Сказки.
За долгую жизнь довелось мне услышать несколько сказок, которых нет у Афанасьева. И вот решил я их на досуге записать. А записав, обнаружил, что некоторые из них имеют отношение к еде и стряпне, а значит, и к Су.Китчену...
Если интересно - читайте.
РУССКИЕ НАРОДНЫЕ СКАЗКИ.
КАК ЧЁРТ БАБЕ ВРЕДИЛ.
Увидал чёрт, как баба обед готовит, и спрашивает:
- Скажи, баба, в чём твой главный секрет?
- А чтобы нож был острым. Тупым ножом и капусту в щи не покрошишь.
Обрадовался чёрт, схватил точило и уволок.
- Я тебе стряпать помешаю!
Притупился у бабы нож, а точила нет. Взяла баба старый сапог: ширк-ширк по подмётке - нож острей острого.
Схватил чёрт сапоги, что в доме были, и тож уволок.
- Ходите дед с бабой в лаптях!
А баба, как нож притупился, взяла глиняную миску: ширк-ширк по донышку - нож острей острого.
Чёрт осерчал, похватал миски, крынки да горшки и все как есть уволок.
- Вари баба в чугуне, ешь с деревянной миски, а ножа точить не смей!
А баба к печке подошла: ширк-ширк по шестку - нож острей острого.
Подступился было чёрт к печке, да только пуп надорвал. С тем и прочь ушёл, понял, что не совладать ему с бабой.
КАК МУЖИК В РЕСТОРАНЕ ОБЕДАЛ.
Поехал раз мужик в город сено продавать. Наложил полный воз осоки, сверху клевером притрусил, покупателя заболтал-заговорил, глаза отвёл, и продал весь воз за чистый клевер. Большие деньги взял да и думет:
"Пойду-ка я в самый знаменитый ресторан, других посмотреть, себя показать, добрым людям пыль в глаза пустить".
Пришёл в ресторан, расселся барином. Половой подбегает:
- Чего изволите?
А мужика жадность одолела. Он и думает: "Себя я уже показал, в дорогой ресторан завалился, а поесть возьму, что подешевле".
Вот он и говорит:
- Принеси-ка ты мне, братец, селяночки.
Половой убежал и приносит мужику барскую солянку.
Мужик ест похваливает, а как цену увидал, тут его и покривило.
- За что ж такая цена?
А половой его спрашивает:
- Ты, мужик, сено продал?
- Продал.
- Деньги большие взял?
- Взял.
- А почему деньги большие?
- Так я дураку-покупателю осоку за чистый клевер всучил. А клевер, он совсем в другой цене.
- А я тебе вместо селянки солянку принёс. А солянка тоже в другой цене.
Мужик, делать нечего, заплатил и вернулся домой без гроша.
Раз, как дело к весне пошло, решил мужик снова в город съездить.
Собрал останнее сено и повёз. По весенней бескормице сено дорогое, взял мужик за свой товар хорошие деньги и снова в ресторан закатился.
Половой подбегает:
- Чего изволите?
А мужик ему:
- Принеси-ка мне, братец, селяночки. Только смотри, мне барской солянки не нужно, мне бы простой селяночки.
- Сию минуту!
Принёс половой селянку, как дома готовят, из свежих грибков со сметаною. Мужик съел, а как цену увидел, тут его вдвое перекосило.
- За что же цена такая огромная?
А половой ему:
- Ты сено продал?
- Продал.
- Деньги большие взял?
- Взял.
- А почему деньги большие?
- Так ведь сено по весне дорого стоит.
- А грибочки свежие по весне сколько стоят? Мы их из самого Парижу выписываем.
Так и пришлось мужику второй раз домой без денег возвращаться. Зарёкся с тех пор по ресторанам ходить.
КАК БАРИН МУЖИКА КОРМИЛ.
Поспорили как-то два барина, кого легче накормить: мужика или свору голодных собак. Один начал собак кормить, сначала болтушкой, потом ветчиной, потом чистым мясом. Собаки наелись, лежат. Их костями манят, а они даже хвостами вилять не могут.
Второй позвал к себе мужика и начал ему барские кушанья давать: бульён, жульён и бля-манже. Мужик ел, ел и перестал. Барин его спрашивает:
- Ну что, мужичок, сыт ли ты?
А мужик отвечает:
- Сыт-то сыт, да кабы кашки...
Русские народные сказки в обработке А Толстого.
Автор неизвестен. Русские народные сказки в обработке А Толстого.
Русские народные сказки.
В обработке А. Толстого.
По щучьему велению.
Мальчик с пальчик.
Царевна лягушка.
Лисичка-сестричка и волк.
Морозко.
По щучьему велению.
Жил-был старик. У него было три сына: двое умных, третий дурачок Емеля.
Те братья работают, а Емеля целый день лежит на печке, знать ничего не хочет.
Один раз братья уехали на базар, а бабы, невестки, давай посылать его:
- Сходи, Емеля, за водой.
А он им с печки:
- Неохота...
- Сходи, Емеля, а то братья с базара воротятся, гостинцев тебе не привезут.
- Ну, ладно.
Слез Емеля с печки, обулся, оделся, взял ведра да топор и пошел на речку.
Прорубил лед, зачерпнул ведра и поставил их, а сам глядит в прорубь. И увидел Емеля в проруби щуку. Изловчился и ухватил щуку в руку:
- Вот уха будет сладка!
Вдруг щука ему человечьим голосом:
- Емеля, отпусти меня в воду, я тебе пригожусь.
А Емеля смеется:
- На что ты мне пригодишься?.. Нет, понесу тебя домой, велю невесткам уху сварить. Будет уха сладка.
Щука взмолилась опять:
- Емеля, Емеля, отпусти меня в воду, я тебе сделаю все, что ни пожелаешь.
- Ладно, только покажи сначала, что не обманываешь меня, тогда отпущу.
Щука его спрашивает:
- Емеля, Емеля, скажи - чего ты сейчас хочешь?
- Хочу, чтобы ведра сами пошли домой и вода бы не расплескалась...
Щука ему говорит:
- Запомни мои слова, когда что тебе захочется - скажи только: "По щучьему веленью, по моему хотенью".
Емеля и говорит:
- По щучьему веленью, по моему хотенью - ступайте, ведра, сами домой...
Только сказал - ведра сами и пошли в гору. Емеля пустил щуку в прорубь, а сам пошел за ведрами.
Идут ведра по деревне, народ дивится, а Емеля идет сзади, посмеивается... Зашли ведра в избу и сами стали на лавку, а Емеля полез на печь.
Прошло много ли, мало ли времени - невестки говорят ему:
- Емеля, что ты лежишь? Пошел бы дров нарубил.
- Неохота...
- Не нарубишь дров, братья с базара воротятся, гостинцев тебе не привезут.
Емеле неохота слезать с печи. Вспомнил он про щуку и потихоньку говорит:
- По щучьему веленью, по моему хотенью - поди, топор, наколи дров, а дрова сами в избу ступайте и в печь кладитесь...
Топор выскочил из-под лавки - и на двор, и давай дрова колоть, а дрова сами в избу идут и в печь лезут.
Много ли, мало ли времени прошло - невестки опять говорят:
- Емеля, дров у нас больше нет. Съезди в лес, наруби.
А он им с печки:
- Да вы-то на что?
- Как - мы на что?.. Разве наше дело в лес за дровами ездить?
- Мне неохота...
- Ну, не будет тебе подарков.
Делать нечего. Слез Емеля с печи, обулся, оделся. Взял веревку и топор, вышел на двор и сел в сани:
- Бабы, отворяйте ворота!
Невестки ему говорят:
- Что ж ты, дурень, сел в сани, а лошадь не запряг?
- Не надо мне лошади.
Невестки отворили ворота, а Емеля говорит потихоньку:
- По щучьему веленью, по моему хотенью - ступайте, сани, в лес...
Сани сами и поехали в ворота, да так быстро - на лошади не догнать.
А в лес-то пришлось ехать через город, и тут он много народу помял, подавил. Народ кричит: "Держи его! Лови его!" А он, знай, сани погоняет. Приехал в лес:
- По щучьему веленью, по моему хотенью - топор, наруби дровишек посуше, а вы, дровишки, сами валитесь в сани, сами вяжитесь...
Топор начал рубить, колоть сухие дерева, а дровишки сами в сани валятся и веревкой вяжутся.
Потом Емеля велел топору вырубить себе дубинку - такую, чтобы насилу поднять. Сел на воз:
- По щучьему веленью, по моему хотенью - поезжайте, сани, домой...
Сани помчались домой. Опять проезжает Емеля по тому городу, где давеча помял, подавил много народу, а там его уж дожидаются. Ухватили Емелю и тащат с возу, ругают и бьют. Видит он, что плохо дело, и потихоньку:
- По щучьему веленью, по моему хотенью - ну-ка, дубинка, обломай им бока...
Дубинка выскочила - и давай колотить. Народ кинулся прочь, а Емеля приехал домой и залез на печь.
Долго ли, коротко ли - услышал царь об Емелиных проделках и посылает за ним офицера - его найти и привезти во дворец.
Приезжает офицер в ту деревню, входит в ту избу, где Емеля живет, и спрашивает:
- Ты - дурак Емеля?
А он с печки:
- А тебе на что?
- Одевайся скорее, я повезу тебя к царю.
- А мне неохота...
Рассердился офицер и ударил его по щеке.
А Емеля говорит потихоньку:
- По щучьему веленью, по моему хотенью - дубинка, обломай ему бока...
Дубинка выскочила - и давай колотить офицера, насилу он ноги унес.
Царь удивился, что его офицер не мог справиться с Емелей, и посылает своего самого набольшего вельможу:
- Привези ко мне во дворец дурака Емелю, а то голову с плеч сниму.
Накупил набольший вельможа изюму, черносливу, пряников, приехал в ту деревню, вошел в ту избу и стал спрашивать у невесток, что любит Емеля.
- Наш Емеля любит, когда его ласково попросят да красный кафтан посулят, - тогда он все сделает, что ни попросишь.
Набольший вельможа дал Емеле изюму, черносливу, пряников и говорит:
- Емеля, Емеля, что ты лежишь на печи? Поедем к царю.
- Мне и тут тепло...
- Емеля, Емеля, у царя тебя будут хорошо кормитьпоить - пожалуйста, поедем.
- А мне неохота...
- Емеля, Емеля, царь тебе красный кафтан подарит, шапку и сапоги.
Емеля подумал-подумал:
- Ну, ладно, ступай ты вперед, а я за тобой вслед буду.
Уехал вельможа, а Емеля полежал еще и говорит:
- По щучьему веленью, по моему хотенью - ну-ка, печь, поезжай к царю...
Тут в избе углы затрещали, крыша зашаталась, стена вылетела, и печь сама пошла по улице, по дороге, прямо к царю...
Царь глядит в окно, дивится:
- Это что за чудо?
Набольший вельможа ему отвечает:
- А это Емеля на печи к тебе едет.
Вышел царь на крыльцо:
- Что-то, Емеля, на тебя много жалоб! Ты много народу подавил.
- А зачем они под сани лезли?
В это время в окно на него глядела царская дочь - Марья-царевна. Емеля увидал ее в окошке и говорит потихоньку:
- По щучьему веленью, по моему хотенью - пускай царская дочь меня полюбит...
И сказал еще:
- Ступай, печь, домой...
Печь повернулась и пошла домой, вошла в избу и стала на прежнее место. Емеля опять лежит-полеживает. А у царя во дворце крик да слезы. Марья-царевна по Емеле скучает, не может жить без него, просит отца, чтобы выдал он ее за Емелю замуж. Тут царь забедовал, затужил и говорит опять набольшему вельможе:
- Ступай, приведи ко мне Емелю живого или мертвого, а то голову с плеч сниму.
Накупил набольший вельможа вин сладких да разных закусок, поехал в ту деревню, вошел в ту избу и начал Емелю потчевать.
Емеля напился, наелся, захмелел и лег спать. А вельможа положил его в повозку и повез к царю.
Царь тотчас велел прикатить большую бочку с железными обручами. В нее посадили Емелю и Марью-царевну, засмолили и бочку в море бросили.
Долго ли, коротко ли - проснулся Емеля, видит - темно, тесно:
- Где же это я?
А ему отвечают:
- Скучно и тошно, Емелюшка! Нас в бочку засмолили, бросили в синее море.
- А ты кто?
- Я - Марья-царевна.
Емеля говорит:
- По щучьему веленью, по моему хотенью - ветры буйные, выкатите бочку на сухой берег, на желтый песок.
Ветры буйные подули. Море взволновалось, бочку выкинуло на сухой берег, на желтый песок. Емеля и Марьяцаревна вышли из нее.
- Емелюшка, где же мы будем жить? Построй какую ни на есть избушку.
- А мне неохота.
Тут она стала его еще пуще просить, он и говорит:
- По щучьему веленью, по моему хотенью - выстройся, каменный дворец с золотой крышей...
Только он сказал - появился каменный дворец с золотой крышей. Кругом - зеленый сад: цветы цветут и птицы поют. Марья-царевна с Емелей вошли во дворец, сели у окошечка.
- Емелюшка, а нельзя тебе красавчиком стать?
Тут Емеля не долго думал:
- По щучьему веленью, по моему хотенью - стать мне добрым молодцом, писаным красавцем...
И стал Емеля таким, что ни в сказке сказать, ни пером описать.
А в ту пору царь ехал на охоту и видит - стоит дворец, где раньше ничего не было.
- Это что за невежа без моего дозволения на моей земле дворец поставил?
И послал узнать-спросить: "Кто такие?".
Послы побежали, стали под окошком, спрашивают.
Емеля им отвечает:
- Просите царя ко мне в гости, я сам ему скажу.
Царь приехал к нему в гости. Емеля его встречает, ведет во дворец, сажает за стол. Начинают они пировать. Царь ест, пьет и не надивится:
- Кто же ты такой, добрый молодец?
- А помнишь дурачка Емелю - как приезжал к тебе на печи, а ты велел его со своей дочерью в бочку засмолить, в море бросить? Я - тот самый Емеля. Захочу - все твое царство пожгу и разорю.
Царь сильно испугался, стал прощенья просить:
- Женись на моей дочери, Емелюшка, бери мое царство, только не губи меня!
Тут устроили пир на весь мир. Емеля женился на Марье-царевне и стал править царством.
Тут и сказке конец, а кто слушал - молодец.
Мальчик с пальчик.
Жили старик со старухою. Раз старуха рубила капусту и нечаянно отрубила палец. Завернула его в тряпку и положила на лавку.
Вдруг услышала - кто-то на лавке плачет. Развернула тряпку, а в ней лежит мальчик ростом с пальчик.
Удивилась старуха, испугалась:
- Ты кто таков?
- Я твой сынок, народился из твоего мизинчика.
Взяла его старуха, смотрит - мальчик крохотный-крохотный, еле от земли видно. И назвала его Мальчик с пальчик.
Стал он у них расти. Ростом мальчик не вырос, а разумом умнее большого оказался.
Вот он раз и говорит:
- Где мой батюшка?
- Поехал на пашню.
- Я к нему пойду, помогать стану.
- Ступай, дитятко. Пришел он на пашню:
- Здравствуй, батюшка!
Осмотрелся старик кругом:
- Что за чудо! Голос слышу, а никого не вижу. Кто таков говорит со мной?
- Я - твой сынок. Пришел тебе помогать пахать. Садись, батюшка, закуси да отдохни маленько!
Обрадовался старик, сел обедать. А Мальчик с пальчик залез лошади в ухо и стал пахать, а отцу наказал:
- Коли кто будет торговать меня, продавай смело: небось - не пропаду, назад домой приду,
Вот едет мимо барин, смотрит и дивуется: конь идет, соха орет, а человека нет.
- Этого еще видом не видано, слыхом не слыхано, чтобы лошадь сама собой пахала!
Старик говорит барину:
- Что ты, разве ослеп? То у меня сын пашет.
- Продай мне его!
- Нет, не продам: нам только и радости со старухой, только и утехи, что Мальчик с пальчик.
- Продай, дедушка!
- Ну, давай тысячу рублей.
- Что так дорого?
- Сам видишь: мальчик мал, да удал, на ногу скор, на посылку легок!
Барин заплатил тысячу рублей, взял мальчика, посадил в карман и поехал домой.
А Мальчик с пальчик прогрыз дыру в кармане и ушел от барина.
Шел, шел, и пристигла его темная ночь.
Спрятался он под былинку подле самой дороги и уснул.
Набежал голодный волк и проглотил его.
Сидит Мальчик с пальчик в волчьем брюхе живой, и горя ему мало!
Плохо пришлось серому волку: увидит он стадо, овцы пасутся, пастух спит, а только подкрадется овцу унести - Мальчик с пальчик и закричит во все горло:
- Пастух, пастух, овечий дух! Спишь, а волк овцу тащит!
Пастух проснется, бросится бежать на волка с дубиною да еще притравит его собаками, а собаки ну его рвать - только клочья летят! Еле-еле уйдет серый волк!
Совсем волк отощал, пришлось пропадать с голоду. Просит он Мальчика с пальчика:
- Вылези!
- Довези меня домой к отцу, к матери, так вылезу.
Делать нечего. Побежал волк в деревню, вскочил прямо к старику в избу.
Мальчик с пальчик тотчас выскочил из волчьего брюха:
- Бейте волка, бейте серого!
Старик схватил кочергу, старуха ухват - и давай бить волка. Тут его и порешили, сняли кожу да сынку тулуп сделали.
Царевна лягушка.
В старые годы у одного царя было три сына. Вот, когда сыновья стали на возрасте, царь собрал их и говорит:
- Сынки мои любезные, покуда я еще не стар, мне охота бы вас женить, посмотреть на ваших деточек, на моих внучат.
Сыновья отцу отвечают:
- Так что ж, батюшка, благослови. На ком тебе желательно нас женить?
- Вот что, сынки, возьмите по стреле, выходите в чистое поле и стреляйте: куда стрелы упадут, там и судьба ваша.
Сыновья поклонились отцу, взяли по стреле, вышли в чистое поле, натянули луки и выстрелили.
У старшего сына стрела упала на боярский двор, подняла стрелу боярская дочь. У среднего сына упала стрела на широкий купеческий двор, подняла ее купеческая дочь.
А у младшего сына, Ивана-царевича, стрела поднялась и улетела сам не знает куда. Вот он шел, шел, дошел до болота, видит - сидит лягушка, подхватила его стрелу. Иван-царевич говорит ей:
- Лягушка, лягушка, отдай мою стрелу.
А лягушка ему отвечает:
- Возьми меня замуж!
- Что ты, как я возьму себе в жены лягушку?
- Бери, знать, судьба твоя такая.
Закручинился Иван-царевич. Делать нечего, взял лягушку, принес домой. Царь сыграл три свадьбы: старшего сына женил на боярской дочери, среднего - на купеческой, а несчастного Ивана-царевича - на лягушке.
Вот царь позвал сыновей:
- Хочу посмотреть, которая из ваших жен лучшая рукодельница. Пускай сошьют мне к завтрему по рубашке.
Сыновья поклонились отцу и пошли.
Иван-царевич приходит домой, сел и голову повесил.
Лягушка по полу скачет, спрашивает его:
- Что, Иван-царевич, голову повесил? Или горе какое?
- Батюшка велел тебе к завтрему рубашку сшить.
Лягушка отвечает:
- Не тужи, Иван-царевич, ложись лучше спать, утро вечера мудренее.
Иван-царевич лег спать, а лягушка прыгнула на крыльцо, сбросила с себя лягушечью кожу и обернулась Василисой Премудрой, такой красавицей, что и в сказке не расскажешь.
Василиса Премудрая ударила в ладоши и крикнула:
- Мамки, няньки, собирайтесь, снаряжайтесь! Сшейте мне к утру такую рубашку, какую видела я у моего родного батюшки.
Иван-царевич утром проснулся, лягушка опять по полу скачет, а уж рубашка лежит на столе, завернута в полотенце. Обрадовался Иван-царевич, взял рубашку, понес к отцу. Царь в это время принимал дары от больших сыновей. Старший сын развернул рубашку, царь принял ее и сказал:
- Эту рубашку в черной избе носить.
Средний сын развернул рубашку, царь сказал:
- В ней только в баню ходить.
Иван-царевич развернул рубашку, изукрашенную златом-серебром, хитрыми узорами. Царь только взглянул:
- Ну, вот это рубашка - в праздник ее надевать. Пошли братья по домам - те двое - и судят между собой:
- Нет, видно, мы напрасно смеялись над женой Ивана-царевича: она не лягушка, а какая-нибудь хитра...
Царь опять позвал сыновей:
- Пускай ваши жены испекут мне к завтрему хлеб. Хочу узнать, которая лучше стряпает.
Иван-царевич голову повесил, пришел домой.
Лягушка его спрашивает:
- Что закручинился?
Тот отвечает:
- Надо к завтрему испечь царю хлеб. Хитра - колдунья.
- Не тужи, Иван-царевич, лучше ложись спать, утро вечера мудренее.
А те невестки сперва-то смеялись над лягушкой, а теперь послали одну бабушку-задворенку посмотреть, как лягушка будет печь хлеб.
Лягушка хитра, она это смекнула. Замесила квашню, печь сверху разломала да прямо туда, в дыру, всю квашню и опрокинула. Бабушка-задворенка прибежала к царским невесткам, все рассказала, и те так же стали делать.
А лягушка прыгнула на крыльцо, обернулась Василисой Премудрой, ударила в ладоши:
- Мамки, няньки, собирайтесь, снаряжайтесь! Испеките мне к утру мягкий белый хлеб, какой я у моего родного батюшки ела.
Иван-царевич утром проснулся, а уж на столе лежит хлеб, изукрашен разными хитростями: по бокам узоры печатные, сверху города с заставами.
Иван-царевич обрадовался, завернул хлеб в ширинку, понес к отцу. А царь в то время принимал хлебы от больших сыновей.
Их жены-то поспускали тесто в печь, как им бабушказадворенка сказала, и вышла у них одна горелая грязь. Царь принял хлеб от старшего сына, посмотрел и отослал в людскую. Принял от среднего сына и туда же отослал. А как подал Иван-царевич, царь сказал:
- Вот это хлеб, только в праздник его есть.
И приказал царь трем сыновьям, чтобы завтра явились к нему на пир вместе с женами.
Опять воротился Иван-царевич домой невесел, ниже плеч голову повесил. Лягушка по полу скачет:
- Ква-ква, Иван-царевич, что закручинился? Или услыхал от батюшки слово неприветливое?
- Лягушка, лягушка, как мне не горевать! Батюшка наказал, чтобы я пришел с тобой на пир, а как я тебя людям покажу?
Лягушка отвечает:
- Не тужи, Иван-царевич, иди на пир один, а я вслед за тобой буду. Как услышишь стук да гром, не пугайся. Спросят тебя, скажи: "Это моя лягушонка в коробчонке едет".
Иван-царевич и пошел один. Вот старшие братья приехали с женами, разодетыми, разубранными, нарумяненными, насурмленными. Стоят да над Иваном-царевичем смеются:
- Что же ты без жены пришел? Хоть бы в платочке ее принес. Где ты такую красавицу выискал? Чай, все болота исходил.
Царь с сыновьями, с невестками, с гостями сели за столы дубовые, за скатерти браные - пировать. Вдруг поднялся стук да гром, весь дворец затрясся. Гости напугались, повскакали с мест, а Иван-царевич говорит:
- Не бойтесь, честные гости: это моя лягушонка в коробчонке приехала.
Подлетела к царскому крыльцу золоченая карета о шести белых лошадях, и выходит оттуда Василиса Премудрая: на лазоревом платье - частые звезды, на голове - месяц ясный, такая красавица - ни вздумать, ни взгадать, только в сказке сказать. Берет она Ивана-царевича за руку и ведет за столы дубовые, за скатерти браные.
Стали гости есть, пить, веселиться. Василиса Премудрая испила из стакана да последки себе за левый рукав вылила. Закусила лебедем да косточки за правый рукав бросила.
Жены больших-то царевичей увидели ее хитрости и давай то же делать.
Попили, поели, настал черед плясать. Василиса Премудрая подхватила Ивана-царевича и пошла. Уж она плясала, плясала, вертелась, вертелась всем на диво. Махнула левым рукавом - вдруг сделалось озеро, махнула правым рукавом - поплыли по озеру белые лебеди. Царь и гости диву дались.
А старшие невестки пошли плясать: махнули рукавом - только гостей забрызгали, махнули другим - только кости разлетелись, одна кость царю в глаз попала. Царь рассердился и прогнал обеих невесток.
В ту пору Иван-царевич отлучился потихоньку, побежал домой, нашел там лягушечью кожу и бросил ее в печь, сжег на огне.
Василиса Премудрая возвращается домой, хватилась - нет лягушечьей кожи. Села она на лавку, запечалилась, приуныла и говорит Ивану-царевичу:
- Ах, Иван-царевич, что же ты наделал! Если бы ты еще только три дня подождал, я бы вечно твоей была. А теперь прощай. Ищи меня за тридевять земель, в тридесятом царстве, у Кощея Бессмертного...
Обернулась Василиса Премудрая серой кукушкой и улетела в окно. Иван-царевич поплакал, поплакал, поклонился на четыре стороны и пошел куда глаза глядят - искать жену, Василису Премудрую. Шел он близко ли, далеко ли, долго ли, коротко ли, сапоги проносил, кафтан истер, шапчонку дождик иссек.
Попадается ему навстречу старый старичок.
- Здравствуй, добрый молодец! Что ищешь, куда путь держишь?
Иван-царевич рассказал ему про свое несчастье. Старый старичок говорит ему:
- Эх, Иван-царевич, зачем ты лягушечью кожу спалил? Не ты ее надел, не тебе ее было снимать. Василиса Премудрая хитрей, мудреней своего отца уродилась. Он за то осерчал на нее и велел ей три года быть лягушкой. Ну, делать нечего, вот тебе клубок: куда он покатится, туда и ты ступай за ним смело.
Иван-царевич поблагодарил старого старичка и пошел за клубочком. Клубок катится, он за ним идет. В чистом поле попадается ему медведь. Иван-царевич нацелился, хочет убить зверя.
А медведь говорит ему человеческим голосом:
- Не бей меня, Иван-царевич, когда-нибудь тебе пригожусь.
Иван-царевич пожалел медведя, не стал его стрелять, пошел дальше. Глядь, летит над ним селезень. Он нацелился, а селезень говорит ему человеческим голосом:
- Не бей меня, Иван-царевич! Я тебе пригожусь.
Он пожалел селезня и пошел дальше. Бежит косой заяц. Иван-царевич опять спохватился, хочет в него стрелять, а заяц говорит человеческим голосом:
- Не убивай меня, Иван-царевич, я тебе пригожусь.
Пожалел он зайца, пошел дальше. Подходит к синему морю и видит - на берегу, на песке, лежит щука, едва дышит и говорит ему:
- Ах, Иван-царевич, пожалей меня, брось в синее море!
Он бросил щуку в море, пошел дальше берегом.
Долго, коротко ли, прикатился клубочек к лесу.
Там стоит избушка на курьих ножках, кругом себя поворачивается.
- Избушка, избушка, стань по-старому, как мать поставила: к лесу задом, ко мне передом.
Избушка повернулась к нему передом, к лесу задом. Иван-царевич взошел на нее и видит - на печи, на девятом кирпиче, лежит баба-яга - костяная нога, зубы - на полке, а нос в потолок врос.
- Зачем, добрый молодец, ко мне пожаловал? - говорит ему баба-яга. Дело пытаешь или от дела лытаешь?
Иван-царевич ей отвечает:
- Ах ты, старая хрычовка, ты бы меня прежде напоила, накормила, в бане выпарила, тогда бы и спрашивала.
Баба-яга его в бане выпарила, напоила, накормила, в постель уложила, и Иван-царевич рассказал ей, что ищет свою жену, Василису Премудрую.
- Знаю, знаю, - говорит ему баба-яга, - твоя жена теперь у Кощея Бессмертного. Трудно ее будет достать, нелегко с Кошеем сладить: его смерть на конце иглы, та игла в яйце, яйцо в утке, утка в зайце, тот заяц сидит в каменном сундуке, а сундук стоит на высоком дубу, и тот дуб Кощей Бессмертный, как свой глаз бережет.
Иван-царевич у бабы-яги переночевал, и наутро она ему указала, где растет высокий дуб. Долго ли, коротко ли, дошел туда Иван-царевич, видит - стоит, шумит высокий дуб, на нем каменный сундук, а достать его трудно.
Вдруг, откуда ни взялся, прибежал медведь и выворотил дуб с корнем. Сундук упал и разбился. Из сундука выскочил заяц - и наутек во всю прыть. А за ним другой заяц гонится, нагнал и в клочки разорвал. А из зайца вылетела утка, поднялась высоко, под самое небо. Глядь, на нее селезень кинулся, как ударил ее - утка яйцо выронила, упало яйцо в синее море...
Тут Иван-царевич залился горькими слезами - где же в море яйцо найти! Вдруг подплывает к берегу щука и держит яйцо в зубах. Иван-царевич разбил яйцо, достал иголку и давай у нее конец ломать. Он ломает, а Кощей Бессмертный бьется, мечется. Сколько ни бился, ни метался Кощей, сломал Иван-царевич у иглы конец, пришлось Кощею помереть.
Иван-царевич пошел в Кощеевы палаты белокаменные. Выбежала к нему Василиса Премудрая, поцеловала его в сахарные уста. Иван-царевич с Василисой Премудрой воротились домой и жили долго и счастливо до глубокой старости.
Лисичка-сестричка и волк.
Жили себе дед да баба. Дед говорит бабе:
- Ты, баба, пеки пироги, а я запрягу сани да поеду за рыбой.
Наловил рыбы и везет домой целый воз. Вот едет он и видит: лисичка свернулась калачиком и лежит на дороге. Дед слез с воза, подошел к лисичке, а она не ворохнется, лежит себе как мертвая.
- Вот будет подарок жене! - сказал дед, взял лисичку и положил на воз, а сам пошел впереди.
А лисичка улучила время и стала выбрасывать полегоньку из воза все по рыбке да по рыбке, все по рыбке да по рыбке. Повыбросила всю рыбу и сама ушла.
- Ну, старуха, - говорит дед, - какой воротник привез я тебе на шубу!
- Где?
- Там на возу - и рыба, и воротник.
Подошла баба к возу: ни воротника, ни рыбы - и начала ругать мужа:
- Ах ты, такой-сякой! Ты еще вздумал обманывать!
Тут дед смекнул, что лисичка-то была не мертвая. Погоревал, погоревал, да делать нечего.
А лисичка собрала всю разбросанную рыбу в кучку, уселась на дорогу и кушает себе. Приходит к ней серый волк:
- Здравствуй, сестрица!
- Здравствуй, братец!
- Дай мне рыбки!
- Налови сам да и кушай.
- Я не умею.
- Эка, ведь я же наловила! Ты, братец, ступай на реку, опусти хвост в прорубь, сиди да приговаривай: "Ловись, рыбка, и мала, и велика! Ловись, рыбка, и мала, и велика!" Рыбка к тебе сама на хвост нацепится. Да смотри сиди подольше, а то не наловишь.
Волк и пошел на реку, опустил хвост в прорубь и начал приговаривать:
- Ловись, рыбка, и мала, и велика!
Ловись рыбка, и мала, и велика!
Вслед за ним и лиса явилась; ходит около волка да причитывает:
- Ясни, ясни на небе звезды, Мерзни, мерзни, волчий хвост!
- Что ты, лисичка-сестричка, говоришь?
- То я тебе помогаю.
А сама, плутовка, поминутно твердит:
- Мерзни, мерзни, волчий хвост!
Долго-долго сидел волк у проруби, целую ночь не сходил с места, хвост его и приморозило; пробовал было приподняться: не тут-то было!
"Эка, сколько рыбы привалило - и не вытащишь!" - думает он.
Смотрит, а бабы идут за водой и кричат, завидя серого:
- Волк, волк! Бейте его, бейте его!
Прибежали и начали колотить волка - кто коромыслом, кто ведром, кто чем попало. Волк прыгал, прыгал, оторвал себе хвост и пустился без оглядки бежать.
"Хорошо же, - думает, - уж я тебе отплачу, сестрица!".
Тем временем, пока волк отдувался своими боками, лисичка-сестричка захотела попробовать, не удастся ли еще что-нибудь стянуть, 3абралась в одну избу, где бабы пекли блины, да попала головой в кадку с тестом, вымазалась и бежит. А волк ей навстречу:
- Так-то учишь ты? Меня всего исколотили!
- Эх, волчику-братику! - говорит лисичка-сестричка. - У тебя хоть кровь выступила, а у меня мозг, меня больней твоего прибили: я насилу плетусь.
- И то правда, - говорит волк, - где уж тебе, сестрица, идти, садись на меня, я тебя довезу.
Лисичка села ему на спину, он ее и повез.
Вот лисичка-сестричка сидит да потихоньку напевает:
- Битый небитого везет. Битый небитого везет!
- Что ты, сестрица, говоришь?
- Я, братец, говорю: "Битый битого везет".
- Так, сестрица, так!
Морозко.
Живало-бывало, жил дед да с другой женой. У деда была дочка, и у бабы была дочка.
Все знают, как за мачехой жить: перевернешься - бита и недовернешься - бита. А родная дочь что ни сделает - за все гладят по головке: умница.
Падчерица и скотину поила-кормила, дрова и воду в избу носила, печь топила, избу мела - еще до свету... Ничем старухе не угодишь - все не так, все худо.
Ветер хоть пошумит, да затихнет, а старая баба расходится - не скоро уймется. Вот мачеха и придумала падчерицу со свету сжить.
- Вези, вези ее, старик, - говорит мужу, - куда хочешь, чтобы мои глаза ее не видали! Вези ее в лес, на трескучий мороз.
Старик затужил, заплакал, однако делать нечего, бабы не переспоришь. Запряг лошадь:
- Садись, мила дочь, в сани.
Повез бездомную в лес, свалил в сугроб под большую ель и уехал.
Девушка сидит под елью, дрожит, озноб ее пробирает. Вдруг слышит невдалеке Морозко по елкам потрескивает, с елки на елку поскакивает, пощелкивает. Очутился на той ели, под которой девица сидит, и сверху ее спрашивает:
- Тепло ли тебе, девица?
- Тепло, Морозушко, тепло, батюшка.
Морозко стал ниже спускаться, сильнее потрескивает, пощелкивает:
- Тепло ли тебе, девица? Тепло ли тебе, красная?
Она чуть дух переводит:
- Тепло, Морозушко, тепло, батюшка.
Морозко еще ниже спустился, пуще затрещал, сильнее защелкал:
- Тепло ли тебе, девица? Тепло ли тебе, красная? Тепло ли тебе, лапушка?
Девица окостеневать стала, чуть-чуть языком шевелит:
- Ой, тепло, голубчик Морозушко!
Тут Морозко сжалился над девицей, окутал ее теплыми шубами, отогрел пуховыми одеялами.
А мачеха по ней уже поминки справляет, печет блины и кричит мужу:
- Ступай, старик, вези свою дочь хоронить!
Поехал старик в лес, доезжает до того места - под большою елью сидит его дочь, веселая, румяная, в собольей шубе, вся в золоте, в серебре, и около - короб с богатыми подарками.
Старик обрадовался, положил все добро в сани, посадил дочь, повез домой.
А дома старуха печет блинцы, а собачка под столом:
- Тяф, тяф! Старикову дочь в злате, в серебре везут, а старухину замуж не берут.
Старуха бросит ей блин:
- Не так тявкаешь! Говори: "Старухину дочь замуж берут, а стариковой дочери косточки везут...".
Собака съест блин и опять:
- Тяф, тяф! Старикову дочь в злате, в серебре везут, а старухину замуж не берут.
Старуха блины ей кидала и била ее, собачка - все свое...
Вдруг заскрипели ворота, отворилась дверь, в избу идет падчерица - в злате-серебре, так и сияет. А за ней несут короб высокий, тяжелый. Старуха глянула - и руки врозь...
- Запрягай, старик, другую лошадь! Вези, вези мою дочь в лес да посади на то же место...
Старик посадил старухину дочь в сани, повез ее в лес на то же место, вывалил в сугроб под высокой елью и уехал.
Старухина дочь сидит, зубами стучит.
А Морозко по лесу потрескивает, с елки на елку поскакивает, пощелкивает, на старухину дочь поглядывает:
- Тепло ли тебе, девица?
А она ему:
- Ой, студено! Не скрипи, не трещи, Морозко...
Морозко стал ниже спускаться, пуще потрескивать, пощелкивать.
- Тепло ли тебе, девица? Тепло ли тебе, красная?
- Ой, руки, ноги отмерзли! Уйди, Морозко...
Еще ниже спустился Морозко, сильнее приударил, затрещал, защелкал:
- Тепло ли тебе, девица? Тепло ли тебе, красная?
- Ой, совсем застудил! Сгинь, пропади, проклятый Морозко!
Рассердился Морозко да так хватил, что старухина дочь окостенела.
Чуть свет старуха посылает мужа:
- Запрягай скорее, старик, поезжай за дочерью, при вези ее в злате-серебре...
Старик уехал. А собачка под столом:
- Тяф, тяф! Старикову дочь женихи возьмут, а старухиной дочери в мешке косточки везут.
Старуха кинула ей пирог:
- Не так тявкаешь! Скажи: "Старухину дочь в злате серебре везут...".
А собачка - все свое:
- Тяф, тяф! Старухиной дочери в мешке косточки везут...
Заскрипели ворота, старуха кинулась встречать дочь Рогожу отвернула, а дочь лежит в санях мертвая.
Заголосила старуха, да поздно.
Сказки.
Степан Писахов. Сказки.
Сочинять и рассказывать сказки я начал давно, записывал редко.
Мои деды и бабка со стороны матери родом из Пинеж-ского района. Мой дед был сказочник. Звали его сказочник Леонтий. Записывать сказки деда Леонтия никому в голову не приходило. Говорили о нем: большой выдумщик был, рассказывал все к слову, все к месту. На промысел деда Леонтия брали сказочником.
В плохую погоду набивались в промысловую избушку. В тесноте да в темноте: светила коптилка в плошке с звериным салом. Книг с собой не брали. Про радио и знати не было. Начинает сказочник сказку длинную или бывальщину с небывальщиной заведет. Говорит долго, остановится, спросит: – Други-товарищи, спите ли? Кто-нибудь сонным голосом отзовется:
– Нет, еще не спим, сказывай.
Сказочник дальше плетет сказку. Коли никто голоса неподаст, сказочник мог спать. Сказочник получал два пая: один за промысел, другой за сказки. Я не застал деда Леонтия и не слыхал его сказок. С детства я был среди богатого северного словотворчества. В работе над сказками память восстанавливает отдельные фразы, поговорки, слова. Например:
– Какой ты горячий, тебя тронуть – руки обожжешь.
Девица, гостья из Пинеги, рассказывала о своем житье:
– Утресь маменька меня будит, а я сплю-тороплюсь!
При встрече старуха спросила:
– Што тебя давно не видно, ни в сноп, ни в горсть?
Спрашивали меня, откуда беру темы для сказок? Ответ прост:
Ведь рифмы запросто со мной живут, две придут сами, третью приведут.
Сказки пишу часто с натуры, почти с натуры. Многое помнится и многое просится в сказку. Долго перечислять, что дало ту или иную сказку. Скажу к примеру. Один заезжий спросил, с какого года я живу в Архангельске. Секрет не велик. Я сказал: – С 1879 года.
– Скажите, сколько домов было раньше в Архангельске?
Что-то небрежно-снисходительное было в тоне, в вопросе. Я в тон заезжему дал ответ:
– Раньше стоял один столб, на столбе доска с надписью: «Архангельск». Народ ютился кругом столба.
Домов не было, о них и не знали. Одни хвойными ветками прикрывались, другие в снег зарывались, зимой в звериные шкуры завертывались. У меня был медведь. Утром я вытряхивал медведя из шкуры, сам залезал в шкуру. Тепло ходить в медвежьей шкуре, и мороз – дело постороннее. На ночь шкуру медведю отдавал…
Можно было сказку сплести. А заезжий готов верить. Он попал в "дикий север". Ему хотелось полярных впечатлений.
Оставил я заезжего додумывать: каким был город без домов.
В 1924 году в сборнике "На Северной Двине" напечатана моя первая сказка "Не любо – не слушай. Морожены песни".
С Сеней Малиной я познакомился в 1928 году. Жил Малина в деревне Уйме, в 18 километрах от города. Это была единственная встреча. Старик рассказывал о своем тяжелом детстве. На прощанье рассказал, как он с дедом "на корабле через Карпаты ездил" и "как собака Розка волков ловила". Умер Малина, кажется, в том же 1928 году. Чтя память безвестных северных сказителей – моих сородичей и земляков, – я свои сказки веду от имени Сени Малины,
Ст. Писахов.
Сказки.
Не любо – не слушай…
Про наш Архангельской край столько всякой неправды да напраслины говорят, что я придумал сказать все как есть у нас.
Всю сушшую правду. Что ни скажу, все – правда.
Кругом все свои – земляки, соврать не дадут.
К примеру, Двина – в узком месте тридцать пять верст, а в широком – шире моря. А ездим по ней на льдинах вечных. У нас и леденики есть. Таки люди, которы ледяным промыслом живут. Льдины с моря гонят да давают в прокат, кому желательно.
Запасливы стары старухи в вечных льдинах проруби делали. Сколь годов держится прорубь!
Весной, чтобы занапрасно льдина с прорубью не таяла, ее на погребицу затаскивали – квас, пиво студили.
В стары годы девкам в придано давали перьвым делом – вечну льдину, вторым делом – лисью шубу, чтобы было на чем да в чем за реку в гости ездить.
Летом к нам много народа приезжат. Вот придут к леденику да торговаться учнут, чтобы дал льдину полутче, а взял по три копейки с человека, а трамвай пятнадцать копеек.
Ну, леденик ничего, для виду согласен. Подсунет дохлу льдину – стару, иглисту, чуть живу (льдины хошь и вечны, да и им век приходит).
Ну, приезжи от берега отъедут верст с десяток, тоже как путевы, песню заведут, а робята уж караулят (на то дельны, не первоучебны). Крепкой льдиной толконут, стара-то и сыпаться начнет. Приезжи завизжат: «Ой, тонем, ой, спасайте!».
Ну, робята сейчас подъедут на крепких льдинах, обступят.
– По целковому с рыла, а то вон и медведь плывет, да и моржей напустим!
А мишки с моржами, вроде как на жалованье али на поденшшине, – свое дело знают. Уж и плывут. Ну, приезжи с перепугу платят по целковому. Впредь не торгуйся.
А мы сами-то хорошей компанией наймем льдину, сначала пешней попробуем, сколько ей годов узнам. Коли больше ста – и не возьмем. Коли сотни нет – значит, молода и гожа. Парус для скорости поставим. А от солнца зонтики растопырим да вертим кругом, чтобы не загореть. У нас летом солнце-то не закатывается: ему на одном-то месте стоять скучно, ну, оно и крутит по небу. В сутки разов пятьдесят обернется, а коли погода хороша да поветерь, то и семьдесят. Ну, коли дождь да мокресть, дак отдыхат, стоит.
А на том берегу всяка благодать, всяческо благорастворение! Морошка растет большушшими кустами, крупна, ягоды по фунту и боле, и всяка друга ягода.
Семга да треска сами ловятся, сами потрошатся, сами солятся, сами в бочки ложатся. Рыбаки только бочки порозны к берегу подкатывают да днишша заколачивают. А котора рыба побойчей – выторопится да в пирог завернется. Семга да палтусина ловчей всех рыб в пирог заворачиваются. Хозяйки только маслом смазывают да в печку подсаживают.
Белы медведи молоком торгуют (приучены). Белы медвежата семечками да папиросами промышляют. И птички всяки чирикают: полярны совы, чайки, гаги, гагарки, гуси, лебеди, северны орлы, пингвины.
Пингвины у нас хоша не водятся, но приезжают на заработки – с шарманкой ходят да с бубном. А новы обезьяной одеваются, всяки штуки представляют, им и не пристало одеваться обезьяной, – ноги коротки, ну, да мы не привередливы, нам хошь и не всамоделишна обезьяна, лишь бы смешно было.
А в большой праздник да возьмутся пингвины с белыми медведями хороводы водить, да ишшо вприсядку пустятся – ну, до уморения. А моржи да тюлени с нерпами у берега в воды хлюпают да поуркивают – музыку делают по своей вере.
А робята поймают кита, али двух, привяжут к берегу да и заставят для прохлаждения воздуха воду столбом пушшать.
А бурым медведям ход настрого запрешшен.
По зажилью столбы понаставлены и надписи на них: «Бурым медведям ходу нет».
Раз вез мужик муки мешок: это было вверху, выше Лявли. Вот мужик и обронил мешок в лесу.
Медведь нашел, в муке вывалялся весь и стал на манер белого. Сташшил лодку да приехал в город: его водой да поветерью несло, он рулем ворочал. До рынка доехал, на льдину пересел. Думал сначала промышлять семечками да квасом, аль кислыми штями, а потом, думат, разживется и самогоном торговать начнет. Да его узнали. Что смеху-то было! В воде выкупали! Мокрехонек, фыркат, а его с хохотом да с песнями робята за город погнали.
За Уймой медведь заплакал. Ну, у нас народ добрый: дали ему вязку калачей, сахару полпуда да велели в праздники за шаньгами приходить.
Северно сияние.
Летом у нас круглы сутки светло, мы и не спим. День работам, а ночь гулям да с оленями вперегонки бегам. А с осени к зиме готовимся. Северно сияние сушим. Спервоначалу-то оно не сколь высоко светит. Бабы да девки с бани дергают, а робята с заборов. Надергают эки охапки! Оно что – дернешь, вниз головой опрокинешь – потухнет, мы пучками свяжем, на подволоку повесим и висит на подволоке, не сохнет, не дохнет. Только летом свет терят. Да летом и не под нужду. А к темному времени опять отживается.
А зимой другой раз в избе жарко, душно – не продохнуть, носом не проворотить, а дверь открыть нельзя: мороз градусов триста! А возьмешь северно сияние, теплой водичкой смочишь и зажгешь. И светло так горит, и воздух очишшат, и пахнет хорошо, как бы сосной, похоже на ландыш.
Девки у нас модницы, маловодны, северно сияние в косы носят – как месяц светит. Да ишшо из сияния звезд наплетут, на лоб налепят. Страсть сколь красиво! Просто андели!
Про наших девок в песнях пели:
Девки по деревне пойдут – вся деревня вызвездит.
Звездной дождь.
По осени звездной дождь быват. Как только он зачастит, мы его собирам, стараемся.
Чашки, поварешки, ушаты, крынки, латки, горшки и квашни, ну, всяку к делу подходяшшу посуду выташшим под звездной дождь. Дождь в посудах устоится, свет угомонится, стихнет. Мы в бочки сольем, под бочки хмелю насыплем.
Пиво тако крепко живет! Мы этим пивом добрых людей угошшам во здоровье, а полицейских злыдней этим же пивом, бывало, так звезданем, что от нас кубарем катятся.
Нас-то самих это пиво и веселит и молодит. У нас кто часто пьет, лет до двести живет.
Да это не сказка кака, а взаболь у нас так: ведь кругом народ знаюшший, свой, соврать не дадут; у нас так и зовется: «Не любо – не слушай».
Морожены песни.
А то ишшо вот песни.
Все говорят: «В Москву за песнями». Это так зря говорят. Сколь в Москву ни ездят, а песен не привозили ни разу.
А вот от нас в Англию не столь лесу, сколь песен возили. Пароходишши большушши нагрузят, таки больши, что из Белого моря в окиян едва выползут.
Девки да бабы за зиму едва напевать успевали. Да и старухи, которы в голосе, тоже пели – деньги зарабатывали: Мы сами и в толк не брали, что можно песнями торговать. У нас ведь морозы-то живут на двести пятьдесят да на триста градусов, ну, всякой разговор на улице и мерзнет да льдинками на снег ложится.
А на моей памяти еще доходило до пятисот. Стары старухи сказывают – до семисот бывало, ну да мы и не порато верим.
Что не при нас было, то, может, и вовсе не было.
А на морозе, како слово скажешь, так и замерзнет до оттепели. В оттепель растает, и слышно, кто что сказал. Что тут смеху быват и греха всякого! Которо сказано в сердцах (понасердки), ну, а которо издевки ради – новы и хороши слова есть. Ну, которы крепки слова, те в прорубь бросам. У нас крепким словом заборы подпирают, а добрым словом старухи да старики опираются. На крепких словах, что на столбах, горки ледяны строят.
Новой улицей идешь – вся мороженой руганью усыпана, – идешь и спотыкаешься. А нова улица вся в ласковых словах – вся ровненька да ладненька, ногам легко, глазам весело.
Зимой мы разговору не слышим, а только смотрим, как сказано.
Как-то у проруби сошлись наши Анисья да сватья из-за реки. Спервоначалу ладно говорили, сыпали слова гладкими льдинками на снег, да покажись Анисье, что сватья сказала кисло слово (по льдинке видно).
– Ты это что, – кричит Анисья, – курва эдака, како слово сказала? Я хошь ухом не воймую, да глазом вижу!
И пошла и пошла, ну, прямо без удержу, ведь до потемни сыпала! Да уж како сыпала, – прямо клала да руками поправляла, чтобы куча выше была. Ну, сватья тоже не отставала, как подскочит да как начала переплеты ледяны выплетать! Слово-то все дыбом!
А когда за кучами мерзлых слов друг дружку не видно стало, разошлись. Анисья дома свекровке нажалилась, что сватья ей всяческих кислых слов наговорила.
– Ну, и я ей навалила! Только бы теплого дня дождаться, – оно хошь и задом наперед начнет таять, да ее, ругательницу, наскрозь прошибет.
Свекровка-то ей говорит:
– Верно, Анисьюшка, уж вот как верно, и таки ли они горлопанихи на том берегу, – просто страсть. Прошлу зиму и отругиваться бегала, мало не сутки ругались, чтобы всю-то деревню переругать. Духу не переводила, насилу отругала. Было на уме ишшо часик-другой поругаться, да опара на пиво была поставлена, боялась, кабы не перестояла. Посулила ишшо на спутье забежать поругать.
А малым робятам забавы нужны, – каки ни на есть бабушки, матери-потаковшшицы подол на голову накинут от морозу, на улицу выбежат, наговорят круглых слов да ласковых. Робята катают, слова блестят, звенят. Которы робята окоемы – дак за день-то много слов ласковых переломают. Ну, да матери на ласковы слова для робят устали не знают.
А девки – те все насчет песен. Выйдут на улицу, песню затянут голосисту, с выносом. Песня мерзнет колечушками тонюсенькими – колечушко в колечушко, буди кружево жемчужно-бральянтово отсвечиват цветом радужным да яхонтовым. Девки у нас выдумшшицы. Мерзлыми песнями весь дом по переду улепят да увесят. На конек затейно слово с прискоком скажут. По краям частушки навесят. Коли где свободно место окажется, приладят слово ласковое: «Милый, приходи, любый, заглядывай».
Весной на солнышке песни затают, зазвенят. Как птицы каки невиданны запоют. Вот уж этого краше нигде ничего не живет!
Как-то шел заморской купец (зиму у нас проводил по торговым делам), а известно – купцам до всего дело есть, всюду нос суют. Увидал распрекрасно украшенье – морожены песни, и давай ахать от удивленья да руками размахивать:
– Ах, ах, ах! Кака антиресность диковинна, без бережения на самом опасном месте прилажена. – Изловчился да отломил кусок песни, думал – не видит никто. Да, не видит, как же! Робята со всех сторон слов всяческих наговорили и ну – в него швырять. Купец спрашиват того, кто с ним шел:
– Что такое за штуки, колки какие, чем они швыряют?
– Так, пустяки.
Иноземец с большого ума и «пустяков» набрал с собой. Пришел домой, где жил, «пустяки» по полу рассыпал, а песню рассматривать стал. Песня растаяла да только в ушах прозвенела, а «пустяки» по полу тоже растаяли да как заподскакивают кому в нос, кому во что. Купцу выговор сделали, чтобы таких слов больше в избу не носил.
Иноземцу загорелось песен назаказывать в Англию везти на полюбованье да на послушание.
Вот и стали девкам песни заказывать да в особый яшшик складывать, таки термояшшики прозываются. Песню уложат да обозначат, которо перед, которо зад, чтобы с другого конца не начать. Больши кучи напели, а по весне на первых пароходах отправили. Пароходишши нагрузили до трубы, В заморску страну привезли. Народу любопытно: каки таки морожены песни из Архангельского? Театр набили полнехонек.
Вот яшшики раскупорили, песни порастаяли да как взвились, да как зазвенели! Да дальше, да звонче, да и все. Люди в ладоши захлопали, закричали: «Ишшо, ишшо». Да ведь слово – не воробей: выпустишь – не поймашь, а песня что соловей: прозвенит – и вся тут. К нам шлют письма, депеши: «Пойте песен больше, заказывам, пароходы готовим, деньги шлем, упросом просим: пойте!».
А сватьина свекровка, – ну, та самая, котора отругиваться бегала, – в песни втянулась.» Поет да песенным словом помахиват, а песня мерзнет; как белы птицы летят. Внучка старухина у бабки подголоском была. Бабкина песня – жемчуга да бральянты самоцветы, внучкино вторенье – как изумруды. Столь антиресно, что уж думали в музей сдать на полюбованье. Да в музее-то у нас, сами знаете, директора сменялись часто и каждый норовил свое сморозить, а покупали что приезжи сморозят – будто привозно лутче.
Ну, бабкину песню в термояшшик.
Девки поют, бабы поют, старухи поют. В кузницах стукоток стоит – термояшшики сколачивают.
На песнях много заработали. Работа не сколь трудна. Мужики заговорили:
– Бабы, зарабатывайте больше. Надоели железны крыши, в них и виду нет, и красить надо. Мы крыши сделам из серебра и позолоченны.
Бабы не спорят:
– Нам английских денег не жаль…
Мужики выпрямились, бородами тряхнули:
– Вы это, бабы, для кого песни поете? Дайко-се мы их разуважим, «почтение» окажем.
Мужики бороды в сторону отвернули для песенного простору и начали. Оно и складно, да хорошо, что не нам слушать. Слова такие, что меньше оглобли не было! И одно другого крепче.
Для тех песен особенны яшшики делали. И таки большушши, что едва в улицы проворачивали.
К весне мороженых песен кучи наклали.
Заморски купцы снова приехали. Деньги платят, яшшики таскают, грузят да и говорят: «Что порато тяжелы сей год песни?».
Мужики бородачи рты прикрыли, чтобы смеху не было слышно, и отвечают:
– Это особенны песни, с весом, с уважением, значит, в честь ваших хозяев. Мы их завсегда оченно уважам. Как к слову приведется, кажной раз говорим: «Кабы им ни дна ни покрышки!» Это по-вашему значит – всего хорошего желам.
И так у нас испокон веков заведено. Так и скажите, что это от архангельского народу особенно уважение.
Иноземцы и обрадели. Пароходы нагрузили, труб не видно, флагами обтянули. В музыку заиграли. Поехали. От нашего хохоту по воде рябь пошла.
Домой приехали, сейчас – афиши, объявления. В газетах крупно пропечатали, что от архангельского народу особенное уважение заморской королеве: песни с весом!
Король и королева ночь не спали, с раннего утра задним ходом в театр забрались, чтобы хороши места захватить. Их знакома сторожиха пропустила.
Прочему остальному народу с полден праздник объявили по этому случаю.
Народу столько набилось, что от духу в окнах стекла вылетели.
Вот яшшики наставили, раскупорили все разом. Ждут.
Все вперед подались, чтобы ни одного слова не пропустить.
Песни порастаяли и – почали обкладывать.
На что заморски купцы нашему языку не обучены, а поняли!
Из-за блохи.
В наших местах болота больши, топки, а ягодны. За болотами ягод больше того, и грибов там, кабы дорога проезжа была, – возами возили бы.
Одна болотина верст на пятьдесят будет. По болотине досточки настелены концом на конец, досточка на досточку. На эти досточки надо ступать с опаской, а я, чтобы других опередить да по ту сторону болота первому быть, безо всякой бережности скочил на досточку.
Каак доска-то выгалила! Да не одна, а все пятьдесят верст вызнялись стойком над болотиной-трясиной.
Что тут делать?
Топнуть в болоте нет охоты, – полез вверх, избоченился на манер крюка и иду.
Вылез наверх. Вот просторно! И видать ясно. Не в пример ясней, чем внизу на земле.
А до земли считать надо пятьдесят верст.
Смотрю – мой дом стоит, как на ладошке видать. До дому пятнадцать верст. Это уж по земле.
Да, дом стоит. На крыльце кот дремлет-сидит, у кота на носу блоха.
До чего явственно все видно.
Сидит блоха и левой лапкой в носу ковырят, а правой бок чешет. Тако зло меня взяло, я блохе пальцем погрозил, а блоха подмигнула да ухмыльнулась: дескать – достань! Вот не знал, что блохи подмигивать да ухмыляться умеют.
Ну, кабы я ближе был, у меня с блохами разговор короткой – раз, и все.
Тут кот чихнул.
Блоха стукнулась об крыльцо, да теменем, и чувствий лишилась. Наскакали блохи, больну увели.
А пока я ахал да руками махал, доски-то раскачались, да шибко порато.
«Ахти, – думаю, – из-за блохи в болоте топнуть обидно».
А уцепиться не за что.
Вижу – мимо туча идет и близко над головой, да рукой не достать.
Схватил веревку, – у меня завсегды с собой веревка про запас; петлю сделал да на тучу накинул. Притянул к себе. Сел и поехал верхом на туче!
Хорошо, мягко сидеть.
Туча до деревни дошла, над деревней пошла.
Мне слезать пора. Ехал мимо бани, а у самой бани черемша росла. Слободным концом веревки за черемшу зацепил. Подтянулся. Тучу на веревке держу. Один край тучи в котел смял на горячу воду, другой край – в кадку для холодной воды, окачиваться, а остатну тучу отпустил в знак благодарения.
Туча хорошее обхождение помнит. Далеко не пошла, над моим огородом раскинулась и пала легким дожжичком.
Лётно пиво.
Ну, и урожай был на моем огороде! Столько назрело да выросло, что из огорода выперло. Которо в поле, то ничего, а одна репина на дорогу выбоченилась, – ни проехать, ни пройти.
Дак мы всей деревней два дня в репе ход прорубали. Кто сколько вырубит, столько и домой везет. Старательно рубили. Дорогу вырубили в репе таку, что два воза с сеном в ряд ехали.
А капуста выросла така, что я одним листом дом от дожжа закрывал. Учены всяки приезжали, мне диплом посулили. У меня и рама для его готова, – как пошлют, так вставлю.
На том же огороде, из которого репа выперла на дорогу, хмель вырос-вызнялся. Да какой! Кажну Хмелеву ягоду охапкой домой перли. А котора Хмелева ягода больша, ту катили с «Дубинушкой»!
Стали пиво варить с новоурожайным хмелем. Пиво сварено, бродит.
А поп у нас был, Сиволдаем мы его звали. Отец Сиволдай да отец Сиволдай. Настояшшо имя позабыли, подходяшшо и это было.
Терпежа нет у Сиволдая дождать, ковды пиво выбродит.
– Я, – говорит, – братия, для пива готов, значит, и пиво для меня готово!
Нам что. Брюхо не наше, – пей. Назудился Сиволдай пива. Вот в ем пиво-то и забродило, заурчало. Сиволдая горой разнесло.
Мы с диву только пятимся, – долго ли до греха!
А Сиволдай на месте пораскачался, да и заподымался, да и полетел. И вопит:
– Людие, киньте веревку, а то далеко улечу!
А мы от удивленья рты разинули и закрыть забыли. Куды тут веревка.
Сиволдая отнесло в подполье. Поп летит и перекувыркивается через голову. Потом объяснил, что это он земны поклоны клал. Видно, большого лишку выпил поп, – его как прорвало!
Да хошь верь, хошь не верь, – через семь деревень радугой!
Воротился Сиволдай без вредимости. Упал на кучу сена, свежекошено было.
Теперича летать нипочем. Примус разведут, приладятся и летят. А в старо время только наша деревня летала.
В больши праздники, в гулянки мы летно пиво особливо варили.
Как которы пьяны забуянят – сейчас мы этого пива летного чашку али ковш поднесем.
– Выпей-ко, сватушко!
Пьяной что понимат? Вылакат, – ево и выздынет над деревней. За ногу веревку привяжем, чтобы далеко не улетел, да прицепим к огороду али к мельнице. Спервоначалу в одно место привязывали, – дак пьяны-то драку учиняли в небе. Ну, за веревку их живым манером растаскивали жоны; своих мужиков кажна к своему дому на веревке, как змеек бумажной на бечевке, волокут. Мужики пьяны в небе руками машут, жон колотить хотят, а жоны с земли мужиков отругивают во всю охотку. Мужики протрезвятся в вольном воздухе, скоро, как раз к тому времени, как бабы ругаться устанут. Тут жоны веревки укоротят, ну, мужья и дома.
Баня в море.
В бывалошно время я на бане в море вышел.
Время пришло в море за рыбой идти. Все товаришши, кумовья, сватовья, братовья да соседи ладятся, собираются. А я на тот час убегался, умаялся от хлопот по своим делам да по жониным всяким несусветным выдумкам, прилег отдохнуть и заспал, да столь крепко, что криков, сборов и отчальной суматошни не слыхал.
Проснулся, оглянулся – я один из промышленников в Уйме остался. Все начисто ушли, суда все угнали, мне и догонять не на чем.
Я не долго думал. Столкнул баню углом в воду, в крышу воткнул жердину с половиком; вышла настояшша мачта с парусом. Стару воротину рулем оборотил. Баню натопил, пар нагонил, трубой дым пустил. Баня с места вскачь пошла мимо городу пароходным ходом да в море вывернулась и мимо наших уемских судов на полюбование все кругами, все кругами по воде вавилоны развела!
У бани всякой угол носом идет, всяка сторона – корма. Воротина-руль свое дело справлят, баня с того дела и заповорачивалась, поворотами большого ходу набрала.
Я в печке помешал, дым пустил, пару прибавил, сам тороплюсь – рулем ворочаю. Баня разошлась, углями воду за версту зараскидывала, небывалошну-невидалошну одноместну бурю подняла. Кругом море в спокое, берега киснут. А по середке, ежели со стороны глядеть, что-то вьется, пена бьется, вода брызжется и дым валит, как из заводской трубы.
Тут до кого хошь доведись – переполошится! Со стороны глядеть – похоже и на животину и на машину. Животина страшна, а машина того страшне. Ну, страшно-то не мне да не нашим уемским.
Рыбы народ любопытный, им все надо знать, а в бане новости завсегда самы свежи, самы новы, рыбы к бане со всех сторон заторопились.
А мы промышлям.
С судов промышляют по-обнакновенному, как раньше заведено. А я с бани рыбу стал брать по-новому, по-банному, шайкой в воде поболтаю, рыба думат: ее в гости зовут – и в шайку стайками, а к бане косяками. Мне и сваливать рыбу места нет: на полок немного накладешь!
Стали наши рыбацки суда чередом да всяко в свою очередь к бане подходить, я шайкой рыбу черпаю, бочки набью, трюма накладу, на палубе выше бортов навалю, другое подходит. На место полного. Это дело с краю бани, а в середке баня топится, народ в бане парится, рябиновыми вениками хвошшется, от рябинового веника пару больше, жар легче и дух вольготней.
Чтобы дым позанапрасно не пропадал, у трубы коптильню завели, это уж без меня. Я баню топил да рыбу ловил.
В коротком времени все суда полнехоньки рыбой набил.
Судно – не брюхо, не раздастся, больше меры в него не набьешь.
Набрали рыбы, сколько в суда да в нас влезло. Остальну в море на развод оставили.
К дому поворотились гружены суда. Тут и я с баней расстался, за дверну ручку попрошшался, впредь гостить обешшался. Домой пошли – я на заднем суденышке сел на корме да на воду муку стал легонько трусить, мука на воде ровненькой дорожкой от бани до Уймы легла. Легла мучка на морскую воду да на рассоле закисла и тестяной дорожкой стала.
За нами следом зима стукнула, вода застыла. И от самой нашей Уймы до середки моря, до бан, значит, ровненька да гладенька дорожка смерзлась.
Мы в ту зиму на коньках по морю в баню бегали. Рыбы учуяли хлебный дух тестяной дорожки и по обе стороны сбивались видимо-невидимо, как Мамаевы полчишша. Мы в баню идем – невода закидываем, вымоемся, выпаримся, в морской прохладности продышимся, – невода полнехоньки рыбы на лыжи поставим. На коньках бежим, ветру рукавицей помахивам, показывам, куда нам поветерь нужна.
У нас в банных вениках пар не остывал, вот сколь скоро домой доставлялись!
Всю зимушку рыбу ловили, а в море рыбы не переловить.
С того разу и повелись зимны рыбны промыслы.
Весной лед мякнуть стал, рыбьи стаи тестяну дорожку растолкали, и понесло ее по многим становишшам, хорошему народу на пользу. К той поры тесто в полну пору выходило, по морю шло, а это не ближной конец. Промышленники тесто из воды в печки лопатами закидывали, которой кусок пекся караваем, а которой рыбным пирогом – рыба в тесто сама влипала.
Просолено было здорово. Поешь, осолонишься и опосля чай пьешь в охотку.
Коли не веришь, так съешь трески, хотя одну трешшину фунтов хотя бы на десяток. Вот тогда чаю захочешь и мне верить будешь.
Баня по середке моря осталась и не понимат, в толк не берет, что мы к ней дорогу потеряли, сама в себе жар раздувала, пар поддавала и в таку силу, что наше море студено теплеть стало.
Вот этому приведется поверить! Спроси у нас хошь старого, хошь малого – всяк одно скажет, что за последни годы у нас зимы короче стали и морозы легче пошли. Все это моя баня своим теплом сделала.
Брюки восемнадцать верст длины.
Выспался я во всю силу. Проснулся, потянулся, ногами в поветь уперся, а сам тянусь, тянусь легкой потяготой. До города вытянулся, до рынку, до красного ряда, где всякими материями торгуют.
Купцы свои лавки отворили. Чиновники да полицейски в лавки шмыгнуть хотели, взять с купцов по взятке, – это для почину: кому сколько по чину.
Я руки разминаю, чиновников по болотам, по трясинам кидаю. Модницы чиновницы прибежали деньги транжирить – мужья не трудом наживали, женам не трудно проживать. Я себя топтать разрешения не дал, я не мостовая, модницам до лавок ходу нет.
Купцы ко мне с поклонами и с вежливым разговором:
– Ах, как оченно замечательно хорошо, Малина, что ты чиновников да полицейских грабителей по болотам распределил. Они нам и перьвы помошники капиталы наживать, да умеют с нас шкуру сдирать. А без модниц сидим мы за выручкой без выручки. Сколько хошь отступного за освобождение прохода?
– До денег я не порато падок, сшейте мне штаны на теперешной мой рост. Рубаху с вас не прошу – домоткану ношу. Мера штанам, пока дальше не вытянулся, восемнадцать верст, прибавьте на рост пять верст.
У купцов брюха подтянулись, рожи вытянулись, рожи покраснели, глаза побелели, как пуговицы от подштанников. Купцы и рады бы полицейских позвать, да те далеко, до болота не ближной конец! Материю собрали, штаны сошили восемнадцативерстовые с пятиверстовым запасом.
Я рынок освободил: вызнялся у себя на повети. Брюки упали матерчатой горой поперек деревни, дорогу завалили, двадцать семь дворов закрыли.
По жониному зову все сватьи, кумушки сбежались с ножницами, с иголками и принялись кроить, резать, шить, пуговицы пришивать. В одночасье все мужики, старики и робята в новы брюки оделись.
Только одному попу Сиволдаю штанов не хватило, да на нем не видно, в штанах али в юбке идет.
С нас купцы во все времена все тянули себе: и капиталы и каменны дома. Довелось и мне потянуться и стянуть с купцов штаны на всю Уйму.
В городу думали, я к ним ишшо потянусь, имать сготовились, счет за убытки приготовили.
Я потягивался, да в други стороны. Куда ни потянусь – ноги все на повети, и ходить не надо: руки сложу – и дома сижу.
В реке порядок навел.
Хорошо в утрешну пору потянуться, – косточки вытягиваются, силушка прибавляется.
Ногами на повети уперся, а сам потянулся в реку посмотреть, как там жизнь идет. В водяной прохладности большой беспорядок оказался. Шшуки зубасты, горласты, мелку рыбу из конца в конец гоняют, жрут, глотают, как водяны полицейские, и други больши рыбы за той же мелкотой охотятся. Я руки раскинул и первым делом давай шшук из воды к себе на двор выкидывать! Ну, семгу, стерлядь не обходил – тоже ловил.
Зубастых рыб меньше – мелкой рыбе легче. Рыбья мелкота обрадела, круг меня кружатся, своим рыбьим круженьем благодаренье мне выказывают, а сами веселятся без опаски, плавают, ныряют без оглядки.
Решил я им, мелким рыбешкам, ишшо удовольствие сделать. Одной рукой я в реке, а другой рукой с берега кустов малиновых надоставал да в воду на дно реки и посадил. Эта обнова рыбешкам очень по вкусу пришлась: ягоды для еды, а кусты – место, куда от шшук полицейских прятаться. С той поры мелка рыба нам в рыбном промысле помогать стала. Как мы на ловлю выедем, мелка рыба показыват, куда сети закидывать. Уловы у нас пошли больши, прибыльны. Полицейски чиновники до чужого добра падки – и тут не прозевали. Приехали к нам рыбу ловить. Невода закинули во всю реку, рыбу ловят в нашей воде, а мы слова сказать не смеем.
А рыбья мелкота собралась скопом да артельным делом всякого хламу со дна в невода натолкали: и камней, и пней, и кокор, и грязи – и всего, что только лишно было. Дно, как улицу, для просторного гулянья вычистили. Полицейски чиновники с большой натугой невода выташшили, хлам на берег вытряхнули, а не отступились, вдругоряд сети закинули.
Мелка рыбешка и другой раз изготовилась: малиновы кусты за листики да за тонки веточки уцепили и ко дну прыгнули, а колючи ветки кверху выгнули.
Поташшили полицейски чиновники невода по дну, об колючки зацепили, прирвали и выташшили одно клочье от неводов.
И сделали постановление: в этом пустопорожнем месте дозволяется ловить рыбу беспрепятственно.
В прочишшенной воды рыбы много пошло – нам и любо и ладно.
Малиновы кусты на речном дне совсем другомя заросли, нежели на сухой земли.
Как ягоды поспевать начнут, – со дна реки малинова наливка заподымается. Черпать надо поутру. Солнышко чуть светит, чуть теплом дыхнет, над рекой туман везде спокойной, а в одном месте забурлит, как самовар на том месте кипит, – тут вот и есть малинова наливка.
Мы к тому месту подъезжали с чанами, с бочками, малинову наливку черпали порочками.
Мы малиновой наливки полны бочки сорокаведерны к каждому дому прикатили да в ушатах добавошной запас сделали. На малиновой наливке кисели варили, квасы разводили, малиновой наливкой малых робят поили, а для себя хмелю подбавляли, и делалась настояшша виннопитейна настойка. Только с похмелья голова не болела да ум не отшибало.
Вот кака хорошесть да ладность от согласного житья. Я мелким рыбешкам жизнь устроил, а они мне втрое. Я и с рыбой, я и с наливкой, а купаться пойду, в воду нырну – ни на какой камешек не стукнусь – все мешаюшши камни мелка рыба в полицейски, чиновничьи невода столкала.
Ветер про запас.
Ранним утром потянулся да вверх. У нас в Уйме тишь светлая, безветрая. Потянулся я до второго неба. А там ветряна гулянка, ветряны перегонки. Один ветер молодой засвистел да на меня – напугать хотел. Я руки раскинул, потянулся, охватил ветер охапкой, сжал в горсть, в комок да за пазуху сунул. Сунул бы в карман, да я в исподнем был, а на исподнем белье карманов не ношу.
Другие шалуны ветры на меня по два, по три налетали, хотели с ног свалить. А как меня свалишь, коли ноги у меня на повети уперты!
Я молодых ветров, игривых да ласковых, много наловил. Тут стары ветры заворчали, заворочались – и в меня. Бросились один за одним. Ну, и их за пазуху склал.
Староста ветряной громом раскатился, в меня штормом ударился. Я и шторм смял. Наловил всяких разных ветров: суховейных, мокропогодных, супротивных, попутных. Ветрами полну пазуху набил. Ветры согрелись, разговаривать стали, которы поуркивают, которы посвистывают. Я ворот у рубахи застегнул, пояс подтянул, ветрам велел тихо сидеть, прежде дела не сказываться. Сказал, что без дела никоторого не оставлю.
На поветь воротился – на мне рубаха раздулась. Кабы не домоткана была рубаха – лопнула бы. Жона спросила:
– Чем ты эк разъелся?
– Не разъелся, а ветром подбился.
Вытряс я ветры в холодну баню, на замок запер, палкой припер. Это мой ветряной запас. Коли в море засобираюсь сам или соседи, я к судну свой ветер прилаживаю. Со своим ветром, завсегда попутным, мы ходили скорее всяких пароходов-скороходов. В тиху пору ветер к мельничным размахам привязывали. Ветром белье сушили, ветром улицу чистили и к другим разным домашностям приспособляли. У нас ветер малых робят в люльках качал, про это и в песне поется:
Прибежал поп Сиволдай, запыхался, чуть выговариват:
– Чем ты, Малина, дела устраивать, без расходу имешь много доходу? Дайко-се мне этого самого приспособленья!
У меня в руках был ветряной обрывок, собирался горницу пахать. Я этот обрывок сунул Сиволдаю:
– На!
Попа тряхнуло да на мачту для флюгарки закинуло. Сиволдай за верхушку мачты вцепился. Ветер не отстает, поповску широку одежу раздул и кружит Сиволдая. Сиволдай что-то трешшит, как настояшша флюгарка. Долго поп Сиволдай над деревней вертелся, нас потешал. Только с той поры поповска трескотня на нас действовать перестала, мимо нас на ветер пошла, мы слушать разучились.
Как уйма выстроилась.
Был я в лесу в саму ранну рань, день только начинался. И дождик веселый при солнышке цветным блеском раскинулся.
Это друг-приятель мой дождь урожайной хорошего утра простать не хотел.
Дожжик урожайной, а мне посадить нечего, у меня только топор с собой. Ткнул я топор топоришшем в землю.
И– и, как выхвостнулся топор!
Топоришше тонкой лесинкой высоко вверх выкинулось. Ветерком лесинку-топоришше во все стороны гнет. А топор – парень к работе напористой.
Почал топор дерева рубить, обтесывать, хозяйственно обделывать. Понапрасну время не терят.
Я от удивленья только руками развел, а передо мной по лесной дороге избы новорублены рядами выставают. Избы с резными крылечками и с поветями. У каждой избы для колодца сруб и у каждой избы своя баня. Бани двери прихлопнули – приучаются тепло беречь.
Я под избенны углы кругляши подсунул, избы легонько толкнул и с места сшевелил.
Домов– обнов длинной черед покатился к нашей деревне.
Наша деревня до той поры была мала – домишков ряд был коротенькой и звалась не по-теперешному.
Как новы домы заподкатывались! Народ без лишних разговоров дома по угору над рекой поставил рядом длинным на многоверстье.
С того часу и деревню нашу стали звать Уймой.
Только вот мы, живя в ближности друг с дружкой, привыкли гоститься. В старой деревне мы с конца в конец перекликались, в гости зазывали и сами скоро отзывались. У нас не как в других местах – где на перьвой зов кланяются, на второй благодарят, после третьего зову одеваются.
Народ у нас уважительной: по перьвому зову – идут, по перьвому слову – за стол садятся, по перьвому угошшенью – выпивают.
В новой деревне из конца в конец не то что не докричишься, а в день до конца не дойдешь. Мы уж хотели железну дорогу прокладывать – в гости ездить (трамвая в те поры ишшо не знали).
Для железной дороги у нас железа мало было.
Дело известно: при хотенье будет и уменье.
Мы для скорости движенья на обоих концах Уймы длинны пружины в землю концом воткнули. За верхной конец уцепимся, пружину нагнем. Пружина в обратный ход выпрямится. Тут только отцепись – и лети, куда себя нацелил: до середины деревни или до самого конца.
Мы себе подушки подвязывали, чтобы мягко садиться было. Наши уемски для гостьбы на подъем легки.
Уйма выстроилась, выставилась. Окнами на реку и на заречье любуется. Сама себя показыват, стоит красуется.
А топор работат без устали, у меня так приучен был. Новы овины поставил, мельницу выстроил. Я ему, топору-то, новой заказ дал: через речки мосты починить, по болотам переходы досчаты перекинуть. Да как завсегда в старо время, хорошему делу полицейской да чиновник помешали.
Полицейской с чиновником проезжали лесом, где топор хозяйствовал. Топор по ним размахнулся, да промахнулся. Ох, в каку ярость вошли и полицейской и чиновник!… Лесинку-топоришше сломали, на куски приломали и спохватились:
– Ахти да ахти! Мы поторопились, недосмотрели, с чего началось, от кого повелось, кого штрафовать и сколько взять!
Много жалели о промахе своем чиновник и полицейской. Так чиновники и полицейски до самого последнего своего времени остались неотесанными.
Яблоней цвел.
Хорошо дружить с ветром, хорошо и с дождем дружбу вести.
Раз вот я работал на огороде, это было перед утром. Солнышко чуть спорыдало.
В ту же минуту высоко в небе что-то запело переливчато. Прислушался. Песня звонче птичьей. Песня ближе, громче, а это дожжик урожайной мне «здравствуй!» кричит.
Я дожжику во встрету руки раскинул и свое слово сказал:
– Любимой дружок, сегодня я никаку деревянность в рост пускать не буду, а сам расти хочу.
Дожжик не стал по сторонам разливаться, а весь – на меня. И не то что брызгал аль обдавал, а всего меня обнял, пригладил, будто в обнову одел. Я от ласки такой весь согрелся внутрях, а сверху в прохладной свежести себя чувствую.
Стал я на огороде с краю, да у дорожного краю, да босыми ногами в мягку землю! Чую: в рост пошел! Ноги – корнями, руки ветвями. Вверх не очень поддаюсь: что за охота с колокольней ростом гоняться!
Стою, силу набираю да придумываю, чем расти, чем цвести? Ежели малиной, дак этого от моего имени по всей округе много.
Придумал стать яблоней. Задумано – сделано. На мне ветви кружевятся, листики развертываются. Я плечами повел и зацвел. Цветом яблонным весь покрылся.
Я подбоченился, а на мне яблоки спеют, наливаются, румянятся.
От цвету яблонного, от спелых яблоков на всю деревню зарозовело и яблочной дух разнесся.
Моя жона перва увидала яблоню на огороде, – это меня-то! За цветушшей, зреюшшей нарядностью меня не приметила. Рот растворила, крик распустила:
– И где это Малина запропастился? Как его надо, так его нету! У нас тут заместо репы да гороху на огороде яблоня стоит! Да как на это полицейско начальство поглядит?
Моя жона словами кричит сердито, а личиком улыбается. И я ей улыбку сделал, да по-своему. Ветками чуть тряхнул – и вырядил жону в невиданну обнову. Платье из зеленых листиков, оподолье цветом густо усыпано, а по оплечью спелы яблоки румянятся.
Моя баба приосанилась, свои телеса в стройность при вела. На месте повернулась павой, по деревне поплыла лебедью.
Вся деревня просто ахнула. Парни гармони растянули, песню грянули:
Круг моей жоны хоровод сплели. Жона в полном удовольствии: цветами дорогу устилат, яблоками всех одари ват. Ноженькой притопнула и запела:
Тако званье два раза сказывать не надо. Ко мне девки и бабы идут, улыбаются, да так хорошо, что теплой день ишшо больше потеплел. Все, что росло, что зеленело кое-как, тут в скорой в полной рост пошло. Дерева вызнялись, кусты расширились, травки на радостях больше ростом стали, и где было по цветочку на веточке, – стало по букету. Вся деревня стала садом, дома как на именинах сидят, и будто их свеже выкрасили.
Девки, жонки на меня дивуются да поахивают.
Коли что людям на пользу, – мне того не жалко. Я всех девок и баб-молодух одел яблонями. За ними и старухи: котора выступками кожаными ширкат, котора шлепанцами матерчатыми шлепат, котора палкой выстукиват. А тоже стары кости расправили, на меня глядя, улыбаются.
И от старух весело, коли старухи веселы. Я и старух обрядил и цветами и яблоками.
Старухи помолодели, зарумянились. Старики увидали – только крякнули, бороды расправили, волосы пригладили, себя одернули, козырем пошли за старухами.
Наша Уйма вся в зеленях, вся в цветах, а по улице – фруктовый хоровод.
От нас яблочно благорастворение во все стороны понеслось и до городу дошло.
Чиновники носами повели, завынюхивали:
– Приятственно пахнет, а не жареным. Не разобрать, много ли можно доходу взять?
К нам в Уйму саранчой прискакали. Высмотрели, вынюхали. И на своем чиновничьем важном собрании так порешили:
– В деревне воздух приятней, жить легче, на том месте большо согласье, а по сему всему обсказанному – перенести город в деревню, а деревню перебросить на городско место.
Ведь так и сделали бы! Чиновникам было – чем дичей, тем ловчей. Остановка вышла из-за купцов: им тяжело было свои туши с места подымать.
У чиновников были чины да печати: припечатывать, опечатывать, запечатывать. У купцов были капиталы и больши места в городе – места с лавками, с лабазами. Купцы пузами в прилавки уперлись, из утроб своих как в трубы затрубили:
– Не хотим с места шевелить себя. Мы деревню и отсюда хорошо обирам. Мы отступного дать не отступимся. А что касательно хорошего духу в деревне, то коли его в город нельзя перевезти – надо извести.
Чиновникам без купцов не житье, а нас, мужиков, они и ближних и дальнодеревенских грабить доставили.
Чиновницы, полицейшшицы тоже запах яблонной услыхали:
– Ах, как приятны духи! Ах, надобно нам такими духами намазаться.
К нам барыни-чиновницы, полицейшшицы, которы на извошшике, которы пешком – заявились. Увидали наших девок, жонок – у всех ведь оподолье в цветах, оплечье во спелых яблоках. Барыни от зависти, от злости позеленели и зашипели:
– И где это таки нарядности давают, почем продавают, с которого конца в очередь становиться? И кто последний, а я перьва!
А мы живем в саду в ладу, у нас ни злости, ни сердитости. При нашем согласье печки сами топятся, обеды сами варятся, пироги, хлебы сами пекутся.
В ответ чиновницам старухи прошамкали, жонки проговорили, а девки песней вывели:
Барыни и дослушивать не стали! С толкотней, с перебранкой ко мне прибежали. Злы личности выставили, зубы шшерят, глаза шшурят, губы в ниточку жмут.
На них посмотреть – отвернуться хочется.
Я ногами-корнями двинул, ветвями-руками махнул и всю крапиву с Уймы собрал, весь репейник выдергал. На чиновниц, на жон полицейских налепил. Они с важностью себя встряхивают, носы вверх подняли, друг на дружку не смотрят, в город отправились.
Тут попадьи прибежали с большушшими саквояжами. Сначала саквояжи яблоками туго набили, а потом передо мной стали тумбами. Охота попадьям яблонями стать – и боятся: «А дозволено ли оно, а показано ли? Нет ли тут колдовства?».
От страха личности поповских жон стали похожи на булки недопечены, глаза изюминками, а отворенны рты печными отдушинами. Из этих отдушин пар со страхом так и вылетал.
У меня ни крапивы, ни репейника. Я собрал лопухи и облепил одну за другой попадью.
Попадьи оглядели себя, видят – широко, значит – ладно.
В город поплыли зелеными копнами.
Перьвыми в город чиновницы и полицейшихи со всей церемонностью заявились. Идут, будто в расписну посуду одеты и боятся разбиться. Идут и сердито на всех фыркают: почему-де никто не ахат, руками не всплескиват и почему малы робята яблочков не просят?
К знакомым подходят об ручку здороваться, а знакомы от крапивы, от колючего репейника в сторону шарахаются.
По домам барыни разошлись, перед мужьями вертятся, себя показывают. Мужей и жгут и колют. Во всем чиновничьем, полицейском бытье свары, шум да битье – да для них это дело было завсегдашно, – лишь бы не на людях.
Приплыли в город попадьи (а были они многомясы, телом сыты) – на них лопухи в большу силу выросли.
Шли попадьи – кажна шириной зеленой во всю улицу К своим домам подошли, а ни в калитку, ни в ворота влезть не могут.
Хошь и конфузно было при народе раздеваться, а верхни платья с себя сняли, в домы заскочили.
Бедной народ попадьины платья себе перешили. Из каждого платья обыкновенных-то платьев по двадцать вышло.
Попадьи отдышались и пошли по городу трезвон разносить:
– И вовсе нет ничего хорошего в Уйме. Ихни деревенски лад и согласье от глупости да от непониманья чинопочитанья. То ли дело мы: перекоримся, переругаемся – и делом заняты, и друг про дружку все вызнали!
Чиновницы из форточки в форточку кричали, – это у них телефонной разговор, – попадьям вторили.
Потом чиновницы, как попадью стретят, о лопухах заговорят с хихиканьем. А попадьи чиновниц крапивным семенем да репейниками обзывали.
Это значит – повели благородной разговор.
Теперича-то городские жители и не знают, каково раньше жилось в городу. Нонче всюду и цветы и дерева. Дух вольготной, жить легко.
Ужо повремени малость! Мы нашу Уйму яблонями обсадим, только уж всамделишными.
Оглушительно ружье.
Сказывал кум Митрий Артамоныч про свое ружье. Ствол, мол, широченный, калибру номер четыре.
Это что четыре! У меня вот тоже ружье, тоже своедельно – ствол калибру номер два!
Кабы ишшо пошире, я бы в ствол спать ложился. А так в нем, в стволе ружейном калибру номер два, я сапоги сушил, провиант носил.
Опосля охоты, опосля пальбы ствол до горячности большой нагревался, и жар в нем долго держался.
В зимны морозы, в осенню стужу это часто было очень к месту и ко времени. От устали отдыхать али зверя дожидать на теплом стволе хорошо! Приляжешь и поспишь часок другой-третий.
Чтобы тепло попусту не тратилось, я к стволу крышку сделал. Выпалю для тепла, крышкой захлопну – и ладно.
Бывало, сплю на теплом ружье, на горячем стволе, а Розка, собачонка, около сторожем бегат. Как какой непорядок: полицейского, волка али друго какого зверя почует, ставень от ствола оттолкнет в сторону, меня холодом разбудит. Ну, я с ружьем своим от всякого оборону имею.
Мое ружье не убивало, а только оглушало: тако оглушительно!
Раз я дров нарубил, устал, на ружье, на теплом стволе спать повалился. Лесничий с полицейским заподкрадывались. Рубил-то я в казенном лесу. Розка молчком, тихомолком ставень откинула, меня холодом разбудила. Кабы малость дольше спал, меня бы сцапали и с дровами и с ружьем.
Я скочил, стряхнулся, выпалил, да так хорошо оглушил лесничего с полицейским, что у них отшибло и память, и всякое пониманье, а движенье осталось. Я на лесничем, на полицейском, как на заправской паре, дрова из лесу вывез. Оглушенных в деревне на улице оставил, сам в лес воротился. Мне и ответ держать не надо.
С этим оглушительным ружьем я на уток охотился. В саму утрешну рань нашел озерко, на нем утки плавают, в прохладительности туманной покрякивают, меня не слышат.
Ружье-то утки видят, – таку махину не всегда спрячешь! Видят утки ружье, да в своем утином соображении ствол калибру номер два за ружье не признают. Это мне даже сквозь туман явственно понятно.
Утки оглушительно ружье за пароходну трубу сосчитали, думали: труба в отпуску и по лесу прогуливает себя. Не все ей по воде носиться, захотела по горе походить. Утки таким манером раздумывают, по воде разводье ведут, плясом кружатся.
Туман тоньшать стал, утки в мою сторону запоглядывали. Я пальнул. Разом все утки кверху лапками перевернулись и стихли.
Надо уток достать, надо в воду залезать, а мне неохота – вода холодна. Кабы Розка, собака, была, она бы живо всех уток выташшила. Да Розка дома осталась.
Жона шаньги житны пекла. Об эту пору у Розки большое дело – попа Сиволдая к дому не допускать. А поп по деревне бродил, носом поводил, выискивал, чем поживиться.
Розка – умна животна – пока все не съедено, пока со стола не убрано, ни попа, ни урядника полицейского, ни чиновника (не к ночи будь помянуто, чтобы во снах не привиделся) и близко не подпустит. Коли свой человек идет: кум, сват, брат, Розка хвостом вилят, мордой двери отворят.
Сижу, про собаку раздумываю, трубку покуриваю, про уток позабыл.
К уткам понятье и все ихни чувства воротились. Утки зашевелились, в порядок привелись, крылами замахали и вызнялись. «Вот, – думаю, – достанется мне от жоны за эко упушшенье».
Утки вызнялись, тесно сбились, совешшание ведут.
Я опять пальнул. Уток оглушило, они на раскинутых крыльях не падают, не летят, на месте держатся.
Тут-то уток взять дело просто. Я веревку накинул и всю стаю к дому поташшил.
Дождь набежал. Я под уток стал и иду, будто под зонтиком. Меня вода не мочит, меня дождь не берет. Дождь пробежал, солнышко припекло, я под утками иду, – меня жаром не печет.
Дома утки отжились, ко двору пришлись. Для уток у меня во дворе пруд для купанья, двор да задворки для гулянья. Как замечу уткинские сборы к полету-отлету, я оглушительно ружье покажу – утки хвосты прижмут, домашностью займутся. Яйца несут, утят выводят.
Вскорости у всех уемских хозяек утки развелись. Всем веселы хлопоты, всем сыто.
Поп Сиволдай выбрал время, когда собаки Розки дома не было, пришел ко мне и замурлыкал таки речи:
– Я, Малина, не как други-прочи, я не прошу у тебя ни уток, ни утят, дай ты мне ружья твоего, я сам на охоту пойду, скорей всех, больше всех разбогатею.
От попа скоро не отвяжешься – дал ему ружье.
Сиволдай с вечера на охоту пошел. Ружье-то ему не под силу нести, он ружье – то в охапке, то волоком ташшит. А к месту приташшился вовремя и в пору.
На озере уток большое стадо – больше, нежели я словил. Поп Сиволдай ружьем поделил и курок нажал, да ружье-то перевернулось, выпалило и оглушило.
Очень хорошо оглушило, только не уток, а Сиволдая! Попа подкинуло да на воду на спину бросило.
Поп Сиволдай не потоп, а весь день до потемни по озеру тихо плавал.
Первыми эко чудо увидали старухи грибницы, ягодницы. Увидали и запричитали:
С того дня стали озеро святым звать. Рыба в озере перевелась, утки на озеро садиться перестали.
Озер у нас много. Мы на других охотимся, на других рыбу ловим.
Гуси.
Моя жона картошку копала. Крупну в погреб сыпала, мелку в избу таскала в корм для телят. Копала – торопилась, таскала – торопилась и от поля до избы мелкой картошки насыпала дорожку.
Время было гусиного лету. Увидали гуси картошку, сделали остановку для кормежки. По картошкиной дорожке один-по-один, один-по-один – все за вожаком дошли гуси до избы и в окошко один за одним – все за вожаком. Избу полнехоньку набили, до потолка. Которы гуси не попали, те в раму носами колотились да крылами толкались и захлопнули окошки.
Дом мой по переду два жилья: изба, для понятности сказать, – кухня да горница. Мы с жоной в горнице сидим, шум слышим в избе, как самовар кипит, пиво бродит и кто-то многоголосо корится, ворчит, ругается. Двери толкнули – не открываются. Это гуси своей теснотой приперли. Слышим: заскрипело, затрешшало да и охнуло!
Глянули в окошко и видим: изба с печкой, подпечком, с мелкой картошкой для телят с места сорвалась и полетела.
Это гуси крылами замахали да вызняли полдома жилого – избу.
Я из горницы выскочил, за избой вдогонку, веревку на трубу накинул, избу к колу привязал. Хошь от дому и полверсты места, а все ближе, чем за морем. И гусей хватит на всю зиму есть.
Баба моя мечется, изводится, ногами в землю стучит, руками себя по бокам колотит, языком вертит:
– Ишшо чего не натворишь в безустальной выдумке? Да и како тако житье, коли печка от дому за полверсты? Как буду обряжаться? На ходьбу-беготню, на обрядно у меня ног не хватит!
Я бабу утихомирил коротким словом:
– Жона, гуси-то наши!
Баба остановилась столбом, а в головы ейной всяки мысли скоры да хозяйственны соображенья закружились. Баба рот захлопнула, мыслям смотр сделала, их по порядку-череду поставила. Побежала к избе – как так и надо, как по протоптанному пути. Гусей разбирать стала: которых на развод, которых сейчас жарить, варить-коптить. И выторапливается, кумушкам и соседкам по всей Уймы гусей уделяет. За дело взялась и устали не знат, и дело скоро ладится; которо в печке пекется, которо в руках кипит, жарится. Моя баба бегат от горницы до избы, от избы до горницы, со стороны глядеть – веревки вьет.
Вот и еда готова. Жона склала в фартук жареных гусей, горячи шаньги сверху теплом из печки прикрыла, в горницу приташшила, на стол сунула, тепло вытряхнула. Приловчилась да эдаким манером и друго всяко варенье-печенье наносила и каждой раз тепла притаскивала. В горнице тепло и неугарно. По дороге тепло проветрилось, угар в сторону ушел.
Моя жона в удовольствии от хозяйничанья. Уемски бабы, тетки, сватьи, кумушки, соседки, жонины подруженьки гусей жарят, варят, со своими мужиками едят, сидят – тоже довольны. У меня жилье надвое – изба от горницы на отлете, не как у всех, а по-особому, – и я доволен.
Только попу Сиволдаю все мало. Надобно ему все захватить себе одному.
– Это дело и я могу, – кричит Сиволдай. – Картошки у меня с чужих огородов много, мне старухи кучу наносили, и на отбор мелкой.
Поп Сиволдай насыпал картошки и к дверям, и к окошкам, и в избу, и в горницу, и на поветь. Гуси не мешкали и по картофельным дорожкам через двери да в окошки полон дом набились.
Поп обрадел, двери затворил, окошки захлопнул. Поймал гусей. Гуси крылами замахали, поповской дом подняли. В доме-то попадья спяшша была, громко храпела, проснуться не успела. Поп Сиволдай за гусями жадно бросился, про попадью позабыл. Вот поп заподскакивал:
– Да что это тако! Да как это так? Да кричите всем миром, чтобы гуси воротились, чтобы дом мне отдали и чтобы жону вернули! Гусей я отпушшу, – вам, мужикам, гуси скорее поверят. Кричите всем деревенским сходом!
Мы Сиволдаю проверку сделали:
– А ты, поп, гусей-то отпустишь, ежели дом с попадьей вернут тебе гуси?
– Да я дурак, что ли, чтобы столько добра мимо рук пустить? Вы только мне дом с гусями воротите!
Мы в поповски дела вмешиваться не стали. Мы-то разговоры говорим, а гуси в поповском дому летят да летят, их уж криком не остановишь. Сиволдаю и дому жалко, и попадью жалко – кого жальче, и сам не знат. Запричитал поп, возгудел:
Поп Сиволдай скоро справился, выбрал место просторно, сел, приманкой для гусей приладился. В широки полы мелку картошку насыпал кучей, в руки взял четвертную с самогоном: «под парами» самогонными легче лететь будет! Тетка Бутеня на голову попу самоварну трубу поставила, для обшшего веселья не пожалела. Сидит поп Сиволдай взабольшным летным самогонным пароходом.
Не сколь долго поп спутья ждал. Гуси картошку увидали, Сиволдая не приметили, прогоготали и порешили взять с собой запас кормовой. Ухватились гуси за полы длинной одежи поповской.
Смотрим: вызнялся поп Сиволдай на гусях, летит и самогон пьет. Гуси народ тверезой, пьяного духу не любят, особливо самогонного, – гуси попа Сиволдая бросили.
Поп шлепнулся в болото. Под Сиволдаем чавкнуло, брызги в стороны выкинуло. Поп сидит и барахтатся, боится, чтобы в болото совсем не провалиться. Сидит вопит:
– Люди, ташшите меня из болота, покудова я глубоко не просел, покудова у вас не все гуси съедены, я вам есть помогу, а которы еще не початы – тех я себе про запас приберу, вас от хлопот освобожу.
Наши бабы, как причет, затянули:
Уж вечером, близко к потемни, мужики выволокли Сиволдая на суху землю, чтобы за попа в ответе не быть. Чиновники да полицейски – одна компания – за попа бы пристали и нас бы оштрафовали.
* * *
Попадья и далеко бы, пожалуй, улетела, да во снах есть захотела. Глаза протерла, гусей увидала – и ну их ловить. Разом гусей кучу ошшипала, в печке жарит, варит.
Гуси со страху крылами махать перестали. Дом-то и остановился, в город опустился, да на ту улицу, по которой архиерея на обед везли. Архиерейски лошади вздыбились, архиерейска карета опрокинулась, архиерея из кареты тушей вытряхнуло. Архиерей на четвереньки стал, животом в землю уперся, ему самому и не вызняться. Попы да монахи думали: так и надо – стали также целым стадом кверху задом. И запели монастырским распевом:
Архиерей сердитым голосом широко рявкнул:
– Что за чудеса без нашего дозволенья? Кто в дому по небу летат, моих коней да моих прихлебателей стадо пугат?
Сиволдаиха в самолутчо платье вырядилась, на голову чепчик с бантом налепила, морду кирпичом натерла-нарумянила, с жареным гусем выскочила и тонким голосом, скорым говорком да с приседаньицем слова сыпать принялась:
– Ах, ваше архиерейство, ах, как я торопилась, ах, к тебе на поклон! Как знаю я, что ты, ваше архиерейство, берешь и тестяным и печеным, ах, запасла для тебя гусей жареных, гусей вареных и живых неошшипанных полной дом. Полна изба, и горница, и поветь – изволь сам поглядеть!
Архиерея поставили на ноги, и все стадо вызнялось вверх головой.
– Ты, Сиволдаиха, нешто забыла, что мне нельзя мясного вкушать?
– А ты, ваше архиерейство, ешь как рыбу. Ах, и хлопочу-то я не за себя, а за попа Сиволдая, чтобы дал ты ему како ни на есть повышенье да доходу прибавленье.
Архиерей услыхал носом – жареным пахнет, дал согласье на все Сиволдаихины прошенья.
– Пусть твой Сиволдай с крестьян больше дерет. От евонного доходу мне половина идет.
Попадья как получила все, что хотела, – гусей-то и припрятала, архиерею только лишних выпустила. Сама Сиволдаиха к дому привязалась кучером, вожжами по стенам захлопала, по повети ременкой хлопнула. Гуси снова размахались.
И вернулась-таки попадья в нашу деревню. Норовила нам на головы сесть, да мы палками прогнали на прежни стойки, на стары сваи.
Робята-озорники дернули попадью за подол, попадья повернулась не в ту сторону, и сел поповский дом на старо место, только передом в задню сторону, задом на улицу. По сю пору так стоит. Коли хошь, поди погляди, сам увидишь!
А гусями-то поп Сиволдай не попользовался. Наши робята до всего дознаться хотят. Отворили двери да окна поглядеть, какая сила попадью в город носила? Гуси и улетели.
* * *
Моя отлетна изба всей Уйме на пользу была. Уемски хозяйки свои печи не топили, дров не изводили. Топили одну мою печку в моей отлетной избе, топили в очередь и охапками таскали тепло по избам, а в печке варили, жарили, парили кому что надобно – всем жару хватало.
Артельной горшок наварней кипит, артельна печка жарче греет.
В моей избе в артельной печке тепло тако прочно было, что в холодну пору мы теплом обвертывались и ходили без пальтов, без ватных пиджаков.
Попробовал я теплом-жаром торговать. Привез в рынок свежего жару-пару. Не успел Карьку остановить – налетели полицейски, налетели чиновники у чужого добра руки погреть.
– Что за товар? Как продавашь – отмеривашь, отвешивашь али считашь? Да каку цену берешь? Надобно нам это знать, с тебя налог взять!
Я не перечил, начал разговором:
– Вы, ваши полицейства, чиновничества, на теплых местах сидите, руки у чужого тепла нагреваете. Мой товар как раз про вас, попробуйте нашего деревенского жару.
Развернул я воз с теплом из нашей общественной согласной печки и полицейских, чиновников так «огрел», так им «жару поддал», что они долго безвредными сидели. А мы, деревенские, да городской простой народ, в те поры отдохнули, штрафов не платили, денег накопили, обнов накупили.
Перелилиха.
Глянь-ко, гость, на улицу. Вишь – Перепилиха идет? Сама перестарок, а гляди-ко, фасониста идет, буди жгется: как таракан по горячей печи.
Голос у ее такой пронзительной силы, что страсть!
И с чего взялось? С медведя.
Пошла это Перепилиха (тогда ее другомя звали) за ягодами. Ягода брусника спела, крупна. Перепилиха грабилкой собират-торопится.
Ты грабилку-то знашь? Така деревянна, на манер ковша, только долговата, с узорами по краям. У Перепилихи было бабкино приданое.
Ну, ладно, собират Перепилиха ягоды и слышит: что-то трешшит, кто-то пыхтит.
Глянула, а перед ней медведь, и тоже ягоды собират!
Перепилиха со всего-то голосу визгнула. И столь пронзительно, что медведя наскрозь проткнула и наповал убила голосом!
Да над ним ишшо долго визжала боялась, кабы не ожил.
Потом медведя за лапу домой поволокла и всю дорогу голосом верешшала. И от того самого места, где медведя убила, и до самой Уймы как просека стала. Больши и малы дерева и кусты, как порублены, пали от Перепилихиного голосу.
Дома за мужа взялась – и пилила и пилила!
Зачем одну в лес пустил? Зачем в эку опасность толкнул? Зачем не помог медведя волокчи?
Муж Перепилихи и рта открыть не успел. Перепилиха его перепилила. Так сквозна дыра и засветилась.
Доктор потом рассмотрел и сказал:
– Кабы в сторону на вершок – и сердце прошибла бы!
Жить доктор дозволил, только велел деревянну пробку сделать. Пробку сделали. Так с пробкой и ходит мужик. А как пробку вынет – дух через дыру пойдет и заиграт музыкой приятной. Перепилихин муж наловчился: пробку открыват да закрыват, и на манер плясовой музыки выходит. Его на свадьбы зовут заместо гармониста.
А Перепилиха с той поры в силу вошла. Ей перечить никто не моги.
Она перво-наперво ум отобьет голосом, опосля того голосом всего исшшиплет, прицарапат.
Мы только выторапливались уши закрыть. Коли ухом не воймуем, на нас голос Перепилихин и силы не имет.
Одиново видим – куры да собаки всполошились, кто куды удирают. Ну, нам понятно – это, значит, Перепилиха истошным голосом заверешшала.
Перепилиху, вишь, кто-то в деревне Жаровихе обругал али в гостях не назвал самолутчей гостьюшкой.
Перепилиха отругиваться собралась, а для проминанья голоса у нас по Уйме силу пробует.
Мы еенну повадку вызнали дотошно.
Сейчас уши себе закрыли, кто чем попало. Кто сковородками, кто горшком, а моей жоны бабка ушатом накрылась. А попадья перину на голову вздыбила, одеялом повязалась да мимо Перепилихи павой проплыла. Уши затворены, – и вся ересь голосова нипочем.
Перепилиха со всей злостью крутнулась на Жаровиху, – по дороге только пыль взвилась.
А жаровихинцы уже приготовились. Двери, окошки затворили накрепко, уши позатыкали. А дома, которы не крашены, наскоро мелом замазали – на крашеное Перепилихин голос силы не имет.
Вот Перепилиха по деревне скется, изводится. А все безо всякого толку.
Жаровихински жонки из окошек всяки ругательны рожи корчат.
Увидала Перепилиха один дом некрашеной, к тому дому подскочила, дак от дома враз щепки полетели.
Жил в том дому мужичонко – Опарой его звали, житьишко у Опары маловатно, домишко чуть на ногах стоял. Опара догадался да на крышу с ушатом воды вылез да и чохнул на Перепилиху цельным ушатом.
Перепилиха смолкла и силу голосову потеряла.
Тут выскочили жаровихински жонки, а в ругани они порато наторели. И взялись они Перепилиху отругивать и за старо, и за ново, и за сколько лет вперед.
Про воду мы в соображенье взяли. Стали Перепилиху водой утихомиривать, а коли в гости придет – мы ковшик с водой перед носом поставим, чтобы голосу своему меру знала.
Перепилиху мы и на обчественну пользу приспособлям: как чишшемину задумам, сейчас Перепилиху пошлем дерева да кусты голосом рубить.
Да ты погодь уходить, слушашь ты хорошо и для меня самолутчей гостюшко, погодь, может Перепилихин муж завернуть, ты евонну музыку сам послушашь.
Пирог с зубаткой.
Ты послушай, кака оказия с Перепилихой приключилась.
Завела Перепилиха стряпню, растворила квашню, да разбухала больше меры. Квашню на печку поставила, а сама возле печки спать повалилась. Спят: муж Перепилихи на полатях, а Перепилиха на полу выхрапыват, вроде как сказку сказыват с припевом.
Слышит Перепилихин муж: ровно кто босыми ногами по избе шлепат. Глянул с полатей: квашня-то пошла, тесто через край да на Перепилиху валит, Перепилиха только во снах причмокиват да поворачиватся.
Перепилихин муж сдогадался: печку затопил скорешенько, жону посолил, тестом обтяпал, маслом смазал – да в печку.
Испек-таки пирог!
Нас, мужиков, скликать стал к себе в гости:
– Кумовье-святовье, други-соседи! Покорно прошу ко мне в гости, моей стряпни, моего печенья есть! Испек я пирог, с зубаткой, приходите скорее, пока горячность из пирога не ушла!
Мы думали: кака така горячность? Ежели и простынет малость, то горячим запьем. А сами выторапливаемся.
Сам знашь, не в частом быванье мужикову стряпню есть доводится. В Перепилихину избу явились, как по приказу, – все сразу.
Ну и пирожишше! Отродясь такого не видывали! Пирожишше со всех сторон ширше стола и толстяшший и румяняшший, просто загляденье, а не пирог!
Мы к нему и присватались. Бороды в сторону отворотили с помешни. И – как следоват быть, как заведено у нас – у рыбника верхну корку срезали да подняли.
А в пироге Перепилиха! Запотягивалась и говорит: «Ах, как я тепло выспалась!».
Что тут было – и говорить не стану!
Опосля того разу я долго и к маленьким пирогам с опаской подходил.
Мужа Перепилихиного мы через пять ден увидали. Висит на плетню, сохнет. Мы его не с первого разу и признали-то. Думали, какой проходяшший али проезжий – так перемят, так измочен да так измочален! Это все Перепилиха: где бы с поклоном мужику благодаренье сказать за тепло спанье в пироге, а она его в воде вымочила, да им-то, мужиком-то своим, всю избу вымыла, вышоркала да и приговаривала:
– После твоих гостей для моих гостей избу мою!
День и ночь висел на плетне Перепилихин муж. На другой день его Перепилиха сняла, палками выкатала, утюгом горячим выгладила и послала нас потчевать корками от пирога.
Мы попробовали, а есть не стали – уж оченно Перепилихой пахло (ведь спала она в пироге-то) и злость Перепилихина на зубах хрустела.
На треске в море гуляю.
Был у нас капитан один, звали его Пуля. Рассказыват как-то Пуля:
– Иду мимо Мурмана. Лежу в каюте у себя. Машина постукиват исправно, как ей полагается, а чую: ходу нет. Вышел на мостик, глянул: стоим.
– Что за оказия?
Посмотрел на корму, а от винта широченным кругом треска глушена вскидыватся, взблескиват серебром. Винт колотит да рыбинами брызжет. А пароход – на месте. Мы это на треску наехали!
Матросы пристали ко мне, канючат:
– Дозволь, капитан, рыбу взять. Столько добра задаром пропадат! Да и трюмы пусты!
Ну, ладно, дозволил. Пароход полнехонек набрали. Сами зиму ели, да приятелям раздали в угощенье.
* * *
Да что Пуля! Я вот сам на лодчонке выскочил в океан (тоже на Мурмане дело было), от артели поотстал да вздремнул, и сон такой ладной завидел, да лодка со всего ходу застопорила разом. Я чуть за борт не вытряхнулся. Протер глаза – я со всего парусного да поветренного ходу на косяк трески налетел.
В беспокойство не вошел: не к чему себя тревожить. Оглядел косяк, глазами смерил – вышло километров на пятьсот. Длинной палкой толшшину узнал – вышло двадцать пять метров. Дело подходяшше: ехать можно. А на тресковой косяк лесу всякого нанесло. Смастерил избушку, огонь развел, уху сварил. Рыба тут. На рыбе еду, рыбу варю. Поел да поспал, поспал да поел. Меня треска и кормит и везет.
Пора бы к дому сворачивать. А весь косяк хвостом мотнул да на север повернул. И понеслись мы мимо Новой Земли, в океан Ледовитой. На льдинах встречных алыми платочками, что жоне с Мурмана вез, знаки свои поставил. Погулял, и домой пора. Досками отгородил от всего косяка клин километров в пять. Высмотрел вожака-рыбу, накинул узду. И так ладно вышло! Правлю, куда надо, весь косяк вожжой поворачиваю. К дому свернул. Шибче парохода шел.
В городе у рыбной пристани углом: пристал. Пристал и почал торговать свежей треской: на что свежее – живая в воде.
Продавать стал дешевле богатеев, по грошу на пуд скидывал! Ну, покупатели ко мне валом валили.
Опосля торговли смотряшши, лицезряшши столпились на берегу. Антересно всем поглядеть на тресковой косяк. Ну, я пушшал гулять по треске робят малых с учительшами задарма, а с других жителей по копейке брал.
– Да ты, гость разлюбезной, кушай, ешь треску-то!
Из того самого стада, на котором я ехал, только уже не обессудь – посолена.
Белой медведь.
Я тебе не все ишшо обсказал, что в море было. Знаки-то я поставил, платки по ветру полошшет. Платок алой что огонь взблескиват, что голос громкой песню вскрикиват.
Когда ишшо кто увидит его, а медведь заприметил – да ко мне. А у меня не то что ружья, а и ружьишка заваляшшого нет никакого. Одначе, варю себе треску, ем да и в ус не дую.
Медведь наскочил на косяк, лапами хватат, а рыба в воде склизка. С краю за рыбий косяк ни в жизнь не ухватишься!
Сам-то я сижу на середке: мне что, а ты достань!
Медведь с ярости начал рыбу жрать: столько нажрал, что брюхо полнехонько и одна рыбина в зубах увязла. Я медведя веревкой достал к себе и шкуру снял.
Погодь, сичас покажу шкуру, сам увидишь, что медведь полюсной, шкура болшашша, шерсть длинняшша. Кажда волосина метров пять, а вся шкура – двадцать пять.
Жона из шерсти всяко вязанье наделала. И тако носко – чем больше носишь, тем новей становится.
Дайко–ся привстану да шкуру достану, чтобы ты не думал, что все это я придумал.
Ох, незадача кака! Ведь я запамятовал, что шкуру-то губернаторской чиновник отобрал. Увидал у меня. Я шкурой зимой дом закутывал: так и жили в теплой избе и топили саму малость, только для варева да для печенья. Теплынь была под шкурой-то!
Пристал чиновник:
– Не отдашь – в Сибирь!
На чиновников управы не было. Взял я шкуру полюсного медведя, шерсть снял, вот тут-то жона и взялась за пряжу. Кожа была мягка, толста, я и ее содрал, – мы потом с кашей съели. Шкуру без шерсти да без кожи (что осталось – и сам не знаю) свернул и отдал чиновнику и объяснил, что так сделал нарочно, чтобы везти было легче. А чиновники в ту пору пониманья настояшшего не имели, только ловко грабить умели.
Чайки одолели.
Вот чайки тоже одолевали меня, ковды я на треске ехал.
Треска – рыба деловитая, идет своим путем за своим делом, в сторону не вертит. А чайки на готово и рады.
Ну, я чаек наловил столько, что в городу куча чаек на моем рыбном косяке выше домов была.
В городу приезжим да чиновникам заместо гусей продавал. Жалованьишко чиновничье – считана копейка. Форсу хошь отбавляй – и норовили подешевле купить. Как назвал чаек гусями да пустил подешевле – вмиг раскупили. А мне что? Каб настояшши рабочи люди, совестно стало бы. Чиновникам надо было, чтобы на разговоре было важно да форсисто, а суть как хошь. Чаек, гусями названных, за гусей съели и гостей потчевали.
У чиновников настояшше пониманье форсом было загорожено.
Артелью работал, один за стол садился.
Вот я в двух гостях гостил, надвое разорвался! Надвое – дело просто, меня раз – на артель расшшипало!
Ехал я на поезде, домой торопился. Стоял на площадке вагона и поезду помогал – ходу подбавлял: на месте подскакивал, ногами отталкивался.
На крутом повороте меня из вагона выкинуло. Вылетел я да за вагон пуговицей зацепился. Моя жона крепко пуговицу пришила, еенно старанье хорошу службу сослужило.
Я уж дожидался, что меня за каку-нибудь железнодорожность зацепит и растянет, а вышло иначе. Меня начало подбрасывать да мной побрякивать. Где брякнет – там и останусь, там и стою, остановки поезду дожидаюсь. Я по дороге у железной дороги частоколом стал. Сам стою, сам себя считаю, а сколько станций, полустанков, разъездов сам собой частой вехой обвешил – и не сосчитал.
Вот машина просвистела, пропыхтела и остановилась. Дальше вашего края ехать некуда. Коли снизу добираться, то тут конец. Коли от нас ехать, то начало.
Я пуговицу от вагона отцепил. Домой большой компанией (и все я) иду, песни хором пою.
В Уйме люди думали: плотники новы дома ставить пришли, али глинотопы на кирпичной завод.
Я артельно ближе подошел. Люди с диву охнули.
– Ох-ти, гляди ты! Сколько народу – и все, как один Малина! Ну, исто капаны! И до чего схожи – хошь с боку, хошь с рожи! И как теперича Малиниха мужа распознат? Эка орава, и все они на один манер – и ростом, и цветом, и выступью! Которой взаправдошной – как вызнать?
У моей жоны слова готовы:
– Которой на работу ловче и на слово бойче – тот и муж мне. Мой-то Малина работник примерной!
Я на жонино слово поддался и всеми частями за работу взялся. В поле и на огороде работаю, поветь починяю, огород горожу, мельницу чиню, дом заново крашу, в лесу дрова запасаю, рыбу ловлю, бабе к новой юбке оподолье вышиваю, хлеб молочу, пряжу кручу, веревки вью. И все зараз и на все горазд!
За работу принялся в послеобеденно время, а к паужне все сготовлено, все сроблено. Баба моя ходит и любуется, а не может вызнать, которой я настояшший я. Я на всех работах в десять рук работаю.
Вызнялась жона на поветь, будто на работу поглядеть, и метнула громким зовом:
– Малина, муженек! Поди за стол садись, пора пришла есть!
Я к еде двинулся и весь в одного сдвинулся.
В тех местах, где я стоял при дороге у железной дороги, там выросли малиновы кусты и по сю пору растут. Ягоды сочны, крупны, вкусны.
Я худого не выдумываю, а норовлю, чтобы хорошим людям всем хватило да любо было.
Как наряжаются.
Наши жонки, девки просто это дело делают. Коли надобно вырядиться для гостьбы али для праздника – всяка самолутчий сарафан свой, а котора и платье на себя наденет, на себе одернет. И кака нать, така и есть.
Взять к примеру мою жону. Свою жону в пример беру – не в чужи же люди за хорошим примером итти?
Моя жона оденется, повернется, – ну, как с портрета выскочила! А ежели запоет в наряде, прямо как на картину любуешься. Ежели моя жона в ругань возьмется, тогда скорей ногами перебирай да дальше удирай и на наряды не оглядывайся.
К разу скажу: котора баба не умет себя нарядно одеть, – хошь и не в дороге, а чтобы на ней было хорошо, – ту бабу али девку и из избы не надо выпускать, чтобы хорошего виду не портила. И про мужиков сказать. Быват так: у другого все ново, нарядно, а ему кажет, что одна пуговица супротив другой криво пришита, и всей нарядности своей из-за этого не восчувствует и при всей нарядности рожу несет будничну и вид нестояшшой.
Сам-то я нарядами не очень озабочен. У меня, что рабоче, что празднично, – отлика невелика. На праздник, на гостьбу я наряжаюсь, только по-своему. Сяду в сторонку. Сижу тихо, смирно и придумываю себе наряд. Мысленно себя всего с головы до ног одену в обновы. Одежу придумаю добротную, неизносную, шитья хорошего, и все по мерке, по росту: не укорочено, не обужено. Что придумаю – все на мне на месте, все на мне впору. Волосы руками приглажу – думаю, что помадой мажу. Бороду расправлю. По деревне козырем пройду.
Кто настояшшего пониманья не имет, тот только мою важность видит, а кто с толком, кто с полным пониманьем, тот на меня дивуется, нарядом моим любуется, в гости зовет-зазыват, с самолутчими, с самонарядными за стол садит и угошшат первоочередно.
И всамделишной мой наряд хулить нельзя. Он не столь фасонист, сколь крепок. Шила-то моя жона, а она на всяко дело мастерица – хошь шить, хошь стирать, хошь в правленье заседать.
Раз я от кума с гостьбы домой собрался. Все честь по чести: голова качатся, ноги подгибаются. Я языком провернул и очень даже явственно сказал: «Покорно благодарим, премного довольны, довольны всей утробой. И к нам милости просим гостить, мимо не обходить». И все тако, как заведено.
Подошел я к порогу. А на порог ногой не встаю, порогов не обиваю. Поднял я ногу, чтобы, значит, перешагнуть, а порог выше поднялся, я опять перешагнул. Порог свою линию ведет – вздымается, а я перешагиваю.
Да так вот до крыши и доперешагивал. Крыша крашена, под ногами гладка. Я поскользнулся и покатился. Дом в два этажа. Тут бы мне и разбиться на мелки части.
Выручила пуговица. Пуговицей я за желоб дожжевой зацепил.
И на весу, да в вольном воздухе, хорошо выспался. Спать мягко, нигде не давит. Под боком – ни комом, ни складкой.
Поутру кумовья-сватовья проснулись, меня бережно сняли.
Городским портным так крепко, так нарядно пуговицу не пришить, как бы дорого ни взяли за работу.
Кабатчиха нарядилась.
Кабатчиха у нас в деревне была богаче всех и хвастунья больше всех. Нарядов у кабатчихи на пол-Уймы хватило бы.
В большой праздник это было. Вся деревня по улице гулянкой шла. Все наряжены, кто как смог, кто как сумел.
И кабатчиха выдвинула себя. И так себя вырядила, что народ столбами становился: на кабатчиху глядит, глаза протирают, глаза проверяют, так ли видится, как есть?
Такой нарядности мы до той поры не видывали.
Напялила кабатчиха на себя платье само широко с бантами, с лентами, с оборками, со вставками, с крахмалеными кружевами.
Оделась широко. А кабатчихе все мало кажет. Нарядов много, охота всеми похвастать. Попробовала она комоду с нарядами и шкап платяной на себя взвалить, да силы не хватило ташшить.
Придумала-таки кабатчиха, как народ удивить. Себе на бок по пятнадцать платьев нацепила для показу нарядностей запаса.
На голову надела медной таз для варки варенья. Оно верно: посудина у нас в деревне редкостна, – пожалуй, всего одна.
Медной таз ручкой вперед, малость набок. На таз большой цветошник с живыми розанами поставила, шелковой шалью подвязала.
Под мышкой у кабатчихи охапка зонтиков и парусолей.
Это ишшо не все. Перед самым праздником кабатчик привез из городу больши часы стенны. Часы с боем, с большим маятником. Народ этой обновы ишшо не видал, ишшо не знал.
Кабатчиха и часы на себя налепила. Спереду повесила. Идет и завод вертит, на громкой бой заводит.
Маятник из стороны в сторону размахиват. Народ увертыватся, едва успеват отскакивать.
Пришла пора часам бить. Зашипело. Мы думали, кабатчиха на горячу сковороду села. Шипит громко, а пару не видать и жареным не пахнет.
Часы отшипели и ударили бой частым громким звоном, в один колокол и на всю Уйму.
Как сполох ударили.
Вольнопожарны услыхали, мешкать не стали, выташшили вольнопожарну машину с двенадцатью рукавами. В кабатчиху воду стекой пустили из двенадцати рукавов.
Раз бьют сполох – значит, заливай.
Кабатчиха зонтики, парусоли растопырила, от воды загородилась, домой итти поворотилась. Она бы ишшо погуляла, да наряды носить на своих больших телесах устала и промялась, есть захотела.
Часы все ишшо бьют, вольнопожарна машина воду из двенадцати рукавов все ишшо льет.
Перед кабатчихой разлилась лужа большашша, широчашша, глубочашша – во всю ширину улицы. Лужу не обойти, не перескочить.
Робята догадались, лодку приташшили, перевоз устроили. Цену брали по копейке с человека.
Кабатчиха, чтобы маятнику не мешать, мелкими шажками шла, к перевозу пришагала:
– Везите меня на ту сторону, мне-ка обедать пора!
Робята ей и говорят:
– С тебя, богачихи, копейки одной мало, плати по грошу с пуда. Как раз гривенник и будет.
Кабатчиха носом дернула, медным тазом на голове блеснула, розанами живыми махнула:
– Я с мелкими деньгами не знаюсь. У меня деньги только крупны, сама мелка монета рупь. Сдачи давайте четыре двое гривенных и один гривенник. И сдачу за мной несите до дому, как я мелких денег в руки не беру.
Где робятам эстолько сдачи набрать?
– Хошь, дак садись за весь целковой, а не хошь – жди, ковда лужа высохнет!
У кабатчихи от злости волненье произошло, от голоду в животе заурчало. Отдала рупь.
Тут поп Сиволдай, как по сговору, как по заказу, явился. От праздничных сборов-доходов поповска широка одежа, как амбар, раздулась: карманы, как чемоданы. Поп руки воздел и запел:
Сиволдай с кабатчихой в лодку разом сели. Лодка булькнула и на дно ушла.
В большой праздник, да посередке деревни, да при всем честном народе поп да кабатчиха в лужу сели.
Сели от тяжести богатства, которо на них.
Сиволдай руками, ногами воду бурлит, вода через край пошла. Часы маятником размахивают, воду выплескивают. Вода вскорости вся ушла.
На улице только мокро, грязно место, а в нем Сиволдай с кабатчихой сидят, на два голоса кричат, чтобы их вызняли.
Мы бы и вызняли, да об попа, об кабатчиху свои одежи пачкать пожалели.
Крик полицейски услыхали, прибежали. Поглядели, обрадели.
С кабатчихи часы сташшили, все наряды скрутили, себе под мундиры накрутили. У попа евонны доходы, праздничны сборы отобрали.
Попа с кабатчихой из лужи подняли, домой увели, грязный след замели.
Ну, это дело ихно, полицейско, нам оно посторонне.
Громка мода.
Сидел я на угоре над рекой, песню плел, река мимо бежала, журчала, мне помогала. Мы с рекой в ладу в согласье живем. Песню плету, узоры выплетаю. Вдруг вывернулся пароходишко прогулошной: городских гуляк возит для проветриванья. Пароходишко свистком, скрипучим визгом меня с песни сбил, я песню потерял на тот час. Я осердился, бечевкой размахнул, свисток сорвал, в тряпку укутал его – и не слышно. Прихожу домой, а у нас франтиха-модница в гостях сидит, из городу приперлась, чаи пьет. Гостья локти расставила, пальцы растопырила для особого модного фасону, чашку в двух перстах едва держит и чай выфыркиват. От своей нарядности важничат и меня зовет:
– Присядь со мной рядышком, песенной выдумшшик!
– От сижанки я. На ногах постою да по избе по хожу.
С ней, модницей-франтихой, рядом-то не очень сядешь – така она широка. Кофта вся в оборках, рукава пузырями, а юбка двадцать три метра в подоле. Эка модность никудышна, не по моему ндраву. Я сзаду подошел и под кофтенны оборки, в юбошны складки свисток визжачий прицепил, тряпицу сдернул и сам отскочил.
У модницы как засвистело! Она руками и так и сяк – не униматся – свистит.
Тут гостья выскочила.
– Извините, мне недосужно боле в гостях сидеть, у меня в середке какое-то расстройство, я к фершалу побегу.
Бежит франтиха по деревне, пыль разметат, кур пугат, а свисток вывизгиват на ходу ишшо звонче. Собаки за франтихой с лаем пустились, ее бежать подгоняют, мимо фершала прогнали.
Модница-франтиха до самого городу юбкой по дороге шмыгала, пыль столбом подымала!
В городу шагу сбавила, ради важности двадцатитрехметровой юбкой вертит, а свисток враскачку да с дребезгом завизжал. Во всех домах отдалось. Городские франтихи-модницы сполошились, в окна выпялились:
– Что оно тако? Откуда экой фасон?
А модница в свистячей, визжачей юбке ужимочку на личике сделала, губки бантиком сложила, чуть-чуть выговорила:
– Это сама нова загранична мода и прозывается «музыкально гулянье»!
Что тут в городу повелось! Модницы широки юбки напялили и под юбки граммофоны приладили, под юбки девчонок услужаюшших посадили. Девчонки граммофонные ручки вертят, пластинки перевертывают, граммофоны все в разноголосицу. У которых под юбкой девчонки на гармони играть нажаривать почали, в бубны бить стали. У кого услужаюшшей девчонки нету али граммофон не припасен, то взяли будильники, на долгой звон завели да под юбки дюжинами прицепили.
Протопопиха малой колокол с соборной колокольни сташшила, подвесила, идет да каблуками вызваниват!
Жители городски едва не оглохли от экого музыкального гулянья.
Начальство скоропалительно собралось и особым приказом, с запрешшением взамуж выходить и с мужем жить, громку моду запретило.
Все живо угомонилось. Во всех концах стихло. Только у модницы-франтихи свистит и свистит без передыху!
Модница ко мне в Уйму рванулась. Да по берегу нельзя – в кутузку заберут, она в лодку скочила и во всей модной нарядности часов пять веслами шлепала, ко мне уж на ночь глядя добралась и давай упросом просить помочь ей против свисту. Ну, как не помогчи, – я завсегда помочь готов!
– Скидывай, кума, юбку, я перестрою на нову моду.
Модница юбку сняла. Я свисток отцепил, в тряпку укутал его, – опять не слышно. От юбки я двадцать два с половиной метра материи отхватил, на портянки многим хватило. Оставил полметра.
На другой день франтиха нову моду завела. По городу в узкой юбке втихомолку пошла. Шшеки надула напоказ, мол, коли юбкой узка, дак с лица широка.
Городски модницы сейчас же увидели, как им остать? В узки юбки вырядились да на улицу выкатились. А не знали, что шшеки надо надуть – модницы полны рты воды набрали: им и тошно, и дых сперло, и перешепнуться нельзя, ведь рты-то полнехоньки водой. Идут модницы, глаза выпучили, губы не то что бантиком – круглой пуговицей. Ножками шажки делают маленьки, шагают скоренько. Идут, буди жгутся.
Тут на модниц полицейской чин наскочил, саблей забречал, ногами застучал.
– По какому случаю ходите да молчите, како тако дело умышляете?
Модницы как фыркнули на полицейского чина водой, разом его обмочили.
– Мы из-за тебя из себя всю воду выпустили, из-за тебя модной фасон потеряли! Коли на громку моду запрет наложен, дак тихомолком ходить нельзя запретить!
Полицейского чина модницы разом оглушили, он ничего не слышит, головой трясет, из себя воду выжимат.
Начальство опять собралось, опять заседало-думало и новой приказ объявило:
– Моду, окромя громкой, каку хошь одевайте, только ртов не открывайте.
Уйма в город на свадьбу пошла.
Вот моя старуха сердится за мои рассказы, корит – зачем выдумываю.
А ежели выдумка – правда? Да моя-то выдумка, коли на то пошло, дак верней жониной правды.
К примеру хошь: стоит вот дом, в котором живу, в котором сичас сижу.
По-еенному, по-жониному, дом на четвереньках стоит, – на четырех углах. А по-моему – это уж выдумка. Мой дом ковды как выстанет, и все по-разному.
В утрешну рань, коли взглядывать мельком, дом-то после ночи, после сна при солнышке весь расправится, вздынется да станет всяки шутки выделывать: и так и сяк повернется, а сам довольнехонек, окошками светится, улыбатся.
Коли в дом глазами вперишься, то он стоять будет как истукан, не шевельнется, только крыша на солнце зарумянится.
Глядеть надо вполглаза, как бы ненароком.
Да что дом! Баня у меня и вся-то никудышна, скособочилась, как старуха, да как у старухи-табашницы под носом от табаку грязно – у бани весь перед от дыму закоптел.
Вот и было единово это дело: глянул я на баню вполглаза, а баня-то, как путева постройка, окошечком улыбочку сосветила, коньком тряхнула, сперва поприсела, потом подскочила и двинулась и пошла!
Я рот разинул от экой небывалости, в баню глазами уставился, – баня хошь бы что: банным полком скрипнула да мимо меня ходом.
Гляжу – за баней овин вприпрыжку без оглядки бежит, баню догонят.
Ну, тут и меня надо. Скочил на овин и поехал!
А за мной и дом со свай сдвинулся, охнул, поветью, как подолом, махнул, поразмялся на месте – и за мной.
По дороге как гулянка кака невиданна. Оно, может быть, и не первой раз дело эко, да я-то впервой увидал.
Домы степенно идут, не качаются, для форсу крыши набекрень, светлыми окошками улыбаются, повети распустили, как наши бабы – сарафанны подолы на гулянке. Которы домы крашены да у которых крыши железны – те норовят вперед протолкаться. А бани да овины, как малы робята, вперегонки.
– Эй вы, постройки, постойте! Скажите, куды спешите, куды дорогу топчете?
Домы дверями заскрипели, петлями дверными завизжали и такой мне ответ дали:
– В город на свадьбу торопимся. Соборна колокольня за пожарну каланчу взамуж идет. Гостей уйму назвали. Мы всей Уймой и идем.
Свадьба.
В городу нас дожидались. Невеста – соборна колокольня – вся в пыли, как в кисейном платье, голова золочена – блестит кокошником.
Мучной лабаз – сват – в удовольствии от невестиного наряду:
– Ах, сколь разнарядно! И пыль-то стародавня. Ежели эту пыль да в нос пустишь – всяк зачихат.
Это слово сватово на издевку похоже: невеста – перестарок, не перву сотню стоит да на постройки заглядыватся.
Сам сват – мучной лабаз – подскочил, пыль пустил тучей.
Городски гости расфуфырены, каменны домы с флигелями пришли, носы кверху задрали. Важны гости расчихались, мы в ту пору их, городских, порастолкали, наперед выстали – и как раз впору.
Пришел жених – пожарна каланча, весь обшоркан, шшикатурка обвалилась, покраска слиняла, флагами обвесился, грехи припрятал. Наверху пожарной ходит, как перо на шляпе.
Пришли и гости жениховы – фонарны столбы, непогашенными лампами коптят, думают блеском-светом удивить. Да куды тут фонариному свету супротив бела дня, а фонарям сухопарым супротив нашей дородности.
Тут тако вышло, что, свадьба чуть не расстроилась ведь.
Большой колокол проспал: дело свадебно, он все дни пил да раскачивался, – глаза не вовсе открыл, а так вполпросыпа похмельным голосом рявкнул:
– По-чем треска?
– По-чем треска?
Малы колокола ночь не спали, тоже гуляли всю ночь, – цену трески не вызнали и наобум затараторили:
– Две ко-пей-ки с по-ло-ви-ной!
– Две ко-пей-ки с по-ло-ви-ной!
На рынке у Никольской церквы колоколишки – робята-озорники – цену трески знали, они и рванули:
– Врешь, врешь – полторы!
– Врешь, врешь – полторы!
Большой колокол языком болтнул, о край размахнулся:
– Пусть молчат!
– Не кричат!
– Их убрать!
– Их убрать!
Хорошо ишшо, други соборны колокола остроглазы были, наши приносы-подарки давно высмотрели и завыпевали:
– К нам! К нам!
– С пивом к нам!
– К нам! К нам!
– С брагой к нам!
– К нам! К нам!
– С водкой к нам!
– К нам! К нам!
– С чаркой к нам!
– К нам! К нам!
Невеста – соборна колокольня – ограду, как подол, за собой поташшила. Жених – пожарна каланча – фонарями обставился да кой-кому из гостей фонари наставил. И пошли жених и невеста круг собору.
Что тут началось-повелось! Кто «Во лузях» поет, кто «Ах вы, сени, мои сени». Колокола пляс вызванивают. Все поют вперегонки и без оглядки и без удержу.
Время пришло полному дню быть, городскому народу жить пора.
А домы-то все пьяным-пьяны, от круженья на месте свои места позабыли и кто на какой улице стоит – не знают. Тут пошла кутерьма, улицы с задворками переплелись!
Жители из домов вышли, кто по делам, кто по бездельям, и не знают, как иттить. Тудою, сюдою али этойдую?
Мы, уемски, домой весело шли. По дороге кто вдоль, кто поперек останавливались, дух переводили да отдыхали.
В ту пору ни конному, ни пешему пути не было.
Я на овине выехал, на овине и в Уйму приехал. Дом мой уж на месте стоит. Баня в свое гнездо за огородом ткнулась – спит пьяным спаньем, окошки прикрыла, как глаза зажмурила. Я в избу заглянул, узнать – как жона, заприметила ли, что в городу с домом была?
Жона-то моя, пока в дому мимо лавок в красном ряду кружила, – себе обнов накупила, в новы обновы вырядилась, перед зеркальцем поворачивается – на себя любуется. И я засмотрелся, залюбовался и говорю:
– Сколь хороша ты, жонушка, – как из орешка ядрышко!
Жона мне в ответ сказала:
– Вот этому твоему сказу, муженек, я верю.
Морожены волки.
На что волки вредны животны, а коли к разу придутся, то и волки в пользу живут.
Слушай, как дело вышло из-за медведя.
По осени я медведя заприметил. Я по лесу бродил, а зверь спать валился. Я притаился за деревом, притаился со всей неприметностью и чуть-чутошно выставился – посматривал.
Медведь это на задни лапы выстал, запотягивался, ну вовсе как наш брат мужик, что на печку али на полати ладится. А мишка и спину и бока чешет и зеват во всю пасточку: ох-ох-охо! Залез в берлогу, ход хворостинками заклал.
Кто не знат, ни в жизнь не сдогадатся.
Я свои приметаны поставил и оставил медведя про запас. По зиме охотники наезжают не в редком быванье, медведей только подавай.
Вот и зима настала. Я пошел проведать, тут ли мой запас медвежий?
Иду себе да барыши незаработанны считаю.
Вдруг волки. И много волков.
Волки окружили. Я озяб разом. Мороз был градусов двадцать.
Волки зубами зашшелкали – мороз скочил градусов на сорок. Я подскочил, – а на морозе, сам знашь, скакать легко, – я и скочил аршин на двадцать. А мороз уж за полсотни градусов. Скочил я да за ветку дерева и ухватился.
Я висну, волки скачут, мороз крепчат. Сутки прошли, вторы пошли, по носу слышу – мороз градусов сто!
И вот зло меня взяло на волков, в горячность меня бросило.
Я разгорячился! Я разгорячился! Что-то бок ожгло. Хватил рукой, а в кармане у меня бутылка с водой была, – дак вода-то скипела от моей горячности.
Я бутылку выташшил, горячего выпил, – ну, тут-то я житель! С горячей водой полдела висеть.
Вторы сутки прошли, и третьи пошли. Мороз градусов на двести с хвостиком.
Волки и замерзли.
Сидят с разинутыми пастями. Я горячу воду допил. И любешенько на землю спустился.
Двух волков на голову шапкой надел, десяток волков на себя навесил заместо шубы, остатных волков к дому приволок. Склал костром под окошком.
И только намерился в избу иттить – слышу, колокольчик тренькат да шаркунки брякают.
Исправник едет!
Увидал исправник волков и заорал дико (с нашим братом мужиком исправник по-человечески не разговаривал):
– Что это, – кричит, – за поленница?
Я объяснил исправнику:
– Так и так, как есть, волки морожены, – и добавил: – Теперича я на волков не с ружьем, а с морозом охочусь.
Исправник моих слов и в рассужденье не берет, волков за хвосты хватат, в сани кидат и счет ведет по-своему:
В счет подати,
В счет налогу,
В счет подушных,
В счет подворных,
В счет дымовых,
В счет кормовых,
В счет того, сколько с кого!
Это для начальства,
Это для меня,
Это для того-другого,
Это для пятого-десятого,
А это про запас!
И только за последнего волка три копейки швырконул. Волков-то полсотни было.
Куды пойдешь, кому скажешь? Исправников-волков и мороз не брал.
В городу исправник пошел лисий хвост подвешивать. И к губернатору, к полицмейстеру, к архиерею и к другим, кто поважней его, исправника.
Исправник поклоны отвешиват, ножки сгинат и говорит с ужимкой и самым сахарным голоском:
– Пожалте волка мороженого под ноги заместо чучела!
Ну, губернатор, полицмейстер, архиерей и други-прочие сидят-важничают – ноги на волков поставили. А волки в теплом месте отошли да и ожили! Да начальство – за ноги! Вот начальство взвилось! Видимость важну потеряло и пустилось вскачь и наубег.
Мы без губернатора, без полицмейстера да без архиерея с полгода жили, – ну, и отдышались малость.
Своим жаром баню грею.
Исправник уехал, волков увез. А я через него пушше разгорячился.
В избу вошел, а от меня жар валит. Жона и говорит:
– Лезь-ко, старик, в печку, давно не топлена.
Я в печку забрался и живо нагрел. Жона хлебы испекла, шанег напекла. Обед сварила и чай заварила – и все одним махом. Меня в холодну горницу толконула. Горница с осени не топлена была. От моего жару горница разом теплой стала.
Старуха из-за моей горячности ко мне подступиться не может.
Старуха на меня водой плеснула, чтобы остынул, а от меня только пар пошел, а жару не убыло.
Тут меня баба в баню поволокла. На полок сунула – и давай водой поддавать.
От меня пар! От меня жар!
Жона моется-обливается, хвошшется-парится.
Я дождался, ковды баба голову намылит да глаза мылом улепит, из бани выскочил, чтобы домой бежать. А меня уж дожидались, моего согласья не спросили, в другу баню поташшили. И так по всей Уйме я своим жаром бани нагрел! Нет, думаю, пока народ в банях парится, я дома спрячусь – поостыну.
Моей горячностью старушонки нагрелись.
На улице мужики меня одолели, на ходу об меня прикуривали, всю спину цигарками притыкали.
Домой приташшился – думал отдохнуть – да где тут!
Про горячность мою вся Уйма узнала, через бани слава пошла.
И со всей-то Уймы старушонки пришлепались.
У которой поясницу ломит, у которой спина ноет, али ноги болят, обстали меня старухи и вопят:
– Малинушка, ягодиночка! Погрей нас!
Ну, я вспомнил молоду ухватку, да не то вышло. Как каку старуху за какой бок али место хвачу, – то место и обожгу.
Уселись круг меня старушонки – сморшшенны, скрюченны, кряхтят, а тоже – басятся.
И быдто мы в молодость играм. Старухи взамуж даются, а я сижу женихом разборчивым. Кошка села супротив меня, зажмурилась, мурлыкат от тепла.
Моей горячностью старушонки живо нагрелись, выпрямились, заулыбались, по избе козырем пошли. А новы и в пляс, да и с песней.
Ты, гостюшко, слушатель мой, поди, сам знашь: на тиятрах старухи чуть не столетки и по сю пору песни поют молодыми голосами да пляшут-выскакивают чишше молодых. Это с той поры ишшо не перевелось.
Дак вот – старухи по избе павами поплыли и заприговаривали:
– Ты, Малинушка, горячись побольше, горячись подольше. Мы будем к тебе греться ходить!
Моя баба из бани пришла, на старух поглядела и не стерпела:
– Неча на чужу кучу глаза пучить. Своих мужиков горячите да грейтесь!
Ледяна колокольня.
Хватила моя баба отнимки, которыми от печки с шестка горячи чугуны сымат.
Ты отнимки-то знашь ли? Таки толсты да широки, из тряпья шиты, ими горячи чугуны прихватывают, чтобы руки не ожечь. Дак вот с отнимками меня ухватила – да в огород, в сугроб снежной и сунула, да и сказала:
– Поостынь-ка тут, а то к тебе, к горячему, подступу нет. Я из-за твоей горячности не то вдова, не то мужна жона, – сама не знаю!
Сижу в снегу, а кругом затаяло, с огороду снег сошел, и пошло круг меня всяко огородно дело!
Не сажано, не сеяно – зазеленело зелено. Вырос лук репчатой, трава стрельчата, а я посередке, – я как цвет сижу.
От меня пар идет. Пар идет и замерзат и все выше да выше. И вызнялась надо мной выше дома, выше леса ледяна прозрачна светелка-теплица.
Надергал я луку зеленого. Вышел из светелки ледяной.
Лук ем да любуюсь на то, что над огородом нагородил, любуюсь на то, что сморозил.
Бежит поп Сиволдай. Увидал ледяну светлицу и принялся приговаривать:
– Вот ладна кака колокольня! С этакой колокольни звонить начать – далеко будет слыхать! Народ придет, мне доход принесет.
Жалко мне стало свое сооруженье портить, я и говорю попу Сиволдаю:
– На эту колокольню колокола не вызнять, – развалится вся видимость.
Сиволдай свое говорит, треском уши оглушат:
– Я без колокола языком звонить умею. Сам знашь: сколькой год не только старикам, а и молодым ум забиваю!
Вскарабкался-таки поп Сиволдай на ледяну колокольню. Попадью да просвирню с собой заташшил. Обе они мастерицы языками звонить.
Как только попадья да просвирня на ледяно верхотурье уселись, в тую же минуту в ругань взялись. Ругались без сердитости, а потому, что молчком сидеть не умеют, а другого разговору, окромя ругани, у них нет.
Увидел дьячок, смекнул, что дело доходно с высокой колокольни звонить, и стал проситься:
– Нате-ко меня!
Попадья с просвирней ругань бросили и кричат:
– Прибавляйся, для балаболу годен!
Гляжу – и дьячка живым манером на ледяной верх вызняли. Поп Сиволдай для начала руками махнул, ногой топнул. И тут-то вся ледяна тонкость треснула и рассыпалась.
Я на поповску жадность ишшо пушше разгорячился! От моей горячности кругом оттепель пошла, снег смяк. Поп с попадьей, дьячок с просвирней в снегу покатились, снегом облепились, под угором, на реке у самой проруби большими комьями остановились. Ну, их откопали, чтобы за них не отвечать.
Жалко ледяну светлицу-колокольню, а хорошо то, что поп остался без доходу, а народ без расходу.
Поп Сиволдай, как его раскопали, кричать стал:
– К архиерею пойду управу искать на Малину!
Попадья едва уняла:
– Ох, отец Сиволдай, как бы Малина ишшо чего не сморозил. До другой зимы не оттаять.
Ледяной потолок над деревней.
Обернулся я на огород, а там расти перестало. Только лук один и успел вытянуться. Моя баба да соседки уж луковицу варят, пироги с луком пекут и кашу луком замешивают. Окромя луку, на огороде никакой другой съедобности не выросло.
Я на попов заново разгорячился, и до самого крайнего жару.
Оттепель больше взялась, и до самой околицы. А за околицей мороз трешшит градусов на двести с прибавкой. Округ деревни мой жар да мороз столкнулись, талой воздух мерзнуть стал, сперва около земли, а потом и выше. И надо всей-то Уймой ледяным куполом смерзлось. На манер потолку. И така ли теплынь под куполом сделалась. Снег – и тот холодить перестал.
Говорят – «улицу не натопишь». А я вот натопил! Потолок над Уймой блестит-высвечиват, хорошим людям дорогу в потемни показыват, а худым глаза лепит да нашу деревню прячет.
Я, как завижу чиновников, полицейских али попов, пушше загорячусь. У нас под ледяным потолком тепла больше становится. Мы всю зиму прожили и печек не топили. Я согревал!
Печки нагрею, бани натоплю. И по огородам пойду. В каком огороде приведется присесть, там и зарастет, зазеленеет, зацветет.
Всю зиму в светле да в тепле жили.
Начальство Уйму потеряло. Объявленье сделало: «Убежала деревня Уйма. Особа примета: живет в ней Малина. Надобно ту Уйму отыскать да штраф с нее сыскать!».
Вот и ишшут, вот и рышшут. Нам скрозь ледяну стену все видно.
Коли хорошой человек идет али едет – мы ледяну воротину отворим и в гости, на спутье, покличем. Коли кто нам нелюб, тому в глаза свет слепительной пушшам.
Теперь-то я поостыл. Да вот ден пять назад доктор ко мне привернул. Меня промерял – жар проверял. Сказал, что и посейчас во мне жару сто два градуса.
Налим Малиныч.
Было это давно, в старопрежно время. В те поры я не видал, каки таки парады. По зиме праздник был. На Соборной площади парад устроили.
Солдатов нагнали, пушки привезли, народ сбежался.
Я пришел поглядеть.
Я от толкотни отошел к угору, сел к забору – призадумался. Пушки в мою сторону поворочены. Я сижу себе спокойно – знаю, что на холосту заряжены.
Как из пушек грохнули! Меня как подхватило, – выкинуло! Через забор, через угор, через пристань, через два парохода, что у пристани во льду стояли. Покрутило меня на одном месте, развертело да как трахнуло об лед ногами (хорошо, что не головой). Я лед пробил – и до самого дна дошел.
Потемень в воде. Свету – что в проруби, да скрозь лед чуть-чутошно сосвечиват.
Ко дну иду и вижу – рыба всяка спит. Рыбы видимо-невидимо. Чем ниже, тем рыба крупней.
На самом дне я на матерушшого налима наскочил. Спал налим крепкой спячкой. Разбудился налим да и спросонок к проруби. Я на налима верхом скочил, в прорубь выскочил, на лед налима выташшил. На морозном солнышке наскоро пообсох, рыбину под мышку – и прямиком на соборну плошшадь.
А тут под раз и подходяшшой покупатель оказался. Протопоп идет из собора. И не просто идет, а передвигат себя. Ножки ставит мерно, как счет ведет. Сапожками скрипит, шелковой одеждой шуршит.
Я хотел подумать: «Не заводной ли протопоп-то?» Да друго подумал: «Вот покупатель такой, какой надо».
Зашел протопопу спереду и чинной поклон отвесил.
Увидел протопоп налима, остановился и проговорил:
– Ах, сколь подходяшше для меня налим на уху, печенка на паштет. Неси рыбину за мной.
Протопоп даже шибче ногами шевелить стал. Дома за налима мне рупь дал и велел протопопихе налима в кладовку снести.
Налим в окошечко выскользнул – и ко мне. Я опять к протопопу. Протопоп обрадел и говорит:
– Как бы ишшо таку налимину, дак как раз в мой аппетит будет!
Опять рупь дал, опять протопопиха в кладовку вынесла налима. Налим тем же ходом в окошечко, да и опять ко мне.
Взял я налима на цепочку и повел, как собаку. Налим хвостом отталкиватся, припрыгиват-бежит.
На трамвай не пустили. Кондукторша требовала бумагу с печатью, что налим не рыба, а есть собака охотничья.
Ну, мы и пешком до дому доставились.
Дома в собачью конуру я поставил стару квашню с водой и налима туда пустил. На калитку записку налепил: «Остерегайтесь цепного налима». Чаю напился, сел к окну покрасоваться, личико рученькой подпер и придумал нового сторожа звать Налим Малиныч.
Трюм.
В прежне время нам в согласьи жить не давали. Чтобы ладу не было, дак деревню на деревню науськивали.
Всяки прозвишша смешны давали, а другоряд и срамно скажут.
А коли деревня больша, то верхной с нижным концом стравливали, а потом и штрафовали.
Ну, вот было одного разу. Шли мы на пароходе с Мурмана, там весновали товды и летовали. Народ был разноместной.
Заговорили да и заспорили – чья сторона лучше.
Одни кричат, что ихны девки голосистей всех. Ихных девок никаким не перевизжать.
Други шумят, что ихны девки толшше всех одеваются. Сарафаны в поподоле по восемнадцати аршин, а нижных юбок по двадцати насдевывают.
Третьи орут, что у ихных хозяек шаньги мягче всех, коробы жирней, пироги скусней.
Слов уж не хватат, криком берут. Силился я утихомирить старым словом:
– Полноте, робята, горланить. Всяка сосенка о своем боре шумит!
Да где тут! Им как вожжа под хвост попала.
– У нас да у нас!
– У нас бороды гушше да длинней. У нас в старостиной бороде медведь ползимы спал, на него облаву делали!
– А наши жонки ядреней всех!
– А вашу деревню так-то прозывают.
– Ах, нашу деревню? Нашу деревню! А про нашу деревню…
И пошло. До того доспорили, что в одном месте ехать не захотели. Кричат:
– Выворачивай каюты, поедем всяк своей деревней!
Только трескоток пошел. Мы, уемски, трюм отцепили да в нем домой и приехали.
Потом пароходски спохватились, по деревням ездили, каюты отбирали. К нам за трюмом сунулись. А мы трюм под обчественну пивоварню приспособили. Для незаметности трюм грязью да хламом залепили.
В этом-то трюму мы сколько зим от баб спасались. И пьем и песни поем – и хорошо.
Сахарна редька.
Заболели у меня зубы от редьки. И то сказать – редька больно сахарна выросла в то лето. Уж мы и принялись ее есть.
Вот приехала к нам городская кума Рукавичка, она привередлива была, важничала: чаю не пила – только кофей и первые восемнадцать чашек без сахару. А как редьку попробовала, дак и первые восемнадцать, и вторые восемнадцать, и дальше – все с редькой.
А я до того навалился на сахарну редьку, что от сладкого зубы заболели и так заболели, что свету невзвидел!
По людскому совету на стену лез, вызнялся до второго етажа, в горнице по полу катался. Не помогло.
Побежал к железной дороге, на станцию.
Поезд стоял.
Я за второй вагон с конца веревку привязал, а другой конец прицепил к зубу больному. Хотел привязаться к последнему вагону, да там кондуктор стоял.
Вот поезд все свистки проделал и пошел. И я пошел.
Поезд шибче, я – бегом. Поезд полным ходом. Я упал да за землю ухватился.
И знаешь что?
Два вагона оторвало!
«Ох, – думаю, – оштрафуют, да ишшо засудят».
В те поры, в старо-то время, нашему брату хошь прав, хошь не прав – плати.
Я разбежался, в вагоны толкнулся да так поддал, что вагоны догнали-таки поезд и у самой-то станции, где им отцепляться надобно.
Покеда бегал да вагоны толкал, – зубна боль у меня из ума выпала, зубы и болеть перестали.
Домой воротился, а кума Рукавичка с жоной все ишшо кофей с редькой пьют.
Держал на уме спросить: «Кольку чашку, кумушка, пьешь, да куды в тебе лезет?» Да язык в другу сторону оборотился, я и выговорил:
– Я от компании не отстатчик, наливай-ко, жона, и мне.
Вскачь по реке.
А чтобы бабе моей неповадно было меня с рассказу сбивать, я скажу про то время, ковды я холостым был, парнем бегал.
Житьишко у нас было маловытно, прямо сказать, худяшшо. Робят полна изба, подымать трудно было.
Ну, я и пошел в отхожи промыслы. Подрядился у одного хозяина-заводчика лесу плот ему предоставить.
А плыть надобно одному, плата така, что одного едва выносила. Кабы побольше плотов да артелью, дак плыви и не охни.
Но хозява нам, мужикам, связаться не допускали.
Знали, что коли мы свяжемся, то связка эта им петлей будет.
Ну, ладно, плыву да цигаркой дым пушшаю, сам песню горланю.
Вижу – обгонят меня пароходишко чужого хозяина. Пароходишко идет порожняком, машиной шумит, колесами воду раскидыват, как и путевой какой. И что он надумал?
Мой плот подцепил, меня на мель отсунул. Засвистал, побежал.
Что тут делать? Я ведь в ответе.
Хватил я камень да за пароходом швырнул. Камень от размаха по воде заподскакивал. Коли камень по воде скачет, то мне чего ждать? Разбежался, размахнулся, швырнул себя на воду. Да вскачь по реке!
Только искры полетели. Верст двадцать одним дыхом отмахал.
Догонил пароходишко, за мачту рванул, на гору махнул да закинул за баню да задне огородов. И говорю:
– Тут посвисти да поостынь. У тебя много паров и больше того всяких правов.
Плот свой наладил, песню затянул, да таку, что и в верховьях и в низовьях – верст на пятьсот зазвенело! Я пел про теперешну жону, – товды она в хваленках ходила и видом и нарядом цвела.
Смотрю – семга идет.
– Охти! Да ахти! А ловить-то и нечем.
Сейчас штаны скинул, подштанники скинул и давай штанами да подштанниками семгу ловить. В воде покедова семга в подштанники идет-набивается, я из штанов на плот вытряхиваю. Штаны в реку закину, – за подштанники возьмусь.
А рыба пушше пошла. Я и рубаху скинул под рыбну ловлю. А сам руками машу во всю силу – для неприметности, что нагишом мимо жилья проезжаю. Столько наловил, что чуть плот не потоп.
Наловил, разобрал, – котора себе, котора в продажу, котора в пропажу. В пропажу – это значит от полицейских да от чиновников откупаться.
Хорошо на тот раз заработал. Бабке фартук с оборкой купил, а дедке водки четвертну да мерзавчиков два десятка. (Была мелка така посуда с водкой, прозывалась – мерзавчики.).
Четвертну на воду, мерзавчики на ниточках по воде пустил.
А фартук с оборкой на палку парусом прицепил и поехал вверх по Двине.
Так вот с песней к самой Уйме прикатил.
На берег скочил – четвертну, как гармонь, через плечо повесил, мерзавчиками перестукивать почал.
Звон малиновой, переливчатой.
Девки разыгрались, старики козырем пошли!
Не все из крашеного дома, не все палтусину ели, а форс показать все умели.
Моя-то баба в тот раз меня и высмотрела.
* * *
А пароходишко-то тот, которого я на гору выкинул, – неусидчив был, он колесами ворочал да в лес упятился.
Стукоток да трескоток там поднял.
У зверья и у птиц ум отбил.
А у птиц ума никакого, да и тот глупой.
Пароходски оглупевших зверей да птиц голыми руками хватали.
Тут мужики эдакой охоте живо конец положили.
С высокой лесины на пароход веревку накинули, пароход вызняли, артелью раскачали и в обратну стать на реку кинули.
Я в ту пору уж дома был. Бабке фартук отдал, дедку водкой поил.
С промыслом мимо чиновников.
В старопрежно время над нами, малограмотными, всячески измывались да грабили. К примеру скажу: приходили мы с промысла и чуть к берегу причаливали – чиновники да полицейски уж статьи выписывали и сосчитывали, сколько взять:
Это окромя всяких сборов, поборов, налогов да взяток.
Ну, и мы свои извороты выдумывали. Раз акулу добыли. Страшенна, матерушша увязалась за нами.
Акула в море, что шшука в реке, что урядник в деревне. Шшуку ловим на крючок и акулу на крючок. На шшуку крючок с вершок, а на акулу аршин десять крючишше сладили да для крепости с якорем запустили.
Акула дождалась, разом хапнула и попалась!
Сала настригли полнехонек пароход. Все трюмы набили и на палубе вровень с трубой навалили. Шкуру акулью за борт пустили.
Налетел шторм. Ревет, шумит, море выворачиват! А мы шкурой от воды загородились, нас и не качат. Едем, как в гостях сидим, чай распивам, песни распевам.
Вот к городу заподходили. Жалко стало промысел в чиновничью ненасытну утробу отдавать.
Мы шкурой акульей пароход и перевернули кверху килем. Едем, как аварийны, переоболоклись во все нежелобно – староношенно. Морды постны скорчили, – видать, что в бурю весь живот потеряли.
Ну, мы-то – мы, про нас неча и говорить, а пароход-то, пароход-то, – подумай-ко-се! Ведь как смысляшшой, тоже затих, машину упустил втихомолку, а винтом ворочал и вовсе молчком.
Нам страховку выдали и вспомошшествование посулили. Посулить-то посулили, да не дали, да мы не порато и ждали.
Проехали с промыслом мимо чиновников, – само опасно это место было. Пароход перевернули, он и заработал в полный голос, и винтом шум поднял, и засвистел во все завертки!
Сало той акулы страсть како вкусно было. Мы из того сала колобы пекли, и таки ли сытны колобы, что мы стали впрок наедаться. И так ведь было, что колоб съешь – два месяца сыт.
У нас парень один – гармонист Смола – наелся на год разом. И показывался ездил по ярманкам. Сделали ему такой яшшик стеклянной с дырочкой для воздуху.
Смолу смотрели, деньги платили, а он на гармони нажаривал. И все без еды, и есть не просит, и из яшшика не просится. Учены всяки наблюденья делали: и как дышит, и как пышет.
А попы Смолу святым хотели сделать и доход обешшались пополам делить, да Смола поповского духу стеснялся.
Год показывался, денег полну пазуху накопил и устал. Сам посуди, как не устать: глядят да глядят, до кого хошь доведись – устанет.
А мне эти колобы силу давали. Жона стряпат да печет, а я ем да ем. Жона только приговариват:
– Не в частом виданьи эки колобы, да в сытом еданьи. Ешь, ешь, муженек, я сала натоплю да ишшо напеку!
Я наелся досыта. И така сила стала у меня, что пошел на железну дорогу и стал вагоны переставлять, работал по составу составов. Вагоны гружены одной рукой подымаю и куды хошь несу. Составы каки хошь в минуту составлял.
Раз слышу разговор. Губернатор с чиновниками идет и говорит:
– Потому это я ехать хочу, что оченно доходно – с каждой версты прогоны получу за двенадцать лошадей.
«Ох ты, – думаю, – прогоны получит, а деньги с кого? Деньги с нас, с мужиков, да с рабочих».
Стал свору губернаторских чиновников считать и в уме держу, что всякому прогоны выпишут да выплатят.
А тут с другой стороны заголосили пронзительны голоса, а за ними толсты голоса как рявкнули. Я аж присел и повернулся.
К поезду архиерей идет, его монашки подпирают и визжат скрозь уши. За ними следом дьякона-бассишши, отворят ротишши, духу наберут, ревом рыгнут, – дак земля стрясется.
Монашки все кругленьки да поклонненьки, буди куры-наседки, – идут да клюют, идут да клюют, и поют, устали не знают.
Губернаторски чиновники блеск мундирной выпятили и завыступали индюками перед монашками.
А я все счет веду: архиерею опять за двенадцать лошадей, монашки да дьякона тоже взять не опоздают.
Вот дождал, ковды все в вагон залезли. Хватил тот вагон – да и в лес, да в болото губернатора с архиереем да со сворой ихной и снес. Сам скорей домой, чаю горячего с белыми калачами напился, и сила пропала. От чаю да от калачей белых человек слабнет. Для того это сделал, чтобы по силе меня не разыскали.
Губернатор да архиерей с сопровожатыми из вагона вылезли, в топком болоте перемазались, в частом лесу наряды да одежду оборвали, – до дому добрались в таком виде, что друг на дружку не оглядывались. В тот раз и за прогонами не поехали.
Белуха.
Сидел я у моря, ждал белуху. Она быть не сулилась, да я и ждал не в гости, а ради корысти. Белуху мы на сало промышляем.
Да ты, гостюшко, не думай, что я рыбу белуху дожидался, – нет, другу белуху, котора зверь и с рыбиной и не в родстве. Может стать, через каку-нибудь куму камбалу и в свойстве.
Дак вот сижу, жду. По моим догадкам, пора быть белухину ходу. Меня товаришши артель караулить послали. Как заподымаются белы спины, я должон артели знать дать.
Без дела сидеть нельзя, это городски жители бывалошны без дела много сиживали, время мимо рук пропускали, а потом столько же на оханье тратили: «Ах, да как это мы недосмотрели, время мимо носу, мимо глазу пропустили. Да кабы знатье, да кабы ум впору!».
Я сидел, два дела делал: на море глядел, белуху ждал да гарпун налаживал.
Берег высокой, море глубоко; чтобы гарпун в воду не опустить, я веревку круг себя обвязал и работаю глазами и руками.
Море взбелилось!
Белуха пришла, играт, белы спины выставлят, хвостами фигурными вертит.
Я в становишше шапкой помахал, товаришшам-промышленникам знать дал. Гарпуном в белушьего вожака запустил – и попал. Рванулся белушьий вожак и тем рывком сорвал меня с высокого берега в глубоку воду. Я в воду угрузнул мало не до дна. Кабы море в этом месте было мельче верст на пять, я ведь мог бы о каку-нибудь подводность головой стукнуться, а на глубе-то я только отфыркнулся.
Все белушье стадо поворотило в море в голоменье – в открыто место, значит, от берега дальше.
Все выскакивают, спины над водой выгибают, мне то же надо делать. Люби не люби – чашше взглядывай, плыви не плыви – чашше над водой выскакивай!
Я плыву, я выскакиваю, да над водой спину выгинаю.
Все белы, я один черной. Я нижно белье с себя сташшил, поверх верхной одежи натянул. Тут-то я по виду взаправдашной белухой стал, то над водой спиной выстану, то ноги скручу и бахилами, как хвостом, вывертываю. Со стороны поглядеть, дак у меня от белух никакого отлику нет, ничем не разнился, только весом меньше: белухи – пудов на семьдесят, а я своего весу.
Пока я белушьи фасоны выделывал, мы уж много дали захватили, берег краешком чуть темнел.
Иностранны промышленники на своих судах досмотрели белуху, а меня не признали; кабы признали меня – подальше бы увернулись. Иностранцы в наших местах безо всякого дозволения промышляли в бывалошно время. Они вороваты да увертливы.
Иностранцы погнались за белухами да за мной. Я в воде булькаю и раздумываю: настигнут да на гарпун подцепят.
Я кинул в вожака запасной гарпун да двумя веревками от гарпунов правлю на мелко место. Мы-то, белушье стадо, проскочили через мель, а иностранцы с полного разбегу на мели застопорились.
Я шни-вожжи натянул и к дому повернул. Тут туман растянулся по морю и толсто лег на воду.
Чайки в тумане летят, крылами шевелят, от чаячьих крыл узорочье осталось в пустоте туманной. Я узоры эти в память взял, нашим бабам да девкам обсказал.
И по сю пору наши вышивки да кружева всем на удивленье!
Я ногами выкинул и на тумане «мыслете» написал. Так «мыслете» и полетело к нашему становишшу. Я дальше ногами писать принялся и отписал товаришшам:
«Други, гоню стадо белух, не стреляйте, сетями ловите, чтобы мне поврежденья не сделать».
Мы с промыслом управились. Туман ушел. А иностранцы перед самыми нами на мели сидят.
Вот иностранцы забоялись, что мы их в город по начальству представим. Бывалошно начальство, всяки чиновники – умели грабить. Мы раньше-то лето промышляли, зиму промышляли, а жили – едва ноги тянули, все начальство отымало.
Кабы иностранцев остановил чиновник, какой на пароходе проходяшшой, дак иностранцам и охать не пришлось бы. Чиновники в одиночку за ром да за виску како хошь угожденье иностранцам делали.
Иностранцы с судов голосят, выкуп сулят. Нам чужого не надо, мы народ трудовой, нам наше отдай. Взяли у иностранцев промысел, который в нашей воде добыт.
А чтобы не налетел чиновник по чужим делам, – сам-то себя он звал чиновником по крестьянским делам, – да чтобы нас не ограбил, мы иностранцев освободили.
Мы море раскачали! Рубахами да шапками махали-махали. Море сморшшилось, и волна пошла, и валы поднялись, и белы гребешки побежали, вода стенкой поднялась и иностранны суда смыла, как слизнула с мели.
Иностранцы обрадели, что от ответу избавились, нам кричат:
– Русиш бра, много бра!
Это значит: русски добры, очень добры. Мы им в ответ свое слово:
– Ладно, убирайтесь, вперед не попадайтесь, чтобы добротой своей мы не поломали ваших костей, от нашей доброты надорвете животы!
Промысел у нас остался богатой. Перво дело – я стадо пригнал, второ дело – иностранцы нам наловили. В бывалошно время начальство нам не дозволяло иметь настояшшо приспособление для промыслу, как у иностранцев.
Кислы шти.
Сегодня, гостюшко, я тебя угошшу для разнолику кислыми штями, – это квас такой есть бутылошной, ты, поди, и не слыхивал про тако питье, про квас такой. Скоро и званья не останется от этого названья.
Вот повсеместно варили кислы шти, а против наших хозяек уемских никому не выстоять. В нашей Уйме кислы шти были первеюшши и такой крепости, что пробки, как пули, выскакивали из бутылок.
Да я вот охотник и на белку с кислыми штями завсегда хожу. Приспособлю пробку, белку высмотрю и палю. И шкурка не рвана, очень ладно выходит.
Раз я в белку только наметил стрелить – гляжу, а меня волки обступили. Глазишшами сверлят, зубишшами шшелкают по-страшному.
А у меня ни ружьишка, ни ножишка, только бутылки с кислыми штями.
Ну, я пробки поослабил да кислыми штями в волков, – да по мордам, да по глазам!
Кислоштейной пеной едучей волкам глаза залепило. Вот они закружились, визгом взялись и всяко соображенье потеряли.
Я волков переловил, хвостами связал, на лыжи стал да в город. На рынок прикатил и продал живьем для зверинца в увоз.
А один волк в кустах остался, там о снег да лапами глаза прочишшал. Глаза прочистил, нашел бутылку кислых штей, – это я обронил, – хватил бутылку зубами, а пробка выскочила да в волка, кислы шти в волка.
И так его зарядили и так волком выпалили из лесу, что волка-то в город бросило!
А тут на углу Буяновой у трактира – у «Золотого якоря» истуканствовал городовой полицейский, он пасть открыл – орал на проходяшших.
Волк со всего маху да городовому в пасть!
А летел волк вперед хвостом. Так ведь и застрял в пасти. Да оттуда и лает на проходяшших жителев да за карманы хватат.
Из карманов деньги и всяко добро падат, полицейский городовой руками махат, чужо добро грабит да в будку к себе сваливат.
Потом этому городовому медаль дали за то, что хорошо лаял на жителев.
Сколько делов всяких у нас с этими кислыми штями было, что и не пересказать.
Да вот хоша бы и птицы.
День был праздник, тепло, сидел я на улице, ладился кислы шти пить да с соседом хороший разговор завел.
Кислы шти посогрелись, пробка выпалила, и шти вверх выфоркнули на полторы версты.
Тут вороны не проворонили, налетели кислы шти пить.
Гляжу – ястреб. И норовит каку ни на есть ворону сцапать.
«Ах ты, – думаю, – полицейска ты грабительска птица, не дам тебе ворон изобижать. Ворона – она птица обстоятельна, около дому приборку делат».
Я в пробку гвоздь всадил – да в ястреба. Ну, известно, наповал.
Это что. А вот орел налетел. Высоко стал над деревней и высматриват. И наприметил-таки, что моя баба коров на поветь загнала – три коровы да две телки – и сама доить стала.
Орел крылами шевельнул, упал на деревню, хватил поветь и вызнял и понес поветь и с коровами, и с телками, и с бабой моей.
Я хватил бутылку кислых штей, гвоздь барочной в пробку вбил да и стрелил кислыми штями в орла.
Гвоздем-то орла проткнуло.
Орел в остатнем лете вернул-таки поветь и с коровами, и с телятами, и с бабой. На те же сваи угодил, малость скособочил.
Думашь, вру? Подем, покажу, сам увидишь, что поветь у меня в одну сторону кривовата.
* * *
А с чиновником оказия вышла, и все из-за кислых штей.
Прискакал к нам чиновнишко-сутяга и почал грабить, – давай ему того и другого. И штей кислых бочонок. Жонки бочонок порастрясли да в тарантас под чиновника и сунули. Чиновник на бочонок плюхнулся и придумыват, что бы ишшо стребовать?
Пиво согрелось, бочка, как пушка, разорвалась!
Чиновника выкинуло столь высоко, что через два дня воротило.
Кислы шти пеной взялись, да больше, да больше, да пол-Уймы пеной закрыло. Хорошо, что половину, – друга пол-Уймы нас откопала. Пену кислоштейну топорами рубили да на реку бросали.
По реке что твой ледоход. На пять ден всяко движенье пароходно остановилось.
А рыба пеной этой наелась и така жирна стала, что нырять силы не было, так по верху воды и плавала. Мы рыбу голыми руками ловили.
А птицы столько рыбы наели, что сами ожирели, от жиру пешком ходить стали. Мы и их голыми руками имали.
А звери столько птиц сожрали, что сами ожирели и скоро бегать от жиру занемогли. Мы и их голыми руками ловили.
И лисиц, и куниц, и соболей, и всяких других зверей, которых у нас и вовсе нет.
И были бы мы первыми богатеями, да мы-то имали да ловили голыми руками, а нас чиновники грабили в перчатках.
Дрова.
Памяти вот мало стало.
Друго и нужно дело, а из головы выраниваю. Да вот поехал я за дровами в лес, верст эдак с пятнадцать уехал; хватился, а топора-то нет!
Хоть порожняком домой ворочайся, – веревка одна.
Ну, старой конь борозды не портит, а я-то что? И без топора не обойдусь?
Лес сухостойник был. Я выбрал лесину, кинул веревку на вершину да дернул рывком. Выдернул лесину. Пока лесина падала, сухи ветки обломились.
Кучу надергал, на сани навалил, сказал Карьку:
– Вези к старухе да ворочайся, я здесь подзаготовлю!
Карька головой мотнул и пошел.
А я лег поудобней. Лежу да на лесины веревку накидываю, и так, лежа да отдыхаючи, много лесу навалил. Карька до потемни возил. С последним возом и я домой пришел.
Баба-то моя с ног сбилась, дрова сваливала да укладывала. А я выотдыхался.
Баба захлопотала и самовар скорей согрела и еду на стол поставила. Меня, как гостя, угошшат за то, что много дров заготовил.
С того разу я за дровами завсегда без топора езжу. Только табаком запасаюсь, без табаку день валяться трудно.
Своя радуга.
Ты спрашивашь, люблю ли я песни?
– Песни? Да без песни, коли хошь знать, внутрях у нас одни потемки. Песней мы свое нутро проветривам, как избу полыми окошками. Песней мы себя, как лампой, освешшаем.
Смолоду я был песенным мастером, стихи плел. Девки в песенны плетенки всяку ягоду собирали. Вот под квас али под молоко стихоплетенье не годилось. Покеда не пропето, все решотно живет.
Песни люблю, рассказы хороши люблю, вранья не терплю! Сам знашь: что ни говорю – верно, да таково, что верней искать негде.
Раз ввечеру повалился на повети и чую: сон и явь из-за меня друг дружке костье мнут. Кому я достанусь? Сон норовит облапить всего, а явь уперлась и пыжится на ноги поставить.
Мне что? Пушшай себе проминаются. Я тихим манером – да в сторону, да в ту, где девки поют, да и до девок не дошел.
Мимо песня текла широка, гладка. Как тут устоишь? Сел на песню, и понесло и вызняло меня в далекой вынос.
Девки петь перестали, по домам разошлись, а меня все ишшо несет, да все выше и выше, – куды, думаю, меня вынесет? Смотрю, а впереди радуга. Я в радугу вцепился, уселся покрепче и поехал вниз.
Еду, не тороплюсь, не в частом быванье ехать – в радужном сверканье. Еду да песни пою, – это от удовольствия: очень разноцветно-светло вокруг меня. Радугу под собой сгибаю да конец в нашу Уйму правлю, да к своему дому, да в окошко. Да с песней на радуге в избу и вкатился!
А баба моя плакать собралась, черно платье надела да причитанье в уме составлят; ей соседки насказали:
– Твоего-то Малину невесть куда унесло, его, поди, и в живности нет, ты уж, поди, вдова!
Как изба-то светом налилась, да как песню мою услыхала жона, разом на обрадованье повернула. Самовар согрела, горячих опекишей на стол выставила.
И чай в тот раз пили без ругани. И весь вечер меня жона «ягодиночкой» да «светиком» звала.
На улице уже потемень, а у нас в избе светлехонько. Мы и в толк не берем – отчего, да и не думам. А как я шевельнусь, свет по избе разными цветами заиграт!
– Что такое?
А дело просто. Я об радугу натерся, – вот рубаха да штаны и светят. А сам знашь: протерты штаны завсегда хорошо светятся, а тут терто об радугу. Но и спать пора и нам и другим, а свет из наших окошек на всю деревню, все и не спят. Снял рубаху да штаны, в сундук убрал. А как потемни наступят, мы выташшим рубаху али штаны и заместо лампы подвесим к потолку.
И столь приятственный свет был, что не только наши уемски, а из дальних деревень стали просить на свадьбы для нарядного освешшенья.
Эх, показать сейчас нельзя. Вишь портки на Глинник увезли, а рубаху – на Верхно Ладино. Там свадьбы идут, дак над столами повесили мою одежду, как лимонацию.
Да ты, гостюшко, впредь гости, на спутье захаживай, приворачивай. Будут портки али рубаха дома, – полюбуешься, сколь хорошо, когда своя радуга в дому.
Рыбы в раж вошли.
Весновал я на Мурмане, рыбу в артели ловил. Тралов в ту пору в знати не было, ловили на поддев, ловили ярусами – по рыбе на крючок. Так это мешкотно было, что терпенья не стало глядеть.
А рыбы в воде вперегонки одна за другой: столько рыбы, что вода кипит.
Надумал я ловить на подман. Прицепил на крючок наживку да в воде наживкой мимо рыбьих носов и вожу. Рыбы в раж вошли, норовят наживку слопать. А я ловчусь, кручу да мимо продергиваю.
Рыбы всяку свою опаску бросили, так их разобрало. И треска, и пикша, и палтусина, и сайда – все заодно, хвостами по воде бьют, шумят:
– Отдай нам, Малина, наживку, аппетиту нашего не дразни!
Я ногами уперся да приослабил крючок с наживкой. Рыбы кинулись все разом. За крючок одна ухватилась, а друга за ее, а там одна за другу!
Вот тут надо не зевать. Я натужился, чуть живот не оборвал, махнул удилишшем да и выкинул рыбу из воды. Да с самого с Мурмана перекинул в нашу Уйму!
Рыбу отправил, а как будут знать, чья рыба и откудова?
Я живым манером чайку рыбиной подманил, за лапы да за крылья схватил. К носу бумажку с адресом нацепил, а на хвост – записку жоне и отписал:
«Рыбу собирай, соли. Да не скупись – соседям дай. В море рыбы хватит. Я малость отдохну да опять выхвостывать начну».
Об этом у кого хошь спроси, вся деревня знат. А чайка приобыкла и часто у нас гашшивала да записочки носила из Уймы на Мурман, а с Мурмана в Уйму, и посылки, если не велики, нашивала, так и звали – «Малининска чайка».
* * *
Как домой воротился – на пароходе али в лодке? На! На пароходе!
Его жди сколько ден! Мурмански пароходы ходили одинова в две недели, да шли с заворотами. А я торопился к горячим шаньгам.
Смастерил ходули, да таки, чтобы по дну моря шагать, а самому над морем стоять, и чтобы волной не мочило. Табаку взял пять пудов. Трубку раскурил, дым пустил – и зашагал. С трубкой иттить скорей, и устали меньше.
Потом береговые сказывали, что думали: какой такой новой пароход идет? Над водой одна труба, а дыму за пять больших пароходов. Эдакова парохода ишшо ни в заведеньи, ни в знати нет!
Вышагиваю себе да дым пушшаю. Пристал. А тут иностранец меня настиг. Ну, ухватку ихну иностранскую я знаю: капитан носом в карту либо в кружку с пивом, штурмана на себя любуются или счет ведут, сколько наживут; команда друг дружку по мордам лупят (это у них заместо приятного разговора – мордобой, и зовут эту приятность «боксой»).
Я остановил ходули, трубку выколотил. Иностранец со мной сравнялся, я на его и ступил да ходулями к мачтам прижался, оно и неприметно, и еду. Есть захотел. Вижу – капитану мясо зажарили, полкоровы. Я веревкой мясо зацепил и поел. Так вот до городу доехал. Иностранцы смотрят только на выгоду и ни разу на верех не посмотрели.
А от города до Уймы – рукой подать.
Пляшет самовар, пляшет печка.
Согрела моя баба самовар, на стол горячий вызняла, а сама коров доить пошла. Сижу, чаю дожидаюсь. Страсть хочу чаю. Самовар – руки в боки, пар пустил до потолку и насвистыват, песню поет:
Я глядел– глядел, слушал-слушал да подхватил самовар за ручки, и пошли мы в пляс по избе.
Самовар на цыпочках, самовар на цыпочках. А я всей ногой, а я всей ногой!
Печка в углу напыжилась, сначала на нас и не глядела, да не вытерпела, присела, попыхтела да и двинулась. Да кругом по избе павой, павой! А мы с самоваром за ней парой, парой. Да вприсядку! Самовар на цыпочках, самовар на цыпочках, а я всей ногой, а я всей ногой!
Печка пляшет да песню поет:
Самовар паром пофыркиват и звонко подсвистыват:
Мне бы молча плясать, да как утерпишь, ковды печка поет, заслонкой гремит. Самовар поет, отдушиной свистит. Я и не стерпел да тоже запел:
Только поспел эти слова выговорить, слышу – в сенях жона подойником гремит да по-своему орет:
Я едва успел в застолье заскочить, на лавку шлепнуться. Самовар на стол скочил. Печка что! Печка в углу присела, заслонкой прикрылась, посторонком тепло пушшат, как так и надо, как и вся тут!
А каково нам с самоваром? Я едва отдыхиваюсь, а у самовара от присядки конфорка набок, кран разворотился, из крана текет, по столу текет, по полу мокрехонько!
Вот жона взялась в ругань! На что я к этому приобык, и то в удивленье пришел: и откуда берет, куды кладет?
Отвернулся я к стене, а под лавкой поблескиват штоф, полуштоф да четвертна. И все с водкой. Поблескивают, мне подмигивают, в компанию зовут.
Я и ране их слышал, как с самоваром вприсядку плясал. Слышал, что кто-то припеват да призваниват нашему плясу. А это значит, склянцы под лавкой в свой черед веселились. Я их туды от жоны спрятал да и позабыл.
Ну, я к ним, я к ним и одну бутыль за пазуху, другу за другу, а третью в охапку – и на поветь.
В избе жона ругатся-заливатся!
Наругалась баба, себя в сердитость загнала, к кровати подскочила, головой на подушку шмякнулась, носом в подушку сунулась, а ноги от сердитости на полу позабыла. И вот носом ругательски высвистыват-спит, а ногами по полу, что силы есть, стучит. К утру от экова спанья-отдыха из сил баба выбилась пушше, чем от работы. Подумай сам – чем боле баба спит, тем боле ногами об пол стучит!
А я на повети водку выпил, голову на подушку уложил, а всего себя на сене раскидал, ноги в сторону, руки наотмашь. Сплю – от сна отталкиваюсь!
Сила моей песни плясовой.
Сплю это я веселым сном да во сне носом песню высвистываю.
Утресь, глаза отворить ишшо не успел, – слышу топот плясовой, поветь ходуном ходит: я уж весь проснулся, а носом плясовую тяну-выпеваю.
Глянул глазами: на повети пляс! Это под мой песенной храп вся живность завертелась.
Куры кружатся, петух вертится, телка скоком носится, корова ногами перетоптыват, свинья хвостиком помахиват, а сама – кубарем да впереверты. Розка-собачонка порядок ведет – показыват, кому за кем по роду-племени в круге иттить. Розка показыват, ковды вприсядку, ковды вприскок.
Глянул во двор, а по двору Карька пляшет, гривой трясет, хвост вверх подбрасыват, ногами семенит с переборами. От Карькиной пляски весь двор подскакиват, дом ходуном пошел!
Баба моя сердито спала ту ночь, вся измаялась. И сердитым срывом меня в город срядила, огородно добро на рынок везти.
Стала баба на телегу груз грузить, сама себя не понимат, а сердитой бабе не перечь!
Картошки натаскала возов пять, да брюквы, да репы, да свеклы, да хрену, да редьки, да моркови, да капусты кочанами, да гороху стрючками – и все возами.
Я только стою да умом прикидываю – на сколько это подвод? Да хватит ли во всей Уйме коней, ежели всю эту кладь разом везти?
А Карька глянул на меня, глазом моргнул – это знак подал, что не я поташшу, а он.
Я на телегу скочил, песню запел развеселу. Карька ногой топнул, другой топнул и заприплясывал на все четыре. Телега заподпрыгивала, кладь заподскакивала, да вверх, да вверх, да вся и вызнялась над телегой!
Брюква с картошкой, с репой, со свеклой вызнялись стволами, редька с хреном, с морковью – ветками, Гороховы стрючки – листиками, а капустны кочаны – как цветы на большом дереве!
Вся кладь над телегой, а пусту телегу катить натуга не нужна. Карька пляшет, телега скачет, кладь над телегой идет.
Увидели жители, что я небывалошны дерева на рынок везу, и бросились за моим возом. А как услыхали, что я пою, песню мою подхватили да всем городом запели. Ох и громко! Ох и звонко!
Да кого хошь коснись, – всем антиресна эка небывальшина.
За Карькой, за мной, за телегой моей, за возом моим до самого рынку народ шел густой толпой, и все песню пели.
На рынке я Карьку остановил. Карька стал, телега стала, кладь моя по корзинам да по кучам склалась и больше, чем полрынка!
Живым манером все распродал. Деньги в карман положил.
А тут чиновник один подвернулся, ко мне в карман, как к себе домой, как в свой и заехал. А в кармане у меня завсегда кот сидит, ковды в город еду. Кот царапнул чиновника за руку. Чиновник сначала взвыл, потом выфрунтился, под козырек взял и извинительным тоном гаркнул:
– Прошу прошшенья, как есть я не знал, что в вашем кармане сберегательная касса с секретным замком!
Я ответного слова сказать не успел. Тут поднялся переполох. Я думал и дело како. А всего-то полицмейстер на паре прикатил. Полицмейстер, вишь ты, услыхал пенье многоголосо, ковды я без мала со всем городом пел.
– Како тако происшествие? Почему песни поют без мого дозволенья? – Это полицмейстер орет.
Полицейский подскочил, рапортует:
– Как есть этого мужичонка лошаденка привезла всякого припасу разом на полрынка, жители увидали и от удивленья безо всякого позволенья проделали общее пенье!
Полицмейстер – ко мне, да все криком:
– Может ли твоя лошадь меня везти? Меня пара коней через силу возит, как есть я чин с большим весом!
Отвечаю:
– Карька увезет, ваше полицейство, только прикажите городовым полицейским на телегу сесть да для параду шашки наголо взять кверху.
Полицмейстер посвистал, городовы полицейские сбежались, на телегу уставились тесно, шашки вверх подняли. Полицмейстер посередке сел вольготно.
Я песню завел веселу, Карька взвился плясом-топотом. Телегу заподбрасывало. Полицейски заподскакивали да теснотой держатся. Полицмейстер выскочил над телегой да на шашки и присел, его подкинуло – да обратно на шашки. Его и дальше подбрасывает да обратно на шашки садит. Хоша шашки и тупы, а штаны полицмейстера в клочье прирвали!
Народ хохочет с прозвизгом. Полицмейстеру неохота показать, что попался мужику. Полицмейстер подскакиват с улыбочкой да шинелишкой голы места закрыват. Скоро и шинелишка в клочье. Полицмейстер около своего дому изловчился, скочил в сторону, к народу передом повернулся, чтобы драного места не видно было, да так задом в калитку, задом на крыльцо, задом в дом ускочил!
А полицейские подскакивают да «ура» кричат! Я их очумелых поперек улицы в пять рядов поставил, чтобы никто мне домой ехать не мешал.
Тут купцы со всего рынка пристали ко мне:
– Подвези ты нас на этой лошади, мы тебе по полтине с рыла дадим!
Тут разным жителям загорелось ехать на моей телеге. Прибежали охотники, их двадцать пять, рыболовы, их двадцать пять, ягодников двадцать пять, грибников двадцать пять, дачников двадцать пять, гуляюшших двадцать пять, провожаюшших двадцать пять и купцов двадцать пять, уж на телеге сидят, – и всех до Уймы.
Чем телега хуже трамвая? И на телеге можно друг на дружку сажать.
Деньги собрал. Песню свою запел, поехал. Телегу заподбрасывало, гостей заподкидывало, да ряд над рядом, ряд над рядом. Которой седок не порато высоко-скоро выскакиват и на телегу норовит присесть, – того я быдто ненароком ременкой огрею, он и выше подскочит.
На телеге только я один. Карьке легко, мне весело!
В Уйму приехал, гостей по домам самоварничать пустил. Жоне деньги за огородно добро высыпал, обсказал, что кот сберег.
Баба мого кота молоком напоила, мне самовар поставила и светлым словом заговорила.
Сижу это я у горячей печки с горячим самоваром, с жоной словами говорю, а с печкой, с самоваром переглядкой разговор веду, и договорились мы: как моя баба спать повалится – мы сызнова спляшем. От пляски не устанешь – только разомнешься.
Зажигалка.
Была у меня зажигалка раздвижна. В обыкновенно время – для простого закуру цигарок, а коли куда порато скоро запонадобится – я колесико у зажигалки на полной ход крутану и еду, как на лисапеде. Ежели по ровному месту али под гору, то ходко идет.
Да что, – я на лисапедных гонках перву премию получил!
Мою зажигалку не одинова брали на рыбалку. Там зажигалкой огонь разводили, в зажигалке уху варили, чай кипятили, – мне свежу рыбу привозили. Сам ел, кошек кормил.
Зажигалка у меня, как подзорна труба, была. Фитиль выдерну, зажигалку переверну и далеко вижу. Раз вот так смотрю на дорогу, а верст за десять от меня обоз с водкой идет, из Архангельского городу водку по деревням в кабаки везут, подвод боле полста. У задней подводы веревки ослабли, и яшшик с бутылками на дорогу скатился. Я зажигалку обернул другим концом и прокричал мужикам, чтобы яшшик подобрали.
Мужики ко мне заехали, четвертную водки завезли. И все бы ладно, зажигалка всем бы на пользу была, да дело вышло с теткой Бутеней, что в Лявле живет.
Скрозь зажигалку глядеть – все одно как из ружья стрелять: так же навылет и через все видно.
Гляжу это я тихим манером скрозь зажигалку свою и увидал: в деревне Лявле тетка Бутеня спать повалилась. В зажигалку я все еенны сны вижу.
Тетка Бутеня страсть охоча в гости ходить. Куды ее позовут – она и идет и приговариват:
– Сегодня – мы к вам, а завтра – нас к вам милости просим.
А коли приведется, что у тетки Бутени гости соберутся, дак она, тетка Бутеня, с поклонами угошшат и скорыми словами приговариват:
– Что вы все едите, так не посидите.
Да растяжно добавлят:
– Ку-шай-те, по-жа-лус-та!
Спит это тетка Бутеня и видит во снах, что в гостях во всем удовольствии сидит.
Перед теткой Бутеней пироги понаставлены: пирог с треской, пирог с палтусиной, пирог с шепталой, пирог с морошкой и всяческо друго печенье и варенье.
Столько наставлено, столько накладено, что и с натугой не съесть.
А хозяйка вьюном вьется круг тетки Бутени.
А тетка Бутеня рассказыват для наведки, – она здря слов не бросат, – как еенны две кумы из гостей домой голоднехоньки пришли, и какой это страм был хозявам, у которых гостили. Одна кума на Юросе гостила, друга – в Кривом Бору. И быдто тетка Бутеня спрашивала у кумушек:
– Почто, желанны, невеселы, почто ноги не плетут, из гостей идучи, головушки не качаются, глазыньки не светят и личики ваши не улыбчаты? Али нечем угошшаться было?
Одна кума и заговорила:
– Всего было много наготовлено и налажено, на стол наставлено. Только ешь. Да угошшали без упросу.
Другая кума таку ужимку сделала, так жалостливо заговорила – ажно слезу прошибло:
– Где я была, там тоже всего напасено – на стол принесено, ешь всей деревней, – на столе не убудет. И угошшали с упросом, – да чашку без золота подали. Я и есть и пить не стала.
Хозяйка завертелась, буди ее шилом ткнули, в кладовку сбегала, достала чашку бабкину всю золоту. Тетку Бутеню угошшат с великим упросом.
А тетка Бутеня от удовольствия даже икнула, а сама от стола малость отпятилась и ишшо рассказала:
– А третья моя кумушка в гостях была, – чаем-кофеем и всяким хорошим угошшали, а выпить и не показали.
Хозяйка подскочила, руками плеснула:
– Ах, да как это я! Да видно ли дело, чтобы в Малинином рассказе да без малиновой настойки!
Достала хозяйка посудину стеклянну, рюмки налила, тетке Бутене на подносе поднесла. И хозяйка и гостья заколыхались поклонами. Поклоны все мене и мене и с самым маленьким, с самым улыбчатым – рюмки ко рту поднесли – пригубить приладились.
Я зажигалку перевернул да и крикнул в само ухо тетке:
– Тетка Бутеня!
От тетки Бутени сон отскочил и с пированьем, и с чашкой золотой, и с рюмкой налитой.
Ты не гляди, что до меня было тридцать пять верст, – тетка Бутеня так меня отделала, что я сколько ден людям на глаза не показывался.
Снежны вехи.
Простое дело – снег книзу уминать, – ногами топчи, и все тут. Я вот кверху снег уминаю, – делаю это, ковды снег подходящий, да ковды в крайность запонадобится.
Вот дали мне наряд дорогу вешить. А мне неохота в лес за вехами ехать. Тут снег повалил под стать густо. Ветра не было, снег валился степенно, раздумчиво, без спешности, как на поденшшине работал.
Я стал на место, куды веха надобна, растопырился и заподскакивал. Снег сминаться стал над головой, аршин на пятнадцать выстал столб. Я в сторону поддался, столб на месте остался.
Я на друго место – и там столб снежной головой намял. И каким часом (али минутошно более) я всю дорогу обвешил, столбы лопатой приравнял да два про запас припас.
Перед самой потеменью солнышко глянуло и так малиново-ярко осветило мои столбы-вехи.
Я сбоку да скоком водой плеснул, свет солнечно-малиновой в столбы и вмерзнул.
Уж ночь настала, темень пала, спать давным-давно пора, а народ все живет, все на свет малиновой любуется, по дороге мимо ярких вех себе погуливат.
Старухи набежали девок домой гнать:
– Подите, девки, домой, спать валитесь – утром рано разбудим! Не праздник всяко сегодня, не время для гулянки!
А как увидали старухи столбы солнечно-малинового свету, на себя оглянулись. А при малиновом сияньи все старухи, как маковы цветы, расцвели и таки ли приятственны сделались!
Старухи сердитость бросили, личики сделали улыбчаты и с гунушками да утушками поплыли по дороге.
Да ты знашь ли, что гунушками у нас зовут? Это ковды губки бантиком, с маленькой улыбочкой.
К старухам старики пристали и песни завели, дак и песни звонче слышны, и песни зацвели.
А девки – все, как алы розаны!
Это по зимной-то дороге сад пошел. Цветики – красны маки да алы розаны. А песни, как широки огнисты ленты, тихими молньями полетели далеко вокруг, сами светят, звенят и летят-летят над лесами, над полями в самую дальну даль.
Вот и утро стало, свет денной в полную силу взошел. Мои столбы-вехи уж не светят, – только сами светятся, с светлым днем не спорятся.
Время стало по домам иттить, за кажнодневну работу приматься. Все в черед стали, и всяк ко мне подходил с благодарением и поклон отвешивал с почтением и за работу мою, и за свет солнечной, что я к ночи припас. Девки да бабы в согласьи за руки взялись, вереницей до Уймы да по всей Уйме растянулись.
Вся дорога расцвела!
Проезжи мужики увидали, от удивленья да от умиленья шапки сняли. «Ах!» – сказали и до полден так и стояли. После одели шапки набекрень, рукавицы за пояс, рожи руками расправили и – за нашими девками да за бабами вослед.
Мы им поучительной разговор сделали: на чужой каравай рта не разевай.
Проезжи разговор по-хорошему обернули:
– А ежели мы сватов зашлем?
Мы ответили:
– Девок не неволим, на сердце запрету не кладем.
А худой жоних хорошему дорогу показыват.
В ту зиму сваты да сватьи к нам со всех сторон наезжали. Всякой деревне лестно было с Уймой породниться. Наши парни тоже не зевали, где хотели – выбирали.
Нас с жоной на свадьбы первоочередно звали и самолутчими гостями величали.
Ну, ладно. В то-то перво утро, как все по домам да на работу разошлись, я запасны столбы к дому прикатил да по переду по углам и поставил прямь окон. С вечера, с сумерок и до утрешново свету у нас во всем доме светлехонько, и по всей Уйме свет.
Прямо нашево дому народ на гулянку собирался, песни пели да пляски вели.
Так и говорили:
– Пойдемте к Малинину дому в малиновом свету гулять!
Днем столбы не гасли, а светили про себя, как камни-самоцветы, а с вечера полным светом возьмутся.
У меня каждой день гости и вверху и внизу. И свои и городски – наезжи. Моя жона перьвы дни с ног сбилась: стряпала, пекла, варила да жарила. Моя жона у нас на Уйме перьвой хозяйкой живет.
Слыхал, поди, стару гово?ру: «Худа каша до порогу, хороша – до задворья», – а моя жона кашу сварит – до заполья идешь, из сыта не выпадешь!
Наши уемски народ совестливой: раза два мы их угошшали, а потом со своим стали приходить. Водки не пили, ругань бросили. Сидим по-хорошему, разговаривам али песни поем. Случится молчать, то молчим ласково, с улыбкой.
Городски с собой всякой съедобности корзины привозили. Мы с жоной только самовары ставили.
Девки к моим малиновым столбам изо всех сил выторапливались. Кака хошь некрасива, во что хошь, одета, – как малиновым светом осветит, – и с лица кажет распрекрасна, и одежой разнарядна. Да так, что из-под ручки посмотреть. Из-за реки в гости звали, рукава обрывали!
Говорят: «Куру не накормишь, девку не оденешь, девкам сколько хошь обнов – все мало».
В ту зиму одели-таки девок – малиновым светом! Матери сколько денег сберегли, новых нарядов не шили. Наши девки нарядней всех низовских богатеек были.
Река уже стала.
В старо время наша река шире была. Против городу верст на полтораста с прибавком. Просторно было и для лодок, для карбасов, для купанья, ну, и для пароходов места хватало.
Оно все было ладно, да заречным жонкам далеко было с молоком в город ездить. Задумали жонки заречны тот берег к этому пододвинуть, к городу ближе, втемяшилась эта затея жонкам, мужики отговорить не могли.
Что ты думашь? Пододвинули! Дело известно: что бабы захотят, то и сделают.
Вот заречны жонки собрались с вечера. В потемках берег нашшупали, руками в берег уперлись, ногами от земли отталкиваются, кряхтят, шепотом «Дубинушку» запели:
Берег-то и сшевелился и заподвигался. Бабы не курят, на перекурошну сижанку время не тратят. Берег-то к самому городу дотолкали бы, да согласья бабьего ненадолго хватило.
Перьво дело кажной жонке охота свою деревню ближе к городу поставить, ну, как тут не толкнуть соседку, котора свой бок вперед прет? Начали переругиваться по-тихому, а как руганью подхлестнулись, и голосу прибавили.
Из Лисестрова тетка Задира задом крутанула да в заостровску тетку Расшиву стуконула. Обе разом во весь голос ругальной крик подняли. А другим-то как отстать?
И лисестровски, глуховски, заостровски, ладански, кегостровски, глинниковски, и ближнодеревенски, и дальнодеревенски в ругань вступились. Друг дружку стельными коровами обозвали. Ругань – руганью, да и толкотня в ход пошла!
Ведь у всех жонок под одеждой полагушки с молоком, простокваша в крынках двурушными корзинами, а под фартуками туеса с пареной брюквой. Заречны жонки все до одной с готовым товаром собрались. Думали берег дотолкнуть, да в рынок кажна хотела первой скочить и торговать.
Жонки руганью да потасовкой занялись и берег сдвигать с места бросили. Над рекой от ругани визг переполошной, да от полагушек брякоток столь громкой, что спяшшие в городу проснулись. А приезжие громко сдивовались:
– Совсем особенны и музыка и пенье. Слыхать, что поют ото всего сердца и со всем усердием!
Приезжие особенны записаны граммофоны наставили и визжачу ругань и полагушечной стукоток на запись взяли.
Как ободнело, осветило, городски жители долго глаза протирали, долго глазам не верили, друг дружке говорили:
– Гляньте-ко, что оно такое? Река уже стала! Завсегды река была полтораста верст, а тут до того берега и всего три версты, а мало где пять. Кто дозволил тот берег чуть не под нос городу поставить?
Ближе всех к городу кегостровски неуемны выперлись.
Пока жонки толкались да дрались, все полагушки опрокинули, молоко пролили. Молоко над рекой текет. Простокваша со сметаной в крынках у берега плешшется. В тот день городски жители молока нахлебались задарма, в кого сколько влезло. Водовозы в бочках молоко по домам развозили заместо воды. Молоко – рекой над рекой – и в море, все море взбелело. С той поры и по сю пору наше море Белым и прозыватся.
Начальство хотело тот берег обратно поставить за полтораста верст, да приспособиться не смогло. Руками в берег упереться можно, а ногами от воды не много оттолкнешься. Меня не спросили как. А сам я называться не стал.
Тешшина деревня ближе стала, мне и ладно.
Апельсин.
Да вот на прежной ширине реки ехал я вечером на маленьком пароходишке. Река спокойнехонька, воду прогладила, с небом в гляделки играт – кто кого переглядит. И я на них загляделся. Еду, гляжу, а сам апельсин чишшу и делаю это дело мимодумно.
Вычистил апельсин и бросил в воду, в руках только корка осталась. При солнешной тиши да яркости я и не огорчился. На гладкой воде место заприметил. Потом, как семгу ловить выеду, спутье не спутье, а приверну к апельсиновому месту поглядеть, что мой апельсин делат?
Апельсин в рост пошел: знат, что мне надо скоро, – растет-торопится, ветками вымахиват, листиками помахиват. Скоро и над. водой размахался большим зеленым деревом и в цвет пустился.
И така ли эта была распрекрасность, как кругом – вода, одна вода, сверху – небо, посередке – апельсиново дерево цветет!
Наш край летом богат светом. Солнце круглосутошно. Апельсины незамедлительно поспели. На длинных ветвях, на зеленых листах – как фонарики золоты поблескивают.
Апельсинов множество, видать, крупны, сочны, да от воды высоко – ни рукой, ни веслом не достанешь, на воду лестницу не поставишь.
Много городских подъезжало, вокруг кружили, только все безо всякого толку.
Раз буря поднялась, воду вздыбила. Я в лодку скочил, карбасов штук пятнадцать с собой прихватил, к апельсиновому дереву подъехал. Меня волнами подкидыват, а я апельсины рву. Пятнадцать карбасов нагрузил с большими верхами, и лодка полнехонька. На самой верхушке один апельсин остался. Пятнадцать карбасов да лодку с апельсинами в деревню пригнал. Вся деревня всю зиму апельсинами сыта была.
Франт и франтиха.
Меня раздумье берет, как достать остатний апельсин. В праздник, в тиху погоду подъехал в лодочке к апельсиновому дереву. А около дерева, тоже в лодочке, франт да франтиха крутятся. Франт весь обтянут-перетянут – тонюсенькой, как былиночка. А франтиха растопоршена безо всякой меры, у нее и юбка на обручах. Франтиха выахиват:
– Ах, ах! Как мне хочется апельсина! Ах, ах! Не могу ни быть, ни жить без апельсина!
Франт отвечат:
– Для вас, апельсин? Я-с сейчас!
Поднялся обтянутой, тонконогой и, как пружинка, с лодки скочил. Апельсина не достал, на лодку упал на самую корму. Лодка носом выскочила – франтиху выкинуло. Франтиха над водой перевернулась, на воду юбками с обручами хлопнулась и завертелась, как настояшша пловуча животна!
Франт в лодке усиделся, франтихе веревочку бросил и мимо городу на буксире повез.
Франтиха на лице приятность показыват, ручкой помахиват и так громко говорит:
– Теперь ненавижу в лодках ездить, как все, и ах как антиресно по реке самоходом гулять на особицу!
Городски франтихи с места сорвались, им страсть захотелось так же плыть и хорошими словами, сладким голосом на берегу гуляюшших дразнить. Франтихи в воду десятками скакать почали.
Народ, которой безработной был, много в тот раз заработали – мокрых франтих из воды баграми выволакивали. Смотреть было смешно, как на балаганно представление.
К апельсиновому дереву воротился, дерево нагнул и апельсин сорвал.
Дело стало к вечеру, вода стихла, выгладилась, заблестела. Небо в воду смотрится, на себя любуется.
Я стал апельсин чистить без торопливости, с раздумчивостью. Это я под стать реке того часа тихим стал.
Вычистил апельсин, на себя оглянулся, а у меня только корки в руках. Апельсин я опять мимодумно в воду бросил. Должно, опять впрок положил.
Чтобы всего себя не разбудить.
Вот скажу тебе, гость разлюбезной, как я дом-от этот ставил. Нарубил это я лесу на дом, а руки размахались, устатка нет, – стал рубить соседу на избу, да брату, да свату, да куму с кумой, да своим, да присвоим. Нарубил лес, – вишь, дом слажен, что нать.
А как домой лес достать? Лошади худы. И эстолько лесу возить время много нать.
Вот я уклал лес по дороге до самой деревни, укладывал в один ряд концом на конец. Подождал, ковды спать повалятся наши деревенски, чтобы как грехом не зашибить кого.
Вот уж ночь, все угомонились. Я топором по последнему бревну стуконул что было силы! Бревно выгалило, да не одно, а все на попа стали. На попа стали да перевернулись и сызнова на попа, да впереверт, и так до моего дому. У дома склались кучей высоченной.
Посмотрел кругом – все спят. По времени знаю – долго ишшо не заживут. А моя стара избенка ходуном ходит, – это жона моя храп проделыват. Хотел поколотиться, да будить боязно, как бы чем не огрела.
Залез на бревна на верех и спать повалился. Заспал крепко-накрепко с устатку.
Утресь просыпаться почал, – жить уж пора. Да хорошо, что проснулся не разом, а вполсна. Смотрю, а мои соседи да родня лес из-под меня раскатали, кому сколько надобно, а я в высях лежу на крепком сне, как на подпорке, да носом песни высвистываю!
Скорей рукой один глаз прихватил да половину рта.
Одной половиной сплю-тороплюсь, а другой в соображение пришел и вполголоса, чтобы всего себя не разбудить, кричу вниз:
– Сватушки, соседушки! Ташшите лестницу да веревки, – выручайте тако спанье перводельное!
Приладился на снах крепких спать. Коли где в высях засплю и жить время придет, то я только норовлю легонько просыпаться. Как попроснусь, так и опушшусь, а как совсем глаза открою, – я уж на земле али на крыше какой.
Одинова я заспал так в высях, а меня ветром в город отнесло да и спустило на пожарну каланчу, на саму маковку, где сигналам место. Проснулся, а внизу – шум, тревога, народ всполошился. Ишшут: где горит? Это меня за сигнал приняли.
Даже не били – домой отпустили. Только полицейский штрафу рупь содрал за спанье в неуказанном месте.
В одно время в двух гостях гошшу.
Всяка пора быват: в другу пору никто не дергат, никуды не зовут, дома сижу и сам с собой разговор веду: спорю редко, больше по согласью расспрашиваю да себя слушаю. С хорошим человеком хорошо поговорить.
Ты думашь, я только и умею сам с собой говорить? Нет, я умею разом в разны стороны ходить. Быват так, что здеся неловко, а то в работу запрягают, в каку не хочу, – я даюсь, на место становлюсь, а сам надвое, да так, что и здеся и в сторону на хороший разговор, а то просто в спанье. Только спать не во всю ширину разворачиваюсь, – половина-то меня в работе али в перепалке какой, а друга половина спит.
В другу пору почетить начнут, меня и жону в гости звать станут. Особливо в праздники разом в разны стороны зовут, приглашают. Да не то что зовут да быть не велят, а с упросом, с уговором, с принукой за руки тянут.
Иных зовут:
– Милости просим мимо наших ворот с песнями!
Мы с жоной экого званья не слыхивали, на все с поклоном:
– Садитесь – прижмитесь, хвастайте – языком хрястайте!
Ну, вот, в гости зовут, да из разных деревень. Жона хочет в одну, где чаем поить будут, а мне охота в другу, где пивом угошшать станут. Хошь разорвись.
С жоной спорить не стал, а попросту я разорвался, да так, что весь я здесь с жоной, и весь я в другу деревню к пиву тороплюсь.
Пришел туды, – а там пиво наварено, вино напасено. Пришел с жоной сюды, – тут самовар кипит.
Я обеими половинами слышу и вижу и для проверки языком ворочаю. Жона оборотилась ко мне со словами:
– Что, муж, городишь без толку?
А как толком говорить, коли я тут и там здороваюсь? Тут с хозяевами об руку, а с остальными гостями да гостьями поклоном не всех поименно, а всех вообще. Опосля хозяев здешних я об руку там здоровался с хозяевами да с разлюбезными приятелями.
Потчевать стали, ну, я отказываюсь: тут – от чаю, там – от пива-вина. Так, для прилику, с час поотказывался. Потом здеся стакан взял, стал ложкой болтать, а там хлопнул пива стакан, водки стакан да вина стакан. Про чай здешной и позабыл. Здешна хозяйка и спрашиват:
– Кум Малина, что ты ложкой болташь, а сахару не кладешь, чаю не пьешь?
А у меня рот выпивкой занят, мне не до чаю, я и объяснение даю:
– Коли эдак семьдесят пять разов болтонуть, то чай сладкой станет и без сахару. Только болтать не считать: коли боле али мене семидесяти пяти разов – сладости не будет.
Вот все взялись здесь ложками болтать, только звон пошел. А я туды, там к куме Капустихе и присел. Капустиха – баба ладна, крепка, как брюква. Все чередом пошло. Здеся чай пью с прохладкой, разговор веду молчанкой. А там я язык распустил, словами сыплю, за своими словами, своими мыслями сам едва поспеваю, над столом разговорны сузоры развесил. А мне чарки – то хозяин-кум, то хозяйка-кума, то сват-сосед, то кума Капустиха подносят. Я на ножки стал, поклон отвесил да от всех за всех и выпил. Это и здесь к разу пришлось: от здешной хозяйки чаю стакан горячего принял, – холодной за окошко выплеснул. Моя баба ко мне с улыбчатыми словами:
– Ах, муженек, сколь ты сегодня расхорошой, и с чаю у тебя глаза заблестели, засмеялись!
Я на жонино слово уши развесил да оттудова сюды одну загогулину словесну и перекинул! Там-то с пивом да с водкой загогулина под раз была. А тут хозяйка да гости успели чаем обжегчись; ну, мужикам, хоша и тверезым, конфуз не нужон, – мужики хохотом грохнули:
– Ну-ко, ишшо, Малина! Молчал-молчал да сказанул!
Там по новому стакану обносят, там пью, там куму Капустиху прихватил и в пляс пошел, а здеся все застолье ходуном пошло.
От пляски меня скружило, и я заместо Капустихи свою бабу обнял. Баба моя закраснелась, как в перву встречу, и говорит:
– И… что ты, ведь я-то, чай, тебе жона!
Я отсюда – туды, к Капустихе: там пляшу, здеся пот утираю.
От тихого сиденья, от пляса, от молчанья да от веселого разговору, от чаю да от хмельного меня закружило. Позабывать стал, которо здесь, которо там. Там тверезым показался, – все пьяны сдивились, мне кричат:
– И силен же ты, Малина, на хмельно! Гляньте-ко, бабы, девки, на Малину: выпил в нашу меру, а с виду нисколь не приметно.
Сюды пьяным обернулся, тут гогочут:
– Ну, и приставлюн, ну и притворшшик, Малина! С нами чай пил, а сидит, как пьяной!
Кума, хозяина здешнего, по уму ударило, он мне тихим шепотом:
– Дай-косе и мне развеселья выпить.
Как кума не уважить? Я оттуда сюды стакан за стаканом – да в кума, да в кума. Кум мой мало несет головой и вскорости на четвереньках по избе пошел.
Я там с Капустихой парой в кадрели скачем. Сюда при саживаюсь для разгону жониного сумленья. От деревни до деревни, где я гостил, пять верст, ежели без обходов. Я и мечусь, устал, а от тамошней гостьбы отстать жалко, а от здешной никак нельзя, потому тут баба моя.
Там пляшу, оттуда куму пиво ношу, – мы с кумом уж и распьянехоньки, языками лыко вяжем.
Наши бабы хихиньки в сторону бросили и за нас взялись вместях со всеми гостьями и – ну нас отругивать.
Мы с кумом плетеным лыком, что язык наплели, от бабьей ругани, как от оводов, отмахивалися. Бабы не отстают, орут одно:
– Давайте и нам пива! Ишшо како заведенье заводят сами напились, а нам и пригубить не дали!
* * *
Мы с кумом ногами пьяны, руками пьяны, языком поворачивам через большую силу, а головами понимам, – в головах-то все в разны стороны идет, а то, что нам сейчас надобно, то посередке разуменья держим. Бабам объяснение сказали:
– Бабы, мы того – двистительно – как есть. Только это не от выпивки, а от чайного питья. Мы – как, значит с вами сидели, с вами чай пили, – окошки были полы. В той-то деревне пиво варили, вино пили, ветер все это сюда нес. Нас пьяным ветром и надуло и развезло. Да вам же, бабам, ладней, ковды мужики веселы.
Бабам выпить охота, они и тараторят:
– Выдумшшики вы, и кум и Малина. Плетете-плетете всяку несусветность. Мы пива наварим да дух по деревням пустим, ваши слова испытам.
Так ведь и сделали. Обчественно пиво наварили, по соседним деревням с приглашеньем пошли:
– Покорно просим нашего пива испить, к нам не ходя, дома сидя. Только окошки отворите да рот откройте. Нашего пива ждите, коли ветер будет в вашу деревню.
Время к вечеру, ветер подходяшший дунул. Бабы посудины с пивом прямь ветру поставили пива попробовали, нас покликали угошшаться.
Я не утерпел, здеся выпил да разорвался надвое: один я весь здесь, а другой тоже весь наскоро по деревням побежал. Наша деревня трезвей всех – у нас пьян, кто пьет, а там, кто не хочет и рот зажимат, только носом свистит, – и тот пьян.
Из соседней деревни сигналы подают, мужики шапками машут, бабы подолами трясут, чтобы больше пивного пьяного духу по ветру слали. Выискались горлопаны, крик до нашей деревни кинули:
– Хорошо в гостях, дома лутче! А того лутче дома гостем сидеть. За угошшенье благодарим, и напередки ваши гости дома сидя!
Ветер свое дело делат, по деревням окресь пьяной дух гонит. Деревни-то кругом распьяны, с песнями – хороводами взялись.
А в лесу, а в поле что творится!
Поехали из городу охотники, – ветром пьяным на охотников пахнуло, а у городских головы слабы, их разморило. Увидали охотники пьяно зверье, хотели стрелить, да позабыли, которой конец стрелят. Ну, охотники взяли зверье за лапы и ведут в деревню к нам. А сами охотники с ног валятся. Зверье – медведи, да волки, да пара лисиц – на ногах крепче, они от хмелю злость потеряли, веселы стали. Звери охотников – за руки да за ноги, да волоком до деревни, тут с лап на лапы нашим пьяным собакам и сдали.
Охотники хвалятся:
– Гляньте, сколь мы храбры, сколь мы ловки. Живых медведей, волков и пару лисиц в деревню пригнали!
Нам пьяной ветер много разов службу сослужил.
Как каки разбойники, грабители на нашу деревню нацелятся – к примеру: чиновники, попы, полицейски, – мы навстречу им пьяной ветер пустим, а пьяных обратно в город спроваживам.
Белы медведи.
Вот теперича на Нову Землю ездить стало нипочем. А в старо время, ковды мы, промышленники, туды дорогу протаптывали, своими боками берега обминали, – солоно товды доставалось.
К примеру скажу, как я впервой попал на Нову Землю и как белы медведи меня ловили, а я их поймал.
Пришел это пароход к Новой Земле. Меня на берег выкинули. Да как выкинули! От берега далеко остановились, места для проходу не знали. Чиновник, что начальствовал на пароходе, говорит:
– Нет расчета в опасно место соваться, к берегу подходить, швырнем на веревке.
Меня веревкой обвязали, размахали да и кинули на берег. Посвистели, дымом, как хвостом, накрылись и ушли.
Остался я один на пустом месте. Кругом голо место и посередке камень торчит, и всего один. А у берега лесу нанесло множество. Я веревку за камень прихватил, а другим концом давай бревна на берег вытаскивать. И стал дом строить.
Выставил дом уж высоко, только окон да дверей не прорубил, – топора не было, да крышей покрыть не успел.
Место, в которое меня выкинули с парохода, – медвежье было, проходно для медведей, вроде как медвежой постоялой двор. Белой медведь высмотрел меня, и ко мне – со всех ног. А мне куды девать себя? Место голо, в дом без дверей да без окошок не вскочишь. Я привязался к концу веревки да от медведя кругом камня, а медведь за мной, что силы есть, ухлестыват. Веревка натянулась, я оттолкнулся ногами от земли, меня и вынесло на натянутой веревке и понесло кругами.
А медведь по земле лапы оттоптыват. А я ногу на ногу, цигарку закурил, дым пустил да медведя криком подгоняю. Мне что, меня выносом носит, и я устали не знаю, сижу себе да кручусь!
Медведь из силы выбился и упал, ему дыханье сперло. Я веревку укоротил, медведя дернул за хвост и в дом бескрышной закинул.
Гляжу – опять медведь. Я и этого таким же ходом прокрутил до уморенья и в дом закинул. А медведи один за одним идут и идут. Мне дело стало привычно, я и ловлю.
К осеннему пароходу наловил медведей ровно сто.
Чиновник счет-расчет произвел, высчитал с меня и за землю, и за воду, и за сто медведей белых мне один пятак дал.
Пятак дал да две копейки с грошом отобрал на построение кабака и говорит:
– Понимай, как мы о вас, мужиках, заботу имеем. Здесь на пустом месте кабак поставим да попа со звоном посадим.
Это ковды денег с вас наберем.
* * *
Я знал, что чиновники слушают, только ковды им выгода есть. Я и подзадорил чиновника самому медведей ловить. Чиновник до конца и слушать не стал, на наживу обзарился, веревкой обвязался и – бегом кругом камня. Я его словом подгоняю:
– Шибче бежи, ваше чиновничество, скоро и медведь за тобой побежит!
Медвежья пора прошла в этом месте, в это время медведи не ходят.
Чиновник подскочил, натянута веревка его высоко вызняла, а заместо медведя наскочил ветришшо да с грозишшой. Я только малость веревку надрезал, – как рванет чиновника! Веревка треснула. Чиновника унесло. Над морем пронесло – и в Норвегу, в город Варду, да там с громом, с молнией среди города с неба кинуло!
Норвежены – в страх.
– Андели! Что такое? – кричат. – Не иначе как небесной житель из раю!
Поп норвежской в колокол зазвонил, кадилом замахал и к чиновнику пошел. А прочий народ дожидат дозволенья прикладываться к небожителю.
Чиновник очухался, огляделся да как заорет и на попа, и на всех норвеженов. Норвежены слов не поняли, а догадались, о чем чиновник кричал. Попу и говорят:
– Коли эки жители в раю, то мы в рай не хотим.
Норвежской полицейской просмотрел гостя, услыхал винной запах, светлы пуговицы да всяки знаки увидал. Признал в небожителе чиновника и говорит:
– Этот нам нужон: чиновники для нас, полицейских, перьвы помощники народ в страхе держать да доходы собирать.
Поп норвежской свое гнет:
– Ни в жизнь не отступлюсь, ни в жизнь не отдам этого святого. В нашем деле поповском чиновник нужней, чем в вашем полицейском. А вам, полицейским, без нас, попов, с народом не справиться. Мы через этого святого большой доход заимеем. А что народ говорит, что он в рай не хочет, дак мы не спросим и под конвоем в рай отправим. Раньше в рай-то каленым железом загоняли, и то народ терпел.
Чиновника унесло – мне легше стало. Я дом на воду столкнул. Хорошо, что без окон, без дверей: вода не заливат. Медведей всех сто запряг и поехал на медведях по морю. Скорей всех пароходов. Да что пароходы! Им надо дорогу выбирать, а я и по воде и посуху на медведях качу. Под дом полозье из бревен наколотил, оно и легко. Дом вот этот самой, в котором сидим. Потрогай рукой, потопай ногой, убедись, что настояшшой дом из заправдашного дерева, тронь – и будешь знать, что я все правду говорю.
А медведи – ходуны, им все ходу да ходу дай. Запрег медведей и поехал по разным городам. За показ деньги брал да живьем продавал. Одного медведя купили для отсылу в Норвегу, сказывали, что святой чиновник заказывал. Пожалел я норвеженов, что все ишшо со святым возятся, да подумал:
– Натерпятся – сами за ум возьмутся!
Зеленая баня.
Запонадобилась мне нова баня, у старой зад выпал да пол провалился. За сосновым али еловым лесом ехать далеко. А тут у нас наотмашь, за деревней, на сыром месте ивы росли, – я их и срубил, четыре столба сваями под углы вбил, поставил баню всю ивову. Да в свежу нову мыться пошел. Баню жарко натопил.
Вот моюсь да окачиваюсь, моюсь да окачиваюсь, а про веник позабыл.
– Охти мнеченьки, как же париться без веника!
Отворил дверь из бани, глянул, – а я высоко над деревней.
Умом раскинул и в разуменье пришел: ивовы столбы от теплой банной воды проросли да и выросли деревами и вызняли меня в поднебесну, да и вся баня зеленью взялась. Я от стен да от дверных косяков ивовых веток свежих наломал, веник связал. И так это я в полну меру напарился!
Из бани вышел – жона догадалась лесенку приставить.
А банной пар из бани тучей выпер, поостыл да дожжиком теплым и пал.
Это дело я в уме стал держать.
Вот стало время жарко-прежарко, а без дождя. Хлеба да сена почали гореть.
Вижу – поп Сиволдай с конца деревни обход начинат, кадилом машет и вопит во всю глотку:
– Жертвуйте мне больше, я вам дождь вымолю!
Я забежал с другого конца деревни и тоже заорал, да свое:
– Не давайте Сиволдаю ни копейки, ни гроша! Я вам дождь через баню достану, приходите, кому париться охота!
Баня натоплена самосильно. Старики да старухи у банной лесенки стабунились, дожидают мово приказу в баню карабкаться. Я велел им стать чередом да парами и задыматься по две пары.
Старики да старушонки скинули одежонки и стоят, милые, нагишом, только вехотки в руках заместо всей одежи.
А я парю– хвошшу да пары поддаю! Старье только покряхтыват.
Как отпарю две пары – на веревке вниз спушшу. Двери банны настежь отворю – пар стариковской тучей толстой выпрет. А родня стариков, что парились, – подхватят тучу вилами да граблями и волокут на свое поле. Там туча поостынет и дождем теплым падет.
Столько в тот год у нас наросло, такой урожай был, что сами были сыты и всю округу прокормили.
* * *
Поп Сиволдай большу сердитость на меня заимел, в город побежал, начальству жалился на меня да баней зеленой хвастался.
– Вот у нас в Уйме кака нова баня! Растет, зеленеет и тень дает. В бане паримся, а около в тени прохлаждаемся!
Начальству захотелось в экой бани париться. К нам послали полицейских, дьячков да мелких чиновников. Всяко начальство – своих: у кого кто под рукой. Набежали полицейские, дьячки, мелки чиновники, стали баню топить. Моего согласья не спрашивали.
Я дело задумал и для виду оченно согласен баню топить и говорю хлопотунам:
– Для ваших начальников поповских, полицейских, чиновничьих надобно баню самолутче натопить да наладить пар подходяшшой, а здоровей пивного нет пару никакого.
Приташшил я летного пива, цельной бочонок не пожалел. Летным пивом пару наподдавали. Начальство наехало, в баню париться вызнялось. С банных стен все ветки обломали на веники.
Я дверь припер покрепче, столбы, на которых баня высилась-росла, подпилил. Летно пиво баню надуло, сделало баню летательной.
Баня крутанулась, с места сорвалась, понеслась – фыркнула, только ветер сделала! Моряки сказывали, что в море баню кинуло.
Нам все одно куды, лишь бы от нас подальше да другим хорошим людям не на помеху.
Самоварова семья.
Чайны чашки ручки в бок изогнули, на блюдечках подскакивают, донышками побрякивают и поют:
Чайник, старший из самоваровых робят, пошел по столу чаем засыпаться и широким боком нос отбил молочнику. Молочник заплакал, молоко пролилось.
Самовар закипел, пар пустил, песней забурлил, конфорку одел, ручки растопырил и на стол стал.
Чайник к папе подбежал, чай заварил, на конфорку скочил, крышкой прихлопыват, папе подпеват.
Пошел чайник чай разливать, а сахарница на пути подвернулась и чайнику рыло отбила.
Когда молочнику нос отбили, так как так и надо, только в сторону отодвинули, а как чайнику рыльце разбили – все в беспокойство пришли. Чайнику сделали рыльце новое – серебряное, по пути и молочнику сделали серебряный нос.
Чай отпили. Самовар кланяться стал, задние ножки приподымат, конфоркой киват, этим показыват:
Чайны чашки вымылись, вытерлись, в буфете на блюдечках спать повалились. Чайник вытрясся, намылся и тоже в буфет спать пошел. А молочник на холод вынесли, чтобы не скис. Молочник обиделся, хотел было уйти в кофейну семью, да вспомнил, что кофейник высоко нос задират и чашки кофейны маленькой разговор кофейной заводят на час, а чайной разговор заведут с утра до вечера, – остался в своей семье.
Раз тетка Бутеня в гости пришла. Чай-то уж допивали, самовар поклоны отвешивал, задни ножки подымал, конфоркой кланялся, за компанию благодарил.
Тетку Бутеню зовут за стол садиться, чаю напиться, горячим согреться.
Бутеня чай пьет помногу, пьет подолгу. Самовару хлопотно, надо доливаться, надо догреваться, и не одиножды. Тетка и к столу не подходит и с обидой говорит:
– Благодарю за приглашение, благодарю за угошшение. Из пустого самовара не напьешься, у холодного самовара не согреешься.
Самовар со стола скочил, водой долился, подогрелся.
Самовар закипел, на стол сел, недолго пел – опустел и опять долился. А тут новой гость – поп Сиволдай. Самовар опять долился, подогрелся, а не хочет для попа песни петь, не хочет громко кипеть. Жару много в самоваре, вода кипит, вода клокочет, разорвать его хочет. Самовар зажмурился, пару не показыват. Попу Сиволдаю налили чаю в большую чашку. Поп думат, самовар-то холодный, взял чашку, рот открыл во всю ширину и чохнул в себя всю чашку разом.
Так ожегся, что ни кричать, ни мычать не может, рот не закрыват, руками размахиват и – бегом из дому.
Потом мы узнали: поп Сиволдай двадцать верст пробежался, отдышался, в других гостях едой вылечился. Попы живучи были.
На радостях, что от попа избавились, чайны чашки на блюдечках приплясывали, чайник по столу кругом пошел, чай разливал, молочник с чайником в паре молоко подливал.
Самовар в тот раз долго кипел, новые песни свистел.
Бабы разговаривают.
До чего бабы за разговором время теряют! Теперь-то всяка делом занята, дело подгонят, а в прежню пору у них времени для пустого разговору много было. Разговор начинали чинно, медленными словами, а как разгонятся, – ну, и затараторят, от слов брякоток пойдет, бывало.
Перед моей избой столкнулись попадья Сиволдаиха и модница из городу. Им бы идти куда ни на есть, – ну, к той же попадье, да там за самоваром и говорили бы, сколько хотели. Но обе, вишь ты, торопились. Остановились на два слова, начали чинно, и обе в один голос и как одно длинно слово протянули:
– Здравствуйте-как-поживаете-благодарю-вас-ничего!
И всякое другое для разминания языка.
Вскорости заговорили громче, громче и затрешшали, будто зайцев загоняют.
Я час терпел, думаю умом: наговорятся, разойдутся. Второй час прошел. Я ничего делать не могу, в ушах шум, гул. Повязал голову жониной кофтой ватерованной, закутал фартуком.
А под окном громче заговорили, в спор вошли, на крик перешли.
Я на чердак вылез с ушатом воды и из чердашного окошка стал водой поливать.
Бабы зонтик растопырили и еще громче заголосили.
Хватил я лопату – да песком, что на чердаке над потолком был. Лопатой сгреб – да в окошко, да на Сиволдаиху и на городску модницу! Сыпал, сыпал! Слышу – стихло: ушли, значит.
Я умаялся, прилег отдохнуть. И только разоспался по-хорошему – слышу шум-звон. Что тако?
А это поп Сиволдай в колокол звонит, попадью ишшет. Из города прибежали – модницу ишшут. Ко мне урядник колотится, ругается, велит кучу песку с улицы убрать.
Глянул я на улицу, а перед домом моим поперек улицы на самой дороге большая куча песку.
– Мне како дело до улицы? Кабы во дворе, я убрал бы, а тут место обчественно, пусть обчеством и убирают!
Куча-то проезду мешала. Стали песок разгребать, дорогу очишшать. Я со всеми тоже работал. Песок разрыли, а там под зонтиком Сиволдаиха с модницей одна другой в космы вцепились, ревмя ревут, криком кричат. У них спор вышел о новом модном наряде: куда бант прицепить, спереди али сзади?
Это дело тако важно, что бабы со всей Уймы в спор вступились, проезжаюшши городски тоже прицепились.
Полторы сутки спорили, кричали, нас обедом не кормили, чаем не поили.
Полицейско начальство глупому делу не мешало. Мы уж своей волей вольнопожарной командой в баб воду пустили – и то едва по домам разогнали!
Модница.
Приходит в магазин модница. Вся гнется, ковыляется – нарядну походку выделыват. Руки раскинула, пальчики растопырила.
Говорить почала, и голосок тоже вывертыват, то скрозь нос, то скрозь зубы, то голос как на каблуки вздынет.
Модница хочет показать, что всегда по-иностранному разговариват, по-русскому только понимат и то не в большу силу, и вся она почти иностранка. А сама модница только по-русскому выворачиват, а ежели ругаться хватится, так всяко носово и горлово придыханье в сторону кинет и своим настояшшим голосом как в барабан ударит! Кого хошь переругат, да не то что одного – весь рынок переругивала!
Так вот пришла модница, фасонность и ногами, и руками, и всем телом проделала, головой по-особенному мотнула, глазами сначала под лоб завела, потом кругом повела и завыговаривала:
– Ах, ах, ах! Надобно мне-ка материи на платье! И самой модной-размодной! Чтобы ни у кого не было модней мого! Чтобы была сама распоследня мода!
Приказчик кренделем изогнулся, руки фертом растопырил, ноги колесом закрутил и тоже в нос да с завыванием залопотал под стать моднице:
– Да-с, у нас для вас есть в аккурат то, что вам желательно– с!
Дернул приказчик с верхной полки кусок материи, весь пыльной, о прилавок шлепнул – пыль тучей поднялась. А приказчик развернул материю, моднице опомниться не дает:
– Вот-с, как раз для вас, пожалте-с, сорт особенной поолкоо-тьерс!
Модница от пыли платочком заотмахивалась, даже нос заткнула, на материю и прямо, и сбоку поглядела, руками пошшупала, ей и не очень нравится, а коли модная материя, то что будешь делать?
– А отчего эки пятна на материи?
– Это цвет ле-жаа-нтьин-с! К вашей личности особенно очень подходяшший. Извольте примерить, к себе приставить. Ах, как пристало! Даже убирать неохота, так к вам подошло!
Модница очень довольна, что сыскала особенну модну материю.
– А кака отделка к этому поол-коо-тьеру цвета лежаантьин?
Приказчик выташшил из-за прилавка обрывки старых кружев, которым пыль вытирали. Голос выгнул так, что и сам поверил своему уменью говорить на иностранный манер.
– Для этой материи и только для вас, другим и не показывам, вот-с, извольте-с, отделка-с, проо-ваас-дуу-р!
И что бы вы думали?
Купила-таки модница материю полкотер, цвета лежантин, с отделкой про вас, дур…
Подруженьки.
Как звать подруженек, сказывать не стану, изобидятся, мне выговаривать почнут. Сами себя узнают, да виду не покажут, не признаются.
Обе подруженьки страсть как любили чай пить. Это для них разлюбезно дело. Пили чай всегда вместе и всяка по-своему. На стол два самовара подымали. Одной надо, чтобы самовар все время кипел-разговаривал.
– Терпеть не могу из молчашшого самовара чай пить, буди с сердитым сидеть!
Друга, как самовар закипит, его той же минутой крышкой прихлопнет:
– Перекипела вода, вкус терят, с аппетиту сбиват!
Обе голубушки, с полного согласия, в кипяшшой самовар мелкого сахару в трубу сыпали. Это для приятного запаху. Оно и угарно, да не очень.
Чай пили – одна вприкуску, друга внакладку. Одной надо, чтобы чашечка была с цветочком: хошь маленькой, хошь с одной стороны, а чтобы был цветочек. «Коли есть цветочек, я буди в саду сижу!».
Другой надо чашечку с золотом: пусть и не вся золота, пусть только ободочек, один крайчик позолочен, – значит, чашечка нарядна!
Одна пила с блюдечка: на растопыренных пальчиках его держит и с краю выфыркиват, да так тонкозвучно, буди птичка поет.
Друга чашечку за ручку двумя пальчиками поддерживат над блюдечком и чаем булькат.
Пьют в полном молчании, от удовольствия улыбаются, маленькими поклонами колышутся.
Самовары ведерны. По самовару выпили, долили, снова пить сели. Теперь с разговором приятным. Стали свои сны рассказывать. Сны верны, самы верны: что во сне видели, то всамделишно было.
Одна колыхнулась, улыбнулась и заговорила:
– Иду это я во сне. И така я вся нарядна, така нарядна, что от меня буди свет идет! Мне даже совестно, что нарядне меня нет никого. Дошла до речки – через речку мостик. Народом мостик полон, – кто сюда, кто туда. При моей нарядности нельзя толкаться. Увидали мою нарядность: кто шел сюда, кто шел туда – все приостановились, с проходу отодвинулись, мне дорогу уступили.
Заметила я, что не все лица улыбаются. Я сейчас же приветливым голосом сказала слова громоотводны: «Извините, пожалуйста, что я своим переходом по мостику вашему ходу помешала, остановку сделала». Все лица разгладились, улыбками засветились. Ясный день светле стал. Речка зеркалом блестит. Глянула я на воду – на свою нарядность полюбоваться, – рыбы увидали меня, от удивленья рты растворили, плыть остановились, на меня смотрят-любуются. Я сняла фартук с оборками, зачерпнула полный рыбы и с поклоном в знак благодаренья за оказанно уваженье отдала народу по эту сторону мостика. Ишшо зачерпнула рыбы полный фартук и отдала народу по ту сторону мостика. Зачерпнула рыбы третий раз – домой принесла.
Кушайте пирог с той самой рыбкой, котору во сне видела. Вот какой у меня верной сон!…
Друга подруженька обрадовалась, что пришел ее черед рассказывать. Вся улыбкой расцвела и про свой сон рассказ повела:
– Видела я себя такой воздушной, такой воздушной! Иду по лугу цветушшему, подо мной травки не приминаются, цветочки не наклоняются. Я прозрачным облачком лечу. И дошла я до берега. Вода серебром отливат, золотом от солнца отсвечиват. А по воде лодочка плывет, лаком блестит. Парус у лодочки белого шелка и весь цветами расшит.
И сидит в той лодочке твой муженек, ручкой мне помахиват, зовет гулять с ним в лодочке…
Не пришлось голубушке свой сон досказать до конца.
Перва подруженька подскочила, буди ее подкинуло! Сначала задохнулась, потом отдышалась и во всю голосову силу крик подняла:
– Да как он смел чужой жоне во снах сниться! Дома спит, буди и весь тут! А сам в ту же пору к чужой жоне в лодочке подъезжат! Да и ты хороша! Да как ты смешь чужого мужа в свой сон пушшать! Я в город пойду, все управы обойду, добьюсь приказу, строгого указу: чтобы не смели мужья к чужим жонам во сны ходить!
Как купчиха постничала.
Уж така ли благочестива, уж такой ли правильной жизни была купчиха, что просто умиленье!
Вот как в масленицу сядет купчиха с утра блины есть, и ест и ест блины: и со сметаной, и с икрой, с семгой, с грибочками, с селедочкой, с мелким луком, с сахаром, с вареньем, с разными припеками, ест со вздохами и с выпивкой.
И так это благочестиво ест, что даже страшно. Поест, поест, вздохнет и снова ест.
А как пост настал, ну, тут купчиха постничать стала.
Утром глаза открыла, чай пить захотела, а чай-то нельзя, потому – пост.
В посту не ели ни молочного, ни мясного, а кто строго постил, тот рыбного не ел. А купчиха постилась из всех сил – она и чаю не пила и сахару ни колотого, ни пиленого не ела, ела же сахар особенный – постный, вроде конфет.
Дак благочестивая кипяточку с медом выпила пять чашек, да с постным сахаром пять, да с малиновым соком пять чашек, да с вишневым пять, да не подумай, что с настойкой, – нет, с соком, и заедала черными сухариками.
Пока кипяточек пила и завтрак поспел, съела купчиха капусты соленой тарелочку, редьки тертой тарелочку, грибочков мелких рыжичков тарелочку, огурчиков соленых десяточек, запила все квасом белым.
Взамен чаю стала сбитень пить паточной.
Время не стоит, оно к полудню пришло. Обедать пора. Обед весь постный-постный! На перво жиденька овсянка с луком, грибовница с крупой, лукова похлебка. На второе: грузди жарены, брюква печеная, солоники – сочни-сгибни с солью, каша с морковью и шесть других разных каш с разным вареньем и три киселя: кисель квасной, кисель гороховой, кисель малиновой. Заела все вареной черникой с изюмом.
От маковников отказалась.
– Нет, нет, маковников есть не стану, хочу, чтобы во весь пост и росинки маковой в роту не было.
После обеда постница кипяточку с клюквой и с пастилой попила.
А время идет да идет. За послеобеденным кипяточком с клюквой да с пастилой и паужне черед пришел.
Вздохнула купчиха, да ничего не поделать – постничать надо!
Поела гороху моченого с хреном, брусники с толокном, брюквы пареной, тюри мучной, мочеными яблоками с мелкими грушами в квасу заела.
Ежели неблагочестивому человку, то эдакого поста не выдержать – лопнет.
А купчиха до самой ужны пьет себе кипяточек с сухими ягодками. Трудится – постничат.
Вот и ужну подали.
Что за обедом ела, всего и за ужной поела. Да не утерпела и съела рыбки кусочек – лешшика фунтов на девять.
Легла купчиха спать и глянула в угол, а там лешш, глянула в другой, а там лешш! Глянула к двери – и там лешш! Из-под кровати лешши, кругом лешши! И хвостами помахивают.
Со страху купчиха закричала.
Прибежала кухарка, дала пирога с горохом – полегчало купчихе.
Пришел доктор, просмотрел и сказал:
– Первой раз вижу, что до белой горячки объелась.
Дело-то понятно: доктора образованны и в благочестивых делах ничего не понимают.
Собака Розка.
Моя собака Розка со мной на охоту ходила-ходила да и научилась сама одна охотиться, особливо за зайцами.
Раз Розка зайца гнала. Заяц из лесу, да деревней, да к реке, а тут шшука привелась. Заяц от Розкиной гонки недосмотрел, что шшукина пасть разинута, – думал, в како хорошо место спрячется, – в пасть шшуки и прыгнул. Розка за зайцем в шшукино пузо скочила и давай гонять зайца по шшучьему нутру. Догнала-таки!
Розка у шшуки бок прогрызла, выбежала, зайца мне принесла.
Со шшукой у нас было много хлопот. Дом-то мой, видишь, задне всех стоит. Шшуку мы всей семьей да всей родней домой добывали.
Ташшили, кряхтели, пыхтели. Приташшили. Голова на дворе, хвост в воде. Вот кака была рыбина!
Мы три зимы шшуку ели. Я в городу пять бочек соленой шшуки продал.
Вот – пирог на столе. Думашь, с треской? Нет, это шшука. Розкина лова, только малость лишку просолилась. Да это ничего, поешь, обсолонись, – лучше попьешь! Самовар у меня ведерной, два раза дольем – и оба досыта чаю попьем.
* * *
Я вот про Розку при жоне говорить стал заезжим охотникам. Охотники слушают по-настояшшему. Да как и не слушать! Коли говорю – значит, правда, сказано в словах: «говоримое в говори живет».
Вот и говорю: умна собачонка Розка, особливо на медведя. Как в лес ступит, так и завынюхиват, где медведь спит. Вынюхает, лапу подымет и идет. Идем дальше, к медведю ближе, Розка вторую лапу подымет и идет.
Как близко заподходим, Розка третью лапу подымет и идет.
Как к берлоге подойдем… Тут я только что хотел сказать, как Розка четверту лапу подняла, и только для пушшей понятности руку поднял и говорю: «Вот Розка че…» – баба моя рявкнула, как из берлоги:
– Только соври у меня, что Розка четверту лапу подняла и пошла! Самовар греть брошу!
А Розке куды иттить? Уж пришли. Розка на хвост уперлась и четверту лапу подняла. Этим показала, что медведь тутотки.
* * *
Охотилась собачонка Розка на зайцев. Утресь поела и – на охоту. До полден бегала в лес да домой, в лес да домой, – зайцев таскала.
Пообедала Розка, отдохнула, – тако уж старинно заведенье после обеда отдыхать. И снова в лес за зайцами.
Розку волки заприметили и – за ней. Хитра собачонка! Быдто и не пужлива, быдто играт, – кружит около одного места: тут капканы были поставлены на волков. Розка кружит да через капканы шмыгат. Волки вертелись-вертелись за Розкой и попали в капканы.
Хороши волчьи шкуры были, большушши таки, что я из их три шубы справил: себе, жоне и бабке. А как волки-то Розкиной ловли, я и Розку не обидел. У шубы своей сзади пониже пояса карман сделал и для Розки. Розка тепло любит, в кармане спит и совсем неприметна, и избу караулит, – шуба в сенях у двери висит, ну, никому чужому и проходу нет от Розки. А как я в гости засобираюсь, Розка в карман на свое место скочит: по гостям ходить – для Розки перво дело. В одних гостях увидал поп Сиволдай мою шубу, сразу обзарился и говорит:
– Эка шуба широка, эка тепла! Шубу эту мне носить больше пристало.
Надел поп Сиволдай шубу, а Розка как стала зубами шшолкать, попа сзаду хватать. Поп Сиволдай шубу скинул и говорит:
– Больно горяча шуба, меня в пот бросило!
Тут урядник не утерпел: у урядника руки к чужому сами тянутся.
– Коли шуба жарка – значит, для меня как раз.
Надел урядник шубу, по избе начальством пошел. А Розка дело свое знат. Урядника рванула зубами. Не выдержал урядник, скинул шубу и говорит:
– Здорово шуба греет, да одно неладно, – в носке тяжела!
Хозяйка в застолье звать стала с поклонами, с упросами. Мы сели. Поп Сиволдай присел было, да подскочил (Розка по-настояшшому накусала) и на коленки стал у стола.
– Я буду на коленях молиться за вас, пьяниц, и, чтобы вы не упились, лишно вино в себя вылью.
Урядник тоже присел было, да выскочил, как обжегся, и проговорил, дух переводя:
– Коли батюшка поп Сиволдай на коленях, дак и я так же стану.
Стоят на коленях перед водкой поп да урядник, водку в себя хлешшут, пироги уплетают. В избе народу набилось полнехонько, всем охота поглядеть на попа да на урядника в эком виде.
Какой-то проходяшшой и украл мою шубу, в охапку подхватил и по деревне как каку дельну ношу понес. За деревней проходяшшой шубу надел. Розка его хватила сзаду. Проходяшшой не своим голосом взвыл. На всю Уйму отдалось.
Мы сполошились: что такое стряслось? Из застолья выскочили и видим: за деревней человек удират, за зад руками держится, а по деревне к нам шуба бежит. По дороге шуба расширилась, полами размахиват, рукавами вскидыват, воротником во все стороны качат, собак пугат.
Урядник торопится, пирог доедат, на меня наступат:
– Говори, Малина, кака така сила в твоей шубе?
У попа в руках в кажной по большому пирогу, а во рту варена рыба, поп только мычит да головой трясет. А говорить и ему пора. Поп Сиволдай пироги в карманы, а варену рыбину за пазуху и заорал:
– Это колдовство! Дайте сюды воды святой. Я шубу изничтожу!
Дали воды из рукомойки, Сиволдай брызнул на шубу – раз да и два на Розку водой попал. Розка водяного брызганья не терпит, с шубой вместях подскочила, попа Сиволдая за пузо рванула. Ох, заверешшал поп! За брюхо руками хватился и за угол дома забежал, оттуда визжит, будто его режут.
Шуба к уряднику. Это Розка все своим умом выделыват, мое дело сторонне; урядник ноги заподкидывал да бегом из нашей деревни. И долго к нам не заглядывал.
Городски полицейски уж знали мою шубу; коли в волчьей шубе по городу иду – не грабили.
Поросенок из пирога убежал.
Тетка Торопыга попа Сиволдая в гости ждала. И вот заторопилась, по избе закрутилась, все дела за раз делат и никуды не поспеват! Хватила тетка поросенка, водой сполоснула да в пирог загнула. Поросенок приник, глазки зажмурил и хвостиком не вертит. Торопыга второпях позабыла поросенка выпотрошить.
А поп зван есть пирог с поросенком.
Тетка Торопыга шшуку живу на латку положила, на шесток сунула. Взялась за пирог с поросенком, в печку посадила, а под руку друго печенье-варенье сунулось. Торопыга пирог из печки выхватила, в печку всяко друго понаставила. Пирог недопеченной да шшуку сыру на стол швырнула. У пирога тестяны корки чуть прихватило. Поросенок в пироге рылом в тесто ткнул и жив отсиделся.
Торопыга яйца перепечены по столу раскидала. Сама тетка Торопыга вьется, ног не слышит, рук не видит, вся кипит!
Поросенок из пирога рыло выставил и хрюкат шшуке:
– Шшука, нам уходить надо, а то поп Сиволдай придет, нас с тобой съест, – не посмотрит, что мы не печены, не варены.
Шшука в латке булькнулась:
– Как уйдем-то?
– За пирог, в коем я сижу, зубами уцепись, хвостом от стола отмахнись, по печеным яйцам прокатись да норови к печке.
Шшука так и сделала. За пирог зубами уцепилась, хвостом от стола отмахнулась, по печеным яйцам прокатилась да к печке.
Пирог на шесток шлепнулся, корки разошлись, поросенок коротенько визгнул, из пирога выскочил, да на улицу, да к речке и у куста притих.
А шшука у самого шестка от пирога отцепилась и в ушат с водой угодила, на само дно легла и ждет.
Торопыга пусты корки пироговы в печку сунула, – допекла.
Гости в избу. Поп Сиволдай ишшо в застолье не успел сесть, – пирог в обе руки тем краем, из которого поросенок убежал, повернул ко рту и возгласил:
– Во благовремении да с поросенком… – и потянул в себя жар из пирога.
Жаром поповско нутро обожгло. В нутре у попа заурчало, поп с перепугу едва слово выдохнул:
– Кума, я поросенка проглотил! Слышь – урчит.
Крутанулся Сиволдай по избе – да к речке, упал у куста и вопит:
– Облейте меня водой холодной, у меня в животе горячий поросенок!
Тетка Торопыга заместо того, чтобы воды из речки черпнуть, выташшила ушат с водой и чохнула на попа.
Шшука хвостом вильнула, в речку нырнула.
Поросенок это дело увидал, из-за куста выскочил и с визгом ускакал в сторону.
Поп закричал:
– Не ловите его, он уж съеден был!
Поп вызнялся, оглядел себя всего. После экого угошшенья он не то что не сыт, а даже отошшал весь.
Угольно железо.
Запонадобилось жоне моей уголье, и чтобы не покупное, а своежженое. Я было попытал словом оттолкнуться:
– Не робята у нас, хватит с нас, робята будут – сами добудут.
Баба взъершилась. И на всяки лады, на всяки манеры меня изругала.
– Семеро на лавке, пять на печи, ему все ишшо мало!
Я от жониной ругани подальше. Из избы выбрался, сел за угол. Как подумал о работе, так и устал. Отдохнул. Про работу вспомнил – опять устал. Так до полден от несделанной работы отдыхал.
Время обеденно, жона меня сыскала:
– Старик, уголье нажег уже?
– Нажгу ужо!
После обеда соснуть не пришлось – прогнала баба на работу. Только я угнездился для спанья – старуха кричит:
– Старик, уголье нажег уже?
– Нажгу ужо!
За подходяшшим матерьялом надо в лес иттить, а мне неохота; я осиннику наломал, – тут под рукой рос, – кучу наклал, зажег. Горит, чернет, а не краснет. Како тако дело? Водой плеснул – созвенело, в руки взял – железо. В руки взял: весом – деревянно уголье, а крепостью – всамделишно железо. Я из осинника всяких штук хозяйственных настрогал: и самоварну трубу, и кочергу, и вьюшки, заслонки, и чугунки, и ведра, лопату – ну, всяку полезность обжег, жоне принес, думал – будет сыта, а жона обновки угольно-железны заперебирала, языком залопотала:
– Поди скорей, старик, нажги, принеси: ухваты, шшипцы, грабли да вилы, железной поднос, на крышу узорной обнос, сковородки, листы, да гвоздей не забудь, новы скобы к избенным да к банным дверям, да флюгарку с трешшоткой, обручи на ушат, рукомойник, лоханку, пуговицы к сарафану, пряжки к кафтану. Я отдохну, снова придумывать начну. Иди, жги, поворачивайся!
Я свернулся поскорей, пока баба не надумала чего несуразного. Наделал все по бабьему говоренью, нажег, к избе приволок, все очень железно и очень деревянно!
Кабы тешшина деревня была на этом берегу, ушел бы, там чаю напился бы, блинов, пирогов, колобов наелся бы. Тешша за рекой живет. Придумал мост через реку построить, к тешше в гости ходить.
Обжег большушшую осину, толстушшую дубину со столб ростом. А этот столб в берег вбил, начало мосту сделал. Сидел около, соображаю: какой меры да какого вида штуки для моста обжигать?
Вдруг инженер царской налетел на меня, криком пыль поднял.
– По какому полному праву зачал мост строить, ковды я инженер казенной царской, а плана не составил и задатка не пропил? Перестать строить и столб убрать!
Я ему, инженеру казенному царскому, и говорю:
– Не туго запряжено, можно и вобратно повернуть, а столб дергать мне неохота.
Столб-то хошь и из осины, да железной, ево не срубишь, нижной конец в земле корни пустил, его не выдернешь. Бились-бились – отступились.
Весной столб Уйму спас.
Вот как дело было. Вода заподымалась, берег заподмывала. Гляжу – дело опасно. Я Уйму веревкой обхватил, к столбу прихватил, привязал накрепко. Наша Уйма была вся в куче, – дом возле дому, все в тесноте. Водой подмыло Уйму и с места сдернуло! Веревка в море не пустила, на месте удержала, Уйма в ряд вытянулась да так и до сего дня стоит. Не веришь – сходи проверь. Пока с одного конца до другого пойдешь, не раз есть захошь.
Ко мне инженер казенной царской пристал с расспросом:
– Где это особенно железо достал?
У меня ответ уж готов:
– В болоте экого железа сколь надобно!
Инженер казенной план составил, задаток пропил, – стали болото сушить. Канавы копают, а железа нету. Стали-таки канавы копать, по которым вода из болота да опять в болото.
Много товды работал царской инженер казенной – ничего не наработал, да много заработал.
На уйме кругом света.
Взбрело на ум моей бабе свет поглядеть. Ежеденно мне твердит:
– Хочу круг света объехать, поглядеть, как люди живут, как все есть на свете! Да так объехать, чтобы здешних новостей не терять, чтобы тамошно видеть и про здешно знать: кто на ком женится, кто взамуж идет, у кого нова обнова, у кого пироги пекут!
– Как так свет объехать, все оглядеть и в ту же пору про Уйму все знать? В город поедешь на полден – дак уемских новостей короба накопятся, а ты на особицу хошь и там и тут все знать! Как так?
– Как сказала, так и делай, а не перетакивай!
В это дело запасны ветры сгодились. Я под Уймой в разных местах дыр навертел, туда ветров натолкал, за завязки дернул. Уйму ветрами вызняло высоко над землей. С той высоты широко стало видать.
Бабы забегали, заспорили, который венец деревни носовой, которой кормовой? Остроносы кричат, что ихно место на носу, с носу первы все высмотрят, первы всем расскажут.
Попадья с Перепилихой в спор взялись. Чуть не в драку: которой кормой быть? Попадья кричит:
– Толшше меня нет никого, про меня все говорят: шире масленицы. Я и буду кормой!
Перепилиха не отступат:
– Я шире всех, на мне больше всех насдевано, я буду кормой. Я буду Уймой в лете править!
Чтобы баб угомонить, я под Уйму с разных концов сунул встречны ветры, они и держат деревню на одном месте. У деревни все стороны носовы стали, со всех сторон вперед гляди.
Уйма на ветрах на месте стала, а земля свой ход не меняет, под нами поворачивается.
В Уйме у нас, как мы на одном месте стоим, и день прошел, и вечер череду отвел, и ночь стемнела, и обутрело и опять до полден, а земля под нами полным ходом идет, и на ней всю пору полден, все время обеденно. Земля под нами разны места показыват в полной дневной ясности.
Так вот мы на ветреном держанье, с места не сходя, весь свет объехали. Что в других краях – сверху высмотрели. Сверху больше видать, чем земным ездокам.
Много стран мы поглядели, а жить нигде не захотели, окромя нашей Уймы. Наш край не то что сейчас, а и в старо время был самолутчим, кабы не полицейски да не попы.
С попом Сиволдаем и с урядником особо дело вышло, они ничем ничего не видали, ничего не понимаюшшими и остались.
Сиволдай услыхал, как Уйма колыхнулась и шевелиться стала, – от страха и в колодец скочил и сел на дно. Воду из колодца на тот час всю на огороды вычерпали, как по заказу. Урядник во всех делах с попом заодно и по примеру поповскому в другой колодец полез, а колодец-то с водой. Урядник чуть-чуть не утоп, шашкой в стенку колодца воткнулся, ногами в другу растопырился – эдак много верст продержался. Дно-то у колодца было тонко – поддонная земля осталась на земле. Над чужой стороной где-то вода из колодца выпала, урядника выплеснуло.
Завсегда говорят: не плачь – потерял, не радуйся – нашел. Мы потеряли – не плакали. И не оглянулись, куда урядника выкинуло: от нас далеко – нам и любо. Обрадовались ли там, где нашли, об этом до нас вести не дошли.
На месте деревни осталось одно ничего, а на меня от колодца мокро место, а на мокром месте поп Сиволдай сидит не шевелится, от страху дыхнуть боится.
Мы сутки не спали, во все глаза глядели.
Видели мы разны всяки страны, видели разных народов. У всякого народа своя жизнь. Над всякими народами свой царь либо король сидит и над народом всячески изгиляется да измывается. Народным хлебом цари, короли объедаются, на народну силу опираются да той же силой народной народ гнетут. А чтобы народ в разум не пришел, чтобы своих истязателей умными да сильными почитал, цари-короли полицейских откармливают и на народ науськивают. Разномастных попов развели, попы звоном-гомоном ум отбивают, кадилами глаза туманят. Непонимающий народ отпору не дает, думат – так и надо.
Как мы это усмотрели да в толк взяли – в таку ярость взошли, что кабы не так высоко мы были, кабы наши руки дотянулись – мы бы разом всех царей-королей прикончили, да в те поры у нас руки были коротки.
Бабы кричать пробовали народам, растолковать хотели, чтобы те в работе на царей не потели, а работали бы для себя. Да опять-таки дело не вышло: мы на разных языках говорили. Тогда у нас общего языка ишшо не было.
Тетка Бутеня пойло свиньям варила и не стерпела: в одного царя злого, обжористого шваркнула всем горшком и с пойлом.
Горшок вдребезги, и царь вдребезги.
Сбежались царски прихвостни и разобрать не могут, которо царь, которо свинска еда?
Други бабы – не отстатчицы. С приговором: «Хорошо дело – не опоздано!» – давай в королей-царей палить всем худым (даже таким, о чем громким словом и не говорят)!
Ученые собирали все, что в царей попадало, обсуждали и в книгах писали, из чего небо состоит. Нашу Уйму за небесну твердь посчитали. Тогдашны учены про небо всяки небылицы плели и настояшшой сути небесной не знали.
Ученым надо было с другого конца начать рассуждать. Не из чего небо состоит, а что в царей летит, что для царей подходяшшо.
С той самой поры наша деревня понимаюшшей стала. И начальство полицейско-поповско нам, уемским, нипочем и ни к чему стало.
Сиволдай да урядник ничего не видали, так темными и остались. От урядника мы избавились, а Сиволдая просто без вниманья оставили. Из моды вышел – и все тут.
Перепилиха с попадьей во все стороны глядели, а ругаться не переставали. Попадья ругалась, крутилась, подолом пыль подняла – силилась всем попадьям чужестранным пыль в нос пустить!
Перепилиха заверешшала голосом пронзительным, на целом месте дыру вертеть стала. Мелкой крошеной землей да крупной руганью отборной царских-королевских чиновников здорово обсыпала.
Пропилила Перепилиха сквозну дыру. Обе ругательницы были руганью, как делом, заняты, обе зараз и провалились в дыру.
Это было уже в остатнем пути земельного поворота. Перепилиха и попадья упали в наш город, в рынок, в саму середину.
В рынке стало тесно. Торговки удивились, устрашились – замолчали (до этого случая молчаливых торговок мы не видывали!). Котора торговка язык остановить не могла, та руками рот захлопнула.
Прилетны гости, как говорильны газеты, вперебой сначала, а потом обе в один голос стали рассказывать, каки страны, каких народов видели, где во что одеваются, где что едят. А потом, как путевы, вроде понимаюшших себя выказали и заговорили про царей-королей. Рассказали, как показали, какой они силой держатся. И коли народ за ум возьмется, вместях соединится, то всех живодеров-обдиралов в один счет стряхнет с себя.
За эдаки беспокойны неподходяшши слова чуть не заарестовали говоруний. Начальство так объявило:
– Говорят не от своего разуму. Надобно вызнать, каким ветром в Перепилиху да в попадью надуло экой разговор.
Полицейски, которы в рынке не были, и те переполошились; видели длинну темноту над городом.
В само то время, как суткам быть, Уйма на свое место села. И потеперя на том месте. Можете проверить – сходить поглядеть.
Поп Сиволдай из колодца выскочил, и как раз впору: колодец водой налился – вода накопилась (дожидалась), колодец полон, а вода – через край да сама на огороды поливкой.
Мы полдничать сели, к тому череду поспели.
По дороге пыль поднялась: больше да шире, больше да ближе. До деревни пыль докатилась – это чиновники из городу после Перепилихиной да попадьевой трескотни прибежали, бумагами машут, печатями страшшают, требуют штраф, налог, а и сами не знают, за что про что.
Мы уж понимали, что чиновники только мундиром да пуговицами страшны. Мы всей деревней на них гаркнули. Чиновники подобрали мундиришки, бумагами прикрылись, печатями припечатались, мигом улепетнули.
В городе губернатору докладывали:
– Деревня Уйма сбунтовалась! Ни за что ни про что денег платить не хочет, на нас, чиновников, непочтительно гаркнула вся деревня, кабы мы не припечатались – из нас дух бы вылетел! Ваше губернаторство, можете проверить – от Уймы до городу наши следы остались.
Губернатор свежих чиновников собрал, полицейских согнал, к нам в коляске припылил. Из коляски не вылезат, за кучера полицейского держится, сам трепешшется и петухом кричит:
– Бунтовщики, деньги несите, налоги двойны платите! Деньги соберу – арестовывать начну!
Выташшил я штормовой ветришше. Мужики помогли раздернуть прямь губернатора, чиновников, полицейских. Раздернули да дернули! А он, ветер штормовой, так рванул губернатора с коляской, чиновников с бумагами и печатями и с полицейскими, – как их и век не бывало!
Опосля того начальство научилось около нас на цыпочках ходить, тихо говорить.
Да мы ихны тихи подходы хорошо знали.
Штормовы ветры у нас наготове были – и пригодились.
Сладко житье.
Посереди зимы это было. И снег, и мороз, и сугробы – все на своем месте. Мороз не так чтобы большой, не на сто градусов, врать не буду, а всего на пятьдесят. Я лесом брел. От жоны ушел. Моя жона говорлива, к ней постоянно гостьи с разговорами, с новостями, с пересудами – я и ушел в лес, от бабьего гомону голову проветрить.
Иду, снегом поскрипываю, а мороз по деревам постукиват.
Гляжу – пчелы!
Ох ты – пчелы? И живы и летают! Покажется это пчелка, холоду хватит да в туман и спрячет себя.
Как бы я от кума шел, ну, тогда дело просто – с пива хмельного в глазах всяка удивительность место находит Кабы я из полицейской кутузки был выпушшен, тогда бы и память и пониманье всяко были бы отшиблены. А я в на стояшшем своем виде, во всем порядке.
И пчелы!
Я к ним, к пчелкам, и шагнул. В туман стукнулся. От тумана на меня сладким теплом дохнуло. Нюхнул – пахнет медом, пряниками, лампасьем хорошим.
Я шагнул в туман, а он подается, а не раздается, в себя не пушшат. Хотел я напролом проскочить, напором взять, а туман тугой – упором держится, тихо-тихо, а вытолкнул меня вобратно на холод.
А пчелки трудяшши шмыгают в тумане, похоже – зовут к себе в гости. Хотел я пчелкам слово сказать, рот отворил, а туман сладостью конфетной мне рот набил. Я прожевал – оченно даже приятно. К чаю это подходяче.
Стал топором туман рубить. Прорубил в сладком тумане ход, протолкал себя на ту сторону.
И попал я на сладки воды, на теплы воды. На те самы, которы в нашей холодности хранили себя.
Стою я в ласковом тепле. Вижу, озерко лежит в зеленой травке. На травке цветочки всяки покачиваются, леденцовыми колокольчиками позванивают.
Берег озерка усыпан разноцветным лампасьем. Озерко гладку волну вздымат на берег, новы пригоршни лампасья кинет, у берега вспенится пена, сахаром на берегу остается.
Пчелки золотыми кругами носятся, золоты узоры ткут, на воду чуть присядут и с медовым грузом к берегу. На берегу мед – ровными стопками: кажна стопка ростом с овин, а то и с два. Это тройке воз, если мерить на увоз.
Для испытанья хлебнул воду. Вода тепла, сладка.
И все место так хорошо туманом спрятано, что никакому полицейскому не пронюхать.
А кругом дела делаются. От моего прихода тепла прибавилось. Мед на берегу заподтаивал и потек на воду, с сахарной пеной тестом замесился и готовым пряником двинулся.
Я посторонился. Туман раздвинулся. Пряники, широчашши, длинняшши, двинулись по моим следам. Пчелки трудяшши, работяшши на пряниках медом-сахаром письменно-печатно узорочье вывели. Лампасье изловчилось да под пряники для колесного ходу рассыпалось и к нам в деревню, к моему двору вместях с пряниками прикатилось.
Чтобы сладко добро от захватчиков спрятать, я туман захватил за край и растянул занавеской на весь путь пряникам и с той и с другой стороны.
Через туман не видно пряников самоидушших, скрозь туман без особой сноровки не проскочишь! Дело большое, хорошее и никому не известное.
Кабы пряники были с воротину ростом, дело было бы просто, мы по поветям, по амбарам, под навесами уклали бы от жадных глаз, от грабительских лап. Пряники шириной с улицу!
А пряники идут и идут. Мы их на ребро да к дому. Пряник во всю стену. Мы домы пряниками обставили, крыши пряниками накрыли. В пряниках окошки прорубили. У пряничных домов углы, обоконники и крыши лампасьем леденцовым разноцветным облепили. Даже издали глядеть сладко.
Туман не остановился, тянется от сладкого озера и у нас на задворках вьется, в сладки кучи складывается.
Пряники без устали самоходно себя месят, пекут, к нам себя катят, кучами складываются.
Народ у нас артельной, на помошшь пришли, пряники к себе расташшили. Дома, сидя за чаем, сладким угошшаются, потчуются.
К нам коли хороший человек поколотится, мы пряничны ворота отворим, с поклоном принимаем, с упросом угошшаем. Накормим, напоим, с собой запас дадим.
Поколотился урядник, поп, чиновник, мы скрозь окошки кричим:
– Милости просим, заходите, гостите, для вас самовар ставим, на стол собирам, рюмки наливам, только ворота пряничны не отворяются. Уж вы не стесняйте себя церемонией, поешьте пряники. Коли проедите дыру в меру своей вышины, ширины, то в избу зайдете, гостями будете.
Поп, урядник, чиновник на пряничны ворота набросились, пряник ломают, животы набивают, руками разглаживают, чтобы умять и больше втолкать. Карманы пряниками нагрузили, в руках большие охапки, а ходу к нам нет.
Вот без полицейских и без чиновников у нас и стало сладко житье.
Пряники.
Пряники беспрерывно прибавляются. У нас в Уйме места уйма, а от пряников тесно стало. Надо в город везти хорошему простому народу в угошшение, а остальным в продажу.
По зимней ровной дороге мы крупного лампасья насыпали, на лампасье пряник на пряник поставили вышиной на аршин выше дома, шириной ровно в улицу, для сохранности сладким туманом прикрыли, покатили.
До городу восемнадцать верст в две минуты доехали. По улицам пряники за туманом двигают себя на круглом лампасье. В ту пору ни конному ни пешему в тех улицах ходу нет.
На что полицмейстер, – кажется, страшней его не было никого, – а и тот от пряничного напору со всей своей тройкой свернул в узенький переулок и до потемни, до конца торгового дня из переулка высвободиться не мог.
О своем товаре мы не кричали, не объявляли, и так всем ведомо стало: пряничной дух всех с места скинул. Все на рынок за пряниками пришли.
Простому хорошему народу мы пряники так давали, кто сколько мог на себе унести. Чиновничьему люду продавали. Цена нашим пряникам та же, что и лавошным, только мера другая. В лавках цена за фунт, а у нас за ту же цену бери махову сажень. Как-никак махова сажень – два аршина с лишним, а коли кто длинный меряет, то и три аршина. Бери сажень в вышину, в ширину!
Попервости чиновники фыркали:
– Много навезено, задешево продавают, значит, нестояшшой товар! Нам угодно того, чего мало али вовсе нет и что втридорога стоит.
Носом повертели, а не утерпели, попробовали – и отстать не могут. Пряники – еда вманчива!
Все ели одинаково, а действие было разно.
Простой народ ел, сытел, в тело входил, спину разгибал, голову подымал, на ногах крепче держался.
Чиновники, полицейские, попы, богатеи едят, а их то корежит, то распират. Солоны им пряники, не по нутру пришлись, а едят. Весь народ хвалит – значит, в пряниках что-то есть. Охота полицейским, чиновникам и их помошникам до сладкого добраться.
Хорошему народу трудяшшему мы пряники давали со всей писаностью, со всей печатностью. А полицейским от тех же пряников и большшушши куски отворачивали, а на них завсегда или пусто место, или точка. Полицейским не спится, не сидится, надо им вызнать: как, что, с чего повелось, откуда завелось?
Полицейски тихим обходом дело начали, ко мне тонкими лисами подъехали:
– Так и так, Малина, ты мужик справной, хорошо живешь, помалу не пьешь. Скажи на милость, откудова в Уйме пряников така уйма?
Спрашивают секретным, особым голосом. Я им в том же виде отвечаю:
– Ежели скажу да покажу, то ваше начальство и у нас, мужиков, и у вас, полицейских, все себе отберет. Я покажу только вам по секрету – приходите ко мне в сутемки, сыты будете.
Были у меня бочки сорокаведерны припасены для медового запасу. Бочки я медом густо смазал.
Как стемнело, полицейски заявились. Я их пряниками накормил до раздутья. И по одному к бочкам подводил. Бочки без днишш, да на боку да в потемни очень схожи с потайным ходом.
Полицейски в бочки сунулись, в мед влипли, я днишша заколотил, для воздуху дырки просверлил. На бочках надпись вывел: «Перевертывать!».
Кто идет, тот и пнет. За околицу выпинали в минуту. На дороге бочки не застаивались: всегда было кому пнуть, перевернуть. От полицейских миром избавились!
По большим дорогам большое начальство на тройках разъезжало, а бочки поперек дороги выкатывались. Начальство, как полагалось, медвежьей болезнью сейчас же болело и кричало: «Ой, ай, бомба!».
На поверку оказывался полицейский городовой!
В городе у нас тишина, спокой. Никто в морду не бьет, никто не орет, никого не грабят, никого в кутузку не тянут.
Полицейски заправилы всеми приказами кричат:
– Это беспорядок – во всем городе порядок!
Царь в поход собрался.
А пряники тянутся, к нам тянутся, в штабеля ставятся. По всей деревне задворки пряниками загружены. Мы-то едим, надо дать и другим! Стали по железной дороге в разны города посылать Пряники нагрузили на платформы. Туманом легонько прикрыли, чтобы узоры на пряниках не портились, чтобы письменность пряников писаных полицейским на глаза не попадала.
Полный состав не очень большой отправили – всего пять верст длины, а потом уж и по десяти, но больше двадцати пяти верст состава не делали.
Покатили наши пряники писаны-печатны по селам, деревням, по городишкам, городам. Дошла весть о пряниках до царя, до министеров, до важных начальников, до царского двора, до царской подворотни.
Все переполошились, даже пьянствовать остановились. Царь выкрикиват:
– Как так, из голодной губернии в урожайны места сытость идет? Запретить, прекратить!
Царица заверешшала:
– Дайте мне пряника самоходного, я таких не едала, не видала. Ни жить, ни быть не могу – давайте пряника скореича!
Министеры духу набрали и прокричали:
– Ваше царско, пряники-то печатны!
– Как так печатны?
Царь заскакал, всем министерам, всем генералам по зубам надавал. Успокоился и всем по царской награде привесил. Дух перевел и заговорил:
– Я же своим царским словом приказал: учить – обучайте, а понимать не позволяйте. Я большу грамоту запрешшаю.
– Ваше царско, по твоему приказу в тот край политиков ссылали. Кабы их на тройках прокатили, оно бы ничего, а они пешком шли и каждым шагом народу пониманье несли.
Царь схватил бутылку с водкой, о донышко ладошкой стукнул, пробку умеючи вышиб, в один дух водку выпил и царско слово сказал:
– Заботясь неизменно о благе своем, приказываю пряники писаны-печатны опечатать и впредь запретить!
Министеры разными голосами в один голос рапортуют:
– Ваше царско, дозвольте доложить: архангельскому народу нельзя запретить – из веков своевольны, и пока по железной да по большим дорогам пряники посылают – это ничего. По большим путям народ и сам терят почтенье и к чину и к богатству, а как дойдут пряники писаны-печатны до глухих углов, тогда трудно будет нам. Надо умных людей послать, чтобы сладко житье прикончили, теплы воды изничтожили, народ к голоду поворотили. С сытым народом да грамотным нам не справиться.
Царь ногами дрыгнул, кулаком по короне стукнул:
– Я умней всех! Сам в Уйму поеду, сам распорядок наведу, сам хороше житье прикончу!
Царь распетушился, на цыпочки вызнялся, чтобы высочайшество свое показать – да не вышло. Ни росту, ни духу не хватило. Тут два усердных солдата от всего старанья царя за опояску на штыки подцепили и вызняли высоко, показали далеко.
И… крик поднялся! Вопят, голосят царица с царевятами, министеры с генералами.
– Что вы, полоумны, делаете? Разве можно всему народу показывать настояшшу видимость царску! Народу показывать можно только золоту корону, а что под короной, то не показывается, про то не говорится.
Царь в поход собрался.
– Еду, – кричит, – в Уйму, вот моя царска воля!
Выташшили трон, хотели на дровни поставить, да узки, поставили на розвальни, веревками привязали.
Стали царя обряжать, одевать: надо царску видимость сделать. На царя навертели, накрутили всяко хламье-старье – под низом не видно, а вид солидней. Поверх тряпья ватной пинжак с царскими знаками натянули, на ноги ватны штаны с лампасами, валенки со шпорами. Сапоги с калошами рядом поставили.
Трудно было на царя корону надеть. Корона велика, голова мала. На голову волчью шапку с лисьими хвостами напялили, пуховым платком обвязали и корону нахлобучили. Чтобы корону ветром не сдуло, ее золочеными веревками к царю привязали.
Под троном печку устроили для тепла и для варки обеда. Царю без еды, без выпивки часу не прожить.
Трубу от печки в обе стороны вывели, чтобы на ходу из-под трона дым и искры летели для народного устрашения. Царь, мол, с жаром.
Все снарядили. В розвальни тройку запрягли. По царскому приказу ишшо паровоз в упряжку прибавили, на паровоз подгоняльшшика верхом посадили.
В колокола зазвонили, в трубы затрубили. Народ палками согнали, плетками били. Народ от боли орет. Царь думат – его чествуют.
На трон царь вскарабкался, корону залихватски набекрень сдвинул, печать для царских указов в валенки сунул, шубу на плечи накинул второпях левой стороной кверху.
Царица со страху руками плеснула, о снег грохнулась и ногами дрыгат. Министеры, генералы и все царски прихвостни от испугу завопили:
– Ай, царь шубу надел шиворот-навыворот, задом наперед. Быть царю биту!
Кабы не паровоз, кони – вся тройка – от этого крику на месте не удержались бы, унесли бы царя и с печкой, и с троном, и с привязанной короной. Паровоз крику не боится. Сам не пошел и коней не пустил.
Вышел один из министеров, откашлянулся и так слово сказал:
– Ваше царско, не езди в Уйму, я ее знаю: деревня длинновата, река широковата, берега крутоваты, народ грубоват. И впрямь – побьют.
Царь едва из-под короны вылез, с трона слез, сел на снегу рядом с царицей и говорит:
– Собрать мою царску силу, отборных полицейских и послать во все места, где народишко от писаных-печатных пряников сытым стал. Пускай моя царска сила старается и сытых в голодных повернет.
Царь на снегу расписался: быть по сему.
К нам приехали полицейски – царска сила. Мы таких страшилишш и во снах не видывали. Под шапками на месте морды что-то кирпично и пасти зубасты растворены – смотреть страшно. Животы что амбары, карманы – товарны вагоны, а зад – хошь рожь молоти, хошь овин на нем ставь.
Страшны, сильны, а на жадности попались. Увидали пряники вкруг наших домов – от жадности затряслись и с разбегу, с полного ходу вцепились зубами в пряничны углы у домов. Урчат, животы набивают, жрут. А нам любо – ведь на каждом пряничном углу пусто место или точка и как раз для полицейских – для царской силы та точка-то. Много полицейски старались, жрали, пыхтели, а дальше углов не пошли: нутра не хватило. Вышла полицейским – точка. Их расперло в огромадну толшшину. Мы радовались, что зимой на холоду, а не летом. В жарку пору тут бы их и разорвало.
Объелись полицейски. Мы у них пистолеты отобрали, в кобуры всяко друго наклали, туши катнули.
И покатилась от нас царска сила.
Царь в город записку послал; спрашивал: как царска сила – полицейски действуют? Записка в подходяшши руки попала и ответ был даден:
– Полицейски от нас выкатились. Царску силу мы выпинали. Того же почету вам и всем царям желам.
Девки в небе пляшут.
Перед самой японской войной задумали наши девки да робята гулянку в небе устроить.
На пьяных вызнали, для какого лету сколько пить надобно.
Вот вызнялись девки в гал. Все разнаряжены в штофниках, в золотых коротеньких, в золотых жемчужных повязках на головах. Ленты на шелковы шали трепешшутся, наотмашь летят.
Все наряды растопырились, девки расшеперились.
В синем небе – как цветы зацвели!
Девки гармониста с собой взяли, по прозвишшу Смола.
Смола в небе сел сбоку хоровода, ногу на ногу, гармонь – трехрядка с колокольчиками. Смола гармонь раздернул и почал зажаривать ходову плясову.
Девки в небе – в пляс!
Девки в небе песней зазвенели!
А моя-то баба, на пляс натодельна, в алом штофнике с золотыми позументами выше всех выгалила, да вприсядку в небесном-то кругу пошла.
И у нас на земле пляс. Не отступам, по-хорошему ногами кренделя откалывам.
И разом остановка произошла!
Урядник прискакал с объявлением войны японской.
Да как распушился урядник!
– По какому, – кричит, – полному праву в небе пляску устроили? Есть ли у вас на то начальственно разрешение?
Перевел дух да пушше заорал:
– И это вы военны секреты сверху высматриваете!
Ну, мы урядника ублаготворили досыта, летного пива в его утробу с ведро вылили.
А жаден был урядник, упрашивать не надо, только подноси.
Вот урядника расперло, вызняло и понесло и невесть куда унесло. А нам искать не под нужду было. Рады, что не стало.
Мобилизация.
Было это в японску войну. Мобилизацию у нас объявили. Парней всех наметили на войну гнать. Тут бабы заохали, девки пушше того. У каждой, почитай, девки свой парень есть. Уж како тако дерево, что птицы не садятся, – кака така девка, что за ней парни не вьются?
Одначе девки вскорости охать перестали, с ухмылкой запохаживали.
«Что, – думаю, – за втора така?».
А у каждой девки на подоле – то по рубахе, то по юбке – мужички понавышиваны.
Старухи не раз унимали:
– Ой, девоньки, бесперечь быть войне; эстолько мужичков навышивывали!
Девки по деревне пошли, подолами трясли, вышитых стрясли, а взабольшны парни у подолов остались.
Вышиты робята выстроились, как заправдашны рекрута.
Девки в котомки шапок наклали, чтобы было чем врагов закидывать.
Тут начальство прискакало, загрохотало на всю улицу:
– И так не так и этак не так. Да давайте лошадей, новобранцев в город везти!
Была у нас старушонка-бобылка, по прозвишшу Сахариха. Вот Сахариха всех новобранцев собрала, веревкой связала, на спину закинула да и в город двинулась.
В вышитых-то – сам понимаешь – тяжесть не сколь велика.
Начальство как увидало, что одна старушонка таку силу показала, да поскорей на коней, да прочь от нас.
А мы тому и рады.
Наутро за мной пришли. Моя-то баба не выторопилась вышивку сделать да заместо меня сдать в солдатчину.
Явился, куда указано.
Доктор спрашиват:
– Здоров?
– Никак нет, болен!
– Чем болен?
– Помалу есть не могу!
Повели меня на кухню. Почали кормить. Съел два ушата штей, два ушата каши, пять ковриг хлеба, выпил ушат квасу.
– Сыт? – спрашиват доктор.
– Никак нет, ваше докторово, только в еду вхожу, дозвольте сызнова начать.
– Что ты, – кричит доктор, – лопнутие живота произойти могет!
– Не сумлевайтесь, – говорю, – лишь бы в брюхо попало, а там брюхо само знат, что куды направить.
Начальство совет держало промеж себя и написали постановление:
«По неграмотности и невежеству родителей с детства приучен много есть и для армии будет обременителен».
Отпустили меня. Пошел по городу брюхо протрясать. Иду мимо нарядного дома, окошки полы стоят.
Вижу – начальство пировать наладилось, рюмки налили, рюмками стукнулись и ко рту поднесли.
Я воздух в себя потянул – все вино мне в рот!
Налили опять. А мне пить охота. Я воздух к себе потянул да попушше, – из всех рюмок, стаканов да из всех бутылок вино все в меня.
Начальство заоглядывалось.
«Ну, – думаю, – коли меня заприметят, то не видать мне своей бабы».
Чтобы от греха убраться, хотел почтой, да до нас почта долго идет: я на телеграфну проволоку скочил, телеграммой домой доставился. Оно скоро по телеграфу ехать, да на стаканчиках подбрасыват, весь зад отшиб.
Мало время прошло, встретил меня поп Сиволдай и кричит:
– Малина, да ты жив? А народ говорит, что ты живот свой положил за кашу!
Я без ухмылки отвечаю:
– Выхолопнул я, отец Сиволдай, живу наново!
– Вот и ладно, – говорит Сиволдай, – я тебя в город справлю да в солдаты сдам; скажу, чтобы тебе туже живот стягивали, есть будешь в меру.
– Ну-к, что ж, – говорю ему, – справь, да за руку веревку привяжи, – быдто дезертира приведешь; награду получишь каку ни есть.
Вот привязал Сиволдай веревку к моей руке, а другой конец – к своей руке. А я лыжи одел да припустил ходу по дороге. Поп вприпрыжку, поп вскачь!
Одначе живуч, в городу отдышался.
По уговору сдал меня не как Малину, а как Вишню, – это за то, что я дозволил вскачь бежать, а не волоком ташшил.
Отправили меня на Дальний Восток.
Как есть охота придет, – открою двери теплушки, в которой с товаришшами ехал, – понюхаю, где вареным да печеным пахнет. С той стороны воздух в себя потяну, – из офицерских вагонов да из рестораций все съедобное ко мне летит. Мы с товаришшами двери задвинем и едим.
Приехали.
Пошел я по вагонам провианту искать. Какой вагон ни открою – все иконки да душепользовательны книжки – и заместо провианту, и заместо снарядов боевых.
Почали бой. Японцы в нас снарядами да бомбами, снарядами да бомбами! А мы в них иконками, иконками!
Кабы японцы нашу веру понимали, их бы всех укокошило. Да у них вера своя, и наша пальба для японцев дело посторонне.
Взялись за нас японцы ну – куда короб, куда милостыня!
Стоял я на карауле у склада вешшевого, – у ворот столб был с надписью: «Посторонним вход воспрешшен». Как тряхнет снаряд! Да прямо в склад, все начисто снесло! Остался столб с надписью: «Вход посторонним воспрешшен», а кругом чисто поле, – узнай тут, в котору сторону вход воспрешшен?
Одначе стою. Дали мне медаль за храбрость да с банным поездом домой отправили.
Наполеон.
Это что за война. Вот ковды я с Наполеоном воевал!
– С Наполеоном?
– Ну, с Наполеоном. Да я его тихим манером выпер из Москвы. Наполеона-то я сразу не признал. Вижу – идет по Москве офицеришко плюгавенькой, иззяб весь. Я его зазвал в трактир. Угошшаю сбитнем с калачами да музыку заказал.
Орган затрешшал: «Не белы-то снеги».
Вдруг кто-то кричит:
– Гляди, робята! Малина с Наполеонтием приятельствует.
Оглядел я свово приятеля, – и впрямь Наполеон. Генералы евонны одевались, из моды вон лезли, а он тихонечко одет, только глазами сверлит. Звал меня к себе отгашшивать. Говорю я ему, Наполеону-то:
– Куды в чужу избу зовешь? Я к тебе в Париж твой приеду. А теперь, ваше Наполеонство, вишь кулак? Присмотрись хорошенько, чтобы впредки не налетать. Это из города Архангельского, из деревни Уймы. Ну, не заставь размахивать. Одноконечно скажу:
– Марш из Москвы, да без оглядки!
Понял Наполеон, что Малина не шутит, – ушел. Мне для памяти табакерку подарил. Вся золота с каменьем. Сейчас покажу. Стой, дай вспомню, куда я ее запропастил. Не то на повети, не то на полатях? Вспомню – покажу, – там и надпись есть: «На уважительну память Малине от Наполеона».
– Малина, да ты подумай, что говоришь: при Наполеоне тебя и на свете не было.
– Подумай? Да коли подумать, то я и при татарах жил, при самом Мамае.
Мамай.
Вишь ножик, лучину которым шшиплют? Я его из Мамаевой шашки сам перековал.
Эх, был у меня бубен из Мамаевой кожи. Совсем особенной: как в его заколотишь, так и травы и хлеба бегом в рост пустятся.
Коли погода тепла, да солнышко, да утречком в Мамаев бубен колотить станешь, вот тут начнут расти и хлеба и травы. К полдню поспеют, а вечером и коси и жни. А с утра заново вырашшивай, вечером опять хлеб собирай, и так – кажной теплой день. Только анбары набивай да кому надобно – уделяй.
А ты говоришь – не жил в то время. Лучше слушай, что расскажу, – сам поймешь, – не видавши не придумать.
Мамай, известно дело, басурманин был, и жон у его цельно стадо было, все жоны как бы двоюродны, а настояшша одна – Мамаиха. И очень эта Мамаиха мне по нраву пришлась: пела больно хорошо. Бывало, лежим это мы на полатях (особенны по моему указанию в еенном – Мамаихином шатру были построены). Лежим это, семечки шшолкам да песню затянем. Запели жалостну протяжну. Смотрю, а собака Кудя, – вишь, имя запомнил, а ты не веришь! Дак сидит эта собака Кудя и горько плачет от жалостной песни, лапами слезы утират. Мы с Мамаихой передохнули да развеселу завели.
Птицы мимо летели, сердешны, остановились да к нашему пенью прибавились голосами. Даже Мамайка, – это я Мамая так звал, – сказывал не однажды:
– И молодец ты, Малина, песни тянуть. Я вот никакой силе не покоряюсь, а песням твоим покорен стал.
Надо тебе про Мамая сказать, какой он был, чтобы убедить тебя, что во ту пору я жил. Я тако скажу, что ни в каких книгах не записано, только я в памяти держу. К примеру вид Мамаев: толстой-претолстой, – живот на подпорках, а подпорки на колесиках. Мамай ногами брыкат, подпорки на колесиках покатят, будто лисапед какой особого манеру.
Ну, кто тебе скажет про Мамаевы штаны? А таки были штаны, что одной штаниной две деревни закрыть было можно.
Вот раз утресь увидал я с полатей, – идет на Мамая флот японской. Мамай всполошился. Я ему и говорю:
– Стой, Мамай, пужаться! С японцами я справлюсь.
Выташшил я пароходишко, – с собой был прихвачен на всякой случай. И пароходишко немудряшшой, – буксиришко, что лес по Двине ташшит.
Ну, ладно. Пары развел, колесом кручу, из трубы дым пустил с огнем. Да как засвишшу, да на японцев!
Японцы от страху паруса переставили да домой без остановки.
Я ход сбавил и тихим манером по морю еду с Мамаихой. Рыбы в переполох взялись. Они, известно, тварь бессловесна, но нашли-таки говоряшшу рыбу. Выстала говоряшша рыба и спрашиват:
– По какому такому полному праву ты, Малина, пароход пустил, ковды пароходы ишшо не придуманы?
Я объяснил честь честью, что из нашего уемского времени с собой прихватил. Успокоил, что вскорости домой ухожу. Прискучило мне Мамая терпеть. Я и говорю ему:
– Давай, кто кого перечихнет. Я буду чихать первой.
Согласился Мамай, а на чих он здоров был. Как-то гроза собралась. Тучи заготовку сделали. Большушши, темняшши. Вот сейчас катавасию начнут. А Мамай как понатужился, да полно брюхо духу набрал, да как чихнет! Да тучи-то – которы куда. И про гром и про молнью позабыли.
Ну, ладно, наладился я чихать, а Мамай с ордой собрался в одно место. Я чихнул в обе ноздри разом. Земля треснула. Мамай со всем своим войском провалился.
Мне на пустом месте что сидеть? Одна головня в печке тухнет, а две в поле шают.
Пароходишко завел да прямиком на Уйму. Товды городов мало было, а коли деревня попадалась, то малость подбрасывало.
Остался у меня на память платок Мамаихин, из его сколько я рубах износил, а жона моя сколько сарафанов истрепала.
Да ты, гостюшко, домой не торопись, у меня погости. Моя баба и тебе рубаху сошьет из Мамаихинова платка. Носи да стряхивай, и стирать не надо, и износу не будет, и мне верить будешь.
Министер и медведь.
Пошел я на охоту, еды всякой взял на две недели. По дороге присел да в одну выть все и съел. Проверил боевы припасы, – а всего один заряд в ружье. Про одно помнил – про еду, а про друго позабыл – про стрельбу.
Ну, как мне, первостатейному охотнику, домой ни с чем иттить?
Переждал в лесу до утра.
Утром глухари токовать почали, сидят это рядком. Я приладился – да стрелил.
И знашь сколько? Пятнадцать глухарей да двух зайцев одной пулей! Да ишшо пуля дальше летела – да в медведя: он к малиннику пробирался.
Медведя, однако, не убило, он с испугу присел и медвежью болезнь не успел проделать – чувства потерял! Я его хворостинками прикрыл, стало похоже на муравейник и вроде берлоги.
Глухарей да зайцев в город свез, на рынке продал.
А в город министер приехал. Охота ему на медведя сделать охоту.
Одинова министер уже охотился. Сидел министер в вагоне, у окошка за стенку прятался.
Медведя к вагону приволокли, стреножили, намордник надели. Ружье на подпорку приладили.
Министер– охотник за шнурочек из вагона дернул да со страху на пол повалился. А потом сымался с медведем убитым. В городу евонну карточку видел.
Министер – вроде человека был, и пудов на двенадцать. Как раз для салотопенного завода.
Вот этому «медвежатнику» я медведя и посватал. Обсказал, что уже убит и лежит в лесу.
Ну, всех фотографов и с рынку и из городу согнали, неустрашимость министеровску сымать.
К медведю прикатили на тройках. Министер в троечной тарантас один едва вперся. Вот выташшился «охотник»! А наши мужики чуть бородами не подавились – рот затыкали, чтобы хохотом не треснуть.
Взгромоздился министер на медведя и кричит:
– Сымайте!
А я медведя скипидаром мазнул по тому самому месту.
Медведь как взревет благим матом, да как скочит!
Министера в муравьиную кучу головой ткнуло. Со страху у министера медвежья болезнь приключилась. Тут и мы, мужики, и фотографы городски, и прихвостни министеровски – все впокаточку от хохоту, и ведь цельны сутки так перевертывались, – чуть передыхнем, да как взглянем – и сызнова впокаточку!
А медведь от скипидару, да от реву министерского, да от нашего хохоту так перепугался, что долго наш край стороной обходил.
А на карточках тако снято, что и сказывать не стану.
Только с той поры как рукой сняло: перестали министеры к нам на охоту приезжать.
Железнодорожной первопуток.
Ишшо скажу, как я в первой раз поехал по железной дороге.
Было это в девяносто… В том самом году, в кольком старосты Онисима жена пятерню принесла, и все парней, и имя дала им всем на одну букву – на «мы». Митрий, Миколай, Микифор, Микита да Митрофан. Опосля, как выросли, разом пять в солдаты пошли. А опосля солдатчины староста Онисим пять свадеб одним похмельем справил.
Так вот в том самом году строили железну дорогу из Архангельского в Вологду.
А наши места, сам знашь, – топь да болото с провалами. Это теперь обсушили да засыпали.
Инженеры в городу в трактирах – вдребезги да без просыпу. В те поры инженеры мастера были свои карманы набивать да пить, – ну, не все таки были, да другим-то малу почету было.
По болотной трясине-то видимость дороги сладили и паровоз пустили. Машинист был мой кум, взял меня с собой.
Сам знашь, – всякому антиресно по железному первопутку прокатить.
Свистнули – поехали!
Только паровоз на болотну топь ступил, под нами заоседало, да тпрукнуло, да над головами булькнуло!
И летим это мы скрозь болота и скрозь всю землю. Кругом тьма земельна, из паровоза искорки сосвечивают да тухнут в потемни земельной, да верстовы столбы мимо проскакивают.
И летим это мы скрозь болота и скрозь всю землю. Спереди свет замельтешил.
«Что тако?» – думам.
А там – Америка! Мы землю-то паровозным разбегом наскрозь проткнули да и выперли в самой главной город американской. А там на нас уже расчет какой-то заимели. Выстроили ворота для нас со флагами да со всякими прибасами. И надписано на воротах:
«Милости просим гостей из Архангельского, от вас к нам ближе, чем до Вологды».
Музыка зажариват.
Гляжу, у ворот американски полицейски. Я по своим знал, что это тако. По сегодень спина да бока чешутся.
Слова никому не сказал. Выскочил, стрелку перевернул, да тем же манером, скорым ходом – в обратный путь.
А железну дорогу, с которой провалились, по которой ехали, веревкой прицепил к паровозу, чтобы американцы к нам непоказанным путем не повадились ездить.
Выскочили на болото. Угодили на кочку.
Паровоз размахался, – бежать ему надобно. Мы его, живым манером, на дыбы подняли, А на двух-то задних не далеко уйдешь, коли с малолетства приучен на четырех бегать.
Строительно начальство нам по ведру водки в награду дало, а себе по три взяло.
Паровоз вылез – весь землей улеплен, живого места званья нет.
Да что паровоз! Мы-то сами так землей обтяпались, что на вид стали, как черны идолы.
* * *
Счистил я с себя землю, в горшок склал для памяти о скрозьземном путешествии. В землю лимонно зернышко сунул. Пусть, – думаю, – земля не даром стоит.
А зернышко расти-порасти да и деревцом выросло. Цвести взялось, пахло густо.
Я кажинной день запах лимонной обдирал, в туесье складывал. По деревне раздавал на квас. В городу лимонной дух продавал на конфетну фабрику и в Москву отправлял, – выписывали. Вагоны к самому моему дому подходили, я из окошка лимонной дух лопатой нагружал да на вагонах адрес надписывал, – разны фабрики выписывали-то.
Года три цвел цветок лимонной, подумай на милость, сколь долго один цветок держаться может!
Прошло время, – поспел лимон, да всего один.
Стал я чай пить с лимоном. Лимон не рву. Ведро поставлю, сок выжму, и пьем с чаем всей семьей.
Так вот и пили бы до самой сей поры. И всего неделя кака прошла, – как моя баба лимон-то сорвала.
У жониной троюродной тетки, у сватьи племянницына подруженька взамуж выдавалась, а до лимонов она страсть охоча. Дак моя-то жона безо всякого спросу у меня сорвала лимон: она как присвоя – свадебничала, на приносном прянике и поднесла невесте.
Видел, в горнице у окошка стоит лимонно деревцо? Оно само и есть. Давай сделам уговор такой: как зацветет мой лимон, я тебе, гостюшко, лимонного запаху ушат пошлю.
Письмо мордобитно.
Вот я о словах писаных рассуждаю. Напишут их, они и сидят на бумаге, как не живы. Что кто прочитат. Один промычит, другой проорет, а как написано, громко али шепотом, и не знают.
Я парнем пошел из дому работы искать. Жил в Архангельском городе, в немецкой слободе, у заводчика одного на побегушках. Прискучила мне эта работа. Стал расчет просить. Заводчику деньги платить – нож вострой. Заводчик заставил меня разов десять ходить да свои заработанны клянчить. Всего меня измотал заводчик да напоследок тако сказал:
– Молод ты ишшо за работу получать, у меня и больши мужики получают половину заработка, и то не на всяк раз.
Я заводчику письмо написал.
Сижу в каморке и пишу. Слово напишу да руками придержу, чтобы на бумаге обсиделось одним концом. Которо слово не успею прихватить, то с бумаги палкой летит. Я только в сторону увертываюсь. Горячи слова завсегда торопыги.
Из соседней горницы уж кричали:
– Малина, не колоти эк по стенам, у нас все валится, и шшекатурка с потолка падат.
А я размахнулся, ругаюсь, пишу – руками накрепко слова прихватываю: один конец на бумагу леплю, а другой – для действия. Ну, написал. Склал в конверт мордобитно письмо, на почту снес.
Вот и принесли мое письмо к заводчику. Я из-за двери посматриваю.
Заводчик только что отобедал, сел в теплу мебель, – креслой прозыватся. В такой мебели сидеть хорошо, да выставать из нее трудно.
Ладно. Вот заводчик угнездился, икнул во весь аппетит и письмо развернул. Стал читать. Како слово глазом поднажмет, то слово скочит с бумаги одним концом и заводчику по носу, по уху али по зубам!
Заводчик из теплой мебели выбраться не может, письмо читат, от боли да от злости орет. А письмо не бросат читать. Слова всяко в свой черед хлешшут!
За все мои трудовы я ублаготворил заводчика до очуменности.
Тут губернатор приехал. Губернатор в карты проигрался, дак за взяткой явился.
Заводчику и с места не сдвинуться, кое-как обсказал, что вот письмо получил непочтительно, и кажет губернатору мое письмо.
Губернатор напыжился, для важного упора ноги растопырил, глазишшами в письмо уперся – читат.
Слово прочитат, а слово губернатора – по носу!
Ох, рассвирепел губернатор! А все читат, а слова все бьют, и все по губернаторскому носу.
К концу письма нос пухнуть стал и распух шире морды. Губернатор ничего и не видит, окромя потолка. Стал голову нагинать; нагинал-нагинал, да и стал на четвереньки. Ну, ни дать ни взять – наш Трезорка.
Под губернатора два стула поставили. На один губернатор коленками стал, на другой руками уперся ишшо схоже с Трезоркой, только у Трезорки личность умней.
Губернатор из-под носу урчит:
– Водки давайте!
А голос, как из-за печки. Принесли водки, а носом рот закрыло. Губернатор через трубочку напился водки и шумит из-под носу:
– Расстрелять, сослать, оштрафовать, арестовать, под суд отдать!
Орет приказы без череду: спервоначалу расстрелять, а опосля уж все остально. Взятку губернатор не позабыл – взял, в коляску на четвереньках угромоздился, его половиками прикрыли, чтобы народ не видал да насмех не поднял.
Заводчик губернатора выпроводил, а сам в хохот, – любо, что попало не одному ему.
Письму ход дали.
Вот тут я в полном удовольствии был!
Дело в суд. Разбирать стали. Я сидел, как посторонной народ. Судья главной старикашка был – ему и двух слов хватило. Письмо другому судье отсунул и говорит:
– Читай, я уж сыт.
Второй судья пяток слов выдержал и безо всякого разговору третьему судье кинул. А у третьего зубы болели, пестрым платком завязаны, над головой концы торчат. Стал третий судья читать, его по зубам хлестким словом шшолкнуло. Зубы-то и болеть перестали, он и заговорил скоро-скоро, как забарабанил:
– Оправдать, оправдать, оправдать! На водку дать, на чай дать, на калачи дать!
Я ведь чуть не крикнул:
– Мне, мне! Это я писал!
Одначе смолчал. Судья писанье мое читат, за старо, за ново получат, а с кого взыскать, кого за письмо судить – не знат, до подписи не дочитались. Судейских много набежало, и всем попало – кто сколько выдержал слов. Одначе до конца ни один не дочитал. Кабы поумней были, дак сдогадались бы письмо по отдалении поставить и читать через трубу дальнозорну.
Дали письмо читать сторожу, а он неграмотной – темной человек, ну, небитым и остался.
Письмо в Петербург послали всяким петербургским начальникам читать. Этим меня очень уважили. Ведь мое писанье мордобитно не то что простым чинушам, – самим министерам на рассужденье представили. Ну, и по их министерским личностям звездануло за весь рабочий народ!
Чиновники хорошему делу ходу не давали. Подумай сам, како важно изобретенье прихлопнули!
А мне надобно ишшо что сделать: покеда есть знать, так писать. Вот и придумал. Написал большу бумагу, больше этой столешницы. Сверху простыми буквами вывел:
«ЧИТАТЬ ТОЛЬКО ГОСПОДАМ».
А дальше выворотны слова пошли. Утресь раным-рано, ишшо городовые пьяных добивали да деньги отбирали, – я бумагу повесил у присутственных мест, стал к уголку, будто делом занят, и жду.
Вот время пришло, чиновники пошли, видят: «Читать только господам», глаза в бумагу вперят и читать станут, а оттудова их как двинет! А много ли чиновникам надобно было? С ног валятся и на службу раком ползут.
А которы тоже додумались: саблишки выташшили и машут.
Да коли не вырубить топором написанного пером, то уж саблишкой куды тут размахивать! Позвали пожарну команду и водой смыли писанье мое и подпись мою. Так и не вызнали, кто писал, кто писаньем чиновников приколотил.
Потом говорили, что в Петербурге до подписи тоже не дочитали и письмо мое за город всенародно расстреляли.
Поп-инкубатор.
Поп Сиволдай к тетке Бутене привернул. Дело у попа одно – как бы чего поесть да попить.
Тетка Бутеня в город ладилась, на столе корзина с яйцами. Поп Сиволдай потчеванья, угошшенья да к столу приглашенья не стал ждать: на стол поставлено – значит, ешь. Припал поп к корзине и давай яйца глотать, не чавкая. Тетка Бутеня всполошилась:
– Что ты, поп! Ведь с тобой неладно станет, проглотил десяток да ишшо две штуки.
– Нет, кума, проглотил я пять, ну, да пересчитывать не стану.
Тетка Бутеня страхом трепешшется, говорит-торопится:
– Поп, боюсь я за тебя и за себя, кабы мне не быть в ответе. Рыгни-ка! Может, недалеко ушло, сколько ни есть обратно выкатятся.
Поп Сиволдай головой мотат, бородой трясет, волосами машет. Жаль ему проглочено отдавать.
– Я сегодня на трои именины зван да на новоселье. Во всех местах пообедаю, ну, и авось того, ничего!
Поп на именинах на троих пообедал и кажной раз принимался есть, как с голодного острова приехал. На новоселье поужинал. И на ногах не держится – брюхо-то вперед перецеплят.
Дали попу две палки подпорами. Ну, Сиволдай подпоры переставлят, ноги передвигат и таким манером до дому доставился, лег на кровать.
А в тепле да в потемни цыплята скоро высиделись. У попа в животе цыплята вывелись, выросли, куры яиц снесли и новых цыплят вывели.
Поп Сиволдай в церкви службу ведет, проповедь говорит:
А петухи в поповом животе, как певчие на крылосе, ко всякому слову кричат:
Народу забавно: потешней балагана, веселей кинематографа.
Это бы и ничего, да вот для попадье большо неудобство.
Как поп Сиволдай спать повалится, так в нем петухи и заорут. Они ведь не знают, ковды день, ковды ночь, – кричат без порядку времени – кукарекают да кукарекают.
Попадья от этого шуму сна лишилась.
Тут подвернулся лошадиный доктор. По попадьиному зову пришел, попу брюхо распорол, кур, петухов да цыплят выпустил, живот попу на пуговицы стеклярусны застегнул (пуговицы попадья от новой модной жакетки отпорола).
А кур да петухов из попа выскочило пятьдесят четыре штуки окромя цыплят. Тетка Бутеня руками замахала, птиц ловить стала.
– Мои, мои, все мои! Яйца поп глотал без угошшенья, значит, вся живность моя!
Поп уперся, словами отгораживатся:
– Нет, кума, не отдам! В кои-то веки я своим собственным трудом заработал. Да у меня заработанного-то ишшо не бывало!
Тетка Бутеня хватила попа и поволокла в свою избу. Попадье пояснила:
– Заместо пастуха прокормлю сколько-нибудь ден.
Дома тетка дала попу яиц наглотать. Поп без лишной проволочки цыплят высидел. Его, попа-то, в другу избу поташшили. Так вся Уйма наша кур заимела.
Поповску жадность наши хозяйки на пользу себе поворотили.
Мы бы и очень хорошо разбогатели, да поповско начальство узнало, зашумело:
– Кака така нова невидаль – от попа доход! Никовды этого не бывало. Попу доход – это понятно, а от попа доход – небывалошно дело! Что за нова вера? И совсем не пристало попу живот свой на обчественну пользу отдавать!
Предоставить попа Сиволдая с животом, застегнутым на модны стеклярусны пуговицы, в город и сделать это со всей спешностью.
А время горячо, лошади заняты, да и самим время терять нельзя. Решили послать попа по почте. Хотели на брюхо марку налепить и заказным письмом отправить. Да денег на марку – на попа-то, значит, – жалко стало тратить. Мы попу на живот печать большу сургучну поставили, а сзаду во всю ширину написали: доплатное.
В почтовой яшшик поп не лезет, яшшик мал. Мы яшшик малость разломали и втиснули-таки попа. А коли в почтовой яшшик попал, то по адресу дойдет! Только адрес-то не в город написали, а в другу деревню (от нас почтового ходу ден пять будет!).
Думашь, вру? У меня и доказательство есь: с той самой поры инкубаторы и завелись.
Проповедь попа Сиволдая.
Поп Сиволдай вздохнул сокрушенно. Народ думал, о грехах кручинится, а поп с утра объелся и вздохнул для облегчения, руки на животе сложил и начал голосом умильным, протяжным, которым за душу тянут.
– Людие! Много есть неведомого. Есть тако, что ведомо только мне, вам же неведомо. Есть таково, что ведомо только вам, мне же неведомо.
Сиволдай снова вздохнул сокрушенно.
– Есть и тако, что ни вам, ни мне неведомо!
Поп погладил живот и зажурчал словами:
– О, людие дороги мои! У меня старой подрясник. Сие ведомом только мне, вам же неведомо.
– О, любезны мои други! Купите ли вы мне материи на новой подрясник шерстяной коричневого цвету и шелковой материи такового же цвету на подкладку к подряснику, – сие ведомо только вам. Мне же сие неведомо.
– О, возлюбленные мои братия! А материя, котору вы купите мне на подрясник, и подкладка к оному подряснику и с присовокупленною к ней материей тоже шерстяной цвета семужьего, с бархатом для отделки подобаюшшей, – понравится ли все сие моей попадье Сиволдаихе – ни вам, ни мне неведомо!
Река дыбом.
Запонадобилась моей бабе самоварна труба: стара-то и взаправду вся прогорела, из нее огонь фыркал во все стороны. Пошел я в город. Хотя и не велико дело – труба, а все-таки заделье, а не безделье.
Купил в городе самоварну трубу бабе, купил куме, сватье, соседке. Подумал: всем бабам разом понадобятся трубы – купил на всю Уйму. Закинул связку самоварных труб за спину и шагаю домой. День жаркий, я пить захотел. По дороге речка. В обычно время ее не очень примечал, переходил, и только. На тот час речка к делу пришлась. Взял я самоварну трубу, концом в воду поставил, другой конец ко рту.
Не наклоняться же за водой в речку, коли труба в руках.
Мне надо было воду в себя потянуть, а я всем нутром, что было силы, из себя дунул!
Речонка всколыхнулась, вызнялась дугой высокой над мокрым дном. Я загляделся и про питье позабыл. Всяко со мной бывало, а тако дело в первой раз. А речка несется высоко над моей головой, струйками благодаренье поет и будто улыбатся, так она весело несет себя! Каки соринки, песчинки были в речке – все вниз упали, солнышко воду просветило, ну будто прозрачно золото на синем небе переливатся!
Вдруг полицейской налетел, диким голосом закричал:
– По какому такому полному бесправу выкинул речку сушить? Я тебя арестую и заставлю штраф платить!
Я под речкой пробежал на ту сторону.
– Ты сперва меня достань, а потом про штраф толкуй!
Полицейской только успел на дно речкино обеими ногами ступить, я речку бросил на землю. Речка забурлила в своих берегах, полицейского подхватила и в море выкинула.
Одним полицейским меньше стало. А мне обидно, что не успел ново дело народу хорошему показать.
В Уйме обсказал мужикам. Словами говорил, руками показывал, а мужики все твердят:
– Да как так? Как река текла, как рыба шла?
Роздал всем мужикам по самоварной трубе, рассказал, что надо делать. Выстали мы по берегу у самого города, трубы в воду поставили одним концом. По моему указу (я рукой махнул) и все мужики со всей мужицкой силой разом дунули!
Река и вскинулась над городом дугой-радугой.
Весь ил, весь песок на дно упали. Вода несется, переливатся, солнцем отсвечиват. Рыба вся на виду. Мелка рыбешка крутится во все стороны, крупна рыба степенным ходом вверх по реке идет.
Река одним концом к морю, другим концом к нашей деревне, к Уйме. Которы рыбы жирностью да ростом для нас подходяшши, те сами к нам подходили. Мы их с ласковым словом легким ловом перенимали на пироги, на уху, на засол, на угошшенье хороших людей. В продажу не пускали.
Рыбу нам река дала в благодаренье за проветриванье. Река нам рыбу дарила, а дареным мы не торгуем, а угостить хорошего человека всегда рады.
Городски купцы на мель сели: у которого пароходы, у которого баржи с товаром, у которого лес плотами сплавлялся, а которы около других наживались.
Забегали купцы к начальству с жалобами:
– Сколько нашего богатства в реке пропадат!
Купечески убытки чиновникам не в печаль. Чиновники найдут, что с купцов содрать. А вот рыба в воде вся на виду, а на речном дне всякого дорогого много накопилось – это чиновники хорошо поняли. Ведь ишшо не было такого дела, чтобы реку с места подымали и богатства со дна реки собирали.
Скорым приказом по берегу стражу расставили. Строго заказали никого на дно не пускать!
На высоки крыши лестницы поставили. Чиновники в реку удочки закидывали. Просто дело для чиновников было ловить рыбу в мутной воде. А в проветренной, солнцем просветленной кака рыба на удочку пойдет? Рыбья мелкота издевательски крутится, а крупна большим размахом хвостом махнет, чиновников-рыболовов водой обольет – и дальше идет.
Чиновники приказы написали, к приказам устрашаюшши печати наставили.
В приказах рыбам были указы: каким чинам кака рыба ловиться должна. С высоких лестниц приказы в реку выкидывали.
Для рыб чиновничьи приказы были делом посторонним.
Приказы с печатями устрашаюшшими на мокро дно падали, грязи прибавляли.
Собрались чиновники на берегу, сговорились, кому како место на дне обшаривать.
Бросились чиновники больши и малы с сухого берега по илистому дну ногами шлепать, руками грязь раскидывать.
Мы, мужики, поглядели и решили: таку грязь, такой хлам оставлять нельзя,
Разом трубы отдернули.
Река пала на свое место, всех чиновников, больших и малых, со всей донной грязью подхватила и в море выкинула!
Без чиновников у нас житье было мирно. Работали, отжились, сытыми стали.
В старо время мы себя сказками-надеждами утешали.
В наше время при обшшем народном согласьи и реки с нами в согласьи живут. Куда нам надо, туда и текут. И рыбу, каку нам надо и куда нам надо, туда и несут.
Месяц с небесного чердака.
На военной службе я был во флоте. В морском дальном походе довелось быть на большом корабле.
Шли мы, шли и до самого краю земли дошли. Это теперь вот у земли края нет да небо куда-то отодвинули. А в старо бывалошно время дошли мы кораблем до угла, где земля в небо упиралась, и мачтой в небо ткнулись, в небе дыру пропороли.
Я на мачту, а с мачты на небо залез. А там – ну, как на всяком чердаке, – хламу разного навалено кучами. Старые месяца держаны, звезды ломаны, молньи ржавы, громы кучами навалены, грозовы тучи – их я сторонкой обошел. Ну-ко тронь их – что будет?
Хотел было просту тучу взять на рубаху каждоденну, да подходячей выбрать не мог: то толста очень, то тонка и в руках расползатся. Что взять для памяти? Звезду? А что их с неба хватать!
Выбрал месяц, которой не очень мухами засижен, прицепил на себя. Как раз во весь живот пришелся, как по мерке. Шинель застегнул – месяц не видно.
Высунулся с неба, а корабль отошел, до него сразу пропасть стала.
Что делать? Не сидеть же век на небе! Размотал шарф с шеи, распустил его в одну ниточку, кинул вниз и почти до корабля хватило. До палубы недостало каких-нибудь верст полтораста. Такой-то кусок пустяшной и скочить не сколь хитро!
Начальство переполошилось, что в небе дыру пропороло, и не заприметило, как я на небо забрался и с неба воротился.
Вечером па поверке я шинель распахнул.
Что тут сталось! Свет от месяца на моем животе на полморя полыхнул. Это для неба месяц вроде перегоревшей лампочки, а здесь, на земле, от него свет даже свыше всякой меры.
Командиры забегали, себя руками хлопают, руками машут, кричат мне:
– Малина, не светь!
Я вытянулся, месяцем выпятился и рапортую:
– Никак нет, ваше командирство; не могу не светить. Это мое нутро светит тоской по дому. Как получу отпускную, так свет сам погаснет.
Начальство сейчас написало увольнительну записку домой, печати наставило для пушшей важности. Я шинель запахнул – и свету нет.
А в нос мне всякой пыли с небесного чердака напало: и ветровой, штормовой, грозовой, громовой. Я на корму стал да как чихнул ветром, штормом, грозой, громом!
Разом корабль к берегу принесло.
В те поры, надо сказать, страсть уважали блеск на брюхе. Всякой дешевенькой чиновнишко светлы пуговицы нацеплял, а который чином поболе, то всяки блестяшши отметины на себя лепил. У самых больших чиновников все брюхо было в золоте и зад золоченой. Им и спереду и сзаду поклоны отвешивали.
У кого чина не было, а денег много, тот золоту цепь поперек брюха весил. Народ приучен был золотым брюхам поклоны отвешивать.
Я это знал распрекрасно.
Вышел я на берег – и прямо на вокзал, и прямо в буфет. Шинель распахнул, месяцем блеснул.
Все заскакали, закланялись. Ко мне не то – с поклонами, а с присядкой подлетели услужаюшши и говорят:
– Ах… – и запнулись, не знают, как провеличать, – не хотите ли есть? Вот и выпивка готова!
Я сутки напролет сидел да ел, ел да пил, ел не только досыта – ел до устали.
Как платить запонадобилось, я месяцем сосветил и на поезд пошел. В вагон не полез: в вагоне с месяцем тесно, да никто не увидит моей нарядности. Сел я на платформу. Меня подушками обложили. Шинель я снял. Ну и сияние пошло! Это для неба месяц был не гож да прошломесячной, а для нас дак очень даже светел.
Светило не с неба на землю, а с земли до неба, и така была светлая ясность, что всю дорогу встречали, провожали с музыкой и пели: «Светит месяц».
Только вот месяц на небе в холоду держался да ветром обдувался, а здесь на земле тухнуть стал – и погас.
В хозяйстве все в дело идет. На том месяце наши хозяйки блины пекут. Как сковородка месяц и великоват, ну да большому куску рот радуется.
В гости приходи – блинами угостим: блины-то каждый с месяц ростом, поешь – верить станешь.
Лунны бабы.
Доняла меня баба руганью. И не пей, и не пой, и работай молчком. Ну, как это не петь, как молчать? У меня и рот зарастет. Работа с песней скорей идет, а разговором от иного дела и отговориться можно.
Тут скочила мне в память стара говоря. Попал дедка в рай, бабка в ад – и рады оба, что не вместе.
Ну, куда ни на есть, да надо от бабы подальше. И придумал убежать на луну. Оттуда и за домом и за бабой присматривать буду.
Для проезда на луну думал баню приспособить, да велика. Обернуться не во что было.
А лететь-то надо паром. Я самоваров пару к себе приладил: один спереду, другой сзаду. Взял запас уголья, взял запас хлеба, другого прочего, чего надо.
Взял бабкину ватну юбку – широченна така, к подолу юбки парусину пришил. Верх у юбки накрепко связал и перевернул. В юбке дыру проделал, в дыру банно окошко вставил. Окошко взял у старой бани, нову портить посовестился.
В ватной юбке сижу, парусиной накрылся, самовары наставил. Самовары закипели. Паром юбка да парусина надулись и вызнялись. И понесло меня изо дня в день, изо дня в день, да скрозь ночь полетел!
Стукнулся на луну, в мягко место попал и не разбился. Угодил в деревню обликом на манер нашей Уймы. Из ватной юбки не вылезаю, только в окошко гляжу, как на луне живут? Гляжу да место для своего жилья выбираю.
Вижу, из белого дому на белой двор зелена баба лунна выскочила, морда у бабы злюшша, зубы острюшши. Гонит баба мужика, что-то ругательно кричит, мужика колошматит то с маху, то наотмашь!
И скорехонько измочалила, видать – дело привышно. Хватила зеленая гребень редкой, вычесала мужика буди лен. За пряжу села, опосля и за тканье взялась – соткала лоскутну помене фартука и на зад нацепила – мужниной памятью утешаться и для обозначения, что, мол, вдова и взамуж охоча.
Я тихим шагом, – в юбке да с двумя самоварами не пора-то заторопишься! – да так тихим шагом по луне пошел житье да былье глядеть. Холодно там, все бело, только бабы лунные от злости зелены, да это и отсюдова видать.
Смотрю, бабы на мужиках землю пашут, на мужиках сидят да хворостиной подгоняют. Дошел до гумна, а там хлеб молотят и опять-таки мужиками. Держит баба мужика за руки али за голову, над своей головой размахнет да как цепом и вдарит. Бабы норовят молотить мягким местом, а мужики норовят пятками стукнуть.
Худо мужиково житье на луне! Правов у мужиков никаких нету. Жонки над ними выхаживаются, как придумают. Мужиков в щепы шшиплют, из мужиков веретено точат. С мужиков лыко дерут. Лунны бабы быкову трубу плетут. Уж длинную выплели, хотят ишшо длинней выплести, а для этого виновных мужиков надо извести. Как выплетут до большого конца, так на землю нашим бабам прокричать хотят лунны жонки, как над мужиками верх взять, мужиков в смирность привести и чтобы по бабьей указке все делали и по бабьей дудке плясали.
Я решил, что для нас это не подходяшшо, и на луне я жить расхотел.
Гляжу – лунны жонки гулянкой идут, и у всякой на заду да на переду навешаны лоскутины из мужиков тканые, да не по одному – по пять да по десять висит. Жонкам и тепло, и нарядно, а каково мужикам?
Увидали меня лунны бабы зелены и заподскакивали и завывертывались. То круглы, как месяц полнолунной, то тонехоньки обернутся, как месяц на ущербе. Это меня подманивают, то толстостью, то тонкостью пондравиться хотят. А меня от них в оторопь бросат, лихорадкой трясет.
Я маленькими шагами ушагиваю от лунных баб подале, из самоварных труб искрами сыплю, подступу не даю.
Вижу, лунны жонки, зелены рожи, каку-то машину ко мне прут. Жернова в разны стороны поворачиваются. К жерновам мельничьи розмахи прилажены. Розмахи, как руки, размахались, меня зацепить норовят.
Кабы не самовары, тут и конец бы мой пришел. Молодцы самовары! Как раз впору закипели. Я самоварной кран из юбки высунул, на лунных баб кипятком прыснул. Да круто повернулся, меня на землю в обратный ход понесло.
Только успел заприметить, что зеленые жонки от теплой воды осели и присели. Видел, как лунны мужики на лунных баб уздечки накинули, сели да поехали поле пахать да всяку первоочередну работу справлять.
Меня несет, меня несет! Из ночи в ночь, из ночи в ночь! Домой прилетел как раз поутру.
Тут меня ждут. Чиновники думают, не привез ли золота, руки ловчат отнять. Поп ждет, чтобы узнать, на котором я небе был? И ему все обсказал, пока помню. Ждут полицейски урядники, чтобы арестовать да оштрафовать.
Ждут, на дороге и место налажено, приманкой стакан водки да огурец с селедкой положены. Моя жона окошки в избе настежь отворила, мне на лету и видно, что она напекла, наварила, а водки четвертна на столе.
Народушку сбежалось меня глядеть множество, от народу темно кругом. Глядят во все глаза, как увернуться? А увернуться беспременно надобно. Меня затолкают, из ума вышибут, от полицейского допросу, от поповского расспросу, коли жив останусь, то в суд поведут, под штраф подведут.
Я самоварной кран из юбки выставил, горячу воду пустил, а сам верчусь, кручусь, разбрызгиваюсь.
Народ, кто успел, в сторону шарахнулся, кто не успел, те подолами да пиджаками накрылись, полицейски в шинельки завернулись.
Я той порой от дороги в сторону, на огород за баню. Чтобы не стукнуться, самоваров не примять да кипятком не ошпариться, у меня к ногам раздвижна тренога прицеплена, мне ее для этого дела дал проезжий сымалыцик-фотограф. Я треногу вытянул, в землю ткнулся. Ноги одна в одну, одна в одну – и стоп!
Я на землю. Из юбки выпростался, самовары трубами в разны стороны поставил, в самоварах мешаю, искры пушшаю. Народ, как от окрика, осадил.
Я так возврату на землю обрадел, что с жоной наскоро обнялся. Жона меня лопухами прикрыла, еды да питья принесла. Я за землю держусь крепко, ем да запиваю, выпиваю да закусываю, промеж лопухов смотрю, что творится около да в избе.
Моя баба самовары долила, на стол поставила, юбку ватну да парусины на другой стол положила. Сама баба моя плачет, заливатся и причет ведет:
Столь ласково, столь жалостливо жона песней-причетом льется, что я носом фыркнул, пирог с морошкой доел и заревел. Реву, что один без жоны остался на луне. От жониного плачу и я поверил, что там на луне сижу, позабыл, что на огороде под лопухами водку заедаю шаньгами.
Гляжу, а поп Сиволдай с урядником секретной разговор произвели, ватну юбку объявили юбкой с первого неба, юбку на палку нацепили, лентами обвязали, цветами облепили и по деревне понесли.
Народ в те поры вовсе глупой был, попу да уряднику денег полны карманы наклали. Поп с урядником и по другим деревням юбочной ход сделали.
Городски попы это дело вызнали, архиерею рассказали. Архиерей говорит:
– Деревенски глупы, городски не умней, что тем, что другим – было бы погромче да почудней! Деньги сыпать станут, – только карман растопыривай!
Ты вот думашь – я все вру, а впрямь тако время было!
«Что со мной сделали?».
Да ковды дело дошло до доходу, про меня позабыли!
Как я чиновников потешил.
Городско начальство стало примечать – изо всех деревень, и ближних, и дальних, мужики да жонки в город приезжают сердиты, а из Уймы все с ухмылочкой, – вроде как все веселы. Что за оказия така? Все деревни одинаково под полицейскими стонут, а уемски все с гунушками, а то и смехом рассыплются, будто вспомнят что.
Дозналось начальство. Да наши деревенски сами рассказали: не велик секрет, не наложен запрет.
– Дело, – говорят, – просто. Наш Малина веселы сказки плетет, песни поет. Порой мы не знам, где правду сказыват, где врать начинат – нам весело, мы смехом и обиду прогоням и усталь изживам.
Дошло это до большого начальства. Большое начальство затопоршшилось:
– Как так смешно да весело мужикам, а не нам? Подать сюда Малину! И во всей скорости!
Набрал я всякой еды запас на две недели, пришагал в город к дому присутственных мест, стал по переду дома, дух вобрал да гаркнул полным голосом:
– Я, Малина, явился! Кому нужен, кто меня требовал, кто меня спрашивал?
Да так хорошо гаркнулось, что в окнах не только стекла – рамы вылетели, в присутственных палатах столы, стулья, шкапы с бумагами подбросило, чиновников перекувырнуло и мягким местом об пол припечатало.
Худо бы мне было от начальства за начало такое, да губернатора на месте не было, он по заведенному положению поздней всех выкатился. Поглядел губернатор на перевернутость всю и на чиновников, как те ушибленны места почесывают, а встать-подняться не могут.
Губернатор под мой окрик не попал, а на других глядеть ему весело, он и захохотал.
Чиновникам и больно и обидно, а надо губернатору вторить. Они захихикали мелким смехом.
Губернатор головы не повернул, а мимо носу, через плечо, наотмашь стал слова бросать:
– Вот за этим самым делом, Малина, я тебя призвал, чтобы ты меня и других чиновников важных уважил-смешил.
Сейчас ты меня рассмешил. Ты, сиволапый, долго ли можешь нас, больших людей, смешить?
– Да доколе прикажете!
– Ну, ну! Мы над мужиком смеяться, потешаться устали не знаем, нам это дело привышно. Потешай, пока у тебя силы хватит. Загодя скажу – ты скорей устанешь, чем мы смеяться перестанем.
Для хорошего народу трудяшшого, работяшшого сказки говорю спокойно, где надо – смеху подсыплю – народ заулыбатся, рассмеется и дальше опять в спокое слушат. В меру смех – в работе подмога и с едой пользителен.
А чиновников что беречь?
Сердитость свою я убрал, чтобы началу не мешала, сделал тихо лицо, тако мимоходно. Начал тихо, а помалу да помалу стал голосу прибавлять, а смех-то сыпал с перцем, да с крупно точеным, несуразицей подпирал, себя разогнал, ну, и накрутил.
Губернатор взвизгиват, животом трясет, чиновников скололо, руками отмахиваются, значит, передышки просят.
Я смотрю, чтобы смех не уминался, чтобы смех не убывал. Завернул я большой смех часа на три, а сам в ту пору сел, поел, питья да выпивки велел из трактира принести и на губернаторской счет записать.
Три часа проходят, я ишшо слов пять сказал, как пару поддал, и опять чиновники от хохоту – в круги да впокаточку.
Мне что? Больше смеются – больше смешить стал. Я чиновников-издевательшшиков смехом крепко крутонул, а сам по городу пошел – разны дела делал, порученья деревенски справлял.
Время к вечеру пришло. Мне спать пора. Я такое загнул, что губернатор всю ночь глоткой ухал, а чиновники тонким визгом завились.
На другой день я всю сердитость накопленну в ход пустил. И не только словами смешил, потешал, а и руками и ногами всяки кренделя выделывал – это словам на подмогу, как гармонь к песне. Из присутственных мест из разных палат смех да хохот громом летел по городу. Городска беднота только ежилась.
– Опять на нас каку-то напасть выдумывают. Опять шкуру драть ладятся. Такой упряг времени хохочут-грохочут. Семь шкур содрали – восьму содрать хочут.
Чиновники остановиться смеяться не могут. Глянут друг на дружку – их как ременкой подстегнет на новой смех. Через столы переваливаются, по полу катаются.
Каждому смешно, что не он один в такое дело попал. И до того досмеялись, что мелки чиновники только ножками дрыгали да икали, а губернатор только булькал да пузыри пускал.
Чиновники народ был хилой, мундирами держались, а смеяться, надсмехаться над мужиками да над простым народом были сильны. Неделю смеху выдержали и только второй недели не дотянули – извелись, а губернатор лопнул.
Инстервенты.
Ты вот, гость разлюбезной, про инстервентов спрашивашь; не охоч я вспоминать про них, да уж расскажу.
Ну, вот было тако время, понаехали к нам инстервенты, да и инстервенток привезли, – тьфу!
Понимали, видать, что заскочили на одночасье, и почали воровать вперегонки.
Как наши бабы стирано белье для просыху повесят, вышиты рубахи, юбки, спичники, – так тою ж минутой инстервенты все сопрут. И перечить не моги!
По разным делам расстервенились инстервенты на нашу деревню и всех коней угнали. Хошь дохни без коней! Сам понимашь, как без коня землю обработать? Тракторов в те поры не было, да и были бы, дак и трактора угнали бы инстервенты.
Меня зло взяло: коня нет, а сила есть.
Хватил телегу и почал кнутом огревать!
Телега долго крепилась, да не стерпела, брыкнула задними колесами и понесла!
Я на ходу соху прицепил, потом борону. Вспахал всю землю, нековды было разбирать, котора моя, котора соседа, котора свата али кума, – всю под одно обработал да засеял, и все в один упряг. Да ишшо все огороды справил. Телегу я смазал досыта и поставил для передыху.
Вдруг инстервенты прибежали, от горячки словами давятся, от злости на месте крутятся. Наши робята в хохот, на их глядя. Инстервенты из себя лезут вон, истошными голосами кричат:
– Кто землю разных хозяв под одну спахал? Что это за намеки? Подать сюда этого агитатора!
Мы телегу выташшили.
– Вот она виновата, ейна проделка.
Инстервенты к телеге бросились, а я телегу по заднему колесу хлопнул: знай, мол, што надо делать.
Телега лягнула, оглоблями размахнула, инстервентов которых в болото, которых за реку махнула. Сама вскачь в город побежала ответ держать!
Я – за телегой: как ее одну оставить? Телега разошлась, моего голосу не слышит, сама бежит, себя подгонят.
В городу начальство инстервентско на соборной площади собралось, все в голос кричат:
– Арестовать! Расстрелять! Колеса снять!
Телега без раздумья да с полного маху оглоблями размахнулась на все стороны. Инстервенты – на землю, а которы не успели опрокинуться, у тех скулы трешшат. Работала телега за всю Уйму!
Инстервенты сабли достали, из пистолетов палят, да куды им супротив оглобель!
Я за угол дома спрятался и все вижу; и увидал: волокут пушки большушши, в. телегу палить ладят.
Я закричал из-за угла:
– Телега! Ты нам нужна! Как мы без тебя? Телега, телега, выворачивайся как-нибудь!
Телега услыхала, оглоблями пушше замахала, а сама к берегу к воде пятится. Пароходы, что за реку в деревни бегают, да буксиры, – народ, наш рабочий брат, – увидали, что телега в эком опасном положении, пароходы из выручку заторопились. Пароходы по воде – вскачь! К месту происшествия прибежали, задами повернулись, кормы приподняли, винтами воду на берег пустили. Инстервентов обмочили, пушки водой залили, пушки и палить не могут. С инстервентов форс смыло, и такой у них вид стал, что срам глядеть. Жонки, которы из деревни, подолами прикрылись, а городски – зонтики растопырили и зонтиками загородились.
Пароходы телегу на мачты подхватили. Я успел, на телегу сел. Пароходы свистками марш засвистывали и привезли телегу домой целехоньку.
Мы телегу в другой двор поставили для сбереженья от инстервентов. У телег отлика не велика, – поди, распознай, котора воевала?
Тебе скажу по дружбе, котора телега: как в Уйму придешь, и считай четырнадцатой дом от краю, – у повети стоит телега, – та сама.
Стерлядь.
Ко мне в избу генерал инстервенской заскочил. От ярости трепешшется, криком исходится. Подай ему живу стерлядь!
У меня только что поймана была, не сколь велика, такая – аршина с три гаком. Спрятать не успел, держу рыбину под мышкой, а сам трясусь, коленки сгибаю, оторопь проделываю, быдто уж очень я пужлив, а сам стерлядь тихонечко науськиваю.
Стерлядь, ты сам знаешь: с головы остриста, со спины костиста.
Вот инстервент пасть разинул, штобы дыху набрать да криком всю Уйму напугать.
Я стерлядь ему – в пасть! Стерлядь скочила и наскрозь проткнула. Головой по ногам колотит, а хвостом по морде хлешшет! Генерал инстервенской ни дыхнуть, ни пыхнуть не может. Стерлядь его по деревне погнала, солдаты фрунт делали да кричали:
– Здравье желам!
От крику стерлядь пушше лупила инстервента, он шибче бежал.
Стерлядь в воду – и пошла мимо городу, инстервент лапами всеми четыреми машет, воду выкидыват, как машина кака.
В городе думали, что нова подводна лодка идет. Флагами да свистками честь отдавали и все спорили, какой нации новой водяной аппарат?
А как распознать инстервентов? Все на одну колодку. Тетка жоны моей, старуха Рукавичка, сказывала:
– Не вызнать даже, – кто из них гаже!
А стерлядь мимо Маймаксы да в море вышла. По морю к нам ишшо напасть несло. Шли военны пароходы инстервентски, и тоже нас грабить. Увидали в подозрительну трубу стерлядь с генералом, думали – мина кака диковинна на них идет, закричали:
– Гляньте-ко: русски какую-то смертоубийственну машину придумали! Мы за чужим идем, но в самоповрежденье попадать не хотим.
В большом страхе заворотились в обратну дорогу, да порато круто заворотились: друг дружке боки проткнули и ко дну пошли.
Одной напастью меньше!
Сплю у моря.
Анне Константиновне Покровской.
День проработал, уработался, из сил выпал, пора пришла спать валиться. А куда? Ежели в лесу, то тесно: ни тебе растянуться, ни тебе раскинуться – дерева мешают, как повернешься, так в пень али во ствол упрешься. Во всю длину не вытянешься, просторным сном не выспишься. Повалиться в поле – тоже спанье не всласть. Кусты да бугры помеха больша.
Повалился спать у моря. Песок ровненькой, мягонькой. Берег скатыватся отлого. А ширь-то – раскидывайся, вытягивайся во весь размах, спи во весь простор!
Под голову подушкой камень положил (один – на двух подушках не сплю, пуховых не терплю: жидкими кажут). На мягкой подушке думы теряются и снам опоры нет.
Улегся, вытянулся, растянулся, раскинулся – все в полну меру и во всю охоту. Только без окутки спать не люблю. Тут мне под руку вода прибыла. Ухватил воду за край, на себя натянул, укутался. И так ладно завернулся, так плотно, что ни подвертывать, ни подтыкать под себя не надо. Всего обернуло, всего обтекло.
И слышу в себе силу со всей дали, со всей шири. Вздохну – море всколышется, волной прокатится. Вздохну – над водой ветер пролетит, море взбелит, брызги пенны раскидат.
Спал во весь сон, а шевелить себя берегся. Ежели ногой двину – со дна моря горы выдвину. Ежели рукой трону – берега, леса, горы в море скину.
Сплю, как спится после большой работы, – сплю полным отдыхом, молча, без переверта.
Чую, кто-то окутку с меня стягиват. Поперек сна соображаю: что за забаву нашел кто-то сну-отдыху мешать? Я проснулся вполпросыпа. Глаза приоткрыл.
А это солнце. Оно к воде подошло. Время полночь была, вода золотым одеялом на мне светилась. Солнце дошло до края моря, на ту сторону заглядыват (ему надо было поглядеть, все ли там в порядке), а чтобы на той стороне долго не засидеться, солнце ухватилось за воду, за море, за мое одеяло – с меня и стаскиват.
Я за воду, за край ухватился – тут межень прошла; вода прибыла – я море опять на себя натянул: мне поспать надо, я ведь недоспал.
Солнце вверх пошло, меня пригрело. Я выспался так хорошо, что до сих пор устали не знаю.
Старики говорят: один в поле не воин. Я скажу: один в море не хозяин. Кабы в тогдашно время мог я с товаришшами сговориться, дак мы бы всем работяшшим миром подняли бы море краем вверх, поставили бы стоймя и опрокинули бы на землю. Смыли бы с земли всех помыкаюшших трудяшшими, мешаюшших налаживать жизнь в обшшем согласье.
Да это ишшо впереди.
Теперь-то мы сговоримся.
Народные предания и сказки, пересказанные С. Г. Писаховым.
Соломбальска бывальщина.
В бывалошно время, когда за лесом да за другим дорогим товаром не пароходы, а корабли приходили, балласт привозили, товар увозили, – в Соломбале в гавани корабли стояли длинными рядами, ряд возле ряду. Снасти на мачтах кружевьем плелись. Гаваньские торговки на разных языках торговаться и ругаться умели.
В ту пору в распивочном заведении вышел спор у нашего русского капитана с аглицким. Спорили о матросах: чьи ловчей? Агличанин трубкой пыхтит, деревянной мордой сопит:
– У меня есть такой матрос ловкач, на мачту вылезет да на клотике весь разденет себя. Сышшется ли такой русский матрос?
Наш капитан спорить не стал. Чего ради время напусто тратить? Рукой махнул и одним словом ответ дал:
– Все.
Ладно. Уговорились в воскресенье проверку сделать.
И вот диво – радии не было, телефону не знали, а на всю округу известно стало о капитанском споре и сговоре.
В воскресенье с самого утра гавань полна народом. Соломбальски, городски, из первой, второй и третьей деревень прибежали. Заречны полными карбасами ехали, наряды в корзинах на отдельных карбасах плавили. Наехали с Концов и с Хвостов – такие деревни живут: Концы и Хвосты.
От народу в глазах пестро, городски и деревенски вырядились вперегонки, всяка хочет шире быть, юбки накрахмалили, оборки разгладили. Наряды громко шуршат, подолы пыль поднимают. Очень нарядно.
Мужики да парни гуляют со строгим форсом – до обеда всегда по всей степенности, а потом… Ну, да сейчас разговор не о том!
Дождались.
На кораблях команды выстроились. Агличанин своему матросу что-то пролаял. Нам на берег слышно только: «г а у, г а у!».
Матрос аглицкой стал карабкаться вверх и до клотика докарабкался. Глядим – раздевается, одежду с себя снимат и вниз кидат. Разделся и как есть нагишом весь слез на палубу и так голышом перед своим капитаном стал и тоже что-то: «г а у, г а у!» Очень даже конфузно было женскому сословию глядеть.
Городски зонтиками загородились, а деревенски подолами глаза прикрыли.
Наш капитан спрашиват агличанина:
– Сколько у тебя таких?
– Один обучен.
– А у нас сразу все таки.
Капитан с краю двух матросов послал на фок-мачту и на бизань-мачту.
А тут кок высунулся поглядеть. Кок-то этот страсть боялся высокого места. На баню вылезет – трясется. Вылез кок и попал капитану под руку. Капитан коротким словом:
– На грот-мачту!
Кок струной вытянулся:
– Есть, на грот-мачту!
Кок как бывалошным делом лезет на грот-мачту. Смотрю, а у кока глаза-то крепко затворены.
На фок-мачте, на бизань-мачте матросы уж на клотиках и одежу с себя сняли, расправили, по складкам склали, руками пригладили, ремешками связали. На себе только шапочки с ленточками оставили, это чтобы рапорт отдавать – дак не к пустой голове руку прикладывать!
Коли матросы в шапочках да с ленточками – значит, одеты, на них и смотреть нет запрета.
А кок той порой лезет и лезет, уж и клотик близко, да открыл кок глаза, оглянулся, у него от страху руки расцепились, и полетел кок!
Полетел да за поперечну снасть ухватился и кричит агличанину:
– Сделай-ка ты так!
Агличанин со страху трепешшется, головой мотат, у него зубы на зубы не попадают, он что-то гаукат. Аглицкой капитан рассердился, надулся:
– Как так, аглицкого матроса надобно долго обучать, а русски отроду умеют и даже ловче?
Как соль попала за границу.
(Сказку эту я слышал от Варвары Ивановны Тестовой в деревне Верхне-Ладино).
Во Архангельском городу это было. В таку дальну пору, что не только моей памяти не хватит помнить, а и бабке с прабабками не припомнить году-времени. Мы только со слов на слова кладем да так и несем: которо растрясется, которо до записи дойдет.
Дак вот жил большой богатой человек. Жил он лесом, в разны заграницы лес продавал. Было у такого человека три сына. Старшой да средней хорошо вели дело: продавали, обдували, считали, обсчитывали и любы были отцу.
Младшему сыну торговля не к рукам была, ему бы песней залиться да плясом завиться. Да и дома-то он ковды-нековды оследиться. Все с компанией развеселой время вел – звали этого молодца Гулена. Парень ласковой, обходительной, на поклон легок, на слово скор, на встрече ловок. Всем парень вышел, только выгодных дел делать не умел.
Задумал большой человек сбыть парня Гулену. И придумал это под видом большого дела. Отправил всех трех сынов с лесом-товаром в заграницы.
Старшому (а был тот ледяшшой, худяшшой, до чужого жадный, загребушшой), ему отец корабль снарядил дубовой, паруса шелковы, лес нагрузили самолутчей, первосортной.
Второй был раскоряка толстенной, скупяшшой-перескупяшшой. Про себя хвалился: «у скупа не у нета», а от его никто не видал ничего.
Этому второму корабль был дан сосновой, паруса белополотняны, лес – товар второсортной.
А третьему, развеселому, снарядил отец посудину разваляшшу и таку дыряву, что из дыры в дыру светило, а вода как хотела, так и переливалась, рыбы всяки как на постоялой двор заходили, уходили.
В этой посудине пряма дорога на дно. Поверх воды держится, пока волной не качнет.
А товар нагружен насмех: горбыли, обрезки да стары кокоры, никуда не нужны которы, парусом – старой половик.
Никудышно судно снаряжено, товар никудышной нагружен. Вот как Гулену на борт заманить?
Придумал богач тако дело: по борту разваляшшего суденышка наставил штофов, полуштофов с водкой, а на корму цельну четвертну. По-за бутылками зеркалов наставил. С берега видится, что все судно водкой полно.
Увидал Гулена развеселый груз на суденышке, созвал, собрал своих приятелев собутыльников, балагуров, песенников. Собрались, поглядели и песню запели:
Отдали концы корабли и суденышко в одно время в одну минуту. Ледяшшой худяшшой да раскоряка толстяшшой большим передом опередили Гулену и в море вышли. А Гулена с товаришшами-приятелями чуть двигаются, водку пьют, песни поют и не примечают, что идут десятой день девяту версту. Водку выпили, в море выплыли. А тут развернулась погодушка грозной бурею. Вода вздыбилась, волны вспенились.
Гулена за борт выкинул горбыли, обрезки да стары кокоры. Порожно суденышко на воде, как чайка, сидит да по волнам летит. Гулене с товаришшами дело одно: хошь стой, хошь ложись, только крепче держись!
Ветер улетел, море отшумело, отработалось, в спокой улеглось.
Видит Гулена: по переду судна на воде что-то очень белет и блестит, белет и сверкат и похоже на остров. Гулена суденышком да о самой остров и пристал. А остров-то из чистой соли был.
Ну, мешкать не стали, дыры сквозны законопатили, соли нагрузили. Попутна вода да поветерь в заграницу суденышко пригнали. В гавани к стенке стали, люки открыли, солью торгуют.
Люди заграничны подходили, на язык соль брали, плевались, уходили.
Взял Гулена малой мешок соли и пошел по городу. В городу, в самой середине, царь жил. У царя гостьба была, понаехали разны цари-короли. В застолье сели, обеда дожидаются, разговоры говорят, всяк по-своему.
Гулена зашел в кухню. Сначала обсказал: кто и откудова и с чем приехал, соль показал. Повар соль попробовал:
– Нет, экой невкусности ни царь, ни гости цари-короли есть в жизнь не станут!
Гулена говорит:
– Улей-ко в чашку штей!
Повар налил, Гулена посолил.
– Отпробуй теперича.
Повар хлебнул да ишшо хлебнул, да и все съел.
– Ах, како вкусно! Я распервеюшшой повар, а эдакого не едал!
Гулена все, что нужно, посолил. Поварята еду на стол таскают больши блюда, по пяти человек несут, а добавошны к большим кажной по одному ташшит, а добавошных-то блюдов по полсотни.
Мало погодя в кухню царь прибежал, кусок дожевыват и повару кричит:
– Жарь, вари, стряпай, пеки ишшо, гости все съели и есть хотят, ждут сидят. И что тако ты сделал, что вся еда така приятна?
– Да вот человек приехал из Архангельского городу и привез соль.
Царь к Гулене:
– Много ли у тебя этой соли? И сколько чего хошь, чтобы мне одному всю продать! Други-то цари-короли еду с солью попробовали, им без соли ни быть ни жить больше. А как соль будет у меня одного, то буду я над всеми главным.
Гулена отвечат:
– Ладно, продам тебе всю соль, но с уговором. Чтобы вы, цари-короли, жили мирно, без войны, всяк на своем месте, своим добром и на чужо не зариться, на этом слово дай. Второ мое условие: снаряди корабль новой из полированных дерев с златоткаными парусами, трюма деньгами набей: передний носовой трюм бумажными, а задний кормовой золотыми. И третье условие – дочь взамуж за меня отдай, а то соль обратно увезу.
Царь согласился без раздумья. Делать все стал без промедленья.
Скоро все готово. Корабль лакированный блестит, паруса златотканы огнем светятся.
Гулена сам себе сватом к царской дочери с разговором:
– Что ты делать умешь?
– Я умею шить, вышивать, мыть, стирать, в кухне обряжаться, в наряды наряжаться, петь да плясать.
– Дело подходяшшо, объявляю тебя своей невестой!
Девка глаза потупила, сама заалела.
– Ты, Гулена, царям-королям на хвосты соли насыпал, за это да за самого тебя я иду за тебя!
Пир– застолье отвели.
Поехали. Златотканы паруса горят: как жар-птица летит.
Оба старши брата караулили Гулену в море у повороту ко городу Архангельскому. Увидали, укараулили и давай настигать. Задумали старши младшего ограбить, все богатство себе забрать.
Тут спокойно море забурлило, тиха вода зашумела, вкруг Гулениного корабля дерево забрякало, застукало. Все хламье, что заместо товару было дадено: горбыли, обрезки да стары кокоры столпились у Гуленина корабля, Гулене, как хозяину, поклон приветной отдали да поперек моря вызнялись. Гуленин корабль от бури и от братьев-грабителей высоким тыном загородили.
Море долго трепало и загребушшего и скупяшшего. Домой отпустило после того, как Гулена житье свое на пользу людям направил.
Время столько-то прошло. Слышит Гулена, что царь, которой соль купил, войну повел с другими царями. Гулена ему письмо написал: что, мол, ты это делашь да думашь ли о своей голове? Слово дал, на слове том по рукам ударили, а ты слово не держишь? Царски ваши солдаты раздерутся да на вас, царей, обернутся.
Царь сделал отписку, послал скору записку. Написана на бумажном обрывке и мусленым карандашом:
– Я царь – и слову свому хозяин! Я слово дал, я вобратно взял. Воля моя. Мы, цари, законы пишем, а нам, царям, закон не писан.
Малы робята и те понимают – кому закон не писан.
На корабле через Карпаты.
(Слышал у Малины).
Я вот с дедушкой покойным (кабы был жив – поддакнул бы) на корабле через Карпаты ездил.
Перва путина все в гору, все в гору. Чем выше в гору, тем больше волны.
Экой качки я ни после, ни раньше не видывал.
Вот простор, вот ширь-то! Дух захватыват, сердце замират и радуется.
Все видно, как на ладони: и города, и деревни, и реки, и моря.
Только и оставалось перемахнуть и плыть под гору с попутным ветром. Под гору завсегды без качки несет. Качат, ковды вверх идешь.
Только бы нам, значит, перемахнуть, да мачтой за тучу зацепили. И ни в ту, ни в ну.
Стой, да и все тут.
Дедушка относа боялся главне всего. А ну как туча-то двинет да дождем падет? Эдак и нам падать приведется. А если да над городом да днишшем-то угодим на полицейску каланчу али на колокольню?
Днишше-то прорвет, а на дырявом далеко не уедешь.
Послал дедушка паренька, – был такой, коком взяли его, и плата коку за навигацию была – бочка трески да норвежска рубаха.
Дедушка приказ дал:
– Лезь, малец, на мачту, погляди, что оно там нас держит? Топор возьми; коли надобно, то у тучи дыру проруби али расколи тучу.
Парень свернулся, провизию забрал, сколько надо: мешок крупы, да соли, да сухарей.
Воды не взял: в туче хватит.
Полез.
Что там делал? Нам не видно. Чего не знаю, о том и говорить не стану, чтобы за вранье не ругали.
Ладно.
Парень там в туче дело справлят и что-то на поправку сделал. И уронил топор.
Мачты были так высоки, что топор, пока летел, весь изржавел, а топоришшо все сгнило. А мальчишка вернулся стариком. Борода большушша, седа!
Но дело сделал, – мачту освободил.
Дедушка команду подал:
– Право на борт! Лево на борт!
Я рулем ворочаю. Раскачали корабль. Паруса раскрыли. Ветер попутной дернул, нас и понесло под гору.
Мальчишке бороду седу сбрили, чтобы старше матери не был, опять коком сделали.
И так это мы ладно шли на корабле под гору, да что-то под кормой зашебаршило.
Глянули под корму, – а там мезенцы морожену навагу в Архангельск везут!
За дровами и на охоту.
(Старинная пинежская сказка).
Поехал я за дровами в лес. Дров наколол воз, домой собрался ехать да вспомнил: заказала старуха глухарей настрелять.
Устал я, неохота по лесу бродить. Сижу на возу дров и жду. Летят глухари, Я ружье вскинул и – давай стрелять, да так норовил, чтобы глухари на дрова падали да рядами ложились.
Настрелял глухарей воз. Поехал, Карьку не гоню, – куды тут гнать! Воз дров, да поверх дров воз глухарей.
Ехал– ехал да и заспал. Долго ли спал – не знаю.
Просыпаюсь, смотрю, а перед самым носом елка выросла! Что тако?
Слез, поглядел: между саней и Карькиным хвостом выросла елка в обхват толшшиной.
Значит, долгонько я спал. Хватил топор, срубил елку, да то ли топор отскочил, то ли лишной раз махнул топором, – Карьке ногу отрубил.
Поскорей взял серы еловой свежой и залепил Карькину ногу.
Сразу зажила!
Думать, я вру все?
Подем, Карьку выведу. Посмотри, не узнашь, котора нога была рублена.
Как поп работницу нанимал.
(Пинежская сказка).
Тебе, девка, житье у меня будет легкое, – не столько работать, сколько отдыхать будешь!
Утром станешь, ну, как подобат, – до свету. Избу вымоешь, двор уберешь, коров подоишь, на поскотину выпустишь, в хлеву приберешь и.
Спи – отдыхай!
Завтрак состряпашь, самовар согреешь, нас с матушкой завтраком накормишь —
Спи – отдыхай!
В поле поработашь, али в огороде пополешь, коли зимой – за дровами али за сеном съездишь и —
Спи– отдыхай!
Обед сваришь, пирогов напечешь: мы с матушкой обедать сядем, а ты —
Спи – отдыхай!
После обеда посуду вымоешь, избу приберешь и —
Спи – отдыхай!
Коли время подходяче, – в лес по ягоду, по грибы сходишь, али матушка в город спосылат, дак сбегашь. До городу – рукой подать, и восьми верст не будет, а потом —
Спи – отдыхай!
Из города прибежишь, самовар поставишь. Мы с матушкой чай станем пить, а ты —
Спи – отдыхай!
Вечером коров встретишь, подоишь, попоишь, корм задашь и —
Спи – отдыхай!
Ужину сваришь, мы с матушкой съедим, а ты —
Спи – отдыхай!
Воды наносишь, дров наколешь, – это к завтрему, и —
Спи – отдыхай!
Постели наладишь, нас с матушкой спать повалишь. А ты, девка, день-деньской проспишь – проотдыхашь – во что ночь-то будешь спать?
Ночью попрядешь, поткешь, повышивашь, пошьешь, и опять —
Спи – отдыхай!
Ну, под утро белье постирашь, которо надо – поштопашь да зашьешь и —
Спи – отдыхай!
Да ведь, девка, не даром. Деньги платить буду. Кажной год по рублю! Сама подумай. Сто годов – сто рублев. Богатейкой станешь!
Как парень к попу в работники нанялся.
Нанялся это парень к попу в работники и говорит:
– Поп, дай мне денег вперед хоть за месяц.
– На что тебе деньги? (Это поп говорит.).
Парень отвечат:
– Сам понимашь, каково житье без копейки.
Поп согласился:
– Верно твое слово, – како житье без копейки!
Дал поп своему работнику деньги вперед за месяц и посылат на работу. Дело было в утрях. Парень попу:
– Что ты, поп, где видано не евши на работу иттить!
Парня накормили и – опять гнать на работу. Парень и говорит:
– Поевши-то на работу? Да я себе брюхо испорчу. Теперича надобно полежать, чтобы пишша на место улеглась.
Спал парень до обеда. Поп на работу посылать стал.
– На работу? Без обеда? Ну, нет, коли время обеденно пришло, дак обедать сади.
Отобедал парень, а поп опять на работу гонит. Парень попу толком объяснят:
– Кто же после обеда работат? Уж тако завсегдашно правило заведено – тако положенье: опосля обеда – отдыхать.
Лег парень и до потемни спал. Поп будит:
– Хошь теперича иди поработай!
– На ночь-то глядя? Посмотри-кось: люди добры за ужну садятся да спать валятся. То и мне надоть.
Парень поел, до утра храпел. Утром наелся, ушел в поле, там спал до полден. Пришел, пообедал и опять в поле спать. Спал до вечера и паужину проспал. К ужину явился, наелся. Поп и говорит:
– Парень, что ты сегодня ничего не наработал?
– Ах, поп, поглядел я на работу: и завтра ее не переделать, и послезавтра не переделать, а сегодня и приматься не стоит.
Поп весь осердился, парня вон гонит:
– Мне экого работника не надобно. Уходи от меня!
– Нет, поп, я хошь и задешево нанялся, да деньги взял вперед за месяц и буду жить у тебя. Коли очень погонишь, я, пожалуй, уйду. Ежели хлеба дашь ден на десять.
Лень да отеть.
(Старинная пинежская сказка, коротенька).
Жили– были Лень да Отеть.
Про Лень все знают: кто от других слыхал, кто встречался, кто и знается, и дружбу ведет. Лень – она прилипчива: в ногах путатся, руки связыват, а если голову обхватит, – спать повалит.
Отеть Лени ленивей была.
День был легкой, солнышко пригревало, ветерком обдувало.
Лежали под яблоней Лень да Отеть. Яблоки спелы, румянятся и над самыми головами висят.
Лень и говорит:
– Кабы яблоко упало мне в рот, я бы съела.
Отеть говорит:
– Лень, как тебе говорить-то не лень?
Упали яблоки Лени и Отети в рот. Лень стала зубами двигать тихо, с передышкой, а съела-таки яблоко. Отеть говорит:
– Лень, как тебе зубами-то двигать не лень?
Надвинулась темна туча, молнья ударила в яблоню. Загорела яблоня, и большим огнем. Жарко стало.
Лень и говорит:
– Отеть, сшевелимся от огня. Как жар не будет доставать, будет только тепло доходить, мы и остановимся.
Стала Лень чуть шевелить себя, далеконько сшевелилась. Отеть говорит:
– Лень, как тебе себя шевелить-то не лень?
Так Отеть голодом да огнем себя извела.
Стали люди учиться, хоть и с леностью, а учиться. Стали работать уметь, хоть и с ленью, а работать. Меньше стали драку заводить из-за каждого куска, лоскутка.
А как лень изживем – счастливо заживем.
Словарь малоизвестных слов и выражений.
Андели (ангелы) – возглас крайнего удивлении, восхищения, радости, иевуга.
Баситься – украшаться, прихорашиваться.
Баса – красота.
Буди – будто, словно.
В заболь – в самом деле, истинно, точно, всерьез.
Взабольшной – настоящий.
Втора – (что за втора!) чудо, диковина, небывальщина, вздор.
Выгалить – выпрыгнуть, подняться вверх.
Вызняться – подняться в воздух.
Выступки – род женских башмаков свысокими передами и круглыми носками.
Выть, в одну выть – за один раз, присест.
Гал, в гал – в лет, вверх, с подскоком.
Другомя – иначе.
Гунушки – приятная улыбка.
Изгаляться – зубоскалить, издеваться, поднять на смех.
Карбас – беломорская лодка на четыре-десять весел под парусом.
Кивать – бросать, кидать.
Кокора – часть дерева с изогнутым корневищем.
Корить – бранить, упрекать.
Короб – кузовок, лукошко.
Кротевька – женская шубка, телогрея, крытая парчой, штофом.
Новы – кные, некоторые.
Обрядня – женское хозявствование по дому, у печи.
Обряжаться – стряпать, управляться у печи.
Опекиши – всякое печенье.
Оплечье – вставка, лоскут, полоса, образующая плечо.
Парусоль – зонтик от солнца.
Паужна – еда между обедом иужином.
Пахать – мести, выметать.
Передызье – часть крестьянского дома между собственно избой и хозяйственными пристройками.
Пешня – железный лом с деревянной рукоятью.
Поветерь – попутный ветер.
Поветь – сеновал, навес или чердак дворового строения.
Подволока – чердак.
Порато – очень.
Полагушка – деревянная посуда для молока.
Порочка – черпак, большой ковш.
Прибасы – украшения.
Промышленники – промысловики.
Ропак – громоздкая морская льдина, стоящая ребром.
Рыбник – кулебяка или пирог с цельной рыбой.
Скаться – от екать, мотать – бегать из угла в угол.
Сочень (сгибень) – лепешка, испеченная с загнутыми краями.
Спорыдать – всходить (о солнце).
Туесье (туес) – берестяная посуда с тугой крышкой.
Чищемина – расчищенная из-под леса новива.
Шайка – деревянная посудина с ручками по бокам.
Шаньга – ватрушка, сочень, просто лепешка.
Шептала – сушеные персики, курага.
Шаркунки – упряжной бубенчик, погремушка.
Ширкать – шаркать, скрести, царапать.
Штофник – шелковый сарафан.
Сказки.
Вильгельм Гауф. СКАЗКИ.
Сказки Гауфа.
I.
Где только не рассказывают герои Вильгельма Гауфа сказки, легенды и предания, где только не происходят с ними необыкновенные истории: в пустыне на пути к Каиру, в самом Каире, в Александрии и Багдаде, в Германии и дремучем Шпессартском лесу, в Шотландии, во Франции в Париже, в Голландии, на море и на суше. И нельзя сказать, что эти истории тесно связаны друг с другом. Они далеки друг от друга. Они происходят в одних местах, а могут происходить и в других. Время действия условно. Это странно, но некоторые герои могут даже поменяться местами.
Более того: мотивы, которые сопутствуют возникновению этих историй, достаточно условны. Они могут даже отсутствовать, это ничего не меняет. Для того чтобы была рассказана очередная сказка или новелла, автор не ищет серьезного повода. Необходимо лишь одно условие – время. Без собеседника, разумеется, не обойтись. Время и собеседник – этого для Гауфа вполне достаточно.
Одна история сменяется другой, при этом возникает иллюзия, что она продолжает предыдущую, как бы вложена в нее, а та, что вложена, содержит в себе третью. Казалось бы, эффект знаменитой русской матрешки не имеет ничего общего с повествовательной манерой известного немецкого сказочника, но, если вдуматься, сходство нетрудно обнаружить: вот первая матрешка, оказывается, внутри нее – другая, затем – третья; казалось бы, вот и все, ан нет – появляется еще и еще, – матрешки, уменьшаясь в размерах, вложены одна в другую.
Такой же эффект неожиданного результата, связанности и непрерывности историй остается у читателя сказок Гауфа.
Одновременно создается впечатление, что запас историй у автора безграничен. Он просто вынужден закончить цикл историй, так как ограничены размеры книги.
Но отметим существенную разницу: размер сказок для Гауфа не имеет никакого значения. Впрочем, и в других отношениях композиция произведений Гауфа бесконечно сложнее элементарного устройства матрешки. Ему ничего не стоит разорвать пополам сложную и занимательную сказку («Холодное сердце»), и разумеется, это делается на самой интересной странице. Его учителя нетрудно угадать: это Эрнст Теодор Амадей Гофман. Гауф знакомит читателя с первой частью истории, необыкновенной, новой, удивительной во всех отношениях, а потом, через много страниц, посвященных другим историям, рассказывает вторую часть, еще более необыкновенную.
Широко известно, как построена знаменитая сказочная эпопея «Тысячи и одной ночи». Красивая и догадливая наложница Шахразада, после очередной любовной встречи, зная, что наутро ее ожидает казнь, каждый раз обрывает сказку в самом интересном месте. Каждый раз с утренней зарею визирь, ее отец, приходит с саваном под мышкой, и каждый раз заинтересованный царь Шахрияр откладывает казнь. Мало кто замечает философский смысл этого противопоставления: смерть бессильна перед искусством. И она действительно бессильна, потому что гениальные творения прошлого бессмертны. Вместе с тем композиция «Тысячи и одной ночи» не очень сложна.
Шахрияр по ночам выслушивает сказки Шахразады и ласкает свою возлюбленную, а днем вершит правый суд.
Ничего похожего вы не найдете в произведениях Гауфа. Его истории не рассказываются на любовном ложе. Он предпочитает самые опасные и рискованные обстоятельства, которые сами по себе сказочны и намеренно усложнены. Авторы многочисленных исследований о народных, волшебных, авантюрных, бытовых сказках стремятся к сопоставлению мотивов. Но мне кажется, что плодотворнее не отыскивать общность мотивов, а противопоставлять их. Именно этот метод помог мне в работе над анализом скандинавских сказок: противопоставление исландских – датским, датских – шведским или норвежским помогло мне представить обширную панораму сказочного фольклора Северной Европы (Собрание сочинений, т. 8, 1983, с. 423).
Примеров намеренно усложненной композиции, характерной для Гауфа, много, но достаточно только одного. Он отчетливо покажет эту неслучайную случайность.
В маленькую харчевню, находящуюся в глухом Шпессартском лесу, ночь и непогода загоняют золотых дел мастера, оружейника, извозчика и студента. Харчевню содержит семья, связанная с преступным миром. Чувствуя опасность, путники решают не спать до утра, а где герои Гауфа не спят, там автор заставляет их рассказывать друг другу сказки. Так возникает «Сказание о гульдене с изображением оленя». Его рассказывает оружейный мастер. Так как до утра еще далеко, вслед за этим сказанием мастер передает слово студенту. И читателю предлагается сказка «Холодное сердце», занимающая основное место в цикле «Харчевня в Шпессарте». Приезд графини с камеристкой и дворней прерывает студента. Ему, как и другим героям, конечно, не приходит в голову, что этот приезд и сама графиня существенно меняют ситуацию (и представляют собой мотив новой истории, которая не рассказывается героями, а происходит с ними). Все собравшиеся узнают, что разбойники намерены захватить графиню, чтобы получить за нее выкуп в двадцать тысяч гульденов, и что семья, содержащая харчевню, в сговоре с ними. Казалось бы, тут не до сказок! Опасность так велика, что надо не болтать, а приготовиться к обороне. Ничуть не бывало! Когда еще появятся разбойники! Чтобы не терять времени даром, собравшиеся решают познакомиться еще с одной историей, которую рассказывает егерь графини. Вот в этом месте «Альманаха сказок» Вильгельма Гауфа читатель невольно вспоминает «Тысячу и одну ночь». «Приключения Саида» – традиционная волшебная сказка в духе этого грандиозного образца арабского фольклора.
Из Германии действие переносится в Багдад, во времена Гаруна аль-Рашида. Сказка длинна, но ночь еще длиннее. И хотя разбойников можно ожидать каждую минуту, путники, повинуясь прихотливому автору, выслушивают «Стинфольскую пещеру», которую рассказывает красивый шестнадцатилетний золотых дел мастер. Я не случайно упомянул о его красоте и молодости. Кто же еще, кроме него, может переодеться в женское платье и заменить графиню, когда наконец появятся разбойники? (Нельзя сказать, что этот прием блещет новизной. Он тысячи раз появлялся до Гауфа в литературе и драматургии всех времен и народов. Но это не останавливает автора.) Разбойники принимают юношу за графиню. Более чем ясно, что обстоятельства времени и места бесконечно далеки от возможности продолжать сказку «Холодное сердце». Как бы не так! Как раз для того, – чтобы забыть об опасности, отвлечься, уйти возможно. дальше от грозящей смерти, золотых дел мастер предлагает, своим спутникам вернуться к подробному и обстоятельному заключению истории «Холодное сердце»: «…благо времени у нас хватит».
Не буду продолжать разбор этой все усложняющейся композиции. Пора заняться вопросом о теоретической основе повествовательной манеры Вильгельма Гауфа, изложение которой является неожиданным результатом авторских усилий. В его сказках нет лирико-философской интонации Андерсена. От него далека изящная простота гениальных сказок Перро. Русская народная сказка поэтична. Она связана с былиной. Отсутствие психологической глубины само по себе характерно для всех видов этого жанра. Но от сказок Гауфа, я бы сказал, было бы несправедливо требовать любой глубины, в том числе психологической. Ведь она подчас обходится даже без имени героя, ограничиваясь только сообщением о его профессии. Было бы грубой ошибкой предполагать, что эта особенность подсказана вдохновением. Нет. Такова теоретическая концепция автора. Гауф искусно вставляет в один из сказочных циклов («Александрийский шейх») рассуждение, имеющее общий характер.
«– Я никогда не задумывался… над тем, в чем, собственно, кроется очарование этих историй, – это говорит безымянный юноша. – Ум человеческий еще легче и подвижней воды, принимающей любую форму и постепенно проникающей в самые плотные предметы, – отвечает ему пожилой собеседник. – Он легок и волен, как воздух, и, как воздух, делается тем легче и чище, чем выше от земли он парит. Поэтому в каждом человеке живет стремление вознестись над повседневностью и легче и вольнее витать в горных сферах, хотя бы во сне… Внимая рассказам раба, вымыслу, придуманному другим, вы сами творили вместе с ним… сказка становится для вас явью, или, если угодно, явь становится сказкой…».
Но Гауф не останавливается на этом соображении. Для того чтобы яснее представить его, он сопоставляет сказку с другим жанром – новеллой.
«Я думаю, надо делать известное различие между сказкой и теми рассказами, которые обычно зовутся новеллами… Они мирно свершаются на земле, происходят в обыденной жизни, и чудесна в них только запутанная судьба героя, который богатеет или беднеет; она складывается удачно или неудачно не при помощи волшебства, заклятия или проделок фей, как это бывает в сказках, а благодаря самому себе или странному сплетению обстоятельств». И он приводит в пример те рассказы Шахразады, которые далеки от волшебства, заклятья или проделок фей. «…Самое важное и привлекательное в них – то искусство, с каким переданы речь и поступки каждого, сообразно его характеру».
Я и сам пробовал свои силы в жанре сказки, но мне казалось, чем теснее они будут связаны друг с другом, тем с большим интересом познакомится с ними читатель («Ночной Сторож, или Семь занимательных историй, рассказанных в городе Немухине в тысяча девятьсот неизвестном году»). Я стремился поселить своих героев в одном городе и определить отношение их друг к другу.
Как же объяснить, что ничем не связанные, происходящие в разное время и в разных странах творения Гауфа заняли такое заметное место в сказочной литературе мира? Я долго искал ответ на этот вопрос, обдумывая реальность знака равенства между сказкой и новеллой (в отличие от теоретических посылок!), которой добивается Гауф в своих замечательных книгах. Я перечитал знаменитую статью Горького, который больше всего ценил в сказках «изумительную способность нашей мысли заглядывать далеко вперед факта», познакомился со многими книгами, посвященными сказочному жанру, и не могу с полной уверенностью сказать, что мне удалось решить эту загадку. Но мне кажется, что я приблизился к ее решению. Мне кажется, что и сказки и новеллы Гауфа, независимо от особенностей обоих жанров, существуют в некотором волшебном пространстве, которое само по себе не требует ни географических, ни топографических признаков. Это атмосфера чуда. Эта обыкновенность необыкновенного получила продолжение в истории мировой сказки. И самый убедительный пример подобного феномена принадлежит нашему блестящему драматургу и сказочнику Евгению Шварцу. В этом отношении он шагнул даже дальше Андерсена. С поразительной свободой он заставил в своих произведениях удивительное и обыденное шагать рядом и даже время от времени меняться местами. Недаром одна из его пьес так и называется: «Обыкновенное чудо». В прологе к этой пьесе Шварц писал: «Юноша и девушка влюбляются друг в друга – что обыкновенно. Ссорятся – что тоже не редкость. Едва не умирают от любви. И, наконец, сила их чувства доходит до такой высоты, что начинает творить настоящие чудеса, – что и удивительно, и обыкновенно». Добрый волшебник превращает понравившегося ему молодого медведя в юношу, однако с условием, что юноша снова станет медведем, если его поцелует принцесса: принцесса целует юношу, но он не превращается в медведя, потому что волшебство любви – одно из самых сильных волшебств на земле. Сливаясь с чудом, обыденная жизнь оказывается сильнее его.
II.
В жизни Гауфа, так же как в его сказках, обычное и необычное, простое и сложное соединяются в неожиданно остром скрещении. В ней не было никаких исключительных событий, но стремительность его существования и его полнота сами по себе были событием. Ни бурных страстей, км борьбы с современниками, ни поисков смысла жизни, подчас характерных для истинного таланта. Он прожил всего 25 лет (1802–1827), но не потерял даром ни часа. Он был стройный, красивый, с темно-синими глазами на бледном лице, веселый, остроумный, общительный, скромный, добрый.
В годы моего детства мы, ученики псковской гимназии, с завистью слушали рассказы о буршах – студентах Дерптского университета (Дерпт или Юрьев, ныне Тарту, недалеко от Пскова). Они дрались на дуэлях, они держали рискованные пари, они по ночам меняли вывески магазинов – огромный деревянный крендель, висевший над булочной, водружали над аптекой, и наоборот: над булочной вешали символ медицины – чашу с обвившейся вокруг нее змеей. Они гордились шрамами на лице и руках – это были свидетельства мужества и любовных приключений.
Вильгельм Гауф был руководителем буршей в Тюбингене. Все любили его за красноречие и остроумие. Ни одно из студенческих развлечений не обходилось без его участия: дальние экскурсии, загородные прогулки, катание на санках, танцевальные вечера, дружеские застолья, ночные серенады. Неистощимый выдумщик, он затевает проказы, которые никому не приходят в голову, кроме него. Члены его компании называли себя «факелоносцами» и носили красные штаны. Это дало повод Гауфу однажды ночью выкрасить красной краской ноги каменной статуи св. Георгия, водруженной на высокой скале над Тюбингеном. Вспоминая свою тогдашнюю жизнь, он говорит о ней в новелле «Фантасмагории в бременском винном погребке»: «…ты и возвышенная, благородная, ты и грубая, варварская, и милая, и беспорядочная, и мелодичная, и отталкивающая, и все же такая приятная и живительная!» Правда, увлечение этой жизнью длилось недолго. Это была ранняя юность, а развитие его как творческой личности проходило со стремительной быстротой. Неожиданно, но в первом своем опубликованном произведении «Извлечения из мемуаров Сатаны» он подсмеивается над буршами, затеи которых не имеют ничего общего с политической жизнью Германии, хотя они часами болтают в пивной о народности и свободе.
Эта измена самому себе характерна для Гауфа. Он – во всем и всегда воплощенный поиск.
Человек не знает, как сложится его жизнь, на каком повороте она оборвется, но Вильгельм Гауф жил так, как будто он знал, что умрет двадцати пяти лет. Он написал не только сказки, лучшие из которых заняли видное место в мировой литературе. Его перу принадлежат также любовные стихотворения, баллады, популярные солдатские песни. В 1825 году одно за другим выходят три его крупных произведения: «Извлечения из мемуаров Сатаны», роман «Человек с луны» и альманах, представляющий собою собрание сказок. Он соединяет с работой увлекательное путешествие: через немецкие города Франкфурт-на-Майне, Майнц и др. он направляется в Париж, затем Брюссель, Антверпен и через север Германии – в Кассель, Бремен, Гамбург, Берлин, Лейпциг и Дрезден, – всюду отдают должное его литературному таланту. Чем бы он ни занимался, где бы он ни побывал, куда бы ни поехал, при всех обстоятельствах жизни его литературная биография развивается с возрастающим успехом. Он женится, но это не помеха для начала редактирования журнала. Он пишет, пишет и пишет… В 1826 году он печатает вторую часть «Мемуаров Сатаны», исторический роман «Лихтенштейн», новый «Альманах сказок на 1827 год», новеллы «Отелло» и «Нищенка с Моста Искусств». Последний год в его жизни отмечен новыми доказательствами его вдохновенного труда: он печатает еще один «Альманах сказок» и знаменитое эссе «Фантасмагории в бременском винном погребке», своеобразное философское и мемуарно-лирическое произведение. В двадцать пять лет он уже пишет мемуары! Наконец появляются его последние новеллы «Певица», «Еврей Зюсс», «Последние рыцари Мариенбурга» и «Портрет императора». Работоспособность его удивительна. Он не считает серьезной работой множество статей и рецензий в газетах и еженедельниках. Он планирует произведения, к сожалению, оставшиеся только в черновиках. Среди его планов роман из эпохи освободительных войн против Наполеона и оперное либретто. Современный исследователь творчества Гауфа[1] справедливо подводит итоги этой молниеносной жизни: «Сейчас даже трудно представить себе, что все произведения Гауфа были созданы меньше чем за три года. И созданы очень молодым человеком, не успевшим приобрести ни жизненного опыта, ни мастерства. Но при всех легко различимых недостатках они – создания по-своему новаторские, в них угадываются идеи и формы новой эпохи».
Историко-литературная мысль остается холодной, когда ее бесстрастный голос рассказывает о жизни художника. Б. М. Эйхенбаум, кончая книгу о Лермонтове, был прав, заметив, что ранняя гибель Лермонтова не имеет научного значения. Но не надо забывать о чувстве. Самый бесстрастный ученый не может остаться равнодушным, размышляя о ранней смерти гениального человека. Он невольно представляет себе, каких вершин могло бы достигнуть его творчество.
Томас Чаттертон, с необыкновенным талантом подделавший оды и баллады XV века и сумевший включить в круг английской литературы старинную поэзию, покончил с собой, когда ему было семнадцать лет. Невольно подумаешь, что внеисторическое понятие «судьба» каким-то образом присутствует в трагической участи гениального человека. Прав ли был Некрасов в знаменитом стихотворении, навеянном известием о смерти Писарева: «Хорошо умереть молодым!»? По отношению к людям, деятельность которых могла бы обогатить человечество, это ложная мысль.
Гауф писал свои сказки для детей – сперва рассказывал, а потом писал. Как все знаменитые произведения, написанные для детей, его сказки входят в круг взрослого чтения. Он никогда не опускается до упрощений, последовательно ведет читателя вперед и выше, как бы заставляя его стремиться туда, где он – читатель – еще не был.
В. Каверин.
Сказка под видом Альманаха.
В далекой прекрасной стране, о которой гласит предание, будто в ее вечнозеленых садах никогда не заходит солнце, царствовала, с незапамятных времен и до наших дней, королева Фантазия. Щедрой рукой наделяла она с давних пор своих подданных всяческими благами и была любима и почитаема всеми, кто ее знал. Но королева обладала слишком любвеобильным сердцем, чтобы довольствоваться благодеяниями у себя в стране; она сама, в царственной красе своей вечной молодости и прелести, слетела на землю, ибо она слышала, что там обитают люди, которые проводят жизнь в суровой печали, среди забот и трудов. Им принесла она прекраснейшие дары из своего царства, и с тех пор, как прекрасная королева прошла по земным долам, люди стали радостней за работой, беззаботней в своей печали.
Своих детей, не менее прекрасных и приветливых, чем сама царственная мать, она тоже послала на землю дарить счастье людям. Однажды Сказка, старшая из дочерей королевы, возвратилась с земли. Мать заметила, что Сказка грустна, мало того, ей даже показалось, будто у той заплаканы глаза.
– Что с тобой, душенька Сказка, – обратилась к ней королева, – отчего со времени путешествия на землю ты так печальна и грустна? Доверься своей матери, скажи, что с тобой?
– Ах, милая мама! – отвечала Сказка. – Конечно, я не стала бы так долго молчать, если бы не знала, что эта печаль – также и твоя.
– Нужды нет, говори, дочь моя, – сказала прекрасная королева, – горе – это тяжесть, которая не под силу одному и с которой легко справиться вдвоем.
– Ну так слушай же, – отвечала Сказка, – ты знаешь, как охотно я провожу время среди людей, с какой радостью присаживаюсь я у хижины бедняка, чтобы после работы поболтать с ним часок; люди обычно очень радостно приветствовали меня, когда я приходила, и, весело улыбаясь, глядели мне вслед, когда я шла дальше; но в последний раз все было по-иному!
– Бедная Сказка! – сказала королева и погладила ее по мокрой от слез щеке. – Но, может быть, тебе так только показалось?
– Верь мне, я не заблуждаюсь, – возразила Сказ ка, – они меня разлюбили. Повсюду, куда я прихожу, меня встречают холодные взгляды; нигде мне не радуются; даже дети, которые меня ведь всегда любили, смеются надо мной и, с серьезным не по летам видом, отворачиваются от меня.
Королева склонила голову на руки и умолкла в задумчивости.
– Но чем же объяснить, Сказка, – спросила королева, – что люди там, на земле, так изменились?
– Видишь ли, они расставили повсюду мудрых сторожей, которые зорко следят за всем, что появляется из твоего царства, о королева Фантазия! И если тот, кто приходит, им не по душе, они поднимают громкий крик и убивают его или так порочат его перед людьми, которые верят им на слово, что у тех не остается уже ни любви, ни искорки доверия. Ах! Хорошо моим братьям, снам; не обращая никакого внимания на тех мудрецов, весело и легко слетают они на землю к спящим людям и навевают им все, что радует сердце и веселит взор.
– Твои братья – ветрогоны, – сказала королева, – и тебе, любимица моя, нечего им завидовать. А сторожей тех я знаю хорошо; люди вовсе не так уже неправы, поставив их; не один бойкий проходимец делал вид, будто прямым путем явился из моего царства, а на самом деле он разве что заглянул к нам с какой-нибудь горы.
– Но почему же они наказывают за это меня, твою настоящую дочь? – плакала Сказка. – Ах, если бы ты знала, как они со мной поступили! Они обозвали меня старой девой и пригрозили в следующий раз совсем не впустить меня.
– Как! Не впустить мою дочь? – воскликнула королева, и гнев залил краской ее щеки. – Однако мне ясно, откуда это исходит: нас оклеветала злая тетка!
– Мода? Неужели? – воскликнула Сказка. – Она ведь всегда такая приветливая!
– Я ее, лицемерку, хорошо знаю! – отвечала королева. – Но сделай ей назло еще одну попытку, дочь моя; кто творит добро, тому не пристало унывать.
– Ах, мама! А если они меня просто прогонят или так опорочат, что люди на меня и глядеть не станут, а то еще с презрением забросят и позабудут в углу?
– Если взрослые, обольщенные Модой, пренебрегут тобой, обратись к детям, – вот поистине мои любимцы; твои братья, сны, приносят им от меня самые светлые видения; да и сама я часто слетала к ним, ласкала и целовала их, затевала с ними веселые игры; они хорошо меня знают, хотя имя мое им не знакомо, но я часто замечала, как по ночам они улыбаются моим звездам, а утром, когда сияющие барашки тянутся по небу, они от радости хлопают в ладоши. И, подрастая, они все еще любят меня; я помогаю милым девушкам плести пестрые венки, а резвые юноши задумываются, когда я подсаживаюсь к ним на высокой вершине скалы, воздвигаю из туманного мира далеких синих гор высокие замки и блистательные дворцы и создаю из пурпурных вечерних облаков отряды отважных всадников и причудливые шествия пилигримов.
– О милые детки! – растроганно воскликнула Сказка. – Будь по-твоему, попытаюсь обратиться к ним.
– Да, дорогая моя дочка, – сказала королева, – пойди к ним; только я тебя как следует приодену, чтобы ты понравилась малюткам и чтобы взрослые тебя не прогнали; знаешь, я наряжу тебя альманахом.
– Альманахом, мама? Ах! Мне стыдно в таком виде щеголять перед людьми.
Королева кивнула, и служанки принесли изящный яркий наряд альманаха, затканный прекрасными узорами. Прислужницы заплели в косы чудные волосы девочки; они подвязали ей к ногам золотые сандалии, а затем набросили на нее прекрасное одеяние. Скромная Сказка не смела поднять глаза, но мать оглядела ее с удовлетворением и заключила в объятия.
– Ступай, – сказала она дочке, – благословляю тебя. А если они станут глумиться и насмехаться над тобой, вернись ко мне; может быть, позднейшие поколения, более близкие к природе, снова обратятся сердцем к тебе.
Так говорила королева Фантазия.
И Сказка спустилась на землю. Сердце колотилось у нее, когда она подходила к месту, где распоряжались мудрые стражи; она низко склонила головку, плотнее запахнулась в свой прекрасный наряд и робкими шагами приблизилась к воротам.
– Стой! – крикнул хриплый грубый голос. – Стража, сюда! Явился новый альманах!
Услышав это, Сказка задрожала; навстречу ей, потрясая остро отточенными перьями, ринулась толпа пожилых мужчин мрачного вида. Один из них подошел к Сказке и схватил ее за подбородок.
– Голову кверху, господин альманах! – закричал он. – Мы по глазам прочтем, чего ты стоишь.
Покраснев, подняла Сказка голову кверху и раскрыла темные глаза.
– Сказка! – закричали стражи и громко расхохотались. – Сказка! А мы-то думали, невесть какое чудо явилось. Откуда на тебе этот костюм?
– Его надела на меня мать, – отвечала Сказка.
– Вот как? Она хочет протащить тебя к нам контрабандой? Нет, шалишь, убирайся отсюда! – закричали стражи и подняли острые перья.
– Я хочу только к детям, – умоляюще произнесла Сказка, – ведь к ним вы можете меня пустить?
– И без того довольно сброда шатается по земле, – воскликнул один из стражей, – и вбивает нашим детям в голову разный вздор.
– Посмотрим, что она знает на этот раз, – сказал другой.
– Верно! – воскликнули все. – Расскажи-ка, что ты знаешь, но поторопись, мы не станем терять на тебя время.
Сказка вытянула руку и принялась указательным пальцем чертить в воздухе какие-то знаки. И перед зрителями замелькали пестрые картины: караваны, прекрасные кони, разряженные всадники; бесчисленные шатры в песках пустыни; птицы и рыбы в бурных морях; тихие леса и многолюдные площади и улицы; битвы и мирные кочевья, – все они пестрой вереницей, в живых образах, проносились мимо. Сказка с таким усердием вызывала к жизни легкие видения, что и не заметила, как стражи, охраняющие ворота, уснули один за другим. Но когда она собралась чертить новые знаки, к ней подошел какой-то приветливый человек и схватил ее за руку.
– Взгляни-ка, милая Сказка, – сказал он, указывая на спящих, – им твои пестрые картинки не нужны; проскользни скорей в ворота; они не узнают, что ты на земле, и ты мирно и незаметно пойдешь, куда пожелаешь. Если хочешь, я поведу тебя к своим детям; у меня в доме я дам тебе тихое и уютное местечко, там ты можешь поселиться и жить спокойно. Если мои дети будут прилежно учиться, они после занятий станут приходить к тебе со своими сверстниками и слушать тебя. Хочешь?
– О, как охотно последую я за тобой к твоим деткам, как я буду стараться доставить им порой веселый часок!
Добрый человек ласково кивнул ей и помог перешагнуть через ноги спящих стражей. Улыбаясь, оглянулась Сказка и быстро скользнула в ворота.
Караван.
Однажды по пустыне шел большой караван. На беспредельной равнине, где видишь только небо да песок, издалека уже слышались колокольчики верблюдов и серебристые бубенцы лошадей; густое облако пыли, предшествовавшее ему, возвещало о его приближении, а когда порыв ветра рассеивал облако, блеск оружия и пестрота одежд слепили глаза.
Так предстал караван всаднику, приблизившемуся к нему сбоку. Под всадником был прекрасный вороной конь, которому попоной служила тигровая шкура, алую сбрую унизывали серебряные колокольчики, а над головой развевался прекрасный султан. Сам всадник был статен, и наряд его отвечал великолепию коня: чело ему обвивал белый тюрбан, богато затканный золотом; кафтан и широкие шаровары были пунцового цвета; у пояса висела кривая сабля с богатой рукояткой. Тюрбан, надвинутый низко на лоб, блеск черных глаз из-под густых бровей, длинная борода, спускавшаяся из-под горбатого носа, – все это придавало ему мрачный и грозный вид. Когда всадник очутился шагах в пятидесяти от начала каравана, он пришпорил коня и вмиг подскакал к переднему ряду. Так диковинно было видеть посреди пустыни одинокого всадника, что стража каравана, испугавшись нападения, выставила ему навстречу копья.
– Что с вами? – вскричал всадник в ответ на столь воинственную встречу. – Неужто, по-вашему, один человек вздумает напасть на ваш караван?
Пристыженная стража отвела копья, а ее начальник подъехал к незнакомцу и спросил, чего он желает.
– Кто хозяин каравана? – спросил всадник.
– У него не один хозяин, – отвечал тот, – здесь несколько купцов возвращаются на родину из Мекки, а мы сопровождаем их через пустыню, потому что в этих краях всякий сброд частенько тревожит путешественников.
– Тогда проводите меня к купцам, – потребовал незнакомец.
– Сейчас это невозможно, – возразил глава стражи, – нам нужно без задержки продолжать путь, а купцы отстали от нас по меньшей мере на четверть часа пути; если же вам угодно проехать со мной до привала на полуденный отдых, то я исполню ваше желание.
Незнакомец ничего не ответил; он достал длинную трубку, которая была у него привязана к седлу, и принялся курить, глубоко затягиваясь, а сам продолжал ехать подле предводителя каравана. Тот не знал, как ему быть с незнакомцем; он не решался напрямик спросить его имя, а сколь ни искусно пытался он завязать разговор, незнакомец на его замечания, вроде: «Недурной вы курите табак», или: «У вашего вороного славный ход», – отвечал кратким: «Да, да!» Наконец они достигли места, назначенного для полуденного отдыха. Предводитель расставил стражу из своих людей, а сам вместе с незнакомцем стал поджидать караван. Тридцать верблюдов с тяжелой поклажей, в сопровождении вооруженных погонщиков, прошли мимо них. Далее на красивых конях следовали пятеро купцов, которым принадлежал караван. То были по большей части люди преклонного возраста, суровые и степенные на вид, один лишь казался много моложе остальных, а также живее и веселее. Множество верблюдов и вьючных лошадей замыкали шествие.
Тотчас же были разбиты шатры, а верблюды и лошади поставлены возле них.
Посредине помещался большой шатер из голубого шелка. Туда повел начальник стражи незнакомца. Когда они откинули занавес у входа, то увидели пятерых купцов, сидевших на затканных золотом подушках; черные рабы подавали им кушанья и напитки.
– Кого это вы к нам привели? – крикнул молодой купец предводителю. Но не успел тот ответить, как заговорил незнакомец:
– Меня зовут Селим Барух, я родом из Багдада; на пути в Мекку я был захвачен шайкой разбойников и три дня тому назад тайком бежал из плена. По милости великого пророка я издалека услышал звон колокольчиков вашего каравана и явился к вам. Дозвольте мне путешествовать вместе с вами. Ваше покровительство не будет оказано недостойному, а когда вы приедете в Багдад, я щедро вознагражу вашу доброту, ибо я племянник великого визиря.
Ответил ему старший из купцов:
– Селим Барух, – сказал он, – мы с радостью берем тебя под свою защиту и охотно поможем тебе, но сперва садись, ешь и пей с нами.
Селим Барух сел подле купцов и стал есть и пить с ними. После трапезы рабы убрали посуду и принесли длинные трубки и турецкий шербет. Купцы долго сидели молча, выпускали голубоватые облачка дыма и следили, как те свиваются, расходятся и, наконец, улетучиваются. В конце концов молодой купец прервал молчание:
– Вот так мы сидим уже три дня, – сказал он, – и на коне и за столом, не пытаясь никак скоротать время. Меня порядком одолевает скука, ибо я привык после трапезы смотреть на танцовщиков либо слушать музыку и пение. Друзья мои, не придумаете ли вы, чем бы нам скоротать время?
Четверо старших купцов продолжали курить, не на шутку, по-видимому, задумавшись, незнакомец же заговорил:
– Позвольте мне сделать предложение. Хорошо, если бы на каждом привале один из нас что-нибудь рассказывал остальным. Это уж, конечно, помогло бы нам скоротать время.
– Селим Барух, твоя правда, – сказал Ахмет, старший из купцов, – нам следует принять это предложение.
– Я рад, что мое предложение пришлось вам по вкусу! – произнес Селим. – И дабы показать вам, что требование мое бескорыстно, я возьму почин на себя.
Пятеро купцов с воодушевлением придвинулись ближе, а незнакомца усадили посредине. Рабы опять наполнили чаши, наново набили своим господам трубки и принесли горящих углей, чтобы зажечь их. Селим освежил горло добрым глотком шербета, расправил длинную бороду и произнес:
– Итак, слушайте рассказ о калифе-аисте.
Рассказ о Калифе-Аисте.
I.
Багдадский калиф Хасид благодушествовал однажды под вечер у себя на диване; он слегка вздремнул, ибо день выдался жаркий, и теперь, после дремы, казался весьма в духе. Он курил длинную трубку розового дерева, время от времени отпивал глоток кофе, который наливал ему раб, и всякий раз, смакуя напиток, с довольным видом поглаживал бороду. Словом, ясно было, что калиф настроен превосходно. Именно в этот час он бывал сговорчивее, мягче и милостивее всего; потому-то его великий визирь Мансор являлся к нему ежедневно об эту пору. Тут он тоже пришел, но был, против своего обыкновения, очень озабочен. Калиф на минуту вынул трубку изо рта и произнес:
– Отчего у тебя такой озабоченный вид, великий визирь?
Великий визирь сложил руки крестом на груди, поклонился своему господину и ответил:
– Господин мой! Озабоченный ли у меня вид, я не знаю, но внизу перед дворцом стоит разносчик с такими прекрасными вещами, что меня досада берет, отчего у меня нет лишних денег.
Калиф, которому давно хотелось чем-нибудь порадовать своего великого визиря, послал черного раба вниз за разносчиком. Вскоре раб вернулся с разносчиком. То был толстый человечек, очень смуглый лицом и одетый в лохмотья. При нем был ларь, вмещавший всевозможные товары – жемчуга и кольца, богато оправленные пистолеты, чаши и гребни. Калиф со своим визирем пересмотрели все, и калиф купил в конце концов для себя и для Мансора красивые пистолеты, а для жены визиря – гребень. Когда разносчик собрался уже запирать ларь, калиф заметил в нем еще ящичек и спросил, нет ли и там товаров. Разносчик выдвинул ящик и вынул из него табакерку с черноватым порошком и бумажку со странными письменами, которых не могли разобрать ни калиф, ни Мансор.
– Я получил как-то эти предметы от одного купца, который нашел их на улице в Мекке, – сказал разносчик, – я не знаю, что в них содержится; вам я уступлю их за самую низкую цену, мне-то ведь они ни к чему.
Калиф, который охотно собирал для своей библиотеки старинные манускрипты, хоть и не умел читать их, купил рукопись и коробочку и отпустил разносчика.
Однако калифу очень хотелось узнать, что сказано в рукописи, и он спросил визиря, не знает ли тот, кто бы мог разобрать ее.
– Милостивый господин и повелитель, – »ответил визирь, – при большой мечети проживает человек, которого зовут Премудрый Селим, он знает все языки, вели позвать его, быть может, он поймет эти таинственные начертания.
Премудрый Селим вскоре был приведен.
– Селим, – обратился к нему калиф. – Селим, говорят, ты большой мудрец; взгляни-ка в эту рукопись, разберешь ты ее или нет; если разберешь, то получишь от меня новую праздничную одежду, а не разберешь, то получишь дюжину пощечин и две дюжины ударов по пяткам за то, что зря зовешься Премудрым.
Селим поклонился и сказал:
– Да будет воля твоя, о господин мой!
Долго разглядывал он рукопись и вдруг вскричал:
– Пусть меня повесят, если это не по-латыни, о господин мой!
– Скажи же, что там написано, – приказал ка лиф, – раз это по-латыни.
Селим принялся переводить: «Человек, нашедший это, да возблагодарит Аллаха за его милость! Кто понюхает порошок из этой коробки и при этом произнесет «мутабор», тот может превратиться в любого зверя, а также будет понимать язык зверей. Когда же он захочет снова принять человеческий облик, пусть поклонится трижды на восток и произнесет то же слово; однако, будучи превращенным, остерегись смеяться, иначе волшебное слово совершенно исчезнет у тебя из памяти, и ты останешься зверем».
Когда Премудрый Селим кончил читать, восторгу калифа не было пределов. Он заставил мудреца поклясться, что тот никому не выдаст тайны, подарил ему красивую одежду и отпустил его.
Затем калиф обратился к своему визирю:
– Вот уж поистине удачная покупка, Мансор! До чего весело будет стать зверем! Завтра с утра приходи ко мне; мы вместе отправимся в поле, понюхаем малую толику из моей коробочки и послушаем, что говорится в воздухе, в лесу и в поле!
II.
На следующее утро, не успел калиф Хасид позавтракать и одеться, как уже, исполняя приказ, явился великий визирь, чтобы сопутствовать ему на прогулке.
Калиф заткнул за пояс табакерку с волшебным порошком и, приказав свите не сопровождать его, вдвоем с великим визирем пустился в путь. Они пошли сперва по обширным садам калифа, но тщетно искали они там живых существ, чтобы испробовать свой фокус. Тогда великий визирь предложил пройти к пруду, где ему частенько случалось видеть множество птиц, а именно аистов, привлекавших его внимание величавостью повадок и неустанной трескотней.
Калиф согласился на предложение своего визиря и вместе с ним отправился к пруду. Придя туда, они увидели аиста, который степенно шагал взад и вперед, отыскивая лягушек и что-то треща себе под нос. Одновременно они увидели высоко в небе второго аиста, летевшего к тому же месту.
– Готов бороду сбою прозакладывать, милостивейший господин мой, – сказал великий визирь, – что эти две длинноножки поведут сейчас между собой преинтересный разговор. Что, если бы нам обратиться в аистов?
– Умно придумано, – отвечал калиф. – Но сперва надо еще раз припомнить, как опять стать людьми. Правильно, – три раза поклониться на восток и произнести «мутабор», тогда я снова буду калифом, а ты визирем. Но только боже упаси нас рассмеяться, не то мы погибли!
Пока калиф говорил, второй аист пронесся у них над головами и медленно спустился на землю. Быстро достал калиф из-под пояса табакерку, взял из нее добрую понюшку и протянул ее великому визирю, который нюхнул тоже, и оба вскричали: «Мутабор!».
И сейчас же ноги у них съежились и стали тонкими и красными; красивые туфли калифа и его спутника стали неуклюжими аистиными лапами, руки стали крыльями, шея вытянулась и стала в локоть длиной, борода исчезла, а тело покрылось мягкими перьями.
– Недурной у вас клюв, господин великий визирь, – произнес, едва оправившись от изумления, калиф. – Клянусь бородой пророка, ничего подобного я в жизни не видывал.
– Покорнейше благодарю, – отвечал великий визирь, кланяясь, – но осмелюсь заметить, что вашему величеству еще более к лицу быть аистом, чем калифом. Однако не угодно ли вам пойти послушать наших сотоварищей и узнать, на самом ли деле мы разумеем по-аистиному?
Тем временем второй аист успел спуститься на землю; он почистил себе клювом ноги, пригладил перья и направился к первому аисту. Оба новоявленных аиста поспешили поближе и, к изумлению своему, услыхали следующий разговор:
– Доброе утро, госпожа Долгоног, – чуть свет уже на лугу?
– Благодарствую, душечка Трещотка! Я промыслила себе кой-чего на завтрак; не угодно ли четвертушку ящерки или лягушачий филейчик?
– Чувствительно благодарна, но нынче у меня нет ни малейшего аппетита. Я совсем по другому делу явилась на луг. У отца сегодня гости, мне придется танцевать перед ними, вот я и хочу немного поупражняться на досуге.
И юная аистиха зашагала по лугу, выкидывая удивительнейшие коленца. Калиф и Мансор изумленно, глядели ей вслед, но когда она остановилась в картинной позе на одной ноге, грациозно помахивая крыльями, они не могли сдержаться, из их клювов вырвался неудержимый хохот, от которого они нескоро отдышались. Калиф первый овладел собой.
– Такой потехи ни за какие деньги не купишь! – вскричал он. – Жаль, что глупые твари испугались нашего смеха, а не то бы они, наверное, еще и запели!
Но тут великому визирю пришло на ум, что смеяться во время превращения не дозволено. Он поделился своими страхами с калифом.
– Клянусь Меккой и Мединой, плохая была б потеха, если бы мне пришлось остаться аистом. Припомни-ка это дурацкое слово, у меня оно что-то не получается.
– Нам надлежит трижды поклониться на восток и при этом произнести: му-му-му…
Они повернулись на восток и принялись кланяться, чуть не касаясь клювами земли, но, увы! – волшебное слово выскользнуло у них из памяти, и сколько ни кланялся калиф, сколько его визирь ни выкликал при этом с тоской «му-му-му», слово исчезло, и бедняга Хасид вместе со своим визирем как были, так и остались аистами.
III.
Печально плелись заколдованные калиф и визирь по полям, не зная, как помочь своей беде. Аистиное обличье сбросить они не могли, в город вернуться, чтобы назвать себя, тоже не могли: кто бы поверил аисту, что он калиф? А если бы кто-нибудь и поверил, разве жители Багдада пожелали бы себе в калифы аиста?
Так они бродили много дней, скудно питаясь злаками, которые им не легко было жевать длинными клювами. Ящерицы же и лягушки не внушали им аппетита; они боялись испортить себе пищеварение подобными лакомствами. Единственной их отрадой в бедственном положении была способность летать, и они частенько летали над крышами Багдада, желая увидеть, что там происходит.
В первые дни они замечали на улицах великую тревогу и печаль; но приблизительно на четвертый день после своего превращения сидели они на дворце калифа, как вдруг увидали внизу на улице пышное шествие; звучали трубы и барабаны; на разукрашенном коне сидел человек в затканном золотом пурпурном кафтане, окруженный блестящей свитой; пол-Багдада бежало ему вослед, и все кричали: «Слава Мицре, повелителю Багдада!».
Аисты на крыше дворца переглянулись между собой, и калиф Хасид произнес:
– Догадываешься ты теперь, отчего я заколдован?
Этот самый Мицра – сын моего заклятого врага, могущественного волшебника Кашнура, который в недобрый час поклялся жестоко отомстить мне. Но надежда не покидает меня. Следуй за мной, верный товарищ моих бед, мы отправимся к гробу пророка; быть может, волшебство рассеется в святых местах.
Они поднялись с крыши дворца и полетели в сторону Медины. Но лететь было трудно, у обоих аистов не хватало сноровки.
– Господин мой, – простонал часа через два великий визирь, – с вашего разрешения, мочи моей больше нет, вы летите слишком быстро! И вечер уже спускается, нам следует подыскать себе прибежище на ночь.
Хасид внял мольбе своего слуги; внизу в долине он как раз заметил руины, которые, по-видимому, могли дать им приют, и они полетели туда. Развалины, куда они спустились на ночлег, очевидно, были некогда замком. Прекрасные колонны высились над грудами камня; многочисленные покои, достаточно сохранившиеся, свидетельствовали о былом великолепии здания. Хасид со своим спутником бродили по галереям в поисках сухого местечка; внезапно аист Мансор остановился.
– Господин мой и повелитель, – пролепетал он чуть слышно, – хотя великому визирю, а тем паче аисту, нелепо бояться привидений, однако меня берет жуть, ибо тут рядом что-то явственно вздыхает и стенает.
Теперь остановился и калиф и тоже отчетливо услыхал тихий стон, скорее человеческий, нежели звериный.
Полный надежд, он устремился в ту сторону, откуда доносились стоны, но визирь ухватился клювом за его крыло и слезно молил не бросаться навстречу новым, неведомым опасностям. Но тщетно! У калифа и под оперением аиста билось отважное сердце, он вырвался, пожертвовав несколькими перышками, и бросился в один из темных переходов. Вскоре он очутился перед дверью, которая, казалось, была лишь притворена и откуда доносились стоны с легкими подвываниями. Он толкнул дверь клювом и в растерянности застыл на пороге. В полуразрушенном покое, куда падал скудный свет из решетчатого оконца, он увидел сидящую на полу ночную сову. Обильные слезы катились у нее из больших круглых глаз, а из кривого клюва вырывались хриплые стенания. Но, увидав халифа и его визиря, который успел тем временем тоже пробраться сюда, сова подняла радостный крик. Грациозно смахнув с глаз слезу коричневым, в крапинку, крылом, она, к изумлению калифа и его визиря, вскричала по-человечьи на чистом арабском языке:
– Добро пожаловать, господа аисты! Вы для меня добрый знак, что близко мое спасение, ибо через аистов ко мне придет большое счастье, как было мне некогда предсказано!
Когда калиф опомнился от изумления, он склонил свою длинную шею, поставил тонкие ноги в грациозную позицию и произнес:
– Ночная сова! Судя по твоим словам, мы обрели в тебе товарку по несчастью! Но увы! Ты тщетно надеешься, что мы несем тебе спасение, и сама убедишься в нашей беспомощности, когда услышишь нашу историю.
Ночная сова попросила рассказать ей все, и калиф принялся за рассказ, который уже нам известен.
IV.
Когда калиф изложил сове свою историю, сова поблагодарила его и сказала:
– Послушай также мою историю и узнай, что я не менее несчастна, чем ты. Мой отец – владыка Индии; я его единственная, злосчастная дочь, зовусь Лузой.
Тот самый волшебник Кашнур, что заколдовал вас, поверг в беду и меня. Он явился однажды к моему отцу сватать меня для своего сына Мицры. Но отец мой, человек вспыльчивый, велел спустить его с лестницы.
Злодей изловчился пробраться ко мне в другом обличий, и, когда я у себя в саду пожелала как-то утолить жажду прохладительным напитком, он, переодевшись рабом, поднес мне питье, которое превратило меня в это гадкое чудовище. Когда я от испуга лишилась чувств, он перенес меня сюда и страшным голосом крикнул мне в ухо: «Оставайся тут уродом, презираемым даже зверями, до конца твоих дней или до тех пор, пока кто-нибудь по доброй воле пожелает сделать тебя своей супругой даже в этом отвратительном облике. Такова моя месть тебе и твоему высокомерному отцу».
С тех пор протекли долгие месяцы. Одиноко и печально живу я отшельницей в этих развалинах, отринутая всем миром, мерзкая даже зверям; красоты природы недоступны мне, ибо я слепа днем, и лишь когда бледный свет месяца озаряет эти развалины, пелена спадает у меня с глаз.
Сова кончила и опять отерла крылом глаза, ибо повесть ее страданий исторгла у нее новые слезы.
Во время рассказа принцессы калиф погрузился в глубокое раздумье.
– Либо я ничего не смыслю, – произнес он, – либо между нашими несчастьями имеется тайная зависимость; но где мне найти ключ к этой загадке?
Сова отвечала ему:
– О господин мой, у меня тоже такое предчувствие, ибо когда-то, в ранней юности, одна мудрая женщина предсказала мне, что большое счастье придет ко мне через аиста, и мне кажется, я знаю способ, как нам спастись.
Калиф был очень удивлен и спросил, каков же этот способ.
– Волшебник, принесший несчастие нам обоим, каждый месяц является сюда. Неподалеку от этой комнаты есть зала. Там он обычно пирует с большой компанией. Я не раз уже подслушивала их. Они рассказывают друг другу свои гнусные деяния; быть может, на этот раз он произнесет то слово, что вы забыли.
– О бесценная принцесса, – вскричал калиф, – поведай же, когда он является и где та зала.
Сова помолчала минутку и затем произнесла:
– Не прогневайтесь на меня, но лишь при одном условии могу я исполнить ваше желание.
– Говори же! Говори! – вскричал Хасид. – Приказывай, я готов на все.
– Дело в том, что и мне бы тоже хотелось освободиться, но это возможно лишь, если один из вас возьмет меня в жены.
Аисты были, по-видимому, несколько смущены таким предложением, и калиф кивнул своему слуге, чтобы тот вышел с ним из комнаты.
– Великий визирь, – произнес калиф за дверью, – дельце не из приятных, но вы бы все-таки могли согласиться.
– Ах, так? – возразил тот. – Чтобы жена, когда я вернусь домой, выцарапала мне глаза? К тому же я старик, а вы человек молодой и холостой, – скорей уж вам подобает жениться на молодой и прекрасной принцессе.
– То-то и есть, – вздохнул калиф, печально опустив крылья, – откуда ты взял, что она молода и прекрасна? Это называется – сделка вслепую!
Они долго еще уговаривали друг друга, но под конец, когда калиф увидел, что его визирь скорее готов остаться аистом, чем жениться на сове, он решился сам выполнить условие. Сова была весьма обрадована. Она открыла им, что явились они в самое подходящее время, по всей вероятности, именно в эту ночь состоится сборище волшебников.
Она, вместе с аистами, покинула комнату, чтобы провести их к той зале; они долго шли темной галереей, пока навстречу им из полуразрушенной стены не блеснул свет. Когда они приблизились туда, сова наказала им не шуметь. Через отверстие в стене, подле которого они стояли, им была видна вся обширная зала. Она была украшена колоннами и великолепно убрана. Множество цветных ламп заменяло дневной свет. Посреди залы находился большой круглый стол, уставленный изысканными яствами. Вокруг всего стола тянулся диван, на котором сидело восемь человек. В одном из них аисты узнали того самого разносчика, что продал им волшебный порошок. Сосед по столу попросил его рассказать последние его похождения. И он, наряду с другими, рассказал также историю калифа и его визиря.
– Что же за слово ты им задал? – спросил один из волшебников.
– Очень трудное латинское слово – мутабор.
V.
Услышав это через щель в стене, аисты прямо обезумели от радости. Они. помчались к выходу из руин так быстро, как только несли их длинные ноги, и сова едва поспевала за ними. Выбравшись наружу, калиф прочувствованно произнес, обращаясь к сове:
– Спасительница моей жизни и жизни моего друга, в знак вечной признательности за то, что ты сделала для нас, позволь мне быть твоим супругом!
Вслед за тем он повернулся на восток, и трижды склонили оба аиста длинные шеи навстречу солнцу, как раз встававшему из-за горной гряды.
– Мутабор! – вскричали они, мигом обернулись людьми, и, преисполненные великой радости от вновь дарованной жизни, господин и слуга, плача и смеясь, бросились в объятия друг другу. Но каково было их изумление, когда они оглянулись. Прекрасная дама, пышно разодетая, стояла перед ними. Улыбаясь, протянула она руку калифу.
– Разве вы не узнаете свою ночную сову? – спросила она.
То в самом деле была она; калиф, восхищенный ее красотой и грацией, вскричал, что он стал аистом на свое счастье.
Все трое тут же отправились в Багдад. Калиф обнаружил у себя за поясом не только коробочку с волшебным порошком, но и кошелек с деньгами. В ближайшем селении приобрел он все, что требовалось им для путешествия, и, таким образом, они вскоре прибыли к воротам Багдада. Там прибытие калифа вызвало великое удивление. Его объявили умершим, и поэтому народ был весьма обрадован, вновь обретя своего возлюбленного повелителя.
Тем живее возгорелся народный гнев против обманщика Мицры. Толпы народа бросились во дворец и захватили старого волшебника вместе с сыном. Старика калиф отправил в ту самую горницу разрушенного замка, где обитала принцесса, будучи совой, и велел его там повесить. Сыну же, ничего не смыслившему в колдовском искусстве отца, калиф предложил на выбор – либо смерть, либо понюшку. Когда тот избрал последнее, великий визирь поднес ему коробочку. Он нюхнул хорошенько и, по волшебному слову калифа, превратился в аиста. Калиф приказал запереть его в железную клетку и поставить у себя в саду.
Долго и радостно жил калиф Хасид; самые для него веселые часы были те, когда к нему под вечер приходил великий визирь; они частенько вспоминали свои приключения в бытность аистами, а когда калифу случалось очень развеселиться, он снисходил до того, что изображал великого визиря в образе аиста. Степенно, не сгибая ног, шагал он по комнате, трещал что-то, размахивал руками, точно крыльями, и показывал, как тот тщетно кланялся на восток и выкликал «му-му». Госпожу калифшу и ее деток это представление всегда немало развлекало; но если калиф чересчур долго трещал, и кланялся, и кричал «му-му», визирь, улыбаясь, грозил ему рассказать госпоже калифше, о чем шел спор за дверью принцессы ночной совы.
Когда Селим Барух закончил свой рассказ, купцы выразили полное удовлетворение.
– В самом деле, день прошел совсем для нас незаметно! – сказал один из них, откидывая полотнище шатра. – Вечерний ветер навевает прохладу, мы успеем пройти еще порядочный кусок пути.
Спутники его согласились с ним; шатры были сложены, и караван, выстроившись в том же порядке, в каком пришел сюда, тронулся в путь.
Они ехали чуть не всю ночь напролет, потому что днем их одолевал зной, ночь же была свежа и сияла звездами. Наконец они достигли удобного для привала места, разбили шатры и улеглись на покой. О незнакомце купцы заботились так, словно он был им желаннейшим гостем. Один одолжил ему подушки, другой покрывала, третий дал рабов – словом, он был устроен не хуже, чем у себя дома. Когда они поднялись, наступило уже самое жаркое время дня, и они единодушно порешили дожидаться здесь вечера. После совместной трапезы они снова сдвинулись теснее, и молодой купец, обращаясь к самому старшему, сказал:
– Селим Барух помог нам вчера приятно скоротать день; что, если бы и вы, Ахмет, рассказали нам либо какую-нибудь историю из своей долгой жизни, которая наверняка насчитывает немало приключений, либо просто забавную сказку?
В ответ на это обращение Ахмет некоторое время молчал, словно выбирая, на чем остановиться, и наконец заговорил:
– Дорогие друзья! Во время этого нашего путешествия вы показали себя верными товарищами, да и Селим тоже заслужил мое доверие; посему я поведаю вам одно событие из моей жизни, о котором я обычно говорю неохотно и не со всяким: это будет рассказ о корабле привидений.
Рассказ о корабле привидений.
Мой отец держал в Бальсоре маленькую лавочку, не будучи ни бедным, ни богатым, он принадлежал к тем людям, которые неохотно идут на риск, из страха потерять то малое, что имеют. Он воспитал меня в простоте и прямоте и добился того, что я с юных лет мог стать ему помощником. Как раз когда мне исполнилось восемнадцать лет, он решился на первую крупную торговую сделку, но вскоре умер, вероятно, от тревоги, что доверил морю тысячу золотых. Спустя несколько недель пришла весть о гибели корабля, на который отец мой погрузил свои товары, и мне осталось только порадоваться, что отца нет в живых. Но моей юношеской отваги эта беда не сломила. Обратив в деньги все имущество, оставшееся после отца, я в сопровождении верного слуги, который, по старой привязанности, хотел до конца разделить мою судьбу, пустился в путь искать счастье на чужбине.
С попутным ветром отплыли мы из Бальсорской гавани. Корабль, на котором я приобрел себе место, направлялся в Индию. Около двух недель мы плыли по спокойному морю, как вдруг капитан сообщил нам о приближающейся буре. Вид у него был озабоченный, в этой местности он явно недостаточно хорошо знал фарватер, чтобы спокойно идти навстречу буре. Он приказал убрать все паруса, и мы медленно поплыли по течению. Наступила ночь, ясная и холодная, и капитан подумал было, что ошибся, предсказывая бурю. Вдруг, совсем близко от нас, пронесся корабль, которого мы раньше не видали. С его палубы к нам долетели крики дикого веселья, которые меня в этот страшный час перед бурей изрядно удивили. Но капитан, стоявший подле меня, смертельно побледнел. «Мой корабль погиб! – воскликнул он. – То плывет сама смерть!» Не успел я попросить у него объяснения этого странного возгласа, как к нам с воем и криком бросились матросы. «Видели вы его? – кричали они. – Теперь нам крышка». Капитан же велел читать душеспасительные изречения из Корана и сам взялся за руль. Но тщетно! Откуда ни возьмись, налетела буря, и не прошло даже часа, как корабль наш затрещал и застыл на месте. Тотчас же на воду были спущены лодки, и едва успели все до единого матроса спастись, как на наших глазах корабль затонул, и я совершенно нищим очутился в открытом море. Но бедствия этим не кончились. Буря бушевала все сильнее, и управлять лодкой оказалось невозможным. Я крепко обнял своего старого слугу, и мы поклялись держаться друг за друга до последней минуты. Наконец забрезжил рассвет; с первым проблеском зари ветер подхватил нашу лодку и опрокинул ее. Так я больше и не видал никого из экипажа корабля. От падения я лишился чувств; я пришел в себя в объятиях моего верного старого слуги, который спасся на опрокинутой лодке и втащил меня за собой. Буря утихла. Нашего корабля не было и в помине, но мы увидели неподалеку другой корабль, к которому нас несло волнами. Когда мы подплыли ближе, я узнал в нем тот самый корабль, который ночью промчался мимо нас и привел в такой ужас капитана. При виде этого корабля меня охватил неизъяснимый трепет; предсказание капитана, столь ужасно оправдавшееся, безлюдие на корабле, откуда при нашем приближении, несмотря на все оклики, никто не отзывался, внушали мне страх. Но то была единственная возможность спастись, и мы возблагодарили пророка, который послал нам столь чудесное избавление. С носа корабля свисал длинный канат. Работая изо всех сил ногами и руками, подплыли мы к нему, чтобы за него ухватиться. Наконец нам это удалось. Я возвысил голос до крика, но на корабле по-прежнему царила тишина. Тогда мы стали взбираться вверх по канату, – я, как младший, впереди. Но, о ужас! Что за зрелище представилось моим взорам, когда я взошел на палубу! Весь пол был залит кровью, двадцать или тридцать трупов в турецких одеждах лежали распростертые на полу; у грот-мачты стоял богато одетый человек с ятаганом в руке, но лицо у него было бледное и искаженное; воткнутым в лоб большим гвоздем он был приколочен к мачте и тоже мертв. Испуг сковал мне ноги, я не смел вздохнуть. Наконец наверх взобрался и мой спутник. И его поверг в ужас вид палубы, где не было ничего живого, – всюду одни лишь страшные трупы. Затем, обратившись в своем смятении с молитвой к пророку, мы решились идти дальше. После каждого шага мы оборачивались, не покажется ли что-нибудь новое, еще более страшное, но все оставалось по-прежнему: куда ни глянь, вокруг ничего живого, только мы да океан. Даже говорить громко мы не смели из страха, что пригвожденный к мачте мертвый капитан обратит к нам взгляд своих неподвижных глаз либо один из убитых повернет голову в нашу сторону. Наконец мы добрались до лестницы, ведшей в трюм. Мы невольно остановились и взглянули друг на друга: ни один из нас не решался высказать свои мысли вслух.
«О господин! – заговорил наконец мой верный слуга. – Здесь случилось нечто ужасное. Но если даже там внизу полно убийц, я скорее готов сдаться на их милость, чем оставаться дольше тут с мертвецами». Так же думал и я. Мы собрались с духом и, трепеща от ожидания, стали спускаться по лестнице. Но и внизу была мертвая тишина, только гулко отдавался звук наших шагов. Мы остановились перед дверью в каюты. Я приложил ухо к двери и прислушался, но все было тихо. Я отворил дверь. В каюте царил беспорядок. Повсюду вперемежку валялись одежда, оружие и другие предметы. Все было расшвыряно как попало. По-видимому, экипаж или по меньшей мере капитан недавно бражничал здесь, потому что даже со стола не было убрано. Мы пошли дальше из каюты в каюту, из одного помещения в другое, – всюду мы находили обильные запасы шелка, жемчуга, сахара и прочего. Я не помнил себя от радости при виде такого богатства, ибо, раз на корабле никого не было, я полагал, что могу все считать своим. Однако Ибрагим напомнил мне, что мы, по всей вероятности, находимся еще очень далеко от земли и что одним нам, без посторонней помощи, до нее не добраться.
Мы подкрепились яствами и напитками, которые нашлись здесь в изобилии, и вернулись на палубу. Но тут нас снова мороз пробрал по коже при жутком зрелище трупов. Мы решили избавиться от них, выбросив их за борт, но какой ужас охватил нас, когда мы убедились, что ни одного из них сдвинуть с места нельзя! Они были точно прикованы к полу, и, чтобы их удалить, пришлось бы выломать доски из палубы, но для этого у нас не было инструментов. И капитана тоже не удалось оторвать от его мачты; даже вынуть у него из застывшей руки ятаган мы не могли.
День мы провели в печальных размышлениях о нашей доле, а когда стала приближаться ночь, я позволил старику Ибрагиму лечь спать, сам же решил оставаться на палубе, высматривая, не появится ли помощь. Но когда взошел месяц и я по звездам высчитал, что время приближается к одиннадцати, меня стал одолевать сон, и я помимо своей воли свалился за бочку, стоявшую на палубе. Но то было скорей забытье, нежели сон, потому что я отчетливо слышал, как билось море о борта корабля, а паруса скрипели и свистели под ветром. Вдруг мне послышались на палубе мужские голоса и шаги. Я хотел приподняться и выглянуть, но незримая сила сковала мне члены, – даже глаза я не мог приоткрыть. А голоса становились все отчетливей; мне чудилась веселая возня матросов на палубе, сквозь шум я различал чей-то громкий повелительный голос, кроме того, я отчетливо слышал, как подтягивались канаты и крепились паруса. Но мало-помалу сознание мое помутилось, я впал в глубокий сон, сквозь который мне мерещился лязг оружия; проснулся я, только когда солнце стояло уже высоко в небе и жгло мне лицо. С удивлением озирался я по сторонам; буря, мертвецы и все, что я слышал этой ночью, представилось мне сном; но когда я вгляделся, все было по-вчерашнему. Неподвижно лежали мертвецы, неподвижно стоял пригвожденный к мачте капитан. Я посмеялся над своим сном и встал, чтобы отыскать моего старика.
Он сидел в каюте, погруженный в размышления. «О господин, – воскликнул он, когда я вошел туда, – я предпочел бы лежать на самом дне моря, чем провести еще одну ночь на этом бесовском корабле!» Я спросил его о причине такого отчаяния, и он ответил мне: «Проспав несколько часов, я проснулся и услышал над головой какую-то беготню. Сперва я подумал было, что это вы, но нет, – там топталось не меньше двадцати человек, и, кроме того, ко мне доносились оклики и крики. Наконец тяжелые шаги раздались и на лестнице. Тут в голове у меня все смешалось; лишь минутами сознание возвращалось ко мне, и я видел, как тот самый человек, что пригвожден наверху к мачте, сидел здесь за столом, пел и пил вино, а тот, в пунцовом кафтане, что лежит на палубе неподалеку от него, сидел рядом и пил вместе с ним». Так рассказывал мой старый слуга.
Вы легко поймете, друзья, каково было у меня на душе, – обмана чувств тут быть не могло, ведь и я отчетливо слышал возню мертвецов. Плыть на корабле в такой компании казалось мне ужасным. А Ибрагим мой снова погрузился в глубокие думы. «Вспомнил!» – наконец вскричал он. Ему пришло на ум заклинание, которому научил его дед, человек бывалый и много путешествовавший, и которое помогало против колдовства и наваждений; кроме того, мой старый слуга уверил меня, что, усердно читая молитвы из Корана, мы одолеем на следующую ночь тот неестественный сон, который охватывал нас. Предложение старика пришлось мне по душе. С тревогой ждали мы приближения ночи. Подле каюты капитана был чуланчик; там мы решили спрятаться. Мы просверлили в дверях несколько дыр, достаточно больших, чтобы видеть сквозь них всю каюту; затем мы крепко-накрепко заперли дверь изнутри, и Ибрагим написал на всех четырех углах имя пророка. Так мы стали дожидаться ужасов ночи. И опять около одиннадцати часов меня неудержимо стало клонить ко сну. Мой слуга посоветовал мне прочесть несколько молитв из Корана, что мне действительно помогло. Вдруг наверху проснулась жизнь; канаты заскрипели, на палубе раздались шаги, и до нас явственно долетели голоса. Некоторое время мы просидели в напряженном ожидании, как вдруг услышали, что кто-то спускается по лестнице в каюту. Тут старик начал произносить заклятие против привидений и колдовства, которому научил его дед:
Должен сознаться, что я не очень верил в это заклинание, и когда дверь раскрылась, волосы у меня встали дыбом. В каюту вошел тот высокий статный человек, которого я видел пригвожденным к мачте. Гвоздь и теперь торчал у него посреди лба, но ятаган он вложил в ножны; за ним вошел еще один, одетый менее богато, и его я видел лежащим наверху. Первый был, бесспорно, капитан, бледное лицо его обрамляла длинная черная борода; дико вращая глазами, оглядывал он каюту. Я хорошо рассмотрел его, когда он проходил мимо; он же, по-видимому, не обращал никакого внимания на дверь, за которой мы скрывались. Он и его спутник уселись за стол посреди каюты и заговорили на незнакомом нам языке громким, почти доходящим до крика голосом. Голоса их становились все громче и яростней, пока наконец капитан не ударил кулаком по столу так, что стены задрожали. С диким хохотом вскочил его собеседник и кивнул капитану, чтобы тот следовал за ним. Капитан поднялся тоже, выхватил ятаган из ножен, и оба покинули каюту. Мы вздохнули свободней, когда они ушли; но страхам нашим долго еще не суждено было кончиться. На палубе становилось все шумней и шумней. Оттуда доносилась беготня, слышались крики, смех и вой. В конце концов шум перешел в адский грохот, казалось, словно палуба со всеми парусами обрушивается на нас; раздался звон оружия, крик – и внезапно опять наступила мертвая тишина. Когда спустя несколько часов мы решились подняться наверх, то все было по-прежнему: мертвецы лежали, как и раньше, неподвижные и одеревенелые.
Так провели мы на корабле несколько дней: корабль подвигался в направлении к востоку, где, по моему расчету, должна была находиться земля, но если за день он и проходил порядочное расстояние, то ночью, видимо, возвращался вспять, ибо при восходе солнца мы оказывались всегда на прежнем месте. Объяснить себе это мы могли только одним: что мертвецы по ночам плыли на всех парусах обратно. Чтобы это предотвратить, мы до наступления ночи подвязали паруса и применили уже испытанное однажды средство – мы написали на пергаментном свитке имя пророка, прибавили к этому дедовское заклинание и обернули свитком связанные паруса. С трепетом ждали мы у себя в каморке, что будет дальше. Призраки в эту ночь неистовствовали еще сильнее, но, глядь! На следующее утро паруса были подвязаны так же, как мы их оставили. Теперь, в течение дня, мы стали распускать столько парусов, сколько требовалось, чтобы корабль не спеша двигался вперед, и таким образом за пять дней прошли порядочное расстояние.
Наконец утром шестого дня мы увидели невдалеке землю и возблагодарили Аллаха и его пророка за наше чудесное спасение. Весь этот день и следующую ночь мы плыли вдоль берега, а на седьмое утро обнаружили невдалеке город. С большим трудом нам удалось бросить якорь, который тотчас же укрепился; затем мы спустили на воду стоявшую на палубе лодку, налегли на весла и поплыли к городу. Спустя полчаса мы вошли в реку, впадавшую в море, и поднялись на берег. У городских ворот мы осведомились, как называется город, и узнали, что город этот индийский; находится он поблизости от той местности, куда я первоначально собрался плыть. Мы отправились в караван-сарай и подкрепились после своего необычайного путешествия. Там же я поспешил разузнать, как мне найти мудрого и ученого человека, и при этом дал понять хозяину, что нужен мне такой человек, который сведущ в колдовстве. Он привел меня в отдаленную улицу, к невзрачному домику, постучался, а когда меня впустили, наказал мне спросить Мулея.
В доме меня встретил седобородый старичок, с длинным носом, и спросил, чего я желаю. Я сказал, что ищу мудрого Мулея, и он мне ответил, что он и есть Мулей. Тут я спросил у него совета, как мне поступить с мертвецами и каким способом убрать их с палубы.
Он ответил мне, что матросы, верно, осуждены плавать по морю за какое-нибудь злодеяние. Он полагает, что чары рассеются, как только мертвецов перенесут на землю; но снять их можно лишь вместе с досками, на которых они лежат. Корабль же со всеми его богатствами принадлежит мне перед богом и законом, ибо я его как бы нашел; но все это я должен хранить в глубокой тайне; и если я ему сделаю маленький подарочек от своих излишков, то он вместе со своими рабами поможет мне вынести мертвецов. Я обещал щедро наградить его, и мы отправились в путь, взяв с собой пятерых рабов, снабженных пилами и топорами. По дороге колдун Мулей не мог надивиться, как удачно мы придумали перевить паруса изречениями из Корана. Он сказал, что это для нас было единственным средством спасения. Солнце стояло еще высоко, когда мы добрались до корабля. Мы все дружно принялись за работу, не прошло и часа, как четверо мертвецов лежали уже в челноке. Рабам было приказано перевезти их на землю и там похоронить. Вернувшись, они рассказали, что мертвецы избавили их от трудов погребения, ибо, будучи положены на землю, они тотчас же обратились в прах. Мы продолжали выпиливать доски и к вечеру перевезли на землю всех мертвецов. Наконец на борту остался лишь тот, что был пригвожден к мачте. Тщетно старались мы вытащить гвоздь из дерева, никакой силой не удалось выдвинуть его хотя бы на волосок. Я не знал, как быть, нельзя же было срубить мачту, чтобы перенести капитана на землю. Но из этой беды меня тоже выручил Мулей. Он спешно отправил одного из рабов на берег, приказав ему привезти горшок с землей. Когда горшок был принесен, колдун пошептал над ним какие-то таинственные слова и высыпал землю на голову мертвеца. Тот немедленно открыл глаза, глубоко вздохнул, и рана от гвоздя у него на лбу стала кровоточить. Теперь мы без труда вынули гвоздь, и раненый упал на руки одного из рабов.
– Кто привел меня сюда? – спросил он, очнувшись. Мулей указал на меня, и я подошел к нему по ближе. – Благодарю тебя, неведомый чужестранец, ты спас меня от долгих мучений. Уже пятьдесят лет мое тело плавает по этим волнам, а дух мой был осужден возвращаться в него каждую ночь. Но теперь головы моей коснулась земля, я получил отпущение и могу удалиться к праотцам.
Я просил его рассказать нам, в чем причина его мытарств, и он заговорил:
– Пятьдесят лет тому назад я был влиятельным, именитым человеком и жил в Алжире; страсть к наживе побудила меня снарядить корабль и заняться пиратством. Я промышлял этим ремеслом уже некоторое время, когда в Занте на корабль ко мне сел один дервиш. которому хотелось проехать бесплатно. Мы с товарищами были люди грубые и ни во что не ставили святость дервиша; я даже позволял себе насмехаться над ним. Однажды он, в благочестивом рвении, осудил мой греховный образ жизни; ночью, во время выпивки с моим штурманом, я вспомнил его слова и вскипел от гнева. Разъяренный тем, что какой-то дервиш осмелился сказать мне слова, которых я не потерпел бы даже от султана, я бросился на палубу и вонзил ему в грудь кинжал. Умирая, он проклял меня и мой экипаж, сказав, что нам не дано ни жить, ни умереть, пока мы не коснемся головой земли. Дервиш умер, мы бросили его в море и посмеялись над его угрозами. Но слова его сбылись в ту же самую ночь. Часть моего экипажа возмутилась против меня. Произошла яростная схватка; мои приверженцы были побеждены, и мятежники пригвоздили меня к мачте. Но и они погибли от полученных ран, и скоро весь мой корабль представлял собой большую могилу. У меня тоже помутилось в глазах, дыхание остановилось, я думал, что умираю. Но то было лишь оцепенение, сковавшее меня. На следующую ночь, в тот самый час, когда мы бросили дервиша в море, все мы пробудились. Жизнь вернулась, но говорить и делать мы могли лишь то, что говорили и делали в роковую ночь. Так мы плаваем уже целых пятьдесят лет – не можем ни жить, ни умереть, ибо как нам было достичь земли? С безумной радостью распускали мы все паруса каждый раз, как начиналась буря, надеясь разбиться об утесы и найти усталой голове покой на дне моря. Но это нам не удавалось. Теперь же наконец я умру. Еще раз благодарю тебя, мой неведомый спаситель! Если сокровища могут тебя вознаградить, возьми мой корабль в знак моей признательности.
Сказав это, капитан поник головой и испустил дух. Тотчас и он превратился в прах, как его спутники. Мы собрали прах в ящичек и закопали его в землю; в городе я нашел рабочих, которые починили мой корабль. С большой прибылью выменяв те товары, что имелись у меня на борту, на другие, я нанял матросов, щедро одарил моего друга Мулея и направился к себе на родину. Однако плыл я не прямым путем, а приставал к разным островам и странам, продавая свои товары. Пророк благословил мое начинание. Спустя девять месяцев я прибыл в Бальсору, удвоив наследство, полученное от умершего капитана. Мои сограждане немало удивились моим богатствам и моей удаче и полагали, что я, наверное, нашел алмазную пещеру знаменитого морехода Синдбада. Я не стал разуверять их; но с тех пор все бальсорские юноши, едва достигнув восемнадцати лет, пускались в странствия, чтобы, подобно мне, найти свое счастье. А я жил спокойно и мирно и каждые пять лет совершал путешествие в Мекку, дабы возблагодарить в святых местах господа за его милости и умолить его, чтобы он принял к себе в рай капитана и его товарищей.
На следующий день караван беспрепятственно продолжал свой путь, и, когда все хорошенько отдохнули на привале, чужестранец Селим обратился к Мулею, младшему из купцов, с такой речью:
– Хоть вы годами и моложе нас всех, но вы всегда веселы и наверное храните в памяти не одну забавную историю. Угостите нас ею, дабы мы освежились после дневного зноя.
– Я охотно потешил бы вас каким-нибудь рассказом, однако молодости приличествует быть скромной во всем; и посему я не хочу опережать своих старших спутников. Цалевкос всегда так мрачен и замкнут, – почему бы ему не рассказать нам, что омрачило его жизнь? Если у него есть горе, может статься, мы придем ему на помощь, ибо мы всегда готовы служить брату, будь он даже чужой веры.
Тот, к кому обращалась эта речь, был греческий купец, человек средних лет, красивый и здоровый, но очень сумрачный. Хоть он и был неверным (немусульманином), однако сумел внушить спутникам доверие и уважение к себе. Между прочим, у него была только одна рука; некоторые из его спутников подозревали, что именно это несчастье настраивает его на мрачный лад.
На участливый вопрос Мулея Цалевкос отвечал:
– Ваше участие очень лестно для меня; горя у меня нет, по крайней мере, такого, в котором вы, при самых благих намерениях, могли бы помочь мне. Однако, раз Мулей как будто ставит мне в упрек мой мрачный вид, я расскажу вам нечто, могущее объяснить, почему я кажусь мрачнее других людей. Вы видите, что я потерял левую руку: я лишен ее не от рождения, а поплатился ею в самые тягостные дни моей жизни. Моя ли в том вина, и прав ли я, что стал с тех пор мрачнее, чем подобает моему положению, вы рассудите сами, когда услышите рассказ об отрубленной руке.
Рассказ об отрубленной руке.
Родился я в Константинополе. Отец мой был драгоманом при Порте и попутно вел довольно прибыльную торговлю ароматическими маслами и шелками. Он дал мне хорошее воспитание, отчасти сам обучая меня, отчасти поручив мое образование одному из наших священнослужителей. Вначале он прочил меня в свои преемники по торговле, но когда я стал проявлять недюжинные способности, он, по совету друзей, решил сделать из меня врача, – ибо врач, когда он менее невежествен, чем обычные шарлатаны, легко преуспевает в Константинополе. У нас в доме бывало много франков, и один из них уговорил отца послать меня к нему на родину, в город Париж, где этому ремеслу обучают лучше всего и притом даром; сам он, возвращаясь домой, брался бесплатно отвезти меня туда. Мой отец, тоже путешествовавший в молодости, изъявил согласие, и франк сказал мне, чтобы я был готов в путь через три месяца. Я не помнил себя от радости, что увижу чужие края, и не мог дождаться минуты, когда мы погрузимся на корабль. Наконец франк закончил свои дела и собрался в дорогу. Вечером, накануне отъезда, отец повел меня к себе в спаленку; там я увидел прекрасную одежду и оружие, разложенные на столе. Но еще более привлекала мой взор большая куча червонцев, – я никогда до той поры не видал их в таком множестве.
Отец обнял меня и сказал:
– Взгляни, сын мой, какую я приготовил тебе в дорогу одежду. И оружие тоже предназначается тебе. Это самое оружие твой дед надел на меня, когда я отправлялся на чужбину. Я знаю, ты умеешь владеть им; но никогда не пускай его в ход иначе как для защиты, – но тогда бей вовсю. Состояние мое невелико; взгляни – я поделил его на три части; одна принадлежит тебе, вторая пойдет мне на обеспечение в случае нужды, третья же будет для меня священна, – пусть она хранится про черный день тебе. – Так говорил мне старик отец, и слезы стояли у него в глазах – быть может, он предчувствовал, что мы не увидимся более.
Путешествие сошло благополучно; вскоре мы прибыли в страну франков, а через шесть дней пути очутились в большом городе Париже. Здесь мой франкский друг нанял мне комнату и посоветовал бережно расходовать мой капитал, составлявший в общем две тысячи талеров, Я прожил в том городе три года и учился всему, что надлежит знать искусному врачу, однако я бы солгал, сказав, что пребывание там было мне приятно, ибо тамошние нравы не пришлись мне по вкусу, а настоящих друзей я приобрел немного, но это были весьма достойные молодые люди.
Тоска по родине под конец совсем одолела меня, за все время я ничего не слыхал о своем отце, и потому поспешил воспользоваться благоприятным случаем, чтобы возвратиться домой.
Дело в том, что из страны франков в Оттоманскую Порту отправлялось посольство. Я поступил в качестве хирурга в свиту посла и счастливо добрался до Стамбула. Но отеческий дом мой был заперт; соседи очень удивились, увидав меня, и сказали мне, что отец мой умер два месяца тому назад. Тот священник, что обучал меня в мои юные годы, принес мне ключ; одинокий и осиротелый, поселился я в пустынном доме. Все оказалось на тех же местах, как было при отце, – только денег, которые обещал оставить мне отец, я не нашел. Я спросил о них священника, и тот с поклоном ответил: «Отец ваш скончался святым человеком, завещав свое состояние церкви». Это было и осталось для меня непостижимым, но что мог я поделать? Свидетелей против священника я выставить не мог, и мне приходилось только радоваться, что он не забрал заодно также и дом и товары моего отца. Это было первое несчастье, поразившее меня. Но вслед за тем посыпался удар за ударом. Как врач я не мог завоевать известность, потому что стыдился быть шарлатаном и не имел поддержки отца, который ввел бы меня в самые знатные и богатые дома, закрытые теперь для горемыки Цалевкоса. И товары отца тоже не находили сбыта, ибо покупатели рассеялись после его смерти, а новые скоро не приобретаются. Однажды я горько призадумался над своей участью, и тут мне пришло в голову, что в стране франков я нередко видел моих соотечественников, которые бродили из края в край, предлагая свои товары на городских базарах; я припомнил, что покупали у них как у иноземцев охотно и что при такой торговле нетрудно нажить огромные барыши. Мое решение было тотчас принято. Я продал отеческий дом, часть вырученных денег отдал на хранение надежному другу, а на остальные закупил редкостные в стране франков товары, как-то: шали, шелковые ткани, притирания и масла; приобрел себе место на корабле и пустился во второе плавание к стране франков. Едва дарданелльские укрепления остались позади, как счастье, по-видимому, вновь улыбнулось мне. Путь наш был краток и благополучен. Я пошел бродить по большим и малым городам франков и всюду находил покладистых покупателей. Друг мой все время слал мне из Стамбула новые товары, и я день ото дня становился богаче. Скопив наконец достаточно, чтобы отважиться на более крупное предприятие, я отправился со своими товарами в Италию. Тут я должен признаться, что добывал деньги еще другим путем, а именно своим врачебным искусством. Едва я приезжал в какой-нибудь город, как оповещал объявлениями, что прибыл греческий врач, исцеливший множество больных; и, надо сказать, мой бальзам и мои снадобья принесли мне немало цехинов. Так я в конце концов добрался до итальянского города Флоренции. Я решил подольше пожить в этом городе, отчасти потому, что он пришелся мне по вкусу, отчасти же потому, что мне хотелось отдохнуть от утомительных странствий.
Я нанял себе лавку в квартале Санта Кроче и в трактире, неподалеку оттуда, две хороших комнаты с балконом. Немедленно же я разослал людей с объявлениями, оповещающими обо мне как о купце и целителе. Не успел я открыть свою лавку, как покупатели хлынули толпой, и хоть цены у меня были довольно высокие, но торговал я лучше других, потому что держал себя обходительно и приветливо с покупателями. Так я счастливо прожил уже четыре дня во Флоренции, как однажды вечером, собираясь запирать лавку и, по своему обыкновению, проверяя запасы притираний в банках, я обнаружил в одной из них записку, которую сам я туда не клал. Я развернул записку и нашел там приглашение явиться в ту ночь ровно в двенадцать часов на мост, называемый Ponte Vecchio.[2] Я долго размышлял, кто бы это мог звать меня туда, но ведь я не знал ни души во Флоренции и потому подумал, что меня, наверное, хотят повести тайком к больному, как это уже бывало не раз. Итак, я решил отправиться туда, захватив из предосторожности саблю, которую некогда подарил мне отец.
Когда время приблизилось к полуночи, я собрался в путь и вскоре очутился на Ponte Vecchio. Мост был совсем пустынен, но я решил ждать того, кто меня звал.
Ночь стояла холодная, луна сияла ярко, и я глядел на воды Арно, уносившие вдаль отражение лунного света. На городских колокольнях пробило двенадцать; я оглянулся и увидел перед собой высокого человека, наглухо закутанного в красный плащ, краем которого он прикрывал себе лицо.
Сперва я очень испугался оттого, что он так внезапно очутился подле меня, но тотчас овладел собой и заговорил:
– Коли это вы позвали меня сюда, так скажите, что вам угодно?
Человек в красном повернулся и медленно произнес:
– Следуй за мной!
Тут уж мне показалось немного страшновато идти куда-то вдвоем с незнакомцем; я остановился и сказал:
– Подождите, сударь, извольте мне сперва сказать, куда надо идти; соблаговолите также открыть мне свое лицо, дабы я знал, что вы не замышляете против меня плохого.
Но красный человек не внял моим словам.
– Как тебе угодно, Цалевкос, не хочешь идти, оставайся! – ответил он и пошел дальше.
Тут я вспылил:
– Я не из тех, что позволяют любому дураку водить себя за нос; выходит, что я напрасно торчал здесь холодной ночью?
В три прыжка нагнал я его, схватил за плащ и, крича еще громче, взялся другой рукой за саблю; но плащ остался у меня в руке, а незнакомец исчез за ближайшим углом. Гнев мой мало-помалу остыл, – ведь плащ остался у меня, и с его помощью я, уж конечно, найду ключ к этой необычайной загадке. Я накинул плащ на себя и отправился домой. Едва я отошел шагов на сто, как кто-то проскользнул вплотную мимо меня и прошептал на франкском языке:
– Берегитесь, граф, нынче ночью ничего нельзя предпринять.
Но не успел я оглянуться, как неизвестный был уже далеко, и я увидел лишь тень, мелькавшую вдоль домов. Я сразу понял, что обращение относилось не ко мне, а к плащу, но разъяснить оно мне ничего не могло. На следующее утро я принялся размышлять, как быть. Сперва я собирался объявить о находке плаща, но тогда незнакомец мог бы прислать за ним третье лицо, и я не получил бы желаемой разгадки. Обдумывая дело, я внимательно разглядывал плащ.
Он был из тяжелого генуэзского бархата пурпурного цвета, оторочен каракулем и богато заткан золотом. Великолепие плаща навело меня на мысль, которую я решил тотчас же привести в исполнение. Я отнес его к себе в лавку и выставил на продажу, но назначил за него такую высокую цену, какую никто, я был уверен, не согласится дать. Моим намерением было внимательно приглядываться ко всякому, кто пожелает купить его, ибо фигуру незнакомца, хоть и мимолетно, но явственно представшую передо мной без плаща, я бы узнал из тысячи. Охотников приобрести плащ такой необычайной красоты нашлось немало, но никто и отдаленно не походил на незнакомца и никто не хотел платить за него огромную цену в двести цехинов. Удивило меня также, что все, кого я спрашивал, есть ли еще такой плащ во Флоренции, отвечали отрицательно и уверяли, будто никогда не видали столь искусной и изящной работы.
Начинало смеркаться, когда наконец в лавку вошел молодой человек, не раз бывавший у меня и уже предлагавший в тот день большую цену за плащ; он швырнул на стол кошелек с цехинами и вскричал:
– Клянусь богом! Цалевкос, я готов разориться, только бы купить у тебя плащ. – И тут же принялся отсчитывать монеты. Я был в сильном замешательстве; выставил плащ лишь для того, чтобы привлечь к нему взоры незнакомца, а тут вдруг явился молодой глупец, который согласен выложить за него назначенную мной несуразную цену. Что мне было делать? Я согласился, ибо, с другой стороны, меня радовала мысль получить столь блестящее возмещение за ночное беспокойство. Юноша накинул плащ и ушел; но с порога вернулся вновь и бросил мне бумажку, которая была приколота плащу, сказав:
– Смотри, Цалевкос, здесь прицеплено что-то, должно быть, не имеющее отношения к плащу.
Я равнодушно взял записку, но что я увидел! На ней стояло: «Нынче ночью в тот же самый час принеси плащ на Ponte Vecchio; четыреста цехинов ждут тебя». Я стоял как громом пораженный. Итак, я сам упустил свое счастье и совершенно не достиг своей цели; не долго думая, я сгреб те двести цехинов, догнал юношу, купившего плащ, и обратился к нему:
– Заберите свои цехины, дружище, а мне оставьте плащ, я никак не могу отдать его.
Тот сперва принял все за шутку, но, увидав, что я не шучу, рассердился, обозвал меня дураком, и дело в конце концов дошло до драки. Однако мне посчастливилось вырвать у него в потасовке плащ, и я собрался уже пуститься наутек, когда юноша принялся звать полицию и потащил меня в суд. Судья был очень удивлен такого рода жалобой и присудил плащ моему противнику. Тогда я стал предлагать юноше двадцать, пятьдесят, восемьдесят и, наконец, сто цехинов, сверх его двухсот, только бы он отдал мне плащ. Чего я не мог добиться просьбами, того достиг деньгами. Он забрал мои кровные цехины, я же торжествующе удалился с плащом, прослыв сумасшедшим на всю Флоренцию. Но людская молва не трогала меня, ведь я-то лучше знал, что выгода на моей стороне.
Нетерпеливо ждал я ночи. В то же время, что и вчера, отправился я с плащом под мышкой на Ponte Vecchio. С последним ударом часов из мрака вынырнула фигура и направилась ко мне.
То был бесспорно вчерашний незнакомец.
– Плащ при тебе? – спросил он меня.
– Да, сударь, – отвечал я, – но он обошелся мне в сто цехинов наличными.
– Знаю, – заметил тот. – Получай, тут четыреста.
Мы подошли вместе к широкому парапету моста, и он отсчитал мне монеты; их было четыреста; блеск их радовал мое сердце, – увы! – не подозревавшее, что то будет его последняя радость. Я спрятал деньги в карман и собрался внимательно разглядеть щедрого незнакомца, но он был в маске, из-за которой на меня грозно сверкали темные глаза.
– Благодарю вас за вашу доброту, сударь, – обратился я к нему, – что вам теперь угодно от меня? Однако скажу заранее: на дурное дело я не пойду.
– Напрасная тревога, – возразил он, накидывая себе на плечи плащ. – Мне нужна ваша помощь, как врача, но только не для живого, а для мертвеца.
– Как это возможно? – вскричал я в изумлении.
– Я прибыл с сестрой из дальних стран, – начал он, кивком приказав мне следовать за ним, – тут мы жили у одного из друзей нашей семьи. Моя сестра вчера скоропостижно скончалась, и родные хотят завтра похоронить ее. Но, по нашему старому семейному обычаю, всем нам надлежит покоиться в фамильном склепе; многие, умершие в чужих краях, все же были на бальзамированы и перевезены туда. Родне я согласен оставить ее тело, но отцу я хочу привезти хоть голову его дочери, чтобы он в последний раз взглянул на нее.
Обычай отрезать головы близким родственникам, правда, покоробил меня, но я не осмелился возражать из страха обидеть незнакомца. Поэтому я сказал только, что хорошо умею бальзамировать мертвецов, и попросил его проводить меня к покойнице. Однако я не удержался от вопроса – почему все это происходит ночью и облечено такой тайной? Он отвечал мне, что родных его намерение приводит в ужас и днем они стали бы препятствовать ему, но, когда голова уже будет отнята, им поневоле придется смириться; он бы мог прямо принести мне голову, но вполне понятное чувство не позволяет ему самому отрезать ее.
Тем временем мы подошли к большому великолепному дому. Спутник мой указал мне на него как на цель нашей ночной прогулки. Мы миновали главный портал дома, вошли в маленькую дверцу, которую незнакомец тщательно затворил за собой, и поднялись в темноте по узкой винтовой лестнице. Она вела в скудно освещенную галерею, через которую мы достигли комнаты, где горела одна лампа под потолком.
В этом покое стояла кровать, на которой лежал труп. Незнакомец отвернулся, видимо скрывая слезы. Он указал мне на кровать, велел быстро и хорошо исполнить порученное мне дело и вышел из комнаты.
Я достал свои инструменты, которые в качестве врача всегда имел при себе, и приблизился к кровати. Видно было только лицо трупа, но оно показалось мне таким прекрасным, что меня невольно охватила глубокая жалость. Волосы ниспадали длинными прядями, – щеки были бледны, глаза сомкнуты. Сперва я сделал надрез по коже, как принято у врачей при ампутации какого-нибудь члена; затем взял самый свой острый нож и одним взмахом перерезал горло. Но, о ужас! – покойница открыла глаза и вновь с глубоким вздохом сомкнула их, словно лишь сейчас испустив дух. И одновременно из раны на меня брызнула струя горячей крови. Мне стало ясно, что бедняжку умертвил я, ибо в том, что она мертва, сомневаться не приходилось: от такой раны спасения быть не может. Несколько минут простоял я неподвижно, трепеща от содеянного. Значит, красный человек обманул меня? Или же сестра была в летаргическом сне? Последнее показалось мне вероятнее. Но я не решился бы сказать брату, что менее глубокий разрез мог разбудить ее, не убив, и потому решил совсем отнять голову от туловища; но умирающая застонала еще раз, судорожно вытянулась и умерла; тут страх одолел меня, и я в смятении кинулся вон из комнаты. Снаружи в галерее было темно: лампа погасла, спутник мой исчез, и мне пришлось на ощупь продвигаться вдоль стены, чтобы добраться до винтовой лестницы. В конце концов я набрел на нее и, скользя, спотыкаясь, спустился по ней. Внизу тоже не оказалось ни души. Дверца была лишь притворена, и я вздохнул с облегчением, очутившись на улице, ибо там, в доме, мне было совсем невмоготу. Подгоняемый страхом, бросился я к себе на квартиру и зарылся в постель, стремясь забыться после совершенного мной страшного дела. Но сон не приходил, и лишь утро принудило меня собраться с мыслями. Я предполагал, что человек, толкнувший меня на такое страшное злодеяние, меня не выдаст. Я решился не мешкая отправиться к себе в лавку и заняться своим делом, приняв по возможности беспечный вид. Но увы! – новое обстоятельство, которое я обнаружил лишь сейчас, усугубило мою тревогу. Я не находил ни своей шапки, ни пояса, ни ножей и не мог припомнить, оставил ли я их в комнате убитой или растерял во время бегства. К несчастью, первая догадка была более правдоподобна, и, значит, меня легко могли уличить в убийстве.
В обычное время я открыл лавку. Сосед, как и каждое утро, не замедлил явиться ко мне, ибо он был человек общительный.
– Ну, что вы скажете, – начал он, – какое ужасное событие приключилось нынче ночью! – Я сделал вид, будто ничего не знаю. – Неужели вы не слыхали того, о чем толкует весь город? Не слыхали, что прекраснейщий цветок Флоренции, Бианка, дочь губернатора, убита нынче ночью? Ах! Вчера еще я видел, как она, веселая, проезжала по улицам вместе с женихом, ведь на сегодня назначена их свадьба.
Каждое слово соседа, как острый нож, вонзалось мне в сердце, и пытка повторялась беспрерывно, ибо каждый покупатель пересказывал мне эту историю, уснащая ее подробностями, которые были одна ужаснее другой; но до того ужаса, который видел я сам, никто додуматься не мог. Среди дня ко мне в лавку вошел судейский чиновник и попросил меня удалить покупателей.
– Синьор Цалевкос, – произнес он, доставая потерянные мною вещи, – эти вещи принадлежат вам?
Я собрался было отказаться от них, но, увидав в полуотворенную дверь своего хозяина и нескольких знакомых, которые могли бы свидетельствовать против меня, решил не отягощать своей вины еще и ложью и признал предъявленные мне вещи. Судейский чиновник предложил мне следовать за ним и привел меня в большое здание, оказавшееся тюрьмой. Там он до поры до времени оставил меня в отдельном помещении.
Поразмыслив в одиночестве, я понял весь ужас своего положения. Мысль, что я убийца, – хоть и против воли, – не давала мне покоя; не мог я также утаить от себя, что блеск золота отуманил мне разум, иначе я так слепо не поддался бы обману.
Через два часа после ареста за мной пришли. Меня повели куда-то вниз по бесконечным лестницам, пока мы не очутились в большой зале. Там, вокруг длинного, покрытого черным стола, сидело двенадцать человек, преимущественно стариков. Вдоль стен залы шли скамьи, сплошь занятые именитыми флорентийцами; вверху, на галереях теснились обыватели. Когда я подошел к черному столу, из-за него поднялся человек с мрачным и скорбным лицом – то был губернатор. Он обратился к собранию со словами, что ему как отцу нельзя быть судьей в этом деле и потому он на сей раз уступает свое место старейшему из сенаторов. Старейший из сенаторов был старец, по меньшей мере девяностолетнего возраста; он стоял совсем согбенный, остатки седых волос ниспадали ему на виски, но глаза еще пылали огнем и голос был тверд и уверен. Он начал с вопроса, признаюсь ли я в убийстве. Я попросил его выслушать меня; откровенно и внятно изложил я все, что сделал, и все, что знал. Я заметил, что во время моего рассказа губернатор то бледнел, то краснел; а когда я кончил, он вскочил в бешенстве.
– Как, негодяй! – крикнул он мне. – Ты еще хочешь свалить на другого злодеяние, совершенное тобою из корысти?
Сенатор поставил ему на вид его вмешательство, ибо он добровольно отказался от своих прав, да, кроме того, ничем пока не доказано, что злодейство совершено мной из корысти, ведь, по его собственному показанию, у покойницы ничего украдено не было. Мало того, он заявил губернатору, что ему следует дать отчет о прежней жизни своей дочери. Ибо лишь таким путем можно вывести заключение, говорю ли я правду или нет. Вслед за тем он прекратил на сегодня разбор дела, дабы, сказал он, поискать разгадки в бумагах покойной, которые вручит ему губернатор. Меня снова отвели в тюрьму, где я провел печальный день, мечтая о том лишь, чтобы как-нибудь отыскались нити, связующие покойницу с человеком в красном плаще. Преисполненный надежд, переступил я на другой день порог залы суда. На столе лежало много писем; старик сенатор спросил меня, моя ли то рука. Я взглянул на них и узнал почерк тех двух записок, которые получил я. Я заявил об этом сенаторам, но слова мои не встретили доверия; мне возразили, что как та, так и другая бесспорно писаны мною, ибо подпись повсюду начинается с Ц, первой буквы моего имени. Письма же содержали угрозы и предостережения против брака, в который покойница намеревалась вступить. По-видимому, губернатор успел дать какие-то неблагоприятные сведения обо мне, ибо в этот день со мной обращались подозрительнее и строже. Дабы оправдаться, я сослался на бумаги, которые должны быть у меня в комнате. Мне ответили, что там уже искали, но ничего не нашли. Так, к концу этого судебного заседания всякая надежда покинула меня, и, когда на третий день я снова был приведен в залу, мне прочитали приговор, в котором меня, как уличенного в преднамеренном убийстве, приговаривали к смертной казни. Такова, значит, моя доля; вдали от родины, разлученный со всем, что мне дорого на земле, я осужден был безвинно, во цвете лет, кончить жизнь под топором!
Вечером этого ужасного дня, решившего мою участь, я сидел в своей одинокой темнице; надежды мои угасли, – все помыслы сосредоточились на смерти; как вдруг дверь моей тюрьмы растворилась и вошел какой-то человек. Долго и молча вглядывался он в меня.
– Вот как привелось мне увидеть тебя вновь, Цалевкос! – заговорил он наконец.
Я не узнал его в тусклом свете лампы, но, при звуке его голоса, воспоминания воскресли во мне; то был Валетти, один из немногих друзей, приобретенных мною во времена моего учения в городе Париже. Он сказал, что случайно приехал во Флоренцию, где проживает его отец, человек почтенный; услыхав мою историю, он явился в последний раз повидаться со мной и от меня самого узнать, каким образом я дошел до столь тяжкого преступления. Я рассказал ему всю историю. Он был явно поражен и заклинал открыть ему, моему единственному другу, все без утайки, – чтобы не уйти из этого мира с ложью на совести. Я поклялся ему всем святым, что говорю правду и что на мне лежит одна вина: ослепленный блеском золота, я не усмотрел неправдоподобности в рассказе незнакомца.
– Итак, ты прежде не знал Бианки? – спросил он меня.
Я заверил его, что ни разу в жизни не видал ее. Тогда Валетти рассказал мне, что тут кроется глубочайшая тайна и что губернатор очень торопил с моим осуждением; а по городу теперь ходит молва, будто я давно знал Бианку и убил ее из мести, потому что она выходит замуж за другого. Я заметил в ответ, что все это весьма подходит к человеку в красном, но я не в силах доказать его причастность к преступлению. Валетти в слезах обнял меня и пообещал сделать все, чтобы по крайней мере спасти мне жизнь. Я не слишком надеялся, однако знал, что Валетти человек разумный и сведущий в законах и что он все сделает для моего спасения. Два долгих дня прошло в неизвестности, наконец явился Валетти.
– Я приношу утешение, хотя и нерадостное. Тебе будет дарована жизнь и свобода, но ты лишишься одной руки.
Прочувствованно поблагодарил я друга за спасение жизни. Он сообщил, что губернатор никак не желал разрешить пересмотр дела, но под конец, боясь показаться несправедливым, пошел на уступку, согласившись, если в летописях Флоренции найдется подобный случай, наложить ка меня такую же кару, какая была наложена тогда. Мой друг со своим отцом дни и ночи рылись в старых книгах и наконец нашли случай, совершенно сходный с моим. Приговор там гласил: надлежит у него отрубить левую руку, отобрать в казну имущество, его же самого подвергнуть вечному изгнанию. Такова теперь и моя кара, и мне нужно приготовиться к предстоящим тяжким минутам. Я не стану рисовать вам те тяжкие минуты, когда мне пришлось посреди площади положить руку на плаху и когда собственная кровь фонтаном обдала меня!
Валетти взял меня к себе, пока я не поправился, а затем щедро снабдил меня деньгами на дорогу, ибо все, что я скопил своими трудами, стало добычей суда. Я отправился из Флоренции в Сицилию и оттуда, первым попавшимся кораблем, в Константинополь. Все надежды у меня были на тот капитал, что я оставил на хранение другу; кроме того, я просил его приютить меня; но как я изумился, когда друг спросил, отчего я не хочу поселиться в своем доме. Он рассказал мне, что какой-то неизвестный человек приобрел на мое имя дом в греческом квартале, а соседям объявил, что вскоре явлюсь я сам. Я тотчас отправился туда вместе с другом и был радостно встречен всеми знакомыми. Один пожилой купец вручил мне письмо, которое оставил человек, совершивший за меня покупку дома.
Я прочел: «Цалевкос! Две руки готовы трудиться без устали, дабы ты не ощущал потери одной. Дом, который ты видишь, и все его содержимое принадлежит тебе, а каждый год ты будешь получать столько, сколько нужно, чтобы считаться человеком богатым. Прости тому, кто несчастней тебя!» Я догадывался, кем оставлено это письмо, а купец на мой вопрос ответил, что человек тот показался ему чужеземцем и одет был в красный плащ. После этого рассказа я принужден был признать, что незнакомец мой не вполне лишен душевного благородства. Я оказался владельцем дома, устроенного наилучшим образом, а кроме того, еще и лавки с такими прекрасными товарами, каких у меня никогда не бывало. С тех пор протекло десять лет; больше по привычке, чем из нужды, разъезжаю я по торговым делам, но в той стране, где мне пришлось столько претерпеть, я больше не был ни разу. С тех пор я каждый год получал по тысяче золотых, но хоть меня и радует благородство того злополучного человека, однако ему не окупить скорбь моей души, где вечно жив душераздирающий образ убитой Бианки.
Цалевкос, греческий купец, окончил свой рассказ. С глубоким участием слушали его все остальные; особенно взволнован, казалось, был чужестранец: он неоднократно глубоко вздыхал, и Мулею раз даже почудилось, будто на глазах у него слезы. Долго толковали они об этой истории.
– Вы, надо думать, ненавидите незнакомца, что так подло лишил вас благороднейшей части тела и чуть было не лишил самой жизни? – спросил гость.
– Прежде, в самом деле, случались минуты, когда я в сердце своем винил его перед господом за то, что он навлек на меня такое горе и напоил ядом мою жизнь, – отвечал грек, – но я нашел утешение в вере отцов, которая повелевает мне возлюбить врага; да и он, конечно, несчастнее меня.
– Вы благороднейший человек! – вскричал гость, с чувством пожимая руку Цалевкоса.
Но тут начальник стражи прервал их беседу. С озабоченным видом вошел он в шатер и доложил, что надо быть начеку, ибо в этих местах чаще всего совершаются нападения на караваны, а его стража как будто заметила вдали отряд всадников.
Купцов сильно встревожило это известие, но чужестранец Селим подивился их тревоге, заметив, что при такой охране нечего бояться кучки арабских разбойников.
– О да, господин мой! – отвечал ему начальник стражи. – Будь это простой сброд, можно бы без страха расположиться на покой, но с некоторых пор снова появился грозный Орбазан, а при нем надо держать ухо востро.
Гость спросил, кто такой Орбазан, и Ахмет, старший из купцов, ответил ему:
– В народе рассказывают много чудес об этом человеке. Одни полагают, что он одарен сверхъестественной силой, ибо нередко он один поражает сразу пять-шесть человек; другие считают его смельчаком-франком, которого несчастия занесли в здешние края, – кто бы, однако, он ни был, ясно одно – он нечестивец, злодей и разбойник.
– Этого вы не можете сказать, – возразил ему Леза, один из купцов. – Хоть он и разбойник, но тем не менее благородный человек, что испытал на себе мой брат и чему я мог бы привести вам доказательства. Все свое племя он держит в подчинении, и пока он кочует по пустыне, никакое другое племя не смеет показаться в этих местах. Да он и не грабит, как другие, а только взимает с караванов дань, и кто беспрекословно выплачивает ее, тот может без помехи совершать свой путь, ибо Орбазан – повелитель пустыни.
Так беседовали между собой путешественники, сидя в шатре; тем временем среди стражи, охранявшей место стоянки, поднялась сильная тревога. Порядочная кучка вооруженных всадников показалась на получасовом расстоянии; они явно направлялись напрямик к стоянке. Один из стражников явился в шатер сообщить, что нападение готовится в самом деле. Купцы принялись совещаться, как быть – выступать ли навстречу или ждать нападения. Ахмет и двое других купцов постарше предпочитали второе, но пылкий Мулей, а также Цалевкос настаивали на первом и обратились к гостю с просьбой поддержать их. Но тот спокойно достал из-за пояса синий платочек с красными звездами, привязал его к копью и велел одному из рабов водрузить его над шатром; он ручается головой, сказал он, что всадники, увидав этот знак, спокойно проедут мимо. Мулей не верил в успех, но раб все же водрузил копье над шатром. Между тем все успели вооружиться и с волнением смотрели навстречу всадникам. Но те, по-видимому, заметив знак, круто изменили направление, обогнули место стоянки и поскакали в другую сторону.
Изумленные путешественники несколько минут молча переводили взгляд со всадников на своего гостя. Тот же, как ни в чем не бывало, стоял перед шатром и смотрел вдаль. Наконец Мулей прервал молчание.
– Кто же ты, могущественный незнакомец, чьему знаку покорны дикие кочевники пустыни? – вскричал он.
– Вы переоцениваете мое могущество, – возразил Селим Барух. – Я захватил этот знак, убегая из плена. Что он означает, я не знаю и сам; одно мне известно, что он служит могущественной защитой тому, кто путешествует с ним.
Купцы благодарили гостя, называя его своим спасителем. И в самом деле, число всадников было так велико, что караван вряд ли мог бы обороняться против них.
Успокоенные, отправились все на покой, когда же солнце начало склоняться, а вечерний ветерок подул над песчаной равниной, караван снялся и пустился в дальнейший путь.
На следующий день он расположился примерно лишь на расстоянии дня пути от конца пустыни. Когда путешественники вновь собрались в большом шатре, купец Леза повел такую речь:
– Я сказал вам вчера, что страшный Орбазан – благородный человек; позвольте мне нынче подтвердить вам это рассказом о приключениях моего брата. Отец мой был кади в Акаре. Нас у него – трое детей. Я – старший, а брат и сестра много моложе меня. Когда мне минуло двадцать лет, один из братьев отца призвал меня к себе. Он назначил меня наследником своего имущества с тем, чтобы я находился при нем до его смерти. Однако он достиг преклонного возраста, так что я лишь два года тому назад возвратился на родину, ничего не зная о том, какая ужасная судьба постигла между тем моих близких и какой благодетельный оборот дал ей Аллах.
Спасение Фатьмы.
Мой брат Мустафа и сестра Фатьма были почти в одном возрасте, – брат был старше всего года на два. Они горячо любили друг друга и дружно старались облегчить нашему немощному отцу бремя его лет. В день шестнадцатилетия Фатьмы брат устроил празднество. Он созвал всех ее подруг, приготовил для них в отцовском саду самое изысканное угощение, а когда наступил вечер, предложил им покататься по морю на лодке, которую он нанял и по-праздничному разукрасил. Фатьма и ее подруги с радостью согласились; вечер выдался прекрасный, а вид с моря на город, особенно ночью, был поистине великолепен. Но девушкам так понравилось кататься в лодке, что они уговаривали брата выплыть подальше в море; Мустафа согласился, но нехотя, потому что, за несколько дней до того, поблизости был замечен корсар. Неподалеку от города в море выступает мыс; девушкам вздумалось добраться до него, чтобы оттуда смотреть, как солнце погружается в море. Когда они огибали мыс, то увидели на недалеком расстоянии лодку с вооруженными людьми. Предчувствуя недоброе, брат мой приказал гребцам повернуть обратно и грести к берегу. В самом деле, его опасения подтвердились; вторая лодка, на которой было больше гребцов, нагнала лодку моего брата, опередила ее и дальше все время норовила держаться между берегом и нашей лодкой. Девушки, поняв грозившую им опасность, вскочили с мест, подняли крик и плач; Мустафа тщетно старался их успокоить, тщетно убеждал сидеть смирно, ибо из-за их беготни лодке угрожает опасность опрокинуться; но слова его были напрасны; в конце концов, когда вторая лодка приблизилась вплотную, они все сбились к одному краю лодки, и она опрокинулась. Между тем с берега уже давно наблюдали за маневрами незнакомой лодки, а так как в последнее время надвинулась угроза корсарского налета, то незнакомая лодка пробудила подозрение; несколько лодок отплыли на помощь нашей. Они едва успели спасти утопающих. В сумятице неприятельская лодка исчезла, а на тех лодках, которые подобрали тонувших, не знали, всех ли удалось спасти, и лишь когда лодки приблизились друг к другу, на беду обнаружилось, что недостает моей сестры и одной из ее подруг; одновременно на одной из лодок заметили человека, которого никто не знал. Угрозы Мустафы вынудили его сознаться, что он – с неприятельского корабля, который стоит на якоре в двух милях на восток от города, и что его спутники, поспешно спасаясь бегством, бросили его, пока он помогал вылавливать девушек; еще он рассказал, что видел, как двух из них втащили на судно.
Скорбь моего престарелого отца не имела пределов, да и Мустафа был совсем убит; и не только потому, что исчезла его любимая сестра и что он считал себя виновником ее несчастья; та самая подруга Фатьмы, которая разделила ее горькую участь, была обещана родителями ему в жены, и он только не осмелился еще сознаться в этом нашему отцу, ибо ее родители были люди бедные и притом низкого происхождения. Мой же отец был человек строгий; когда скорбь его немного улеглась, он призвал к себе Мустафу и сказал ему:
– Твоя глупость отняла у меня утешение моей старости и радость очей моих. Я проклинаю тебя и твое потомство, ступай навеки прочь с глаз моих, и только когда ты вернешь мне Фатьму, отцовское проклятие будет снято с главы твоей.
Этого мой бедный брат не ожидал; он уже и сам решил отыскать сестру и ее подругу и хотел только испросить благословения отца, и вот теперь ему приходится пускаться в путь с бременем отцовского проклятия. Но если прежняя беда сломила его, то избыток горя, которого он не заслужил, укрепил его дух.
Он пошел к пленному морскому разбойнику, расспросил его, куда держал путь корабль пиратов, и узнал, что они ведут обширную торговлю невольниками и обычно для этой цели выбирают Бальсору.
Когда он вернулся домой, чтобы собраться в путь, гнев отца как будто несколько улегся, ибо он прислал ему на дорогу кошелек с золотыми. Мустафа же, в слезах, простился с родителями Зораиды, так звали его похищенную невесту, и пустился в путь к Бальсоре.
Он не мог ехать морем, ибо из нашего городка ни один корабль не шел в Бальсору. Поэтому ему пришлось совершать за день большие переходы, чтобы прибыть в Бальсору вслед за пиратами; но конь у него был хороший, поклажи никакой, и потому он рассчитывал добраться туда к концу шестого дня. Однако вечером четвертого дня, когда он в одиночестве совершал свой путь, на него напали три всадника. Заметив, что они хорошо вооружены и сильны и посягают больше на его коня и кошелек, чем на жизнь, он крикнул им, что сдается. Они слезли с лошадей, связали ему ноги под брюхом его коня, окружили его и поскакали рысью, не говоря ни слова, причем один из них держал его коня за поводья.
Мустафа предался глубокому отчаянию, проклятие отца, видно, уже начинало сбываться, и где ему, несчастному, было надеяться спасти свою сестру и Зораиду, когда сам он, лишенный всяких средств, мог отдать для их освобождения только свою жалкую жизнь! Мустафа и его безмолвные спутники, проехав около часа, свернули в тесную боковую долину. Полянка, куда они попали, была окаймлена высокими деревьями; мягкая темно-зеленая трава, быстро бегущий посредине ручей, – все манило к отдыху. И в самом деле, Мустафа увидел, что там разбито около двадцати шатров; к кольям шатров были привязаны верблюды и великолепные кони; из одного шатра неслись веселые звуки цитры и двух прекрасных, мужских голосов. Мой брат подумал, что люди, выбравшие такое приветливое местечко для привала, не могут замышлять против него недоброе, и без страха последовал зову своих проводников, которые, распутав связывавшие его веревки, велели ему слезть с лошади. Его повели в шатер, который был больше других и внутри убран красиво, почти изысканно. Превосходные, шитые золотом подушки, узорные ковры, позолоченные курильницы где-либо в ином месте служили бы признаком богатства и благополучия, здесь же они свидетельствовали о дерзких грабежах.
На одной из подушек сидел маленький старичок; лицо у него было безобразное, очень смуглое и лоснящееся, а печать злобного коварства вокруг глаз и рта придавала ему отталкивающий вид. Хотя этот человек и старался приосаниться, однако Мустафа скоро смекнул, что не для него шатер убран так богато, а разговоры спутников только подтвердили это предположение.
– Где атаман? – спросили они у старика.
– Он выехал поохотиться, – ответил тот, – а меня посадил на свое место.
– Это он неладно придумал, – возразил один из разбойников, – нужно скорей решить, убить ли этого пса или взять с него выкуп, а это атаман знает лучше, чем ты.
Карлик поднялся с полным сознанием своего достоинства и, желая отомстить за обиду, вытянулся, сколько мог, чтобы кончиками пальцев достать ухо противника; видя, что усилия его напрасны, он начал браниться, другие тоже не остались в долгу, – так что от их криков дрожал весь шатер.
Но тут внезапно дверь шатра открылась, и вошел высокий стройный мужчина, молодой и прекрасный, как персидский принц; его одежда и оружие, кроме богато отделанного кинжала и блестящей сабли, были скромны и просты, а строгий взгляд и осанка внушали уважение, не вызывая при этом страха.
– Кто осмеливается заводить ссоры в моем шатре? – воскликнул он, обращаясь к испуганным спорщикам. Некоторое время царило глубокое молчание, наконец один из тех, что привели Мустафу, рассказал, какова причина ссоры. Лицо атамана, как они его называли, вспыхнуло от гнева.
– Когда это я сажал тебя на мое место, Гассан? – закричал он грозным голосом, обращаясь к карлику.
Тот совсем съежился от страха, так что стал еще меньше, чем прежде, и шмыгнул к двери, ведущей из шатра. Увесистым пинком атаман подогнал его, и он кубарем вылетел из шатра.
Когда карлик исчез, трое людей, приведших Мустафу, подвели его к хозяину шатра, который успел между тем улечься на подушки.
– Вот тот, кого ты нам повелел поймать.
Атаман долго смотрел на пленника и наконец заговорил:
– Зулиэйкский паша, собственная совесть подскажет тебе, почему ты стоишь перед Орбазаном! – Услышав это, брат мой упал на колени, вскричав:
– О господин! Ты, по-видимому, впал в заблуждение, я несчастный горемыка, а не паша, которого ты ищешь! – Все присутствующие были удивлены подобной речью. А хозяин шатра сказал:
– К чему отпираться, я сейчас призову сюда людей, которые хорошо тебя знают. – И он приказал при вести Зулейму. В шатер ввели старуху, которая на вопрос, признает ли она в моем брате зулиэйкского пашу, отвечала:
– Конечно! Клянусь гробницей пророка, что это и есть не кто иной, как паша.
– Видишь, презренный человек, как твоя хитрость пошла прахом? – гневно начал атаман. – Я не стану марать свой кинжал в крови такой мрази, как ты: я привяжу тебя к хвосту коня завтра, когда взойдет солнце, и буду скакать с тобой по лесам, пока солнце не скроется за холмами Зулиэйки!
Тут бедный мой брат совсем пал духом.
– Значит, проклятие жестокого отца обрекает меня на позорную смерть! – со слезами воскликнул он. – Теперь погибла и ты, возлюбленная сестра, и ты, Зораида, тоже!
– Притворство тебе не поможет, – сказал один из разбойников, связывая ему за спиной руки, – проваливай из шатра, а то атаман закусил уже губы и поглядывает на свой кинжал. Выходи скорее, если хочешь прожить еще хоть ночь.
Только разбойники собрались увести моего брата из шатра, как столкнулись с тремя другими, которые гнали перед собой пленника. Они вошли с ним в шатер.
– Мы привели пашу, как ты приказал, – сказали они и потащили пленника к ложу атамана. В то время как пленника тащили, мой брат успел его разглядеть и заметить сходство этого человека с собою, – только тот был смуглее лицом и борода у него была темнее.
Атаман, по-видимому, очень удивился появлению второго пленника.
– Кто же из вас настоящий? – спросил он, переводя взгляд с моего брата на того.
– Если ты подразумеваешь пашу из Зулиэйки, – горделиво отвечал пленник, – так это я!
Атаман долго смотрел на него строгим и мрачным взглядом, затем молча подал знак увести его. После этого он приблизился к моему брату, разрезал своим кинжалом связывавшие его путы и жестом пригласил его сесть рядом с собой на подушки.
– Я сожалею, чужеземец, что принял тебя за то чудовище, – сказал он, – но припиши неисповедимой воле неба случай, отдавший тебя в руки моих братьев именно в час, назначенный для гибели того нечестивца!
Тут мой брат попросил оказать ему единственную милость и позволить немедленно продолжать путь, ибо всякая отсрочка может стать для него пагубной. Атаман осведомился, что за спешное у него дело, и, когда Мустафа все рассказал, убедил брата провести эту ночь тут в шатре, ибо и Мустафа, и его конь нуждаются в отдыхе; а назавтра он сам покажет ему дорогу, по которой в полтора дня можно доскакать до Бальсоры. Брат мой согласился и мирно проспал до утра в шатре радушного разбойника.
Проснувшись, он увидел, что, кроме него, в шатре никого нет, но перед завесой шатра он услышал голоса, которые, по-видимому, принадлежали хозяину шатра и темнолицему человечку. Он прислушался и, к своему ужасу, уловил, что карлик настойчиво уговаривает атамана убить чужеземца, ибо, если отпустить его на волю, он выдаст их всех.
Мустафа понял, что карлик питает к нему злобу как к виновнику вчерашней взбучки; атаман, видимо, размышлял несколько мгновений.
– Нет, – ответил он, – он мой гость, а гостеприимство свято для меня, да и, на мой взгляд, он не из тех, что способны выдать.
Сказав это, он откинул занавеску и вошел.
– Мир тебе, Мустафа, – произнес он, – подкрепимся сперва утренним напитком, а затем собирайся в путь.
Он протянул моему брату чашу с шербетом; выпив, они взнуздали коней, и надо сказать, что Мустафа вскочил на коня с более легким сердцем, чем приехал сюда. Вскоре шатры остались позади, и они свернули на широкую тропу, ведущую к лесу. Атаман рассказал моему брату, что паша, когда они захватили его на охоте, обещал не преследовать их в своей стране; но несколько недель тому назад он поймал одного из самых храбрых их товарищей и, после жесточайших пыток, велел его повесить. Они долго выслеживали его, и вот сегодня он будет казнен. Мустафа не осмелился возражать, радуясь, что ему самому удалось спастись.
При выезде из леса атаман придержал своего коня, объяснил моему брату дорогу, протянул ему на прощанье руку и сказал:
– Мустафа, ты чудесным случаем оказался гостем разбойника Орбазана; я не стану просить тебя не выдавать того, что ты видел и слышал. Ты незаслуженно испытал страх смерти, и я у тебя в долгу. Возьми на память этот кинжал; когда будешь нуждаться в помощи, пришли мне его, и я поспешу к тебе на выручку. Кошелек же этот может тебе пригодиться в пути.
Мой брат поблагодарил его за великодушие, взял кинжал, а от кошелька отказался. Но Орбазан пожал ему еще раз руку, бросил кошелек наземь и, как вихрь, умчался в лес. Когда Мустафа убедился, что его все равно не нагнать, он слез с коня, поднял кошелек и даже испугался щедрости своего гостеприимного хозяина, ибо в кошельке оказалось очень много золота. Возблагодарив Аллаха за спасение, он поручил благородного разбойника его милосердию и бодро продолжал свой путь в Бальсору.
Леза умолк и вопросительно взглянул на Ахмета, старшего из купцов.
– Ну, если это так, я охотно изменю свое мнение об Орбазане, ибо что правда, то правда: с твоим братом он поступил хорошо.
– Он поступил как истый мусульманин! – воскликнул Мулей. – Но я надеюсь, что ты на этом своего рассказа не кончишь, ибо всем нам, надо думать, любопытно узнать, что произошло дальше с твоим братом и освободил ли он твою сестру Фатьму и прекрасную Зораиду.
– Если вам не наскучило слушать, я охотно расскажу, что было дальше, – ответил Леза, – ибо история моего брата в самом деле изобилует чудесными приключениями.
В полдень седьмого дня пути Мустафа въехал в ворота Бальсоры. Остановившись в ближайшем караван-сарае, он спросил, когда открывается невольничий рынок, который бывает здесь ежегодно. Но, о, ужас! – в ответ он услышал, что опоздал на два дня. При этом ему еще сказали, что он много потерял, ибо в самый последний день торга привезли двух невольниц такой поразительной красоты, что они привлекли к себе взоры всех покупателей. Люди прямо дрались за них и набили такую высокую цену, какая не отпугнула только их теперешнего хозяина. Он подробно расспросил об этих невольницах, и у него не осталось сомнения, что это и были бедняжки, которых он искал. Он узнал также, что человек, купивший их обеих, живет в сорока часах езды от Бальсоры и зовется Тиули-Кос; человек этот знатный, богатый, но уже пожилой, раньше он был капудан-пашой султана, а теперь удалился на покой с накопленными богатствами.
Сперва Мустафа решил немедленно вскочить на коня и поспешить вслед за Тиули-Косом, который мог опередить его не больше, чем на один день. Но когда он сообразил, что одному ему не совладать с могущественным противником, а тем паче не отбить у него добычи, то стал придумывать другой способ, на который вскоре и набрел. Сходство с зулиэйкским пашой, едва не оказавшееся для него роковым, навело его на мысль проникнуть в дом Тиули-Коса под этим именем и таким путем попытаться спасти несчастных девушек. Тотчас же он нанял нескольких слуг и лошадей, на что ему чрезвычайно пригодились деньги Орбазана, приобрел для себя и для слуг великолепные одежды и пустился в путь к замку Тиули. Он добрался туда в пять дней. Замок, расположенный в прекрасной долине, был окружен стенами, почти одной вышины с самими строениями. Прибыв к замку, Мустафа окрасил волосы и бороду в черный цвет, а лицо смазал соком одного растения, что придало ему смугловатый оттенок, совсем как у того паши. Вслед за тем он послал одного из своих слуг во дворец, приказав ему просить о ночлеге от имени зулиэйкского паши. Слуга вскоре вернулся, а с ним четверо богато одетых рабов, которые взяли под уздцы коня Мустафы и повели его во двор замка. Там они помогли ему самому слезть с коня, а четверо других проводили его по мраморной лестнице к Тиули.
Этот старый весельчак принял моего брата с почетом и велел потчевать его всем самым лучшим, что только умел изготовить его повар. После трапезы Мустафа постепенно навел разговор на новых невольниц, Тиули принялся расхваливать их красоту и посетовал только, что они всегда печальны, однако выразил надежду, что это скоро пройдет. Мой брат был очень доволен приемом и лег спать, исполненный радостных упований. Он проспал не более часа, как вдруг его разбудил свет лампы, направленный прямо на него. Поднявшись, он подумал, что продолжает грезить, – перед ним стоял черномазый человечек из шатра Орбазана с лампой в руке; отвратительная улыбка кривила его широкую пасть. Мустафа ущипнул себя за руку, дернул за нос, желая убедиться, что не спит, но явление не исчезало.
– Что тебе нужно у моего ложа? – воскликнул Мустафа, оправившись от изумления.
– Не волнуйтесь так, господин, – сказал карлик, – я сразу смекнул, зачем вы сюда явились. Ваше досточтимое лицо мне хорошо запомнилось, но, право же, если бы я не собственноручно помогал вешать пашу, то, может быть, вы и меня провели бы. А теперь я здесь, чтобы задать вам один вопрос.
– Прежде всего скажи, как ты попал сюда, – заявил Мустафа, взбешенный тем, что обман его не удался.
– Сейчас расскажу, – ответил тот, – я не мог ужиться с атаманом, а потому бежал; но ведь ты, Мустафа, собственно, и был причиной нашей ссоры, а потому ты должен выдать за меня свою сестру, я же помогу вам бежать: если же ты не выдашь ее за меня, я пойду к моему новому хозяину и расскажу ему кое-что о новом паше.
Мустафа был вне себя от страха и гнева; теперь, когда он считал, что находится на верном пути к достижению своей цели, вдруг является этот негодяй, чтобы все расстроить. У него оставалось одно средство не загубить свой план – прикончить этого уродца; одним прыжком бросился он с постели на карлика, но тот, видимо, предчувствовал такую возможность: он уронил лампу, которая погасла, а сам отскочил в темноту, во все горло зовя на помощь.
Что тут было делать? От спасения девушек Мустафе пока приходилось отказаться и думать только о собственной голове; он подошел к окну, чтобы посмотреть, нельзя ли выпрыгнуть из него. Окно находилось довольно далеко от земли, а дальше была высокая стена, через которую нужно перелезть. Размышляя, стоял он у окна, как вдруг услышал множество голосов, приближающихся к его комнате, – вот они уже у самой двери, тогда он в отчаянии схватил свой кинжал и одежду и прыгнул из окна. Удар оказался сильным, но он чувствовал, что кости у него все целы, и поэтому вскочил на ноги, подбежал к стене, окружавшей двор, к удивлению своих преследователей, вскарабкался по ней и скоро очутился на воле. Он бежал, пока не достиг лесочка, где в изнеможении свалился на землю. Тут он стал раздумывать, как быть дальше. Лошадей и слуг ему пришлось бросить на произвол судьбы, зато деньги, которые были у него за поясом, оказались при нем.
Его изобретательный ум вскоре указал ему новый путь к спасению. Он пошел лесом дальше, пока не достиг деревни, где за сходную цену купил лошадь, на которой вскоре добрался до города. Там он стал спрашивать о враче, и ему указали искусного в своем деле старика лекаря. Ценой нескольких золотых монет он убедил старика дать ему такое лекарство, которое вызывало бы сон, похожий на смерть и могущий быть мгновенно прерванным с помощью другого лекарства. Получив такое средство, он купил себе длинную фальшивую бороду, черную мантию и множество разных банок и склянок, так что действительно стал похож на странствующего врача, погрузил свои пожитки на осла и поехал обратно в замок Тиули-Коса. Теперь он мог не опасаться быть узнанным, ибо борода настолько изменила его, что он сам себя почти не узнавал. Приехав к Тиули, он приказал доложить о себе, как о враче Хакаманкабудибабе, и как он предполагал, так и случилось: пышное имя произвело на старого дурака огромное впечатление, так что он сразу же пригласил гостя к столу. Хакаманкабудибаба предстал перед Тиули, и после того, как они проговорили около часа, старик решил подвергнуть всех своих невольниц лечению мудрого врача. Тот с трудом скрывал свою радость, что наконец снова увидит любимую сестру, и с бьющимся сердцем последовал за Тиули в сераль. Они пришли в богато убранную комнату, в которой, однако, не было никого.
– Хамбаба, или как там тебя зовут, любезный врач, – сказал Тиули-Кос, – взгляни-ка вон на то отверстие в стене; в него каждая из моих рабынь будет просовывать руку, а ты по пульсу сможешь судить, здорова она или нет.
Как Мустафа ни протестовал, но увидеть невольниц ему не удалось; однако Тиули согласился сообщать о каждой, как она себя чувствует обычно. Тиули вынул из-за пояса длинную записку и начал громким голосом выкликать своих невольниц одну за другой, после чего всякий раз в отверстии появлялась рука, и лекарь щупал пульс. Уже были выкликнуты шесть невольниц и все объявлены здоровыми, когда Тиули назвал седьмой Фатьму, и маленькая белая ручка скользнула в отверстие, Мустафа схватил ее, дрожа от радости, и заявил с озабоченным видом, что эта невольница не на шутку больна. Тиули весьма встревожился и приказал своему мудрому Хакаманкабудибабе поскорее приготовить для нее лекарство. Лекарь вышел, написал на клочке бумаги: «Фатьма! Я спасу тебя, если ты отважишься принять лекарство, которое лишит тебя жизни на два дня; однако у меня есть средство снова вернуть тебе жизнь. Если ты согласна, скажи лишь, что питье не помогло, и это будет мне знаком твоего согласия!».
Вслед за тем он вернулся в комнату, где его ожидал Тиули. Он принес безвредное питье и, щупая еще раз пульс у больной Фатьмы, засунул ей за браслет записку, питье же открыто подал через отверстие в стене. Тиули был крайне озабочен болезнью Фатьмы и отложил осмотр остальных до более благоприятного времени. Покидая вместе с Мустафой комнату, он сказал печальным голосом:
– Хадибаба, скажи откровенно, что ты думаешь о болезни Фатьмы? – Хакаманкабудибаба отвечал с глубоким вздохом:
– Ах, господин мой! Да ниспошлет тебе пророк утешение, – у нее изнурительная лихорадка, которая может ее доконать.
Тиули вспылил:
– Что ты говоришь? Поганый ты пес после этого, а не врач! Я заплатил за нее две тысячи золотых, и чтобы она издохла, как корова? Так и знай, если ты не спасешь ее, я отрублю тебе голову!
Тут мой брат понял, что сделал глупость, и поспешил обнадежить Тиули. Во время их разговора из сераля пришел черный раб сказать врачу, что питье не помогло.
– Употреби все свое искусство, Хакамдабабельба, или как там тебя зовут, – я заплачу тебе сколько хочешь! – взвыл Тиули-Кос от страха, что может потерять такие деньги.
– Я дам ей лекарство, которое избавит ее от всяких мук, – ответил врач.
– Да, да, дай ей лекарство, – причитал старик Тиули.
Радостно поспешил Мустафа за своим сонным напитком и, отдав его черному рабу, показал, сколько принимать, а сам пошел к Тиули и объявил, что ему нужно собрать у моря кое-какие целебные травы, после чего пустился наутек из замка. Невдалеке, у моря, он сбросил свою мантию и бороду, швырнул их в воду, а сам спрятался в кустах и, дождавшись ночи, прокрался к усыпальнице при замке Тиули.
Не прошло и часа после ухода Мустафы, как Тиули принесли прискорбную весть, что его невольница Фатьма при смерти. Он послал людей к мерю за врачом, но его посланцы вскоре вернулись одни и рассказали, что бедный врач упал в море и утонул; его черная мантия плавает по морю, и то тут, то там из волн показывается его великолепная борода. Когда Тиули убедился, что спасения нет, он стал проклинать себя и весь мир, рвать свою бороду и биться головой об стенку. Но гнев его был бессилен, и Фатьма испустила дух на руках у других женщин. Когда Тиули принесли весть о ее смерти, он приказал спешно изготовить гроб, ибо не терпел в доме мертвецов, и велел снести труп в усыпальницу. Носильщики отнесли гроб, поспешно сбросили на землю и убежали, – им почудилось, будто из других гробов раздаются стоны и вздохи.
Мустафа, укрывшийся за гробами и оттуда обративший в бегство носильщиков, вышел из своего убежища и зажег лампу, которую предусмотрительно захватил с собой. Затем он вынул склянку, содержащую средство для пробуждения, и приподнял крышку гроба Фатьмы. Но какой ужас обуял его, когда при свете лампы обнаружились совсем незнакомые черты. В гробу лежала не моя сестра и не Зораида, а какая-то чужая женщина. Он долго не мог оправиться от нового удара судьбы, но под конец сострадание пересилило гнев. Он открыл склянку и влил лекарство в рот незнакомки. Она вздохнула, открыла глаза и, казалось, долго не могла понять, где она. Наконец она вспомнила все происшедшее, встала из гроба и упала к ногам Мустафы.
– Как мне благодарить тебя, добрая душа, – воскликнула она, – за то, что ты освободил меня из ужасного плена!
Мустафа прервал ее излияния вопросом: как случилось, что спасена она, а не его сестра, Фатьма? Та с удивлением посмотрела на него.
– Только теперь мне понятно мое спасение, которое сперва было для меня загадкой, – ответила она, – знай же, что меня в замке Тиули назвали Фатьмой и свою записку и спасительный напиток ты вручил мне.
Брат мой попросил спасенную сообщить ему что-либо о его сестре и Зораиде и узнал, что обе они находятся в замке, но, по обычаю Тиули, им даны другие имена: их теперь зовут Мирза и Нурмагаль.
Когда Фатьма, спасенная невольница, увидела, что мой брат так угнетен происшедшим недоразумением, она принялась утешать его и пообещала открыть средство, как снова попытаться спасти тех двух девушек. Ободренный ее словами, Мустафа вновь воспрянул духом; он попросил ее указать ему это средство, и она заговорила:
– Хотя я только пять месяцев в неволе у Тиули, однако с самого начала я стала думать о спасении, но одной мне оно было не под силу. Во внутреннем дворе замка ты, вероятно, заметил фонтан, вода в котором бьет из десяти труб, – этот фонтан привлек мое внимание. Я помню, в доме моего отца был точно такой же фонтан, и вода в него притекала по широкому водопроводу. Чтобы узнать, построен ли этот фонтан точно так же, я один раз, в присутствии Тиули, похвалила красоту фонтана и спросила, кто его строил. «Я сам построил его, – отвечал он, – и то, что ты видишь снаружи, сущие пустяки; вода подведена к нему из ручья по меньшей мере за тысячу шагов отсюда, и течет она по сводчатому водопроводу, вышиной в человеческий рост, и все это я придумал сам». После того как я это услышала, я не раз мечтала хоть на минуту обрести силу мужчины, чтобы поднять один из камней сбоку фонтана, – тогда бы я убежала на свободу. Я тебе покажу, откуда идет водопровод, через него ты можешь ночью пробраться в замок и освободить их. Но тебе нужно иметь с собой самое меньшее еще двух человек, чтобы одолеть рабов, которые ночью охраняют сераль.
Так говорила она, а брат мой, Мустафа, хотя уже дважды обманутый в своих надеждах, еще раз собрался с духом и понадеялся, с помощью Аллаха, осуществить план невольницы. Он дал ей слово позаботиться о ее возвращении на родину, если она поможет ему пробраться в замок. Но еще одна мысль тревожила его – где ему взять двух или трех верных помощников? Тут он вспомнил про кинжал Орбазана и про обещание, данное тем, прийти ему на помощь, когда он будет в ней нуждаться. Он поспешил с Фатьмой из склепа, чтобы отыскать Орбазана.
В том же городе, где он превратился в лекаря, он на последние деньги купил себе коня, а Фатьму поселил у одной бедной женщины в предместье; сам же отправился в ту долину, где впервые встретил Орбазана, и через три дня добрался туда. Скоро нашел он те же шатры и неожиданно предстал перед Орбазаном, который дружески его приветствовал. Мустафа рассказал о своих неудавшихся попытках, причем суровый Орбазан не мог в некоторых местах удержаться от смеха, особенно когда представил себе врача Хакаманкабудибабу. Но, узнав о предательстве карлика, он сильно разгневался и поклялся собственноручно повесить его, где бы тот ему ни попался. Вслед за тем он пообещал не мешкая снарядиться на помощь моему брату, при условии, что тот сперва отдохнет с дороги. Поэтому Мустафа провел еще одну ночь в шатре Орбазана; но едва забрезжила заря, как они двинулись в путь, причем Орбазана сопровождали трое его самых храбрых, хорошо вооруженных людей на лихих конях. Они скакали во всю прыть и спустя два дня прибыли в тот городок, где Мустафа оставил спасенную Фатьму. Затем они отправились вместе с ней к леску, откуда невдалеке виден замок Тиули, там они расположились в ожидании ночи. Как только стемнело, Фатьма провела их к ручью, откуда начинался водопровод. Отыскав его, они оставили Фатьму и одного из слуг с лошадьми, а сами начали спускаться; но прежде чем они спустились, Фатьма еще раз повторила им все подробно, а именно, что через фонтан они проникнут во внутренний двор замка. Там, справа и слева, по углам, находятся две башни; за шестой дверью, считая от правой башни, помещаются Фатьма и Зораида под охраной двух черных рабов. Захватив оружие и ломы, Мустафа, Орбазан и двое других спустились в водопровод; хотя они оказались по пояс в воде, однако это не помешало им храбро продвигаться вперед. Спустя полчаса они достигли самого фонтана и немедленно пустили в ход ломы. Стена была толстая и крепкая, но соединенным усилиям четырех человек она долго противостоять не могла, и скоро они проломили отверстие, достаточное для того, чтобы свободно пролезть в него. Орбазан пролез первым и помог остальным. Очутившись во дворе, они принялись, в поисках указанной им двери, разглядывать ту сторону замка, что была прямо перед ними. Но столковаться, которая же это из дверей, они никак не могли, ибо, если они считали от правой башни к левой, им попадалась замурованная дверь, и они не знали, пропускала ли ее Фатьма или считала тоже. Но Орбазан не стал долго колебаться. «Мой добрый меч откроет мне любую дверь!» – воскликнул он и подошел к шестой двери, остальные последовали за ним. Открыв дверь, они увидели шестерых черных рабов, спавших на полу; они собрались уже потихоньку уйти, ибо поняли, что попали не туда, куда нужно, как вдруг в углу приподнялась какая-то фигура и хорошо знакомым голосом стала звать на помощь. То был карлик из шатра Орбазана. Но не успели черные рабы опомниться, как Орбазан ринулся к карлику и, разорвав свой пояс надвое, заткнул ему рот и связал за спиной руки, потом принялся за рабов; некоторых из них Мустафа и двое других уже успели связать, – Орбазан помог справиться с остальными. Рабам приставили кинжал к груди и стали их допрашивать, где Нурмагаль и Мирза, и те сознались, что они в соседнем покое. Мустафа бросился туда и увидел Фатьму и Зораиду, которых разбудил шум. Они поспешно собрали свои украшения и одежды и последовали за Мустафой; оба разбойника предложили между тем Орбазану награбить всего, что попадется, но Орбазан запретил им это, присовокупив: «Пусть никто не посмеет сказать про Орбазана, будто он ночью проникает в дома, чтобы красть золото».
Мустафа и спасенные девушки быстро скользнули в водопровод, куда за ними обещал вскоре последовать и Орбазан. Когда те скрылись в водопроводе, Орбазан и один из разбойников взяли карлика и вывели во двор; там они набросили ему на шею шелковый шнур, захваченный ими для этой цели, и повесили его на самой верхушке фонтана. Покарав таким образом предательство негодяя, они, в свою очередь, спустились в водопровод и последовали за Мустафой. Со слезами на глазах благодарили обе девушки своего великодушного избавителя Орбазана; но он торопил их бежать, полагая, что Тиули-Кос разошлет погоню во все стороны. Тронутые до глубины души, Мустафа и спасенные девушки распрощались назавтра с Орбазаном; и правда – они не забудут его никогда. А Фатьма, освобожденная невольница, отправилась переодетой в Бальсору, чтобы оттуда морем добраться к себе на родину.
После краткого и приятного путешествия прибыли мои близкие на родину. Нашего престарелого отца едва не убила радость свидания; на следующий день после их возвращения он устроил большое празднество, в котором принимал участие весь город. Брата моего заставили рассказать перед целым собранием родственников и друзей о его приключениях, и все единогласно хвалили и его, и благородного разбойника.
Когда же мой брат закончил рассказ, встал отец и подвел к нему Зораиду.
– Итак, – произнес он торжественным голосом, – я снимаю проклятие с твоей головы! Возьми эту девушку, как награду, которую ты заслужил своим неутомимым рвением. Прими также мое родительское благословение, и пусть в нашем городе никогда не будет недостатка в людях, равных тебе по уму, усердию и братской преданности!
Караван достиг конца пустыни, и путешественники радостно приветствовали зеленые луга и густолиственные деревья, приятного лицезрения коих они были лишены столько дней. Караван-сарай, который они избрали себе для ночлега, был расположен в прекрасной долине, и хотя удобств и прохлады он сулил немного, но вся компания была веселее и благодушнее, чем когда-либо, ибо сознание, что опасности и трудности, которые влечет за собой путешествие через пустыню, счастливо миновали их, раскрыло все сердца и настроило умы на веселье и забавы. Младший из купцов, весельчак Мулей, протанцевал комический танец, сопровождая его песенкой, которые вызвали улыбку даже у сумрачного грека Цалевкоса. Но мало того, что Мулей развлек своих спутников танцами и песнями, напоследок он преподнес им еще историю, которую обещал раньше, и, отдохнув от пляски, начал рассказ о Маленьком Муке.
Рассказ о Маленьком Муке.
В родном моем городе Никее жил-был человек по прозванию Маленький Мук. Хотя я был тогда совсем ребенком, однако помню его очень хорошо, в особенности потому, что однажды отец мой избил меня из-за него до полусмерти. Дело в том, что в те времена Маленький Мук был уже старичок, ростом же не больше трех-четырех футов. Притом сложен он был весьма странно: на туловище его, маленьком и хрупком, сидела голова, размером куда объемистее, чем у других людей. Жил он совсем один в большом доме и даже стряпал себе сам, на улицу показывался всего раз в месяц, и в городе никто бы не знал, жив он или умер, если бы в обеденное время из трубы его дома не валил дым; правда, по вечерам он нередко прогуливался по крыше, а с улицы казалось, будто по крыше катается одна его огромная голова. Мы с товарищами были злые мальчишки, готовые всякого высмеять и поддразнить, потому для нас каждый раз бывало праздником, когда Маленький Мук выходил из дому. В определенный день мы толпились перед его домом и поджидали, пока он выйдет; когда же растворялась дверь и сперва показывалась большая голова в еще большем тюрбане, а затем и все тельце, облаченное в потрепанный халатик, пышные шаровары и широкий пояс, за которым торчал длинный кинжал, – такой длинный, что неизвестно было, кинжал ли прицеплен был к Муку или Мук к кинжалу, – так вот, когда он показывался, навстречу ему раздавались веселые возгласы, мы подбрасывали в воздух шапки и откалывали вокруг него бешеный пляс. Маленький Мук в ответ спокойно кивал нам головой и медленным шагом направлялся вдоль по улице, при этом он шаркал ногами, ибо туфли на нем были такие длинные и широкие, каких я больше не видывал. Мы, мальчишки, бежали следом, крича без устали: «Маленький Мук, Маленький Мук!» Кроме того, мы сочинили забавные стишки, которые пели в его честь. Вот эти стишки:
Так мы развлекались частенько, и, к стыду своему, должен признаться, что я озорничал пуще всех: дергал его за халатик, а как-то раз наступил ему сзади на огромные туфли, так что он упал. Это меня рассмешило, но охоты смеяться как не бывало, когда я увидел, что Маленький Мук направляется к нашему дому. Он вошел туда и пробыл там некоторое время. Я спрятался за дверью и видел, как Мук выходил в сопровождении моего отца, который почтительно поддерживал его и у двери распрощался с ним, отвесив множество поклонов. Мне было очень не по себе, и я долго не решался выбраться из своего укромного уголка, но под конец голод, который казался мне страшнее побоев, выгнал меня наружу, и я, смиренно склонив голову, предстал перед отцом.
– Я слыхал, что ты издевался над добрейшим Муком? – начал он очень строгим тоном. – Я расскажу тебе историю этого самого Мука, и ты наверняка перестанешь дразнить его, но до и после ты получишь обычную порцию. – Обычная порция – это были двадцать пять ударов, которые он всегда отсчитывал точно. Итак, он взял свой длинный чубук, отвернул янтарный мундштук и отделал меня сильнее, чем всегда.
Когда все двадцать пять были отсчитаны сполна, он приказал мне слушать внимательно и принялся рассказывать о Маленьком Муке.
Отец Маленького Мука, которого зовут по-настоящему Мукра, был у нас в Никее человеком почтенным, хоть и бедным. Он жил почти так же замкнуто, как нынче его сын. Сына этого он недолюбливал, стыдясь его малого роста, и не дал ему никакого образования. На шестнадцатом году Маленький Мук был все еще резвым ребенком, и отец, человек положительный, вечно корил его за то, что он давно вышел из младенческого возраста, а между тем глуп и дурашлив, как дитя.
Однажды старик упал, сильно расшибся и умер, оставив Маленького Мука в нищете и невежестве. Жестокосердая родня, которой покойный задолжал больше, чем мог заплатить, выгнала бедняжку из дому, посоветовав ему идти искать счастья по свету. Маленький Мук отвечал, что он уже собрался в путь, и попросил только отдать ему одежду отца, что и было исполнено. Но одежда его отца, человека плотного и рослого, не пришлась ему впору. Однако Мук, не долго думая, подрезал, что было длинно, и нарядился в отцовское платье. Но он, как видно, забыл, что следует урезать и в ширину, и вот откуда получился его необычайный наряд, в котором он щеголяет и поныне; большой тюрбан, широкий пояс, пышные шаровары, синий халат, – все это – наследство отца, которое он носит с тех самых пор. Заткнув за пояс дамасский кинжал отца и взяв посошок, он пустился в путь.
Бодро шагал он целый день, – ведь отправился-то он искать счастья; заметив блестящий на солнце черепок, он, должно быть, подбирал его, в надежде, что тот превратится в алмаз; завидев вдали купол мечети, сияющий, точно зарево, увидев озеро, сверкающее, словно зеркало, он радостно спешил туда, ибо думал, что попал в волшебную страну. Но увы! Те миражи исчезали вблизи, а усталость и голодное бурчание в животе тотчас напоминали ему, что он все еще в стране смертных. Так шел он два дня, терзаясь голодом и горем, и уже отчаивался найти счастье; злаки служили ему единственной пищей, голая земля – постелью. На утро третьего дня он увидал с холма большой город. Ярко сиял полумесяц на его кровлях, пестрые флаги реяли над домами и словно манили к себе Маленького Мука. Он замер в изумлении, оглядывая город и всю местность. «Да, там крошка Мук найдет свое счастье! – сказал он про себя и даже подпрыгнул, невзирая на усталость. – Там или нигде». Он собрался с силами и зашагал к городу. Но хотя расстояние казалось совсем небольшим, добрался он туда лишь к полудню, ибо маленькие ножки его отказывались служить, и ему не раз приходилось присаживаться в тени пальмы и отдыхать. Наконец он очутился у городских ворот. Он одернул на себе халатик, красивей повязал тюрбан, расправил пояс еще шире и еще больше вкось засунул за него кинжал, затем смахнул пыль с туфель, взялся за посошок и храбро миновал ворота.
Он прошел уже несколько улиц, но нигде не растворилась дверь, ниоткуда не крикнули, как он ожидал: «Маленький Мук, войди сюда, поешь, попей и отдохни».
Только он загляделся с тоской на один большой красивый дом, как там растворилось окно, из него выглянула старушонка и закричала нараспев:
Двери дома раскрылись, и Мук увидал, как туда вбежало множество собак и кошек. Он стоял, не зная, принять ли ему тоже приглашение, но затем собрался с духом и вошел в дом. Впереди шли две кошечки, и он решил следовать за ними, потому что они, наверное, лучше его знали дорогу на кухню.
Когда Мук поднялся по лестнице, ему навстречу попалась та старушка, что выглядывала в окно. Она сердито посмотрела на него и спросила, чего ему нужно.
– Ты ведь всех звала к себе поесть, – отвечал Маленький Мук, – а я очень голоден, вот я и решил тоже прийти.
Старуха расхохоталась и сказала:
– Откуда ты взялся, чудак? Весь город знает, что я готовлю только для своих милых кошечек, а иногда приглашаю им для компании соседских животных, как ты сам видел.
Маленький Мук рассказал старушке, как туго ему пришлось после смерти отца, и попросил ее позволить ему разок пообедать с ее кошками. Старуха, смягчившись от его чистосердечного рассказа, разрешила ему побыть у нее и обильно накормила и напоила его. Когда он насытился и подкрепился, старуха внимательно оглядела его и затем молвила:
– Маленький Мук, оставайся у меня в услужении, работать тебе придется мало, а жить будешь хорошо.
Маленькому Муку пришлась по вкусу кошачья похлебка, а потому он согласился и стал слугой госпожи Агавци. Работа у него была нетрудная, но странная. Госпожа Агавци держала двух котов и четырех кошек, – Маленькому Муку приходилось каждое утро расчесывать и умащать им шерсть драгоценными притираниями; когда старуха уходила из дому, он ублажал кошек во время еды, подставлял им мисочки, а на ночь укладывал их на шелковые подушки и покрывал бархатными одеялами. Кроме того, в доме водилось несколько собачек, за которыми ему тоже велено было ходить, правда с ними не так нянчились, как с кошками, которые были для госпожи Агавци все равно что родные дети. Здесь Мук вел такую же замкнутую жизнь, как и в отцовском доме, потому что, кроме старухи, по целым дням видел одних кошек да собак.
Некоторое время Муку жилось отлично: у него всегда было вдоволь еды и не много работы, и старуха, казалось, была довольна им; но мало-помалу кошки разбаловались: когда старуха уходила, они, как бешеные, метались по комнатам, опрокидывали все и били дорогую посуду, попадавшуюся им на пути. Но, заслышав шаги старухи по лестнице, они забивались к себе в постельки и, как ни в чем не бывало, виляли ей навстречу хвостами. Находя свои комнаты в беспорядке, старуха злилась и сваливала все на Мука; и как он ни оправдывался, она больше верила невинному виду своих кошечек, чем речам слуги.
Маленький Мук был очень опечален, что здесь ему не довелось найти свое счастье, и задумал бросить службу у госпожи Агавци. Но помня, по первому своему путешествию, как трудно приходится без денег, он решил каким-нибудь способом добыть свое жалованье, которое хозяйка ему все обещала, но ни разу не заплатила. В доме госпожи Агавци имелась комната, которая всегда была под замком и куда он ни разу не заглядывал, но часто он слышал, как старуха возится там, и дорого бы дал, чтобы узнать, что она там хранит. Когда он задумался, как добыть денег на дорогу, ему пришло в голову, что в той комнате хранятся сокровища старухи; но дверь всегда была на запоре, и ему никак не удавалось добраться до сокровищ.
Как-то утром, когда госпожа Агавци вышла из дому, одна из собачонок, для которой старуха была сущей мачехой и которая привязалась к Муку за ласковое обращение, дернула его за складку шаровар, как будто показывая ему, чтобы он следовал за ней. Мук, охотно игравший с собаками, пошел за ней следом, и – что вы думаете? – собачонка привела его в спальню госпожи Агавци, прямо к дверце, которой он до сих пор не замечал. Дверь была полуоткрыта. Собачка вошла туда. Мук следом, – и какова же была его радость, когда он увидел, что находится в комнате, куда стремился так давно! Он стал шарить в поисках денег, но ничего не нашел. Вся комната была полна старой одежды и сосудов причудливой формы. Один из этих сосудов особенно привлек его внимание: он был из граненого хрусталя с прекрасным рисунком. Мук взял его и принялся вертеть во все стороны; но – о, ужас! – он не заметил, что там была крышка, которая держалась очень слабо: крышка упала и разбилась вдребезги.
Маленький Мук оцепенел от страха, – теперь его судьба решалась сама собой, теперь ему приходилось бежать, иначе старуха забьет его до смерти. Он мигом решился, но на прощание поглядел еще раз, не пригодится ли что-нибудь из добра госпожи Агавци ему в дорогу; тут на глаза ему попалась пара огромных туфель; правда, они не были красивы, но его старые уже не выдержали бы путешествия, а, кроме того, эти привлекали его своей величиной; ведь когда он их наденет, все увидят, что он уже давно вышел из пеленок. Итак, он поспешно скинул свои шлепанцы и влез в новые; ему показалось, что палочка с красиво вырезанной львиной головой зря пропадает в углу, он захватил и ее и поспешил вон из комнаты. Быстро сбегал он к себе в каморку, накинул халатик, нахлобучил отцовский тюрбан, заткнул за пояс кинжал и со всех ног бросился прочь из дому и из города. Он убегал все дальше от города, боясь гнева старухи, пока совсем не изнемог. Так быстро он не ходил никогда в жизни, мало того, он как будто не мог остановиться, словно какая-то незримая сила гнала его. Наконец он заметил, что с туфлями дело обстоит нечисто: они мчались все вперед и увлекали за собой его. Он всячески пытался остановиться, но тщетно. Тогда он в отчаянии закричал самому себе, как кричат лошадям: «Тпру, стой, тпру!» И туфли остановились, а Мук без сил свалился наземь.
Он был в восторге от туфель; значит, он все-таки приобрел за свою службу нечто, с чем ему легче будет искать по свету счастья. Несмотря на радость, он уснул от утомления, ибо тельце Маленького Мука, которому приходилось носить такую тяжелую голову, было не из выносливых. Во сне ему явилась собачка, которая помогла ему добыть туфли в доме госпожи Агавци, и повела такую речь: «Милый Мук, ты еще не научился обращаться с туфлями; знай, что, надев их и трижды перевернувшись на каблуке, ты полетишь куда пожелаешь, а палочка поможет тебе находить клады, ибо там, где зарыто золото, она будет стучать оземь трижды, где серебро – дважды». Вот что увидел во сне Маленький Мук; проснувшись, он припомнил чудесный сон и решил сделать опыт. Он надел туфли, поднял одну ногу и принялся вертеться на каблуке; но кто пробовал проделать подобный фокус три раза подряд в непомерно больших туфлях, тот не удивится, что Маленькому Муку это удалось не сразу, особенно если принять в расчет, что тяжелая голова перевешивала его то на одну, то на другую сторону.
Бедняжка несколько раз больно стукался носом об землю, но мужественно продолжал попытки, пока наконец не добился своего. Колесом завертелся он на каблуке, пожелал очутиться в ближайшем большом городе, и глядь – туфли поднялись на воздух, вихрем помчались сквозь облака, и не успел Маленький Мук прийти в себя, как оказался на большой базарной площади, где было разбито множество палаток и сновало бессчетное количество людей. Он побродил в толпе, но потом решил, что благоразумнее направиться в одну из уединенных улиц, ибо на базаре ему то и дело кто-нибудь наступал на туфли, так что он едва не падал, либо он сам толкал кого-нибудь своим торчащим кинжалом и еле увертывался от побоев.
Маленький Мук призадумался всерьез, как бы ему заработать немножко денег; у него была, правда, палочка, указывающая клады, но как сразу найти место, где зарыто золото или серебро? На худой конец, он мог бы показываться за деньги, но тут гордость мешала ему, И вдруг он вспомнил о проворстве своих ног. «Быть может, туфли мои помогут мне прокормиться», – подумал он и порешил наняться в скороходы. Но ведь такая служба, наверное, лучше всего оплачивается у короля, а потому он отправился разыскивать дворец. У ворот дворца стояла стража, которая спросила его, чего ему здесь надобно. Когда он ответил, что ищет службы, его послали к надсмотрщику над рабами. Он изложил тому свою просьбу устроить его королевским гонцом. Надсмотрщик смерил его взглядом с головы до пят и произнес: «Как это ты задумал стать королевским скороходом, когда ножонки у тебя не больше пяди? Убирайся поживее, мне недосуг балагурить с каждым дураком». Но Маленький Мук принялся клясться, что он не шутит и готов поспорить с любым скороходом. Надсмотрщик нашел, что такое предложение позабавит хоть кого; он велел Муку приготовиться до вечера к состязанию, отвел его на кухню и распорядился, чтобы его как следует накормили и напоили; сам же отправился к королю и рассказал ему о маленьком человечке и его бахвальстве. Король был по природе весельчак, поэтому ему очень понравилось, что надсмотрщик для потехи оставил Маленького Мука; он приказал так устроить все на большом лугу за королевским замком, чтобы двору Удобно было следить за бегом, а о карлике велел иметь особое попечение. Своим принцам и принцессам король рассказал, какое развлечение ждет их вечером; те же рассказали об этом своим слугам, и когда наступил вечер, нетерпеливое ожидание стало всеобщим, – все, кого носили ноги, устремились на луг, где были устроены помосты, откуда двор мог следить за бегом хвастливого карлика.
Когда король с сыновьями и дочерьми расположился на помосте, Маленький Мук выступил на середину луга и отвесил знатному обществу грациознейший поклон. Веселые возгласы встретили малыша, – такого уродца никто еще не видывал. Тельце с огромной головой, халатик и пышные шаровары, длинный кинжал за широким поясом, маленькие ножонки в большущих туфлях – право же, при виде такой комичной фигурки нельзя было сдержать смех. Но хохот не смутил Маленького Мука. Он приосанился, опершись на палочку, и ждал противника. По настоянию самого Мука, надсмотрщик над рабами выбрал лучшего скорохода; тот выступил тоже, подошел к малышу, и оба стали ждать знака. Тогда принцесса Амарца, как было условлено, махнула покрывалом, и точно две стрелы, пущенные в одну цель, помчались бегуны по лугу.
Поначалу противник Мука был заметно впереди, но малыш устремился за ним на своих туфлях-самоходах, нагнал его, опередил и давно уже достиг цели, когда тот подбегал, еле переводя дух. Зрители застыли на миг от изумления и неожиданности, но когда король первый захлопал в ладоши, толпа разразилась восторженными кликами: «Да здравствует Маленький Мук, победитель в состязании!».
Маленького Мука подвели к помосту, он бросился в ноги королю со словами:
– Великий государь, я показал тебе сейчас лишь скромный образчик своего искусства; соблаговоли повелеть, чтобы меня приняли в число твоих гонцов. – На это король возразил ему:
– Нет, ты будешь состоять гонцом лично при моей особе, милый Мук, жалованья ты будешь получать сто золотых в год, и есть ты будешь за одним столом с первыми моими слугами.
Тут Мук решил, что нашел наконец долгожданное счастье, обрадовался и возликовал в душе. Король оказывал ему особую милость, посылая через него самые срочные тайные поручения, которые он исполнял с величайшей старательностью и непостижимой быстротой.
Но прочие слуги короля не питали к нему расположения; они не могли перенести того, что ничтожный карлик, только и умевший, что быстро бегать, занял первое место в милостях государя. Они затевали против него всяческие козни, дабы погубить его, но все было бессильно против неограниченного доверия, которое питал король к своему тайному обер-лейб-курьеру (ибо таких чинов он достиг в короткий срок).
Мук, от которого не укрылись все эти хитросплетения, помышлял не о мести, – он был слишком добр для того, – нет, он думал о средствах заслужить благодарность и любовь своих врагов. Тут он вспомнил о своей палочке, о которой удача заставила его позабыть. Если ему удастся найти клад, решил он, вся эта челядь сразу станет благосклоннее к нему. Ему не раз приходилось слышать, что отец нынешнего короля зарыл многие из своих сокровищ, когда на страну его напал враг; по слухам, он умер, не успев открыть свою тайну сыну. Отныне Мук всегда брал с собой палочку в надежде, что ему случится пройти теми местами, где зарыты деньги покойного короля. Как-то вечером он случайно забрел в отдаленную часть дворцового парка, где редко бывал до того, и вдруг почувствовал, что палочка дрогнула у него в руке и трижды стукнула оземь. Он сразу смекнул, что это значит. Он вытащил из-за пояса кинжал, сделал зарубки на ближних деревьях и поспешил назад во дворец; там он добыл себе лопату и подождал ночи, чтобы приступить к делу.
Добраться до клада оказалось труднее, чем он думал. Руки у него были слабые, а лопата большая и тяжелая; за два часа он вырыл яму не более двух футов в глубину. Наконец он наткнулся на что-то твердое, зазвеневшее, как железо. Он стал рыть еще усерднее и вскоре докопался до большой железной крышки; он влез в яму посмотреть, что было под крышкой, и в самом деле обнаружил горшок, полный золотых монет. Но у него не хватило силенок поднять горшок, и потому он набрал в шаровары и за пояс сколько мог донести монет, наполнил также халатик и, тщательно прикрыв оставшееся, взвалил халатик себе на спину. Но не будь на нем его туфель, он ни за что бы не сдвинулся с места, – так оттягивало ему плечи золото. Однако ему все же удалось незаметно пробраться к себе в комнату и спрятать золото под подушками дивана.
Оказавшись владельцем таких богатств, Маленький Мук решил, что отныне все пойдет по-новому и что теперь многие его враги из числа придворных станут его рьяными защитниками и покровителями. Из этого одного ясно, что добряк Мук не получил тщательного воспитания, иначе бы он не мог вообразить, будто деньгами приобретаются истинные друзья. Ах! Отчего он тогда не надел своих туфель и не улетучился, прихватив халатик, наполненный золотом!
Золото, которое Мук раздавал теперь пригоршнями, не замедлило пробудить зависть остальных придворных. Главный повар, Аули, сказал: «Он фальшивомонетчик»; надсмотрщик над рабами, Ахмет, сказал: «Он выклянчил золото у короля»; казначей Архаз же, злейший его враг, сам время от времени запускавший руку в королевскую казну, сказал напрямик: «Он его украл». Они столковались, как вернее повести дело, и вот однажды кравчий Корхуз предстал пред королевские очи с печальным и унылым видом. Он всячески старался показать свою печаль: под конец король в самом деле осведомился у него, что с ним.
– Увы! – отвечал он. – Я опечален тем, что утратил милость своего повелителя.
– Что ты ерунду городишь, голубчик Корхуз, – возразил ему король, – с каких пор солнце моей милости отвратилось от тебя?
Кравчий отвечал, что обер-лейб-курьера он осыпает золотом, а своим верным и бедным слугам не дает ничего.
Короля очень удивило такое известие; он выслушал рассказ о щедротах Маленького Мука; попутно заговорщики без труда внушили ему подозрение, что Мук каким-то образом похитил деньги из королевской сокровищницы. Особенно приятен был такой оборот дела казначею, который вообще не любил отчитываться. Тогда король приказал следить за каждым шагом Маленького Мука и постараться захватить его с поличным. И когда в ночь после этого злополучного дня Маленький Мук, чрезмерной щедростью истощивший свои запасы, взял лопату и прокрался в дворцовый парк, чтобы добыть новые средства из своего потайного хранилища, за ним, на расстоянии, следовала стража под начальством главного повара Аули и казначея Архаза, и в ту минуту, когда он собирался переложить золото из горшка в халатик, они набросились на него, связали и повели к королю. Король был уже не в духе, оттого что его разбудили; он весьма немилостиво принял своего злосчастного тайного обер-лейб-курьера и тотчас приступил к расследованию. Горшок был окончательно вырыт из земли и вместе с лопатой и халатиком, набитым золотом, принесен к ногам короля. Казначей показал, что он с помощью стражи накрыл Мука как раз, когда тот зарывал в землю горшок с золотом. Тогда король обратился с вопросом к обвиняемому, правда ли это и откуда у него взялось золото, которое он зарывал.
Маленький Мук, в полном сознании своей невиновности, показал, что горшок он нашел в саду и что он откапывал его, а не закапывал.
Все присутствующие встретили такое оправдание смехом; король же, крайне разгневанный мнимой лживостью карлика, закричал:
– Ты еще смеешь, негодяй, так глупо и подло обманывать своего короля после того, как ты же обокрал его? Казначей Архаз! Я повелеваю тебе сказать, признаешь ли ты это количество золота равным тому, какого недостает в моей казне?
И казначей отвечал, что для него сомнений нет; в королевской казне с некоторых пор недостает даже еще больше, и он готов присягнуть, что именно это и есть краденое золото.
Тогда король повелел заковать Маленького Мука в цепи и отвести в башню, а золото отдал казначею, чтобы тот отнес его назад в казну. Радуясь счастливому исходу дела, отправился казначей восвояси и там принялся пересчитывать блестящие монеты; но злодей скрыл, что на дне горшка лежала записка, гласившая: «Враг заполонил мою страну, а посему я укрываю сюда часть своих сокровищ. Кто найдет их и не вручит без промедления моему сыну, на голову того да падет проклятие его государя. Король Сади».
У себя в темнице Маленький Мук предавался грустным размышлениям; он знал, что хищение королевского имущества карается смертью, и все-таки не хотел открыть королю тайну волшебной палочки, ибо справедливо опасался, что у него отберут и ее, и туфли в придачу. Туфли, к несчастью, тоже не могли выручить его, ведь он был цепями прикован к стене, и как ни бился, а все ему не удавалось повернуться на каблуке. Но после того как ему на другой день объявили смертный приговор, он решил, что все же лучше жить без волшебной палочки, чем умереть с ней: он попросил, чтобы король выслушал его с глазу на глаз, и открыл ему свою тайну. Сперва король не поверил его признанию, но Маленький Мук посулил проделать опыт, если король обещает сохранить ему жизнь. Король дал ему в том слово и велел без ведома Мука зарыть в землю немного золота, а затем приказал ему взять палочку и искать. Тот мигом нашел золото, ибо палочка явственно трижды стукнула о землю. Тут король смекнул, что казначей обманул его, и, по обычаю восточных стран, послал тому шелковый шнурок, дабы он сам удавился. А Маленькому Муку король объявил:
– Правда, я обещал сохранить тебе жизнь, но мне сдается, что ты знаешь не только тайну палочки; а посему ты останешься в вечном заточении, если не от кроешь секрета своей быстроходности.
С Маленького Мука было довольно и одной ночи в башне, а потому он признался, что все его искусство скрыто в туфлях, но утаил от короля, как с ними обращаться. Король сам влез в туфли, желая проделать опыт, и точно полоумный заметался по саду; временами он пытался передохнуть, но не знал, как остановить туфли, а Маленький Мук из злорадства не помог ему, пока тот не добегался до обморока.
Король, придя в себя, рвал и метал на Маленького Мука, из-за которого ему пришлось бегать до бесчувствия.
– Я дал слово даровать тебе жизнь и свободу, но если в течение двух суток ты не будешь за пределами моей страны, я велю тебя вздернуть. – А туфли и палочку он велел отнести к себе в сокровищницу.
Беднее прежнего побрел Маленький Мук прочь, кляня свою глупость, внушившую ему, будто он может стать персоной при дворе. Страна, из которой его изгоняли, к счастью, была невелика, и уже спустя восемь часов он очутился на ее рубеже, хотя идти без привычных его туфель было несладко.
Очутившись за пределами той страны, он свернул с большой дороги, чтобы углубиться в лесную глушь и жить в полном одиночестве, ибо люди опостылели ему. В чаще леса набрел он на местечко, которое показалось ему пригодным для намеченной им цели. Светлый ручей, осененный большими смоковницами, и мягкая мурава манили его к себе; тут опустился он на землю, решив не принимать пищи и ждать смерти. Печальные думы о смерти усыпили его; а когда он проснулся, мучимый голодом, то рассудил, что голодная смерть – дело опасное, и принялся искать, не найдется ли чего-нибудь поесть.
Чудесные спелые фиги висели на дереве, под которым он уснул; он взобрался наверх, сорвал несколько штук, полакомился ими и отправился к ручью утолить жажду. Но каков был его ужас, когда он увидел в воде собственное отражение, украшенное длинными ушами и мясистым длинным носом! В смятении схватился он руками за уши, и в самом деле – они оказались длиной с пол-локтя.
– Я заслужил ослиные уши, – вскричал он, – за то, что, как осел, растоптал свое счастье!
Он принялся бродить по лесу, а когда снова проголодался, ему еще раз пришлось прибегнуть к фигам, ибо больше ничего съедобного на деревьях не нашлось. Поглощая вторую порцию фиг, он надумал запрятать уши под тюрбан, чтобы не казаться таким смешным, и вдруг почувствовал, что уши у него уменьшились. Мигом бросился он к ручью, чтобы убедиться в этом, и в самом деле – уши стали прежними, исчез и безобразный, длинный нос. Тут он сообразил, как это произошло: от плодов первой смоковницы у него выросли длинные уши и уродливый нос, поев плодов второй, он избавился от напасти; с радостью понял он, что милосердная судьба снова дает ему в руки средство стать счастливым. Сорвав с каждого из деревьев столько плодов, сколько мог донести, он отправился в ту страну, которую недавно покинул. В первом же городишке он переоделся в другое платье, так что стал неузнаваем, а затем отправился дальше к тому городу, где жил король, и вскоре прибыл туда.
Время года было такое, когда спелые плоды еще довольно редки, и потому Маленький Мук уселся у ворот дворца, помня по прежним временам, что главный повар является сюда закупать редкостные лакомства для королевского стола. Не успел Мук расположиться, как увидел, что главный повар идет через двор к воротам. Он оглядел товары разносчиков, собравшихся у ворот дворца, и вдруг взгляд его упал на корзиночку Мука.
– Ого! Лакомое блюдо, – сказал он, – его величеству оно, уж конечно, придется по вкусу: сколько хочешь за всю корзинку?
Маленький Мук назначил невысокую цену, и торг состоялся. Главный повар отдал корзинку одному из рабов и пошел дальше, а Маленький Мук поспешил улизнуть, боясь, как бы его не поймали и не наказали за продажу плодов, если беда постигнет уши и носы королевского двора.
Во время трапезы король был в превосходном расположении духа и не раз принимался хвалить главного повара за вкусный стол и за усердие, с которым тот всегда старается раздобыть изысканные яства, а главный повар, помня, какой лакомый кусочек имеется у него в запасе, ухмылялся умильно и лишь кратко изрекал: «Конец делу венец», или «Это цветочки, а ягодки впереди», – так что принцессы сгорали от любопытства, чем он их еще попотчует. Когда же были поданы великолепные, соблазнительные фиги, у всех присутствующих вырвалось восторженное: «Ах!».
– Какие спелые! Какие аппетитные! – вскричал король. – Ты прямо молодчина, главный повар, ты заслужил нашу высочайшую милость.
Сказав это, король, весьма бережливый в отношении подобных лакомств, собственноручно оделил фигами присутствующих. Принцы и принцессы получили по две штуки, придворные дамы, визири и аги по одной, остальные король придвинул к себе и стал их уплетать с величайшим удовольствием.
– Господи, какой у тебя странный вид, папа! – вскричала вдруг принцесса Амарца.
Все обратили к королю удивленные взоры; по обеим сторонам головы у него торчали огромные уши, длинный нос свешивался до самого подбородка; тогда присутствующие стали с изумлением и ужасом оглядывать друг друга – у всех головы оказались, в большей или меньшей степени, украшенными тем же странным убором.
Легко вообразить себе смятение двора! Тотчас были разосланы гонцы за всеми врачами города; те явились толпой, прописали пилюли и микстуры, но уши и носы остались, какими были. Одному из принцев сделали операцию, но уши отросли снова.
Вся история достигла убежища, куда укрылся Мук; он понял, что настала пора действовать. На вырученные от продажи фиг деньги он заранее запасся одеждой, в которой мог выдать себя за ученого; длинная борода из козьей шерсти дополняла маскарад. Захватив мешочек с фигами, он направился во дворец, назвался чужеземным лекарем и предложил свою помощь. Вначале к нему отнеслись весьма недоверчиво, но когда Маленький Мук накормил фигой одного из принцев и тем возвратил его ушам и носу прежние размеры, все наперебой устремились за исцелением к чужеземному лекарю. Но король молча взял его за руку и повел к себе в опочивальню; там он отпер дверцу, ведущую в сокровищницу, и кивком позвал Мука.
– Вот все мои сокровища, – произнес король, – ты получишь все, чего бы ни пожелал, если избавишь меня от этой позорной напасти.
Слаще всякой музыки прозвучали эти слова в ушах Маленького Мука; он еще с порога увидал свои туфли, а рядом с ними лежала и палочка. Он принялся бродить по комнате, словно дивясь на сокровища короля, но когда дошел до своих туфель, то поспешно скользнул в них, схватил палочку, сорвал с себя накладную бороду и предстал перед изумленным королем в образе старого знакомца, бедного изгнанника Мука.
– Вероломный король, – заговорил он, – ты платишь неблагодарностью за верную службу, да будет тебе заслуженной карой уродство, которым ты поражен. Я оставляю тебе длинные уши, дабы они изо дня в день напоминали тебе о Маленьком Муке.
Сказав так, он стремительно перевернулся на каблуке, пожелал очутиться где-нибудь подальше, и не успел король позвать на помощь, как Маленький Мук исчез. С тех пор Маленький Мук живет здесь в полном достатке, но совсем одиноко, ибо он презирает людей. Житейский опыт сделал его мудрецом, который, невзирая на несколько странную наружность, больше заслуживает уважения, нежели насмешки.
Вот что рассказал мне отец. Я выразил искреннее сожаление о том, что был груб со славным человечком, после чего получил от отца вторую половину назначенного мне наказания. Я, в свою очередь, поведал товарищам о чудесных приключениях карлика, и мы все так полюбили его, что никто и не думал больше насмехаться над ним. Даже наоборот, мы оказывали ему всяческое почтение до самой его смерти и кланялись ему так же низко, как муфтию или кади.
Путешественники решили остаться на день в этом караван-сарае, чтобы и люди и животные запаслись силами на дальнейший путь.
Вчерашняя веселость сохранилась и сегодня, и они не уставали предаваться всяческим забавам. Но после трапезы они обратились к пятому из купцов, Али Сиза, требуя, чтобы он, по примеру других, исполнил свою обязанность и рассказал какую-нибудь историю. Он возразил, что жизнь его бедна интересными событиями и ему нечего почерпнуть из нее, а посему он и расскажет им нечто иное, а именно сказку о мнимом принце.
Сказка о мнимом принце.
Жил однажды на свете скромный портновский подмастерье по имени Лабакан, и учился он своему ремеслу у опытного мастера в Александрии. Никто не смел сказать, что Лабакан неискусно владеет иглой, наоборот, он умел выполнять очень тонкую работу, и несправедливо было бы назвать его лентяем, но какой-то был в нем изъян: то он часами шил не отрываясь, так что игла накалялась у него в руке и начинала дымиться нитка, а работа получалась лучше, чем у кого угодно. А в другой раз, и, к сожалению, это случалось чаще, он сидел в задумчивости, устремив неподвижный взор вдаль, и вид у него был такой странный, что его хозяин и прочие подмастерья говорили, глядя на него, не иначе как: «Лабакан опять напустил на себя знатный вид!».
По пятницам же, когда люди спокойно возвращались после молитвы домой к своим делам, Лабакан в красивом наряде, который он приобрел ценой больших трудов и лишений, выходил из мечети и медленно гордой поступью прогуливался по площадям и улицам города. Когда же при встрече кто-либо из его приятелей говорил ему: «Мир тебе!», или: «Как поживаешь, друг Лабакан?» – он милостиво махал рукой или в крайнем случае важно кивал головой. Если тогда хозяин шутя говорил ему: «В тебе, Лабакан, погиб принц», – он радовался и отвечал: «Вы тоже это заметили?», или: «Я сам давно так думаю!».
Так скромный портновский подмастерье Лабакан вел себя долгое время, но хозяин терпел его дурость, ибо, в общем, он был человек хороший и работник исусный. Но вот однажды Селим, брат султана, который проезжал как раз через Александрию, прислал портному свою праздничную одежду для какой-то переделки, и хозяин дал ее Лабакану, ибо тот обычно выполнял самую тонкую работу. Когда вечером хозяин и подмастерья разошлись отдохнуть от дневных трудов, какая-то непреодолимая сила привела Лабакана обратно в мастерскую, где висела одежда государева брата. Долго стоял он в раздумье перед ней, любуясь то блеском вышивки, то переливами бархата и шелка. Он не мог преодолеть в себе искушение ее примерить, и глядь – она была словно по нему сшита. «Ну, чем я не принц? – вопрошал он себя, шагая взад и вперед по комнате. – Разве сам хозяин не говорил, что я рожден быть принцем?» Вместе с одеждой к подмастерью как будто пристали и царственные повадки; он не на шутку вообразил себя самым подлинным принцем и, в качестве такового, решил отправиться в дальние края, покинув то место, где люди, по глупости своей, не могли отгадать под скромной оболочкой его прирожденное достоинство. Великолепная одежда словно была ниспослана ему доброй феей, поэтому он не пожелал пренебречь столь ценным подарком, собрал всю свою убогую наличность и вышел под покровом темной ночи из ворот Александрии. Повсюду на своем пути новый принц возбуждал всеобщее удивление, ибо великолепная одежда и строгая, величавая осанка совершенно не подходили для пешехода. Когда его об этом спрашивали, он обычно принимал таинственный вид, отвечая, что у него на то имеются особые причины. Однако, убедившись, что пешеходное странствование делает его смешным, он купил по дешевке старую клячу, которая вполне его устраивала своим невозмутимым спокойствием и кротостью, никогда не вынуждая казаться искусным наездником и тем попадать в неловкое положение, ибо в этом деле он не был силен.
Однажды, когда он шаг за шагом тащился на своем Мурфе, – так назвал он старую клячу, – к нему присоединился какой-то всадник и попросил разрешения продолжать путешествие вместе, – ведь дорога в беседе всегда кажется короче. Всадник, веселый юноша, был красив собой и приятен в обхождении. Он завязал с Лабаканом разговор о том о сем, и вскоре выяснилось, что он, как и портной, пустился в путь без определенной цели. Он сказал, что зовут его Омаром и что он племянник несчастного каирского паши Эльфи-бея и путешествует, дабы выполнить приказание, данное ему дядей на смертном одре. Лабакан рассказал о своих обстоятельствах не столь чистосердечно, дав только понять, что происхождения он высокого и путешествует ради собственного удовольствия.
Молодые люди пришлись друг другу по вкусу и продолжали путь вместе. На второй день их совместного странствия Лабакан спросил у своего спутника, какое приказание надлежит ему выполнить, и, к своему удивлению, услышал следующее: Эльфи-бей, каирский паша, воспитывал Омара с самого его раннего детства, и тот совсем не знал своих родителей. Но вот когда на Эльфи-бея напал неприятель и он, после трех неудачных битв, смертельно раненный, вынужден был бежать, он открыл своему питомцу, что тот вовсе не его племянник, а сын могущественного государя, который, из страха перед предсказаниями своих звездочетов, удалил от себя юного принца, дав клятву, что увидит его только в день, когда ему исполнится двадцать два года.
Эльфи-бей не назвал имени его отца, а только строго наказал ему: в четвертый день будущего месяца рамадана, в день, когда ему исполнится двадцать два года, явиться к знаменитой колонне Эль-Зеруйя, в четырех днях езды на восток от Александрии; там он увидит людей, которым вручит данный ему Эльфи-беем кинжал, сказав: «Я тот, кого вы ищете». Если они ответят: «Хвала пророку, сохранившему тебя», то он должен следовать за ними и они приведут его к отцу.
Портновский подмастерье Лабакан был очень удивлен этим рассказом; отныне он стал смотреть на принца Омара завистливыми глазами, досадуя на то, что судьба даровала Омару еще и звание государева сына, хотя он уже считался племянником могущественного паши, меж тем как его, обладавшего всем, что отличает принца, она, словно в насмешку, наделила убогим происхождением и заурядным жизненным путем. Он сравнивал себя с принцем и скрепя сердце признавал, что у того весьма располагающая наружность, прекрасные живые глаза, смело очерченный нос, мягкое, приветливое обхождение – словом, все внешние достоинства, способные подкупить каждого. Но, даже находя у своего спутника так много достоинств, он все же считал, что такая личность, как он, Лабакан, может показаться царственному отцу еще желаннее, чем настоящий принц.
Подобные размышления преследовали Лабакана целый день, с ними он и уснул на очередном привале; когда же он утром пробудился и взгляд его упал на спящего подле него Омара, которому ничто не мешало спокойно спать и грезить об уготованном ему счастье, у него зародилась мысль хитростью или силой добиться того, в чем ему отказала неблагосклонная судьба; кинжал, этот отличительный признак возвращающегося на родину принца, был заткнут за пояс спящего. Лабакан потихоньку вытащил его, чтобы вонзить в грудь владельца. Но мысль об убийстве возмутила миролюбивую душу подмастерья; он удовольствовался тем, что завладел кинжалом, оседлал себе более резвую лошадь принца, и когда Омар, проснувшись, увидел, что у него отняты все надежды, вероломный спутник успел опередить его уже на много миль.
Ограбление принца свершилось как раз в первый день священного месяца рамадана, так что Лабакану оставалось еще четыре дня, чтобы в назначенный срок явиться к колонне Эль-Зеруйя, хорошо ему известной. Хотя до местности, где находилась колонна, было теперь никак не более двух дней пути, он все-таки поспешил туда, ибо все время боялся, что настоящий принц его нагонит.
К концу второго дня Лабакан издали различил колонну Эль-Зеруйя. Она стояла на небольшой возвышенности в обширной долине и видна была на расстоянии двух-трех часов пути. При виде ее сердце Лабакана забилось сильнее; хотя в последние два дня у него было достаточно времени обдумать ту роль, которую он собрался играть, однако нечистая совесть вселяла в него некоторое смущение; но мысль, что он рожден быть принцем, приободрила его, и в конце концов он уверенно направился к цели.
Местность вокруг колонны Эль-Зеруйя была необитаема и пустынна, и новому принцу пришлось бы туго с пропитанием, если бы он не запасся едой на несколько дней. В ожидании своей дальнейшей судьбы он расположился на отдых под пальмами, возле своей лошади.
Назавтра, около полудня, он увидел, что вверх по долине к колонне Эль-Зеруйя движется целая процессия на лошадях и верблюдах. Процессия остановилась у подножия холма, на котором стояла колонна, и все расположились в великолепных шатрах, как обычно устраиваются на привал караваны богатых пашей или шейхов. Лабакан догадался, что все эти люди явились сюда ради него, и охотно представил бы им уже сегодня их будущего повелителя; однако он обуздал свое нетерпение выступить в роли принца, решив ждать до следующего утра, когда его смелые вожделения будут удовлетворены.
Восходящее солнце засияло над самым торжественным днем в жизни счастливца-портного и разбудило его к новой высокой доле государева сына взамен известного прозябания.
Правда, когда он взнуздывал коня, собираясь ехать к колонне, ему стало не по себе при мысли о бесчестности такого поступка; правда, ему ясно представилась скорбь обманутого в своих лучших надеждах истинного царского сына, – однако жребий был брошен, что сделано, того не изменишь, а самомнение нашептывало ему, что с виду он достаточно величав и смело может явиться пред очи могущественного государя в качестве его сына. Ободренный этой мыслью, он вскочил на коня, собрал всю свою отвагу, чтобы пустить его настоящим галопом, и в четверть часа достиг подножия холма. Спрыгнув с коня, он привязал его к кустарнику, в изобилии росшему на склоне, затем вынул из-за пояса кинжал принца Омара и стал взбираться на холм; у подножия холма шестеро мужчин стояло вокруг важного старца царственной осанки; великолепный парчовый кафтан, опоясанный белой кашемировой шалью, белый тюрбан, осыпанный драгоценными каменьями, – все свидетельствовало о высоком сане и большом богатстве этого старца.
Лабакан направился прямо к нему, низко склонился перед ним и сказал, протягивая ему кинжал:
– Я тот, кого вы ищете.
– Хвала пророку, сохранившему тебя! – отвечал старик со слезами радости. – Обними твоего старого отца, мой возлюбленный сын Омар!
Чувствительный портной был очень растроган этими торжественными словами; он бросился в объятия старого государя в порыве радости, смешанной со стыдом.
Но ему суждено было лишь один миг наслаждаться ничем не омраченным блаженством своего нового положения; высвободившись из объятий царственного старца, он заметил, как по долине к холму спешит какой-то всадник. У всадника и у лошади вид был необычайно странный; не то от усталости, не то из упрямства лошадь не хотела идти; ежеминутно спотыкаясь, она тащилась не то рысцой, не то шагом, а всадник подгонял ее и руками и ногами. Лабакан сразу узнал свою лошадь Мурфу и настоящего принца Омара, но в него прочно вселился злой дух лжи и обмана, л он порешил во что бы то ни стало всеми силами отстаивать присвоенные себе права.
Уже издали было видно, что всадник делает какие-то знаки. Вот он, несмотря на медленную рысцу коня Мурфы, достиг подножья холма, спрыгнул с лошади и бросился вверх по холму.
– Остановитесь! – кричал он. – Кто бы вы ни были, остановитесь и не поддавайтесь обману подлого лгуна! Я Омар, и горе тому, кто посмеет злоупотребить моим именем!
При таком неожиданном обороте дела лица всех, стоящих у колонны, выразили глубокое изумление, особенно поражен был, по-видимому, старец, переводивший недоуменный взгляд с одного на другого. Но Лабакан заговорил с деланным спокойствием:
– Милостивый отец и повелитель, не смущайтесь речами этого человека. Это, насколько мне известно, сумасшедший портновский подмастерье из Александрии, по имени Лабакан, который скорее заслуживает вашего сострадания, нежели гнева.
Слова эти привели принца в неистовство; кипя яростью, хотел он кинуться на Лабакана, но присутствующие бросились между ними и удержали его, а государь сказал:
– Да, это верно, возлюбленный сын мой, бедняга действительно не в своем уме! Свяжите его и посадите на одного из наших дромадеров. Быть может, нам удастся чем-нибудь помочь несчастному.
Ярость принца улеглась; рыдая, обратился он к государю:
– Сердце подсказывает мне, что вы мой отец; во имя матери моей, заклинаю вас выслушать меня!
– Нет, боже избави, – отвечал тот, – он опять начинает заговариваться; и откуда только человеку мог взбрести на ум такой вздор!
С этими словами он взял руку Лабакана и, опираясь на него, спустился с холма; оба они сели на прекрасных, покрытых дорогими попонами коней и двинулись во главе шествия по долине. А несчастному принцу скрутили руки, самого его крепко привязали к верблюду, и все время по бокам ехали два всадника, зорко следившее за каждым его движением.
Царственный старец был Саауд, султан Вехабитов. Он долго не имел детей; наконец у него родился сын, о котором он столько времени мечтал; но звездочеты, у которых он спросил о грядущей судьбе мальчика, высказались так: «Вплоть до двадцать второго года жизни ему грозит опасность, что место его будет занято врагом». Посему, для вящего спокойствия, султан отдал сына на воспитание своему старому испытанному другу Эльфи-бею и двадцать два томительных года ожидал лицезреть его.
Все это султан рассказал своему мнимому сыну и выразил всяческое удовлетворение его осанкой и полным достоинства обхождением.
Когда они прибыли во владения султана, жители повсюду их встречали радостными кликами, ибо слух о прибытии принца с быстротой молнии распространился по селам и городам. На улицах, по которым они следовали, были воздвигнуты арки из веток и цветов, яркие многоцветные ковры украшали дома, и толпы народа громко воссылали хвалу богу и его пророку, даровавшему им такого прекрасного принца. Все это наполнило восторгом тщеславное сердце портного, – тем несчастнее должен был чувствовать себя настоящий принц Омар, который в немом отчаянии, по-прежнему связанный, следовал за процессией. Никто и не помышлял о нем посреди всеобщего ликования, относившегося собственно к нему. Тысячи голосов без конца выкликали имя Омара, но на него, по праву носившего это имя, не обращал внимания никто, – разве что время от времени кто-нибудь спрашивал, кого это везут так крепко связанным, и ответ сопровождающих, что это сумасшедший портной, – мучительно отдавался в ушах принца.
Наконец процессия прибыла в столицу султана, где все приготовления к торжественной встрече были еще пышнее, чем в других городах. Султанша, пожилая почтенная женщина, ожидала их со всем своим двором в самой парадной зале дворца. Пол этой залы был покрыт гигантским ковром, стены украшены полотнищами голубого сукна, окаймленными золотым шнуром и кистями и повешенными на серебряных крюках.
Было уже темно, когда прибыла процессия, а потому в зале горело множество цветных фонарей, обращавших ночь в день. Но ярче всего расцвечивали они глубину зала, где на троне восседала султанша. К трону, сплошь покрытому золотом и усыпанному крупными аметистами, вели четыре ступеньки. Четверо знатнейших эмиров держали над головой султанши красный шелковый балдахин, а шейх Медины обвевал ее опахалом из павлиньих перьев.
Так ожидала султанша супруга и сына; она тоже не видела его с самого дня его рождения, но он снился ей столько раз в ее вещих снах, что она узнала бы его, долгожданного, из тысячи. Вот послышался гул приближающегося шествия; звуки труб и барабанов сливались с ликованием толпы; вот отзвучал стук копыт, промчавшихся по двору лошадей, все ближе и ближе раздавались шаги, наконец, двери залы распахнулись, и, сквозь ряды павших ниц слуг, султан об руку с сыном поспешил к трону султанши.
– Вот, – промолвил он, – я привел тебе того, по ком ты так давно тоскуешь.
Султанша прервала его.
– Это не мой сын! – воскликнула она. – Это не те черты, которые во сне мне показал пророк!
Едва только султан собрался упрекнуть ее в суеверии, как дверь распахнулась, и в залу ворвался принц Омар, преследуемый своими стражниками, от которых он вырвался неимоверным усилием. Задыхаясь, упал он к подножию трона.
– Здесь я хочу умереть! Прикажи меня убить, жестокий отец, ибо дольше я не в силах сносить такое поношение!
Слова эти озадачили всех; несчастного окружили, и подоспевшие стражники собрались уже схватить его и связать снова, когда султанша, которая смотрела на происходившее в безмолвном изумлении, вскочила с трона.
– Остановитесь! – воскликнула она. – Это и есть настоящий! Это он, кого мои глаза не видели никогда, но кого чуяло мое сердце!
Стражники невольно отступили от Омара, однако султан, запылав яростным гневом, приказал им связать безумца.
– Здесь решаю я, – произнес он повелительным тоном, – и здесь судят не на основании женских снов, а на основании верных и непреложных признаков. Вот это (и он указал на Лабакана) мой сын, ибо он принес мне условный знак моего друга Эльфи – кинжал.
– Он украл его! – закричал Омар. – Он во зло употребил мою простодушную доверчивость!
Но султан не внял голосу своего сына, ибо привык во всех делах упрямо следовать лишь собственному суждению; посему он приказал силой вытащить несчастного Омара из залы, сам же с Лабаканом проследовал к себе в покои, полный злобы на султаншу, свою супругу, с которой, однако, в мире и согласии прожил целых двадцать пять лет.
Султанша же была в жестоком горе от случившегося; она не сомневалась, что наглый обманщик овладел сердцем султана, ибо в вещих снах она видела своим сыном того несчастного.
Когда скорбь ее несколько улеглась, она стала обдумывать средство, как убедить супруга в его неправоте. Это было, конечно, нелегко, ибо у того, кто выдавал себя за ее сына, оказался условный знак – кинжал, и, как она узнала, он столько расспрашивал Омара о его прежней жизни, что играл свою роль, не сбиваясь.
Она призвала к себе людей, сопровождавших султана к колонне Эль-Зеруйя, чтобы подробно услышать обо всем, а затем решила обсудить это дело с самыми приближенными невольницами. Они придумывали то одно, то другое средство; наконец заговорила Мелихзала, умная старуха черкешенка.
– Если я не ошибаюсь, высокочтимая повелительница, человек, вручивший кинжал, назвал Лабаканом, сумасшедшим портным, того, кого ты считаешь своим сыном?
– Да, верно, – ответила султанша, – но почему ты об этом спрашиваешь?
– А не думаете ли вы, что тот плут навязал ему свое собственное имя? – продолжала невольница. – Если это так, я знаю прекрасное средство уличить плута, но скажу его вам только на ухо.
Султанша подставила рабыне ухо, и та шепотом дала ей совет, видимо пришедшийся султанше по вкусу, потому что она собралась немедленно идти к султану.
Султанша была женщина умная, хорошо знавшая слабые стороны султана и умевшая пользоваться ими. Посему она сделала вид, что уступает ему и соглашается признать сына, но только испрашивает себе одно условие; султан, который сожалел уже о своей вспышке, согласился принять ее условие, и она заговорила:
– Мне хотелось бы испытать ловкость обоих. Другая, может быть, заставила бы их скакать верхом, фехтовать и метать копья, но это умеет всякий; а я хочу дать им такую задачу, для которой требуется сообразительность. Пусть каждый из них сошьет по кафтану и паре штанов, а мы посмотрим, кто сделает лучше.
Султан засмеялся и ответил:
– Нечего сказать, умную штуку вы придумали! Чтобы мой сын состязался с твоим сумасшедшим портным в том, кто сошьет лучше кафтан? Нет, это не дело!
Однако султанша напомнила ему, что он заранее согласился на ее условие, и султан, который всегда держал слово, наконец сдался, поклявшись, впрочем, что, какой бы прекрасный кафтан ни изготовил сумасшедший портной, он все-таки не признает его своим сыном.
Султан сам пошел к сыну и попросил его подчиниться причуде матери, которая непременно желает видеть кафтан, изготовленный собственноручно им. У простодушного Лабакана сердце взыграло от радости. «Если только дело за этим, – подумал он, – то я уж сумею угодить султанше».
Во дворце отвели две комнаты: одну для принца, другую для портного, – там должны были они испытать свое искусство, причем каждому было выдано только потребное количество шелка, ножницы, игла и нитки.
Султану было очень любопытно, какой такой кафтан изготовит его сын, но и у султанши тревожно билось сердце: удастся ли ее хитрость или нет? Для работы обоим был дан двухдневный срок. На третий день султан повелел призвать свою супругу, и когда она явилась, он послал за кафтанами и их мастерами. Торжествуя, вошел Лабакан и развернул свое изделие перед изумленными взорами султана.
– Посмотри-ка, отец, – сказал он, – посмотри-ка, глубокочтимая матушка, разве это не образец всех кафтанов? Я побьюсь об заклад с самым искусным при дворным мастером, что лучше ему не сшить.
Султанша усмехнулась и обратилась к Омару:
– А что ты смастерил, сын мой?
С негодованием бросил тот об пол шелк и ножницы.
– Меня учили обуздывать коня и владеть саблей, а копье мое попадает в цель за шестьдесят шагов, но портняжное ремесло мне неведомо, оно не подобало бы воспитаннику Эльфи-бея, повелителя Каира.
– О, ты истинный сын моего господина! – воскликнула султанша. – Ах! Дай мне обнять тебя, дай назвать тебя сыном! Простите, мой супруг и повелитель, – обратилась она затем к султану, – что я прибегла к этой хитрости. Разве вы не видите теперь, кто принц, а кто портной? Воистину, кафтан, изготовленный вашим сыном, великолепен, и мне бы очень хотелось узнать, у какого мастера он обучался.
Султан сидел погруженный в глубокую задумчивость, недоверчиво поглядывая то на жену, то на Лабакана, который тщетно старался скрыть краску стыда и досады на то, что так глупо выдал себя.
– И этого доказательства недостаточно, – сказал султан, – однако, хвала Аллаху, я нашел средство узнать, обманут я или нет.
Он приказал оседлать своего самого быстрого коня, вскочил на него и поскакал к лесу, который начинался неподалеку от города. Там, по старому преданию, жила добрая фея по имени Адолзаида, которая часто и раньше в тяжелые минуты приходила своим советом на помощь многим государям его рода, – к ней и поспешил султан.
Посреди леса была полянка, окруженная высокими кедрами. По преданию, там жила фея, и редко смертный отваживался проникнуть туда, ибо с давних пор страх перед тем местом передавался по наследству от отца к сыну.
Прибыв на то место, султан слез с коня, привязал его к дереву, стал посреди полянки и произнес громким голосом: «Если это правда, что ты в трудную минуту не отказывала моим предкам в добром совете, то не презри просьбы их внука и помоги мне в таком деле, где бессилен человеческий разум!».
Едва он произнес последние слова, как один из кедров раскрылся, и оттуда вышла окутанная покрывалом женщина в длинном белом одеянии.
– Я знаю, зачем ты пришел ко мне, султан Саауд! Намерения твои чисты, посему я не отрину твоей просьбы. Вот две шкатулки. Возьми их, и пусть те двое, что называют себя твоими сыновьями, сделают выбор; я знаю, что твой настоящий сын сделает выбор надлежащий. – Так сказала женщина под покрывалом и протянула султану две маленькие шкатулочки из слоновой кости, богато украшенные золотом и жемчугами; на крышках, которые султан тщетно пытался открыть, были надписи из вделанных в них алмазов.
На обратном пути султан ломал себе голову, что бы могло быть в шкатулочках, которые ему никакими силами не удавалось открыть, и надписи тоже не помогали разгадке, ибо на одной шкатулочке стояло: «Честь и слава», а на другой: «Счастье и богатство». Султан подумал про себя, что и для него самого выбор между этими двумя надписями оказался бы не легок, ибо обе они одинаково заманчивы, обе одинаково соблазнительны.
Вернувшись к себе во дворец, он призвал султаншу и сообщил ей решение феи; она преисполнилась сладостной надежды, что тот, к кому влекла ее душа, выберет шкатулочку, свидетельствующую о его царственном происхождении.
Перед троном султана были поставлены два стола; на них султан собственноручно водрузил обе шкатулки, затем поднялся на трон и подал знак одному из своих рабов открыть двери залы. Блестящая толпа пашей и эмиров страны, которых созвал султан, хлынула в залу сквозь раскрытые двери. Они расположились на великолепных подушках, разложенных вдоль стен.
Когда все уселись, султан вторично подал знак, и в залу ввели Лабакана; горделивой поступью прошел он по зале, пал ниц перед троном и спросил:
– Что угодно моему отцу и господину?
Султан приподнялся на троне и заговорил:
– Сын мой, справедливость твоих притязаний на это имя подвергнута сомнению! В одной из этих шкатулочек содержится доказательство твоего высокого происхождения! Выбирай! Я не сомневаюсь, что ты выберешь верно!
Лабакан поднялся с колен и подошел к шкатулочкам; он долго обдумывал, какую взять, наконец сказал:
– Глубокочтимый отец мой, что может быть выше счастья называться твоим сыном; что благороднее, чем богатство твоего благоволения? Я выбираю эту шкатулочку, на которой написано «Счастье и богатство».
– Мы после узнаем, правильно ли ты выбрал; а пока садись вот туда на подушки рядом с мединским пашой, – сказал султан и подал знак рабам.
Тогда ввели Омара; взгляд его был мрачен, лицо печально, и вид его возбуждал единодушное сочувствие всех присутствующих. Он склонил колени перед троном и спросил, что повелевает султан.
Султан приказал ему выбрать одну из двух шкатулочек. Он поднялся и подошел к столу.
Внимательно прочитав обе надписи, он заявил:
– В последние дни я познал, сколь непрочно счастье и сколь преходяще богатство; но в эти же дни я познал, что храбрец обладает одним несокрушимым достоянием – честью и что блестящая звезда славы не закатывается вместе со счастьем. И пусть мне придется лишиться короны, – все равно, жребий брошен: «Честь и слава», я выбираю вас!
Омар положил руку на выбранную им шкатулочку, но султан приказал ему остановиться; он подал знак Лабакану в свою очередь подойти к столу, и тот тоже положил руку на выбранную им шкатулочку.
Тогда султан велел принести кувшин воды из святого источника Земзем в Мекке, омыл руки для молитвы, обернулся к востоку, пал ниц и стал молиться: «Бог отцов моих, ты, столетиями сохранявший наш род чистым и незапятнанным, не допусти недостойного посрамить имя Аббасидов! Возьми под свою защиту моего истинного сына в этот час испытания!».
Султан встал с колен и снова взошел на трон; все присутствующие замерли в ожидании, не смея дохнуть, – было бы слышно, если бы по зале пробежал мышонок, такая царила напряженная тишина; стоящие позади вытягивали шеи, чтобы видеть шкатулочки.
Тогда султан изрек: «Откройте шкатулочки!» – и шкатулочки, которые раньше никакими силами нельзя было открыть, внезапно распахнулись сами собой.
В шкатулочке, выбранной Омаром, на бархатной подушке лежали золотая корона и скипетр, в шкатулочке же Лабакана – большая игла и моток ниток! Султан приказал обоим поднести к нему шкатулочки. Он взял с подушечки маленькую корону, – что за чудо! – пока он держал ее, она в его руках становилась все больше, пока не достигла размеров настоящей короны. Он возложил корону на голову своего сына Омара, преклонившего перед ним колени, поцеловал его в лоб и повелел ему сесть по правую свою руку.
Затем повернулся к Лабакану и сказал:
– Есть такая старая поговорка: знай сверчок свой шесток! И тебе, видимо, надо знать свою иглу. Хотя ты и не заслужил моей милости, но за тебя просил тот, кому я сегодня ни в чем не могу отказать. Посему я дарую тебе твою жалкую жизнь, но если хочешь внять моему совету, то поспеши покинуть мою страну!
Посрамленный, уничтоженный, бедный портновский подмастерье не мог ничего ответить. Он упал в ноги принцу, и слезы полились у него из глаз.
– Простите ли вы меня, принц? – спросил он.
– Верность другу, великодушие к врагу – вот чем славятся Аббасиды, – отвечал принц, поднимая его с пола, – иди с миром!
– О, ты истинный сын мой! – воскликнул растроганный султан и склонился на грудь сына.
Эмиры и паши и все вельможи государства поднялись со своих мест и провозгласили славу новому царскому сыну. Под всеобщее ликование Лабакан потихоньку прокрался из залы со своей шкатулочкой под мышкой.
Он спустился в конюшню султана, оседлал свою клячу Мурфу и выехал из городских ворот, держа путь на Александрию. Вся его жизнь в роли принца показалась ему сном, и только чудесная коробочка, богато украшенная жемчугами и алмазами, доказывала, что то был не сон.
Возвратившись в Александрию, он подъехал к дому своего прежнего хозяина, слез на землю, привязал свою лошаденку к двери и вошел в мастерскую. Хозяин сразу не узнал его и церемонно спросил, чем может ему служить, но когда он ближе всмотрелся в посетителя и узнал своего старого знакомца Лабакана, то позвал своих подмастерьев и учеников, и все они яростно набросились на несчастного Лабакана, который не ожидал такого приема; они толкали и колотили его утюгами и аршинами, кололи иглами и пыряли острыми ножницами, пока он в изнеможении не опустился на кучу старой одежды.
Пока он лежал, хозяин выговаривал ему за украденную одежду; напрасно клялся Лабакан, что он и воротился-то с целью возместить все, напрасно предлагал возмещение убытков в троекратном размере, – хозяин и подмастерья опять накинулись на него, еще сильнее исколотили и вышвырнули за дверь. Избитый и истерзанный, сел он на своего Мурфу и поплелся в караван-сарай. Там он приклонил свою усталую, разбитую голову и стал размышлять о земной юдоли, о заслугах, столь часто не признаваемых, и о ничтожности и непостоянстве всех благ мирских. Он уснул с намерением отказаться от высоких устремлений и стать честным ремесленником.
И на следующий день он остался при своем намерении – должно быть, тяжелые кулаки хозяина и подмастерьев выбили из него всякие кичливые бредни.
Он продал за большую цену свою шкатулочку, купил себе дом и открыл портняжную мастерскую. Устроив все как следует и прибив над домом вывеску: «Лабакан, портняжных дел мастер», он уселся, взял ту иглу и нитки, что оказались в шкатулочке, и принялся штопать кафтан, который так жестоко изодрал на нем хозяин. Кто-то отвлек его от работы, и когда он снова хотел взяться за нее, что за удивительное зрелище представилось ему!
Игла усердно шила дальше, без всякой посторонней помощи, и делала такие тонкие искусные стежки, каких не делал и сам Лабакан в свои вдохновеннейшие минуты!
Поистине, самый малый дар доброй феи обладает великой ценностью! Но дар этот имел еще и другую ценность, вот какую: моток ниток никогда не переводился, как бы прилежно ни работала игла.
У Лабакана появилось много заказчиков, и скоро он прослыл по всей округе самым знаменитым портным; он кроил одежду и делал первый стежок своей иглой, а дальше та проворно шила сама, не останавливаясь, пока одежда не была готова. Скоро все в городе стали шить у мастера Лабакана, ибо он работал прекрасно и брал очень дешево, и только одно смущало жителей Александрии, а именно, что он обходился без помощников и работал при закрытых дверях.
Итак, надпись на шкатулочке, сулившая счастье и богатство, оправдалась; счастье и богатство, хотя и в скромных пределах, сопровождали шаги простака портного, а когда он слышал о славе молодого султана Омара, которая была на устах у всех, когда он слышал, что этот храбрец стал любимцем и гордостью своего народа и грозой врагов, то прежний принц думал про себя: «А ведь лучше, что я остался портным, потому что честь и слава далеко небезопасны». Так жил Лабакан, довольный собой, уважаемый согражданами, и если игла за это время не потеряла своей силы, то она шьет и по сию пору вечной ниткой доброй феи Адолзаиды.
На восходе солнца караван снялся с места и вскоре достиг Биркет-эль-Гада, или Колодца Пилигримов, откуда до Каира оставалось всего три часа пути. Его прибытия поджидали, и купцы наши были очень обрадованы, увидев друзей, выехавших им навстречу из Каира. Они вступили в город через Бебельфальхские ворота, ибо считается добрым знаком при возвращении из Мекки вступать в город через те самые ворота, через которые вступил в него пророк.
На базарной площади четверо турецких купцов распрощались с чужестранцем и греческим купцом Цалевкосом и отправились вместе с друзьями по домам. Цалевкос же указал чужестранцу хороший караван-сарай и пригласил его к себе отобедать. Чужестранец согласился, пообещав прийти, как только сменит одежду.
Грек позаботился о том, чтобы как можно лучше попотчевать чужестранца, к которому привязался за время дороги, и когда все яства и напитки были поданы, сел, поджидая гостя.
Наконец по галерее, ведущей к его покоям, раздались медленные и тяжелые шаги. Он встал, чтобы по-дружески приветствовать гостя на пороге; но, отворив дверь, отпрянул в ужасе, ибо перед ним стоял прежний страшный человек в красном плаще. Он еще раз взглянул на него, – сомнений быть не могло: та же величавая, повелительная осанка, та же маска, из которой на него сверкали темные глаза, и тот же, затканный золотом красный плащ, столь памятные ему по самым тяжким часам его жизни.
Разноречивые чувства бушевали в груди Цалевкоса; он давно уже примирился с этим образом, который сохранил в памяти, и все простил ему, но вид его растравил старые раны, – все долгие часы предсмертной тоски, вся скорбь, что отравила цвет его молодости, вихрем пронеслись перед его духовным взором.
– Что надобно тебе, страшный человек? – вскричал грек, меж тем как видение не двигалось с порога. – Поспеши прочь, пока я не проклял тебя!
– Цалевкос! – произнес из-под маски знакомый голос. – Так-то ты принимаешь своего гостя?
Говоривший снял маску, откинул плащ, – то был Селим Барух, чужестранец.
Но Цалевкос не мог прийти в себя; его пугал чужестранец, в котором он так явственно увидел незнакомца с Ponte Vecchio, но привычное гостеприимство взяло верх; он жестом пригласил чужестранца к столу.
– Я читаю у тебя в мыслях, – заговорил тот, когда они уселись, – взгляд твой вопрошает меня; я мог бы смолчать и навеки скрыться с глаз твоих, но мне должно оправдаться перед тобой, и потому я решился явиться к тебе в прежнем своем облике, под страхом навлечь на себя твое проклятие. Ты как-то сказал мне: «Вера отцов повелевает мне возлюбить его, ибо он, конечно, несчастнее меня». Поверь, что это так, и выслушай мое оправдание.
Мне надо начать издалека, дабы ты мог до конца понять меня. Я появился на свет в Александрии, от родителей-христиан. Отец мой, младший сын старинного и славного французского рода, был консулом своей страны в Александрии. С десятилетнего возраста я воспитывался во Франции у одного из братьев моей матери и лишь через несколько лет после начала Революции, вместе с дядей, не чувствовавшим себя в безопасности на родине, отправился искать пристанища за морем, у моих родителей. Уповая обрести покой, отнятый у нас восставшим французским народом, прибыли мы в отчий дом. Но увы! В родном моем доме не все было ладно. Внешние бури того неспокойного времени, правда, еще не докатились сюда, но тем неожиданнее поразило несчастье внутренний мир нашей семьи. Брат мой, подающий большие надежды юноша, первый секретарь моего отца, незадолго до того женился на дочери одного флорентийского вельможи, жившего по соседству с нами; за два дня до нашего приезда молодая жена внезапно исчезла, и, несмотря на все старания, ни нашей семье, ни ее отцу не удалось напасть на ее след. Пришлось предположить наконец, что она во время прогулки забрела слишком далеко и попала в руки разбойников. Эта мысль была бы, пожалуй, отрадней моему несчастному брату, чем истина, не замедлившая обнаружиться. Изменница уехала за море с молодым неаполитанцем, которого встречала в доме своего отца. Брат мой, до крайности возмущенный ее поступком, приложил все усилия, чтобы привлечь к ответу преступницу, но тщетно: хлопоты его, наделав много шуму в Неаполе и во Флоренции, лишь навлекли на нас еще большее несчастье. Флорентийский вельможа отправился к себе на родину, якобы затем, чтобы защитить права моего брата, на деле же – чтобы погубить нас. Он пресек во Флоренции все розыски, предпринятые братом, и всяческими кознями добился того, что отец мой и брат попали в немилость к своему правительству, были захвачены с помощью постыднейших уловок, отвезены во Францию и там обезглавлены. Несчастная моя мать лишилась рассудка и, только после десяти месяцев мучений, нашла избавление в смерти, придя, однако, в полное сознание за несколько дней до кончины. Итак, я остался одинок в целом мире, но лишь одна мысль наполняла мне душу, одна мысль заставляла меня забывать даже скорбь: то было мощное пламя, что зажгла во мне мать в свой последний час.
В последние часы, как я уже говорил тебе, сознание к ней возвратилось, она позвала меня и спокойно говорила со мной о нашей участи и о своей кончине. Но потом она велела всем уйти из комнаты, с торжественным видом поднялась на своем убогом ложе и сказала, что я получу ее благословение, лишь поклявшись совершить то, что она завещает мне. Потрясенный словами умирающей матери, я дал священный обет сделать то, что она мне укажет. Тогда она стала поносить флорентийца и его дочь и, под страшной угрозой своего проклятия, приказала мне отомстить ему за нашу несчастную семью. Она испустила дух у меня на руках. Жажда мести давно таилась в моей душе; теперь она вспыхнула с огромной силой. Я собрал остатки отцовского наследства и поклялся либо отомстить, либо умереть.
Вскоре я приехал во Флоренцию и жил там, скрываясь от всех. Замыслам моим отчасти препятствовало то положение, которое занимали мои враги. Старик флорентиец стал губернатором, а значит, располагал всеми средствами погубить меня при малейшем подозрении. Случай пришел мне на помощь. Однажды вечером мне на улице повстречался человек в хорошо знакомой ливрее. По неверной походке, по мрачному виду и по срывавшимся у него с уст вполголоса «Santo sacramento», «Maledetto diavolo»[3] я узнал старика Пьетро, слугу флорентийца, которого помнил еще по Александрии. Я не сомневался, что гнев его относится к хозяину, и решил воспользоваться его недовольством. Он был очень удивлен, увидав меня, выложил мне свои обиды на хозяина, которому с тех пор, как он стал губернатором, ничем не угодишь; и мое золото в сочетании с его гневом не замедлило привлечь его на мою сторону. Самое трудное было сделано. Я нашел человека, который за плату в любую минуту готов был открыть мне двери в дом врага, – теперь план мести стал быстро близиться к осуществлению. Жизнь старого флорентийца не могла, по моему разумению, окупить гибель моей семьи. Смерть самого дорогого для него существа – дочери его Бианки – вот что надлежало ему испытать. Ведь именно она так подло надругалась над моим братом, ведь именно она была главной виновницей наших бед. Весть, что Бианка как раз собирается вторично замуж, оказалась желанной для моего алчущего мести сердца, – решено, она должна умереть. Но у меня самого рука не подымалась на убийство, от Пьетро я тоже не ждал решимости; поэтому мы стали подыскивать человека, который взялся бы за это дело. Я даже не пытался подкупить кого-нибудь из флорентийцев, ибо никто из них не пошел бы против губернатора. Тут Пьетро набрел на мысль, которую я и осуществил впоследствии, а в исполнители ее он предложил тебя как врача и чужестранца. Дальнейшее тебе известно. Лишь щепетильная честность твоя и осторожность едва не разрушили моего замысла. Вот откуда приключение с плащом. Пьетро впустил нас во дворец губернатора и столь же незаметно вывел бы нас оттуда, если бы мы с ним не убежали, ужаснувшись зрелища, которое увидели в полуоткрытую дверь. Гонимый страхом и раскаянием, я пробежал шагов двести и в изнеможении опустился на ступени какой-то церкви. Там лишь я овладел собой, и первая моя мысль была о тебе и о твоей ужасной участи, если тебя застигнут там, в доме.
Я прокрался назад ко дворцу, но не нашел ни тебя, ни Пьетро, однако дверца была отворена, и я понадеялся, что ты воспользовался возможностью бегства. Но, с наступлением дня, страх преследования и непреодолимое раскаяние погнали меня прочь, за пределы Флоренции. Я поспешил в Рим. Вообрази мое потрясение, когда там через несколько дней стали повсюду рассказывать об этом событии, добавляя, что убийца, греческий врач, пойман. В томительной тревоге поспешил я назад во Флоренцию: если уж раньше месть моя казалась мне чрезмерной, то теперь я проклинал ее, ибо считал, что жизнь твоя – слишком дорогая за нее цена. Я приехал в тот самый день, когда ты лишился руки. Не стану говорить о своих чувствах при виде того, как ты взошел на эшафот и мужественно претерпел страдание. Но когда кровь твоя хлынула потоком, во мне созрело решение скрасить остаток твоих дней. Что было потом, ты знаешь сам, – мне остается досказать, зачем я совершил с тобою этот путь.
Мысль, что ты все еще не простил меня, тяжким гнетом лежала на мне, и вот я решился провести подле тебя несколько дней и наконец-то дать тебе отчет в том, чем я грешен перед тобой.
Молча выслушал грек своего гостя, и когда тот кончил, с кротким видом протянул ему руку.
– Я так и знал, что ты несчастней меня, ибо то жестокое деяние, подобно грозовой туче, навеки повисло над тобой. Прощаю тебя от души. Но дозволь мне задать тебе вопрос: как ты очутился в таком облике среди пустыни? Чем занялся ты после того, как купил мне в Константинополе дом?
– Я возвратился в Александрию, – отвечал гость, – ненависть против всего рода человеческого бушевала у меня в груди, – жгучая ненависть, в особенности против тех народов, которые именуются просвещенными.
Поверь мне, в среде мусульман мне дышалось вольнее!
Не успел я пробыть в Александрии нескольких месяцев, как соотечественники мои полонили ее.
Для меня они были только палачами моего отца и брата: поэтому я собрал нескольких единомышленников из знакомой молодежи, и мы примкнули к тем отважным мамелюкам, что не раз наводили страх на французское войско. Когда кампания закончилась, я не мог решиться приступить к мирным трудам. Вместе с кучкой друзей-единомышленников я вел беспокойную, бродячую, посвященную борьбе и охоте жизнь; мне хорошо живется с этими людьми, которые почитают меня как своего владыку, ведь мои азиаты – народ хоть и не такой просвещенный, как ваши европейцы, зато они чужды зависти и клеветы, тщеславия и себялюбия.
Цалевкос поблагодарил гостя за откровенность, однако не скрыл от него, что человеку его происхождения и образования более приличествовало бы жить и трудиться в христианских, европейских странах. Он взял руку гостя, прося последовать за ним и жить с ним до самой смерти.
Тот обратил к нему растроганный взор.
– Теперь я вижу, – сказал он, – что ты до конца простил мне и что ты любишь меня. Прими же мою глубочайшую признательность. – Он вскочил с места и выпрямился во весь рост перед греком, которого даже устрашил воинственный вид, мрачно сверкающий взор и глухой таинственный голос чужестранца. – Твое приглашение очень лестно, – продолжал тот, – оно показалось бы заманчивым всякому другому – я же не могу принять его. Конь мой уже оседлан, слуги мои уже ждут меня, прощай, Цалевкос!
Эти чужие друг другу люди, которых столь странно свела судьба, обнялись на прощание.
– Как же мне назвать тебя? Как имя моего гостя, который навеки останется жить у меня в памяти? – спросил грек.
Чужестранец пытливо взглянул на него, еще раз пожал ему руку и произнес:
– Меня зовут повелителем пустыни. Я разбойник Орбазан.
Александрийский шейх и его невольники.
Странным человеком был александрийский шейх Али-Бану. Когда утром он шел по улицам Александрии в дорогом кашемировом тюрбане, в праздничной одежде и богатом поясе, стоимостью в пятьдесят верблюдов; когда он выступал медленно и важно, нахмурив лоб, сдвинув брови, потупив глаза и, каждые пять шагов, задумчиво поглаживая свою длинную черную бороду; когда он шествовал так в мечеть, чтобы, как того требовал его сан, толковать правоверным Коран, – тогда встречные останавливались, глядели ему вслед и говорили друг другу: «Ведь какой красивый, осанистый человек». «И богат, богат и знатен, – прибавлял другой, – очень богат: у него и замок у Стамбульской пристани, у него и поместья, и угодья, и много скота и рабов». «Да, – замечал третий, – а тот татарин, которого недавно послал к нему из Стамбула сам повелитель правоверных, – да благословит его пророк! – говорил, что наш шейх в большом почете у рейс-эфенди, у капудан-паши, – у всех, даже у самого султана». «Да, – восклицал четвертый, – каждый его шаг благословен небом! Он богат и знатен, но – вы знаете, что я имею в виду!» «Да, да, – шептались в толпе, – что правда, то правда, – у каждого свое горе; не желал бы я поменяться с ним долей; он богат и знатен, но, но…».
На самой красивой площади Александрии у Али-Бану был великолепный дом. Перед домом раскинулась широкая терраса, выложенная мрамором, осененная пальмами. Вечером он часто сиживал там и курил кальян.
Двенадцать богато одетых невольников, стоя в почтительном отдалении, ловили его взгляд – у одного был для него наготове бетель, другой держал зонт, третий – золотые сосуды с вкусным шербетом, четвертый опахалом из павлиньих перьев отгонял мух от своего господина, певцы, с лютнями и флейтами, ждали, когда он пожелает усладить свой слух музыкой; а самый ученый из невольников приготовил свитки, дабы развлечь его чтением.
Но напрасно ждали они от него знака: ему не угодны были музыка и пение, ему не хотелось внимать изречениям и стихам мудрых поэтов былых времен, не хотелось отведать щербета, пожевать бетеля, – даже раб с опахалом из павлиньих перьев старался напрасно – господин не замечал, когда около него жужжала муха.
И часто прохожие останавливались и дивились на великолепие дома, на невольников в роскошных одеждах, на все окружавшие его приятности; но затем, когда они переводили взгляд на сидевшего под пальмами шейха, серьезного и хмурого, не отводившего глаз от голубоватого дымка кальяна, они покачивали головой и говорили: «Поистине, этот богач – бедняк. Он, имущий, бедней неимущего, пророк не дал ему разумения, дабы наслаждаться своим богатством». Так говорили прохожие, смеялись и шли своей дорогой.
Как-то вечером, когда шейх, окруженный всей земной роскошью, сидел, как обычно, в тени пальм на пороге своего дома и в одиночестве печально курил кальян, неподалеку собралось несколько юношей; они глядели на него и смеялись.
– Поистине шейх Али-Бану глупец, – сказал один из них. – Мне бы его сокровища, я распорядился бы ими иначе. Что ни день, шло бы у меня веселье и роскошество. В обширных хоромах пировали бы друзья, и радость и смех оглашали бы эти унылые своды.
– Да, оно бы не плохо, – возразил другой, – да только с многочисленными друзьями, пожалуй, быстро проживешь все имение, будь оно хоть столь же несметно, как у султана, да благословит его пророк. Довелось бы мне сидеть вечерком здесь под пальмами, на этой красивой террасе, я приказал бы рабам петь и играть, я позвал бы танцовщиков, и они бы плясали, и прыгали, и проделывали всякие замысловатые штуки. А я важно покуривал бы кальян, смаковал вкусный шербет и наслаждался всем, словно король Багдада.
– Шейх, – молвил третий юноша, бывший писцом, – шейх, как говорят, человек ученый и мудрый, да и правда, его толкование Корана свидетельствует о его начитанности и глубоком знании всех поэтов и мудрых писаний. Но разве жизнь, которую он ведет, подобает разумному мужу? Вот стоит невольник с целой охапкой свитков; я отдал бы свою праздничную одежду за возможность прочитать хоть один из них, ведь все они, конечно, большая редкость. А он! Он сидит и курит, а до книг ему и дела нет. Будь я шейхом Али-Бану, невольник читал бы мне до хрипоты или до наступления ночи. Но и тогда он должен был бы мне читать, пока я не засну.
– Ишь ты! Нечего сказать, вы знаете, как устроить приятную жизнь, – засмеялся четвертый. – Есть и пить, петь и плясать, читать изречения и слушать стихи жалких поэтов! Нет, я бы устроил свою жизнь совершенно иначе. У него прекрасные кони и верблюды и куча денег. На его месте я пустился бы в путь и ехал бы, ехал до края света, до самой Московии, до франкской земли. Чтобы поглядеть на чудеса света, я не побоялся бы самой дальней дороги. Вот как бы я поступил, будь я на его месте.
– Юность – прекрасная пора, в этом возрасте все радует, – молвил невзрачный с виду старик, стоявший неподалеку и слышавший их речи. – Но позвольте мне сказать, что юность неразумна и болтает зря, сама того не понимая.
– Что вы хотите сказать, старичок? – с удивлением спросили юноши. – Уж не нас ли вы имеете в виду? Какое вам дело, порицаем мы образ жизни шейха или нет?
– Если один человек знает что-либо лучше другого, пусть он исправит его заблуждение, так повелел пророк, – возразил старик. – Правда, небо благословило шейха богатством, у него есть все, чего пожелает душа; но хмур и печален он не без причины. Вы полагаете, он всегда был таким? Нет, я видел его пятнадцать лет тому назад; тогда он был весел и бодр, как газель, жил радостно и наслаждался жизнью. В ту пору у него был сын, радость его очей, красивый и образованный; и всякий, кто его видел и слышал, завидовал шейху, владевшему таким сокровищем, – сыну шел всего десятый год, а учен он был как другой и в восемнадцать вряд ли будет.
– И он умер? Бедный шейх! – воскликнул молодой писец.
– Для шейха было бы утешением узнать, что сын его вернулся в отчий дом, в обитель пророка, где ему жилось бы лучше, чем здесь, в Александрии. Но то, что пережил он, гораздо хуже. В те дни франки, как голодные волки, напали на нашу землю и начали с нами войну. Они покорили Александрию и отсюда совершали набеги все дальше и дальше в глубь страны и воевали с мамелюками. Шейх был умным человеком и умел с ними ладить. Но то ли они позарились на его богатство, то ли он помог своим единоверцам, точно не скажу, – словом, как-то они пришли к нему и обвинили его в том, что он тайно снабжает мамелюков оружием, лошадьми и провиантом. Как он ни доказывал свою невиновность, ничто не помогло; франки народ грубый и жестокосердый, они идут на все, когда дело касается денег. Итак, они забрали заложником его сына, по имени Кайрам. Шейх предложил за него много денег, но франки хотели вынудить шейха повысить выкуп и не отпустили его сына. Тут вдруг их паша, или как там его зовут, неожиданно отдал приказ готовиться к отплытию. В Александрии об этом никто не знал, и они уплыли в открытое море, а маленького Кайрама, сына Али-Бану, они, верно, увезли с собой, так как с тех пор о нем ничего не слышно.
– Ах, несчастный отец, как покарал его Аллах! – единодушно воскликнули юноши и с сожалением посмотрели на шейха, который при всем окружающем его великолепии, грустный и одинокий, сидел под пальмами.
– Жена, которую он очень любил, умерла с горя. А он купил корабль, снарядил его и уговорил франкского лекаря, что живет там внизу у колодца, отправиться с ним в Франкистан на поиски пропавшего сына. Они сели на корабль и долго плыли по морю, пока наконец не прибыли в землю тех гяуров, тех неверных, что были в Александрии. Но там, говорят, как раз творилось что-то неладное. Франки свергли своего султана и пашей, и богатые и бедные рубили друг другу головы, и в стране не было порядка. Тщетно расспрашивали они во всех городах о мальчике Кайраме, – никто не слыхал о нем, и франкский лекарь посоветовал наконец шейху плыть обратно, не то, чего доброго, им самим не сносить головы.
Так и вернулись они домой, и с приезда по сей день шейх ведет все ту же жизнь, что сейчас, ибо он скорбит по сыну, и он прав. Разве, когда он ест и пьет, он не думает: «А мой сынок Кайрам, может быть, томится голодом и жаждой»? А когда он облачается в дорогие шали и праздничные одежды, как того требуют его сан и достоинство, разве он не думает: «А ему, верно, нечем прикрыть наготу»? А когда его окружают певцы, плясуны и чтецы, – его невольники, – разве он не думает: «А мой бедный сын, верно, сейчас пляшет или играет в угоду своему франкскому повелителю»? Но больше всего печалит его мысль, что вдали от отчизны, среди неверных, терпя их насмешки, его милый Кайрам позабудет веру отцов и им не придется обнять друг друга в райских садах! Вот потому-то он так милосерд к своим рабам и щедро оделяет нищих; он думает, что Аллах воздаст ему за это и смягчит сердца франков, повелителей его сына, и они будут ласковее к нему. И каждый раз, как наступает день, когда у него похитили сына, он отпускает на волю двенадцать рабов.
– Об этом я тоже слышал, – ответил писец. – Но каких только чудес не наговорят? О его сыне при этом не упоминали, зато, правда, рассказывают, будто шейх странный человек и особенно падок на сказки, будто каждый год он устраивает состязание между своими рабами и того, чей рассказ лучше, отпускает на волю.
– Не верьте людской молве, – сказал старик, – все так, как я говорю, я уж верно знаю; возможно, что в этот печальный день ему хочется приободриться и он велит рассказывать себе сказки; но отпускает он рабов в память сына. Однако свежеет, мне пора. Салем-алейкюм, мир с вами, молодые люди, и в будущем судите получше о нашем добром шейхе.
Юноши поблагодарили старика за сведения, еще раз взглянули на скорбящего отца и пошли своей дорогой, повторяя: «Да, не хотелось бы мне быть на месте Али-Бану».
Вскоре после того, как юноши разговаривали со стариком о шейхе Али-Бану, случилось им проходить по той же улице в час утренней молитвы. Им вспомнился старик и его рассказ, и они пожалели шейха и взглянули на его дом. Но каково же было их удивление, когда они увидали, что весь дворец разубран на славу! На кровле, по которой прохаживались нарядные невольницы, развевались знамена и флаги, сени утопали в дорогих коврах, с широких ступеней спускались шелковые ткани, даже улицу устилало прекрасное тонкое сукно, на которое многие позарились бы для праздничной одежды или для покрывала.
– Ишь как переменился шейх за несколько дней! – сказал молодой писец. – Уж не хочет ли он задать пир? Уж не хочет ли он, чтоб потрудились для него певцы и танцовщики? Посмотрите только на ковры! Пожалуй, ни у кого во всей Александрии не сыскать таких! А сукно-то какое на голой земле, просто даже жалко!
– Знаешь, что я думаю? – молвил другой. – Он, верно, ждет знатного гостя. Такие приготовления делаются по случаю приема повелителя могущественной страны или эфенди султана, когда они осчастливливают дом своим посещением. Кого-то ждут здесь сегодня?
– Смотри-ка, кто это там идет, – уж не наш ли старик? Он ведь все знает и, верно, нам все растолкует. Эй, старичок! Нельзя ли вас попросить на минутку сюда! – окликнули они его; старик заметил их знаки и подошел, признав в них тех юношей, с которыми беседовал несколько дней тому назад. Они обратили его внимание на приготовления в доме шейха и спросили, не знает ли он, какого знатного гостя там ожидают.
– Вы думаете, Али-Бану задает сегодня веселый пир или знатный гость оказал честь его дому? Это не так, – сказал он, – но сегодня, как вы знаете, двенадцатый день месяца рамадана, а в этот день увели в заложники его сына.
– Но, клянусь бородой пророка! – воскликнул один из юношей. – Все убрано так, словно здесь свадьба и пиршество, а ведь это для него памятный день скорби. Как это понять? Согласитесь, у шейха все-таки несколько помутился рассудок.
– Не судите ли вы по-прежнему слишком поспешно, мой молодой друг? – улыбаясь, спросил старик. – И на этот раз стрела у вас острая и хорошо отточенная тетива на луке натянута туго, и все же вы бьете далеко мимо цели. Знайте же – сегодня шейх ждет своего сына.
– Так он найден? – воскликнули юноши и обрадовались за отца.
– Нет, и, верно, еще долго не будет найден, но знайте: лет восемь – десять тому назад, когда шейх в скорби и печали справлял этот день, по своему обычаю, – отпускал рабов и кормил и поил нищих, – случилось ему послать пищу и питье одному дервишу, в изнеможении прилегшему в тени его дома. А дервиш этот был святым человеком, прорицателем и звездочетом. Подкрепившись от щедрот милостивого шейха, он приблизился к нему и сказал: «Мне известна причина твоего горя; ведь сегодня двенадцатое число месяца рамадана, а в этот день ты лишился сына. Но утешься, день скорби превратится для тебя в день ликования, знай: в этот день вернется к тебе сын». Так сказал дервиш. Усомниться в речах такого человека было бы грехом для мусульманина. Правда, скорбь Али не утихла, но все же каждый раз в этот день он ожидает возвращения сына и украшает дом, сени и лестницы так, словно тот может вернуться в любую минуту.
– Чудеса! – воскликнул писец. – А все-таки хотелось бы мне поглядеть на великолепное убранство и на шейха, как он грустит среди всего этого великолепия, но, главное, хотелось бы мне послушать рассказы его невольников.
– Нет ничего легче, – ответил старик. – Надсмотрщик над его рабами с давних пор мне приятель и всегда в этот день устраивает мне местечко в зале, где, в толпе слуг и друзей шейха, один человек пройдет незамеченным.
Я поговорю с ним, может быть, он впустит и вас. Вас ведь всего четверо; думаю, как-нибудь устроим; приходите в девятом часу сюда на площадь, и я передам вам его ответ.
Так говорил старик; юноши поблагодарили его и удалились, снедаемые любопытством посмотреть, как будет шейх справлять этот день.
К назначенному часу они пришли на площадь перед домом шейха и встретили старика, тот сказал, что надсмотрщик над рабами позволил провести их. Он пошел вперед, но не по богато устланным лестницам и не через главные ворота, а через боковую калиточку, которую тщательно запер за собой. Потом он повел их по разным галереям, и наконец они попали в большую залу. Здесь было полно народу: тут были и именитые мужи в богатых одеждах, и друзья шейха, пришедшие утешить его в его скорби, тут были и невольники разного возраста и разных народностей. И у всех на лице была печаль, ибо они любили своего господина и скорбели вместе с ним. В конце залы на роскошном диване восседали самые знатные друзья Али, и невольники прислуживали им. Около них на полу сидел шейх: скорбя по сыне, он не хотел сидеть на праздничном ковре. Он подпер голову рукой и, казалось, мало внимал словам утешения, которые нашептывали ему друзья. Напротив него сидели несколько старых и молодых мужчин в невольничьей одежде. Старик поведал своим юным друзьям, что это рабы, которых сегодня отпускает на волю Али-Бану. Среди них было и несколько франков, и старик обратил особое внимание юношей на одного из них, отличавшегося писаной красотой и еще очень молодого. Всего несколько дней тому назад шейх купил его у тунисского работорговца за большие деньги и, однако, уже сегодня отпускал его на волю: он верил, что чем больше франков отправит он обратно на родину, тем скорее вызволит пророк из неволи его сына.
После того как всем разнесли прохладительные напитки, шейх подал знак надсмотрщику над рабами. Тот поднялся, и в зале воцарилась глубокая тишина. Он стал перед невольниками, которых должны были отпустить на свободу, и громко произнес: «Слушайте, рабы, отпускаемые ныне на волю по милости моего господина Али-Бану, александрийского шейха, пусть каждый, как полагается в этот день у него в доме, соблюдет обычай и что-нибудь расскажет».
Они пошептались между собой. Затем заговорил старик невольник и повел свой рассказ:
Карлик Нос.
Господин! Как не правы те, кто думает, будто только во времена Гаруна аль-Рашида, владыки Багдада, водились феи и волшебники, и даже утверждают, будто в тех рассказах о проделках духов и их повелителей, что можно услышать на базаре, нет правды. Еще и в наши дни встречаются феи, и не так давно я сам был свидетелем одного происшествия, в котором принимали явное участие духи, о чем я и поведаю вам.
В одном крупном городе любезного моего отечества, Германии, много лет тому назад тихо и мирно жили сапожник с женой. Он сидел целый день на углу улицы и латал башмаки и туфли и даже тачал новые, если кто доверял ему эту работу, – но в таких случаях ему приходилось покупать раньше кожу, потому что он был беден и не держал запасов. Жена его торговала овощами и плодами, которые разводила в садике за городскими воротами, и люди охотно покупали у нее, потому что она одевалась опрятно и чисто и умела красиво разложить и показать лицом свой товар.
У этих скромных людей был красивый сынок, складный, пригожий лицом и для своего двенадцатилетнего возраста довольно крупный. Обычно он сидел подле матери в овощном ряду и охотно помогал хозяйкам и поварам, закупившим много всякого товара у сапожниковой жены, донести его до дому; и с такой прогулки он редко возвращался без красивого цветка, мелкой монеты или лакомства, потому что господам нравилось, когда повара приводили с собой красивого мальчика, и они всегда щедро его награждали.
В один прекрасный день сапожникова жена сидела, по своему обыкновению, на базаре; перед ней стояли корзины с капустой и другими овощами, с различными травами и семенами, а в корзиночке поменьше лежали ранние груши, яблоки и абрикосы. Сынок ее Якоб, так звали мальчика, сидел около и звонким голосом выкрикивал: «Пожалуйте, господа, взгляните, что за чудесная капуста, что за душистые травы! Покупайте, хозяйки, ранние груши! Кому ранние яблоки и абрикосы! Мать торгует без запроса». Так выкрикивал мальчик. По базару как раз проходила старуха, оборванная и в лохмотьях; у нее было остренькое личико, от старости все сморщенное, красные глаза и острый нос крючком чуть не до самого подбородка; она шла, опираясь на длинную клюку, и все же было непонятно, как она передвигается; она ковыляла, хромала, спотыкалась; казалось, ноги у нее на шарнирах и она вот-вот полетит кувырком и стукнется острым носом о мостовую.
Сапожникова жена внимательно оглядела старуху. Уже шестнадцать лет сидела она ежедневно тут на базаре и ни разу еще не видала этой старой карги. Но она невольно испугалась, когда та заковыляла прямо к ней и остановилась у корзин.
– Вы Ганна, торговка овощами? – спросила старуха противным хриплым голосом, все время тряся головой.
– Да, это я, – ответила сапожникова жена, – вам что угодно?
– Посмотрим, посмотрим! Поглядим травку, поглядим травку, есть ли у тебя то, что мне надобно, – ответила старуха, нагнулась к корзинам и стала рыться коричневыми уродливыми руками в корзине с травами; длинными паучьими пальцами хватала она травы, разложенные так красиво и аккуратно, затем подносила одну за другой к длинному носу и обнюхивала со всех сторон. У жены сапожника надрывалось сердце при виде того, как старуха перебирает редкие травы; но она не смела ничего сказать, ведь выбирать товар – право покупателя, да, кроме того, она испытывала какой-то непонятный страх перед этой женщиной. Перерыв всю корзину, та пробормотала: «Дрянь, а не товар, дрянь, а не травы, ничего, что мне надобно; пятьдесят лет тому назад куда лучше было; дрянь, а не товар, дрянь, а не товар!».
Такие речи рассердили Якоба.
– Послушай, старуха, где у тебя совесть? – сердито крикнул он. – Сначала копаешься своими противными коричневыми пальцами в прекрасных травах и мнешь их, потом суешь себе под длинный нос, никто, кто это видел, их теперь не возьмет, а потом еще ругаешь наш товар дрянью, а у нас ведь покупает повар самого герцога.
Старуха покосилась на бойкого мальчугана, противно хихикнула и прохрипела:
– Так, так, сыночек! Значит, тебе не нравится мой нос, мой красивый длинный нос? Погоди, у самого такой посреди лица вырастет и вытянется до самого подбородка. – С этими словами она заковыляла к другой корзине, в которой лежала капуста. Выбрала самые красивые белые кочаны и давила и жала их так, что они кряхтели, затем кое-как побросала в корзину и опять сказала: «Дрянь, а не товар, дрянь, а не капуста!».
– Не тряси так противно головой, – испуганно закричал мальчуган. – Шея-то у тебя не толще капустной кочерыжки, того и гляди, подломится, а тогда твоя голова полетит прямо в корзину! Где нам тогда найти покупателя на свой товар?
– Так тебе не нравятся тонкие шеи? – хихикая, пробормотала старуха. – Ну так у тебя совсем шеи не будет: голова уйдет в плечи, чтобы как-нибудь не свалиться с тщедушного тельца.
– Не болтайте всякого вздора с мальчуганом, – сказала наконец сапожникова жена, рассердившись, что та все только щупала, разглядывала и обнюхивала, – а ежели вам что надобно, так поторопитесь, а то вы разогнали других покупателей.
– Ладно, будь по-твоему, – воскликнула старуха, злобно взглянув на нее, – я куплю у тебя эти шесть кочанов; но ты видишь, я опираюсь на клюку и не могу ничего нести; позволь твоему сыночку донести мне товар до дому, а я его отблагодарю.
Мальчугану не хотелось идти, и он заплакал, потому что боялся безобразной старухи, но мать строго приказала ему слушаться, так как считала грехом взвалить на старую немощную женщину такую поклажу; хныча, послушался он матери, сложил кочаны в корзину и пошел по базару за старухой.
Дело шло у нее не очень-то быстро, и понадобилось добрых три четверти часа, чтобы дойти до отдаленной части города, где она остановилась перед ветхой хибаркой. Тут она вытащила из кармана старый ржавый крючок, ловко вставила его в замочную скважину, и дверь с громким треском растворилась.
Но как удивился Якоб, когда вошел в дом! Внутри все было великолепно убрано, потолок и стены облицованы мрамором, вещи все из дорого черного дерева с инкрустацией из золота и полированных камней, пол из стекла, и такой гладкий, что мальчуган поскользнулся и упал. А старуха вытащила из кармана серебряную дудочку и стала насвистывать песенку, которая пронзительно разносилась по всему дому. И сейчас же по лестнице спустились морские свинки; Якобу показалось очень странным, что они ходят прямо на задних лапках, что скорлупки от орехов заменяют им башмаки, что одеты они в человечью одежду, а на головах носят самые новомодные шляпы.
– Ах вы, мразь негодная… Куда вы девали мои туфли? – прикрикнула старуха и швырнула в них клюкой, да так, что они завизжали и подскочили. – Долго мне еще здесь стоять?
Они быстро запрыгали вверх по лестнице и вернулись с двумя скорлупами кокосового ореха, обшитыми внутри кожей, и ловко надели их старухе на ноги.
Хромоты и ковыляния как не бывало. Она отбросила клюку и очень быстро заскользила по стеклянному полу, таща за руку Якоба. Наконец старуха остановилась в комнате, в которой было много всякой утвари, так что она, пожалуй, походила на кухню, хотя столы красного дерева и диваны, застланные роскошными коврами, больше подобали парадным апартаментам.
– Садись, сынок, – очень ласково сказала старуха, запихивая его в угол дивана и задвигая столом, чтобы он не мог вылезть. – Садись, человечьи головы не такие уж легкие, да, не такие уж легкие.
– Что-то я вас, бабушка, не пойму, – воскликнул мальчуган. – Я правда застал, но нес-то я капустные головы, вы их купили у моей матери!
– Ну, это ты ошибаешься, – засмеялась старуха, подняла с корзины крышку и, схватив за вихор, вытащила оттуда человечью голову.
Мальчуган опешил; от страха он не мог понять, что случилось, но сразу подумал о матери: если прослышат про человечьи головы, решил он, то станут, конечно, винить мою мать.
– Погоди, я дам тебе что-то в награду за то, что ты такой послушный, – пробормотала старуха, – потерпи минутку, сейчас сварю тебе такого супцу, что ты его всю жизнь помнить будешь.
Она сказала и снова свистнула. Сначала прибежало много морских свинок, одетых по-человечьи; на них были повязаны кухонные фартуки, а за пояс заткнуты уполовники и кухонные ножи; вслед за ними прибежала вприпрыжку толпа белок; ходили они на задних лапках, на них были широкие шаровары, а на голове зеленые бархатные шапочки. Должно быть, это были поварята, потому что они очень быстро взбирались вверх по стенам и спускались оттуда со сковородками и мисками, с яйцами и маслом, травами и мукой и несли все это к очагу; а возле то и дело сновала взад и вперед старуха в своих туфлях из скорлупы кокосовых орехов, и мальчуган видел, что она очень старается сварить ему суп повкусней. Теперь огонь затрещал веселей, сковорода задымилась и зашипела, в комнате распространился вкусный запах, а старуха все бегала взад и вперед, и белки и морские свинки вслед за ней, и каждый раз, как она проходила мимо очага, она совала свой длинный нос в котелок. Наконец все закипело и заклокотало, от котелка повалил пар, а пена брызнула на огонь. Тогда она сняла котелок, вылила содержимое в серебряную миску и поставила ее перед Якобом.
– Так, сынок, так, – сказала она, – вот покушай супцу и получишь все, что тебе так во мне понравилось! Станешь сам искусным поваром, ведь надо же чем-то быть, а вот травки, травки-то тебе нипочем не найти; отчего не было ее в корзине у твоей матери?
Мальчуган не понимал как следует, что она говорит, тем усерднее принялся он за суп, уж очень он ему понравился. Мать не раз потчевала его лакомыми кушаньями, но ничего еще не приходилось ему так по вкусу. Суп был кисло-сладкий и очень наваристый, от него исходил тонкий запах трав и кореньев. Пока он доедал последние капли превосходного яства, морские свинки зажгли арабское куренье, от которого по комнате пошли голубоватые клубы дыма. Клубы эти все сгущались и сгущались и оседали; аромат курения действовал на мальчугана, как дурман; каждый раз, как он приходил в себя, вспоминал, что пора к матери, и хотел встать, он снова погружался в дремоту, а под конец и вправду заснул на диване у старухи.
Странные сны привиделись мальчику. Ему чудилось, будто старуха сняла с него одежду и облекла его в беличью шкурку. Теперь он мог прыгать и лазить не хуже белки; он познакомился с остальными белками и морскими свинками, народом весьма учтивым и благонравным; вместе с ними нес он службу у старухи. Сначала он допускался только до обязанностей чистильщика сапог, то есть он должен был смазывать маслом и начищать до блеска кокосовые орехи, которые старуха носила вместо башмаков. С этим делом он справлялся ловко, так как в отцовском доме его не раз засаживали за такую работу; приблизительно через год – снилось ему дальше – он был допущен до более тонкой работы: ему приказано было вместе с другими белками ловить пылинки, плясавшие в солнечном луче, а наловив достаточное количество, просеивать их через частое сито. Хозяйка считала солнечные пылинки за самое что ни на есть нежное на свете, а потеряв последние зубы, она не могла жевать как следует, и потому ей пекли хлеб из солнечных пылинок.
Еще через год его перевели в число тех слуг, что собирали питьевую воду для старухи. Не подумайте, что она приказала вырыть колодец или поставить во дворе бочку для дождевой воды; их работа требовала куда больше искусства: белки, а с ними и Якоб, скорлупками лесных орехов вычерпывала росу из роз – она-то и служила старухе питьевой водой. А старуха пила весьма много, поэтому водоносам приходилось туго. Через год его приставили к работе по дому; на нем лежала обязанность держать в чистоте полы, а так как они были стеклянными и на них заметно было даже дыхание, то работа эта была нелегкая. Они терли полы щетками и, привязав к ногам старую суконку, ловко скользили по комнате. На четвертый год он был наконец определен на кухню. Это была почетная должность, до которой допускали только после долгих испытаний. Там Якоб из поваренка дослужился до старшего повара-паштетника и приобрел такой огромный опыт и умение во всем, касающемся поварского искусства, что часто сам себе дивился; все он постиг, всему научился, быстро и вкусно готовил самые замысловатые кушанья, паштеты, в которые входили двести разных приправ, овощные супы из всех существующих на свете травок.
Так протекли на службе у старухи лет семь; и вот как-то раз она собралась уходить, сняла свои кокосовые башмаки, вооружилась корзиной и клюкой, а ему приказала ощипать курочку, нафаршировать травами и, вкусно подрумянив, зажарить к ее приходу. Он приготовил ее по всем правилам поварского искусства. Свернул шею, ошпарил кипятком, ловко ощипал, поскоблил кожу, так что та стала гладкой и нежной, и выпотрошил курочку.
Потом принялся собирать травы для начинки. На этот раз он увидал в кладовой, где хранились травы, стенной шкафчик с приоткрытыми дверцами, которого он раньше не замечал. Любопытствуя узнать, что в нем, подошел он поближе, – и глядь! – там стояло много корзиночек, от которых исходил приятный крепкий запах. Он открыл одну и нашел травки совсем особой формы и цвета. Стебель и листья были голубовато-зеленые, а на конце сидел огненно-красный цветочек с желтой каймой; в раздумье разглядывал и нюхал он цветок, от которого струился тот же крепкий аромат, которым благоухал суп, сваренный ему когда-то старухой. Но запах был так силен, что он чихнул, стал чихать сильней и наконец совсем расчихался и проснулся.
Он лежал на старухином диване и с удивлением оглядывал комнату. «И привидятся же такие сны, прямо как наяву, – подумал он. – Я мог бы поклясться, что я – жалкая белочка, вожу дружбу с морскими свинками и прочим зверьем и что в то же время я стал искусным поваром. Ну и посмеется же матушка, когда я ей все это расскажу! Только, пожалуй, она заругает меня, что я заснул у чужих и не помогаю ей на рынке». При этой мысли он поднялся, собираясь уходить; все тело у него еще одеревенело от сна, особенно шея, – он не мог как следует вертеть головой; он даже сам на себя усмехнулся, что он такой сонный, никак не придет в себя и то и дело тыкается носом в шкаф или в стену, а когда быстро обернется, задевает носом о дверной косяк. Белки и морские свинки с визгом бегали вокруг него, словно хотели увязаться за ним; уже стоя на пороге, он позвал их с собой, ведь это были такие славные зверюшки. Но они быстро покатились на своих ореховых скорлупках обратно в дом, и только издали доносился их визг.
Старуха завела его в довольно отдаленную часть города, и он едва выбрался из узких улочек, да к тому же там еще была толчея, потому что, как ему сдавалось, где-то поблизости появился карлик; то и дело слышались крики: «Эй, взгляните-ка на уродца-карлика! Откуда взялся такой карлик? Ну и длинный же у него нос, а голова совсем ушла в плечи, а руки-то какие темные и безобразные!» В другое время он и сам побежал бы за народом, потому что больше всего на свете любил глазеть на великанов и карликов или на необычайные заморские наряды, но сейчас ему надо было торопиться к матери.
Когда он пришел на базар, на него напал страх. Мать сидела еще там, и в корзинке у нее было порядочно товара, значит, он проспал не очень долго, но уже издали она показалась ему очень печальной: она не зазывала покупателей и сидела, подперев голову рукой, а когда он подошел поближе, ему почудилось, будто она бледнее обычного. Он медлил, не зная, как поступить; наконец собрался с духом, подкрался к ней сзади, ласково положил ей руку на плечо и сказал:
– Матушка, тебе нездоровится? Ты сердишься на меня?
Женщина обернулась, но тут же отпрянула с криком ужаса.
– Чего тебе от меня надобно, противный карлик! – воскликнула она. – Ступай, ступай прочь! Терпеть не могу глупых шуток!
– Но что с тобой, матушка? – спросил перепуганный Якоб. – Тебе, верно, неможется, почему ты гонишь прочь своего сына?
– Сказала тебе, ступай своей дорогой! – раздраженно ответила Ганна. – С меня ты, мерзкий урод, своим кривляньем ничего не заработаешь.
«Верно, бог лишил ее разума, – в страхе подумал малыш. – Что мне теперь делать, как довести ее до дому?».
– Милая маменька, приди в себя, посмотри на меня хорошенько, – я ведь твой сын, твой Якоб.
– Нет, теперь шутка становится слишком наглой, – крикнула Ганна, обращаясь к соседке, – вы только взгляните на урода-карлика, стоит тут и отпугивает всех покупателей, да еще смеет издеваться над моим горем. Говорит – я твой сын, твой Якоб! Ах он бесстыдник!
Тут всполошились все соседки и принялись ругаться изо всех сил – а рыночные торговки, сами знаете, ругаться горазды – и напали на него за то, что он издевается над несчастьем бедной Ганны, у которой семь лет тому назад украли сынка – писаного красавца, и стали грозиться, что все вместе набросятся на него и исцарапают, если он не уберется подобру-поздорову.
Бедняжка Якоб не знал, что и подумать. Ведь он же, как ему сдавалось, сегодня утром пошел, по обыкновению, с матерью на базар, помог ей разложить фрукты, затем пошел со старухой к ней домой, покушал супцу, вздремнул немножко и теперь вот вернулся на базар, а мать и соседки говорят о семи годах. А его называют мерзким карликом! Что же это такое с ним приключилось? Когда он понял, что мать и слышать о нем не хочет, на глазах у него выступили слезы, и он печально побрел к лавчонке, где отец целый день чинил башмаки. «Увидим, – думал он, – признает ли он меня; я стану в дверях и заговорю с ним». Подойдя к сапожнику, он стал у двери и заглянул в лавчонку. Хозяин так рьяно трудился над своей работой, что не заметил его; но, случайно взглянув на дверь, он уронил на пол башмак, дратву и шило и в ужасе закричал: «Господи боже мой, да что это такое, что такое!».
– Добрый вечер, хозяин! – сказал малыш, входя в лавку. – Как поживаете?
– Плохо, плохо, господинчик! – ответил отец, к большому удивлению Якоба; выходит, что отец его тоже не знает. – Работа не спорится. Я один и старею, а взять подмастерье не по карману.
– А разве нет у вас сыночка, который бы понемножку помогал вам в работе? – выведывал карлик.
– Был у меня сынок, звали его Якобом, теперь бы он был статным, ловким двадцатилетним юношей и мог бы здорово подсобить мне. Да, вот это была бы жизнь! Уже в двенадцать лет он был смышленым, умелым мальчишкой и разбирался в моем ремесле, а уж какой красавчик, какой учтивый! Он привлек бы заказчиков, так что скоро я бы уже не чинил башмаки, а только тачал бы новые! Но так уж ведется на свете!
– А где же ваш сын? – дрожащим голосом спросил он отца.
– Бог ведает, – ответил тот, – семь лет тому назад – да, теперь уже с той поры утекло столько времени – его украли у нас на базаре.
– Семь лет тому назад! – в ужасе воскликнул Якоб.
– Да, крохотный мой господинчик, семь лет; как сейчас помню, пришла жена домой, вся в слезах, и, громко рыдая, сказала, что весь день напрасно прождала мальчика; она всех расспрашивала, всюду его разыскивала, но так и не нашла сына. Я всегда думал, всегда говорил, что так случится; Якоб был красивым ребенком, это надо признать, и жена им гордилась, ей льстило, когда его хвалили, и часто она посылала его с овощами и всякой всячиной к знатным господам. Это было не плохо, – каждый раз его щедро одаривали; но я говорил ей: смотри! Город велик, в нем живет много недобрых людей, смотри за Якобом. Как я говорил, так оно и вышло. Приходит как-то раз на базар уродливая старуха, приценивается к фруктам и овощам и покупает под конец столько, что не может сама донести до дому. У жены моей сердце отзывчивое, она отпустила с ней мальчишку – и с тех пор его так и не видали.
– И вы говорите, тому уже семь лет?
– Весною будет семь. Мы объявили о нем, ходили из дома в дом и всюду расспрашивали; многие знали и любили красавчика-мальчика и вместе с нами искали его, – все напрасно. Женщину, купившую овощи, тоже никто не знал, – только одна дряхлая старушонка, прожившая девяносто лет, сказала, что это, пожалуй, злая волшебница Травозная, которая раз в пятьдесят лет приходит в город за всякими закупками.
Так рассказывал отец Якоба и при этом громко стучал по башмаку и обеими руками вытягивал дратву. Маленькому человечку постепенно стало ясно, что с ним случилось; он не во сне, а наяву семь лет прослужил в белках у злой волшебницы. Сердце разрывалось от гнева и горя. Старуха украла у него семь лет юности, а что получил он взамен? Навострился наводить глянец на туфли из кокосовых орехов да держать в чистоте комнату с зеркальным подом? Научился у морских свинок тайнам поварского искусства?
Он простоял некоторое время, раздумывая над своей участью; в конце концов отец спросил его:
– Может быть, вам угодно мне что-либо заказать, молодой человек? Пару новых туфель или, – прибавил он, усмехаясь, – может быть, футляр себе на нос?
– Почему вам дался мой нос? – спросил Якоб. – К чему мне футляр на него?
– Ну, кому что нравится, – возразил башмачник, – но должен сказать, будь у меня такой страшный нос, я бы заказал на него футляр из розовой лакированной кожи. Вот взгляните, у меня как раз под рукой хороший лоскут; правда, на футляр пойдет не меньше локтя, но зато как бы это вас уберегло, крохотный господинчик: я уверен, вы натыкаетесь на всякий дверной косяк, на всякую повозку, когда хотите уступить ей дорогу.
Крохотуля онемел от страха; он потрогал свой нос – нос был толстый, и в длину не меньше двух пядей! Значит, старуха переменила ему наружность, потому-то мать и не узнала его, потому-то и обзывали его уродцем-карликом!
– Хозяин! – обратился он, чуть не плача, к сапожнику. – Нет ли у вас под руками зеркала, чтобы мне поглядеться?
– Сударь, – серьезно ответил отец, – не такая наружность досталась вам, чтобы ею любоваться, и незачем вам то и дело глядеться в зеркало. От этого следует отвыкать: у вас такая привычка особенно смешна.
– Ах, дайте мне взглянуть в зеркало, – воскликнул карлик, – уж конечно, дело тут не в любовании собой!
– Оставьте меня в покое; нет у меня зеркала; у жены был осколок, да не знаю, куда она его запрятала. А уж ежели вам обязательно нужно поглядеться в зеркало, то через улицу живет Урбан, брадобрей, у него есть зеркало в два раз больше вашей головы; поглядитесь в него, а пока будьте здоровы!
С этими словами отец осторожненько выпроводил его из лавки, запер за ним дверь и снова сел за работу. А Якоб, совсем убитый, перешел через улицу к брадобрею Урбану, которого помнил еще с прежних времен.
– Доброе утро, Урбан, – сказал он, – я пришел попросить вас о любезности, будьте так добры и позвольте мне поглядеться у вас в зеркало.
– С удовольствием, вон оно там стоит, – воскликнул, смеясь, брадобрей, и его посетители, ожидавшие, когда он подстрижет им бороду, тоже громко расхохотались.
– Вы и впрямь красавчик, стройный и складный, шея – как у лебедя, руки – как у королевы, а другого такого хорошенького вздернутого носика и не сыщешь. Пожалуй, вы слишком им любуетесь, это верно; ну, ладно, поглядитесь, пусть не говорят про меня, будто я из зависти не позволил вам поглядеться у себя в зеркало!
Так сказал брадобрей, и вся цирюльня задрожала от хохота. Между тем карлик подошел к зеркалу и взглянул в него. Слезы выступили у него на глазах. «Да, милая маменька, – подумал он, – ты, конечно, не могла узнать своего Якоба. В ту счастливую пору, когда ты хвасталась мною перед людьми, наружность у меня была иная!» Сейчас глаза у него стали маленькими, как у свиньи, нос чудовищно вырос и навис надо ртом и подбородком, шеи будто и в помине не было, потому что голова ушла глубоко в плечи и ворочать ею из стороны в сторону ему было очень больно. Ростом он был все тот же, что и семь лет тому назад, когда ему было только двенадцать; но в то время как все прочие от двенадцати до двадцати растут в вышину, он рос в ширину, спина и грудь у него сильно выпятились и смахивали на небольшой, но туго набитый мешок. Толстое туловище сидело на слабеньких ножках, подгибавшихся под его тяжестью, зато руки были очень длинные, той же длины, что у взрослого мужчины, и болтались, как плети, кисти рук огрубели и потемнели, пальцы вытянулись по-паучьи, и, расправив их как следует, он мог, не нагибаясь, достать до полу. Вот каким стал маленький Якоб, – он превратился в уродливого карлика.
Теперь он припомнил то утро, когда старуха подошла на базаре к его матери. Всем, что он тогда осудил в ней – длинным носом, безобразными пальцами, – всем наделила она его, кроме длинной трясущейся шеи, шею она начисто упразднила.
– Ну что, мой принц, вдоволь нагляделись? – спросил брадобрей, подходя к нему и насмешливо его рассматривая. – Право, такой смешной наружности при всем желании и во сне не увидишь. Но у меня есть для вас предложение, крохотный человечек. Ко мне в цирюльню захаживает, правда, порядочно народу, но за последнее время не так много, как то было бы желательно. Причина тому та, что мой сосед, брадобреи Шаум, разыскал где-то великана, который привлекает к нему посетителей. Ну, чтобы вырасти великаном, большого умения не надобно, а вот стать человечком вроде вас, да, – это потруднее. Поступайте ко мне на службу, крохотный человечек, я поселю вас у себя, буду кормить, поить, одевать, обувать, – всего у вас будет вволю; за это вы должны стоять по утрам у меня перед дверью и зазывать ко мне народ, взбивать мыльную пену, подавать посетителям полотенце, и, уверяю вас, дела у нас пойдут неплохо; у меня посетителей будет больше, чем у соседа с великаном, а вам всякий охотно даст на чай.
Карлик был в душе возмущен предложением служить приманкой для брадобрея. Но ему пришлось стерпеть это оскорбление. Поэтому он совершенно спокойно ответил брадобрею, что не располагает временем для таких услуг, и побрел дальше.
Хотя злая старуха и испортила ему наружность, но нанести вред его разуму она не смогла – это он отлично чувствовал, потому что думал и чувствовал он не так, как семь лет тому назад, – нет, за это время он стал умнее, рассудительнее; его печалила не утрата былой красоты, не теперешнее его уродство, а то, что отец, словно собаку, прогнал его от своего порога.
Поэтому он решил еще раз попытать счастья у матери.
Он подошел к ней на базаре и попросил спокойно выслушать его. Он напомнил ей тот день, когда ушел со старухой, напомнил разные случаи из своего детства, потом рассказал, как семь лет прослужил в образе белки у колдуньи и в кого она его превратила за то, что он ее тогда осуждал.
Сапожникова жена не знала, что и думать. Все, что он рассказал о своем детстве, так на самом деле и было, но когда он стал уверять, будто в течение семи лет был белкой, она промолвила:
– Ну, этого быть не может, да и волшебниц не бывает. – И, посмотрев на уродца-карлика, она возненавидела его и не могла поверить, что это ее сын. В конце концов она сочла за лучшее поговорить с мужем. Она собрала корзины и велела ему идти вместе с ней. Так и пришли они к лавчонке сапожника.
– Послушай, – сказала она ему, – вот этот человек утверждает, будто он наш потерянный Якоб. Он мне все рассказал, как семь лет тому назад его увела от нас и заколдовала злая волшебница.
– Ах, так! – в гневе воскликнул сапожник. – Вот что он тебе рассказал? Ну, подожди же ты у меня, негодник! С час тому назад я сам все ему рассказал, а он отправился морочить тебя! Так тебя заколдовали, сыночек? Подожди же, вот я тебя расколдую. – С этими словами он схватил связку ремней, которые как раз нарезал, подскочил к человечку и так вытянул его по высокому горбу и длинным рукам, что тот закричал от боли и с плачем убежал прочь.
В том городе, как, впрочем, и везде, мало сердобольных людей, готовых помочь бедному человеку, особенно если на его счет можно позабавиться.
Потому-то и не удалось бедняжке карлику за весь день поесть и попить, а когда стемнело, ему пришлось заночевать на церковной паперти, хотя она и была твердая и холодная.
Когда на следующее утро его разбудили первые лучи солнца, он серьезно задумался, чем ему жить, раз отец с матерью его прогнали. Чтобы служить вывеской брадобрею, он был слишком горд; подряжаться в шуты и показываться за деньги он не хотел. Как жить? Тут ему пришло в голову, что, в бытность свою белкой, он сильно преуспел в поварском искусстве; не без основания полагал он, что может потягаться с любым поваром; он решил использовать свое поварское искусство.
Как только улицы оживились и утро окончательно вступило в свои права, он вошел в церковь и помолился. Затем пустился в путь. Герцог, владетель той страны, – о, господин, – был известный объедала и лакомка, любил сладко покушать и выписывал поваров со всех частей света. К его-то дворцу и отправился крохотуля. У внешних ворот привратники спросили, что ему надобно, и принялись всячески потешаться над ним; он же потребовал обер-гоф-повара. Смеясь, повели они его через внешние дворы, и всюду, где он появлялся, слуги оставляли работу, глазели на него, громко хохотали и присоединялись к ним, так что под конец по лестнице дворца шествовала процессия слуг всякого рода; конюхи отбросили свои скребницы, скороходы бежали со всех ног, слуги, приставленные к коврам, позабыли выколачивать ковры, – все толкались и спешили; поднялась такая давка, словно к воротам подступил враг, в воздухе стоял крик: «Карлик, карлик! Видали карлика?».
Тут в дверях появился смотритель дворца, лицо у него было сердитое, а в руках он держал огромный бич.
– Побойтесь бога, собаки проклятые! Чего расшумелись! Разве не знаете, что герцог изволит еще почивать? – И при этих словах он размахнулся бичом и весьма неласково прошелся им по спинам конюхов и привратников.
– Господин, – закричали они, – разве вы не видите? Мы привели карлика, такого карлика, какого вы и не видывали.
Заметив человечка, смотритель дворца приложил все старания, чтобы не рассмеяться, ведь он боялся, как бы смех не повредил его достоинству.
Поэтому он разогнал бичом толпу слуг, а человечка повел в дом и спросил, чего ему надобно. Когда же услышал, что тот добивается обер-гоф-повара, он возразил:
– Ты, сыночек, ошибаешься, тебе нужен я, смотритель дворца, ты собираешься поступить в придворные карлики к герцогу, не так ли?
– Нет, господин! – ответил карлик. – Я умелый повар, сведущий во всяких редкостных яствах, соблаговолите отвести меня к обер-гоф-повару, может быть, мое искусство ему пригодится.
– Как угодно, крохотуля, но ты легкомысленный человек. На кухню захотел! Если ты поступишь в придворные карлики, работать тебе не придется, есть и пить будешь всласть, одежду носить богатую. Увидим, навряд ли у тебя хватит умения, чтобы стать придворным поваром герцога, а для поваренка ты слишком хорош. – С этими словами смотритель дворца взял его за руку и повел в покои обер-гоф-повара герцогской кухни.
– Государь мой, – сказал карлик и поклонился так низко, что коснулся носом пола. – Не требуется ли вам искусный повар?
Обер-гоф-повар оглядел его с головы до пят, затем громко расхохотался.
– Как, ты повар? – воскликнул он. – Так, по-твоему, очаг у нас такой низкий, что ты сможешь заглянуть в котелок, став на цыпочки и как можно сильнее вытянув шею? Ах ты, козявочка! Тот, кто послал тебя наниматься ко мне в повара, посмеялся над тобой. – Так сказал обер-гоф-повар и громко расхохотался, а за ним захохотали и смотритель дворца, и все слуги, бывшие в комнате.
Но карлик не смутился.
– Не обеднеет такой дом, где всего вдоволь, от двух-трех яичек, чуточки сиропа и вина, муки и пряностей, – сказал он. – Дозвольте мне изготовить лакомое кушанье, предоставьте все, для того потребное, и я тут же у вас на глазах его состряпаю, вот тогда вы скажете; «Он с полным правом может быть поваром».
Такие и подобные им речи вел человечек, и странное впечатление производили его сверкающие глазки, качавшийся из стороны в сторону длинный нос и движения тоненьких паучьих пальцев, сопровождавшие его слова.
– Так и быть! – воскликнул заведующий кухней и взял под руку смотрителя дворца. – Так и быть, согласен, шутки ради; идемте на кухню.
Они прошли по залам и галереям и, наконец, добрались до кухни. Это был обширный покой, замечательно устроенный: в двадцати очагах постоянно пылал огонь, посреди бежал прозрачный ручей, служивший также садком для рыб; в шкафах из мрамора и редких сортов дерева стояли запасы, которые всегда должны быть под рукой, а по правую и по левую сторону находилось десять зал, где было припасено все, что только знали вкусного и лакомого во всех странах Франкистана и даже на Востоке. Кухонная челядь сновала взад и вперед, звенела кастрюлями и сковородками, управлялась с вилками и шумовками; но когда на кухню пришел обер-гоф-повар, все замерли на месте, и было только слышно, как трещит огонь и журчит ручеек.
– Что сегодня заказал на завтрак наш повелитель? – спросил обер-гоф-повар старого повара, великого искусника в изготовлении завтраков.
– Герцог соизволили заказать датский суп с красными гамбургскими фрикадельками!
– Хорошо, – продолжал обер-гоф-повар. – Ты слышал, что угодно откушать нашему повелителю? Дерзнешь ли ты изготовить эти замысловатые яства? С фрикадельками тебе нипочем не справиться, – их приготовление наш секрет.
– Нет ничего легче, – к общему удивлению, ответил карлик (в бытность свою белкой он не раз готовил эти кушанья), – нет ничего легче, выдайте мне для супа такие-то и такие-то травы, такие-то и такие пряности, кабаньего сала, кореньев и яиц; а для фрикаделек, – сказал он тихо, так, чтобы его слышали только обер-гоф-повар и повар, приставленный к завтракам, – для фрикаделек мне требуется различного сорта мясо, немножко вина, утиный жир, имбирь и некая травка, которая зовется «утехой для желудка».
– Клянусь святым Бенедиктом! У какого волшебника ты обучался? – с удивлением воскликнул повар. – Ты назвал все до капельки, а про травку, что зовется «утехой для желудка», мы и сами не слыхали, – она, должно быть, придает особо приятный вкус. Ах, ты – чудо-повар!
– Этого я никак не ожидал, – сказал обер-гоф-повар. – Итак, приступим к испытанию: дать ему все, чего он требует, посуду и все прочее, и пусть стряпает завтрак.
Как он приказал, так и сделали, и принесли все, что он просил; но тут оказалось, что карлик едва мог достать носом до очага. Поэтому придвинули два стула, положили на них мраморную доску и предложили чудо-человечку показать свое искусство. Повар, поварята, слуги и прочая челядь окружили его широким кольцом, смотрели на него и дивились, как быстро и ловко он управляется, как чисто и красиво все готовит. Покончив с приготовлениями, он приказал поставить оба котелка на огонь и кипятить до тех пор, пока он не скажет; затем он принялся считать: раз, два, три и так далее и, сосчитав до пятисот, крикнул: «Хватит!» Горшки сняли с огня, и карлик попросил обер-гоф-повара отведать.
Гоф-повар повелел поваренку подать ему золотую ложку, ополоснул ее в ручье и передал обер-гоф-повару; тот с торжественным видом подошел к очагу, зачерпнул, отведал кушанья, закатил глаза, прищелкнул от удовольствия языком и промолвил:
– Восхитительно, жизнью герцога клянусь – восхитительно! Не угодно ли вам тоже проглотить ложечку, господин смотритель дворца?
Тот поклонился, взял ложку, отведал кушанья и не мог опомниться от удовольствия и радости.
– Вы умелый повар, дорогой мой повар по герцогским завтракам, но, при всем моем уважении к вашему искусству, должен сказать, что ни суп, ни гамбургские фрикадельки никогда не удавались вам столь замечательно!
Теперь попробовал и герцогский повар по завтракам, затем он почтительно пожал карлику руку и сказал:
– Да, человечек, ты мастер своего дела, а травка «утеха для желудка» придает всему совершенно особую прелесть.
Тут в кухню вошел герцогский камердинер и возвестил, что его господин требует завтрак. Кушанья понесли герцогу в серебряной посуде, а обер-гоф-повар повел карлика к себе и начал с ним беседовать. Но не прошло даже столько времени, сколько надобно, чтобы прочитать «Pater noster»[4] (это франкская молитва, о повелитель мой, и она вдвое короче молитвы правоверных), как пришел посланец и позвал обер-гоф-повара к герцогу. Он быстро переоделся в парадное одеяние и последовал за посланным.
Герцог, казалось, был очень доволен. Он скушал все, что ему было подано, и как раз утирал усы.
– Послушай, заведующий моей кухней, – сказал он, – до сего дня я всегда бывал очень доволен твоими поварами, но скажи, кто приготовил завтрак сегодня? С тех пор как я сижу на престоле отцов, я еще ни разу не едал такого вкусного; доложи, как зовут этого повара, и мы даруем ему в награду несколько дукатов.
– Господин мой! Это удивительная история, – ответил обер-гоф-повар и рассказал, как сегодня рано поутру привели к нему карлика, который во что бы то ни стало хотел стать поваром, и про все, что случилось потом.
Герцог очень удивился, призвал карлика и спросил его, кто он и откуда. Бедный Якоб не мог, разумеется, сказать, что был заколдован и служил в виде белки. Но он не погрешил против истины, поведав, что остался без отца с матерью, а готовить обучился у одной старухи. Герцог не стал его расспрашивать, а предпочел позабавиться необыкновенной наружностью своего нового повара.
– Если хочешь остаться у меня, – сказал он, – я прикажу ежегодно выдавать тебе пятьдесят дукатов, нарядное платье и сверх того две пары штанов. А ты будешь обязан ежедневно самолично стряпать мне завтрак, указывать поварам, как приготовить обед, и вообще заниматься моим столом.
Каждый у меня во дворце получает какое-нибудь прозвище, ты будешь зваться «Носом» и будешь возведен в чин младшего гоф-повара.
Карлик Нос пал ниц перед могущественным герцогом франкской земли, облобызал ему ноги и обещал служить верой и правдой.
Итак, на первое время человечек пристроился и с честью стал выполнять свои обязанности. И можно сказать, что герцог сделался совсем другим человеком, с тех пор как карлик Нос поселился у него в доме. Прежде он часто изволил привередничать, и в голову поварам летели миски и блюда, которые ему подавали, – даже самому обер-гоф-повару запустил он, разгневавшись, жесткой пережаренной телячьей ногой прямо в лоб с такой силой, что тот свалился и три дня пролежал в постели. Правда, герцог обычно искупал то, что натворил в запальчивости, несколькими пригоршнями дукатов, и все же повара всегда подавали ему кушанья с оглядкой да с опаской. С тех пор как карлик поселился у него в доме, все как по волшебству изменилось. Герцог кушал вместо трех пять раз на день, чтобы вдосталь насладиться искусством самого маленького из своих слуг, и все же никогда у него на лице не появлялось недовольной гримасы. Наоборот, все казалось ему новым и отличным на вкус; он стал ласковым и обходительным и жирел с каждым днем.
Часто во время обеда приказывал он позвать обер-гоф-повара и карлика Носа, сажал одного от себя по правую, другого по левую руку и собственными пальцами клал им в рот лакомые кусочки, милость, которую оба умели весьма ценить.
Карлику дивился весь город. У старшего заведующего герцогской кухней испрашивали позволения поглядеть, как готовит карлик, а некоторым особенно знатным вельможам удалось выпросить у герцога разрешения для своих слуг пользоваться на кухне уроками карлика, что давало тому немалые доходы, ведь каждый вельможа платил полдуката в день. А чтобы не портить хорошего настроения остальным поварам и не вызывать в них зависти, Нос отдавал им деньги, которые платили ему господа за обучение своих поваров.
Так прожил Нос почти два года внешне в довольстве и почете, и только мысль о родителях печалила его. Так он жил, пока не случилось следующего чудесного приключения. Карлик Нос умел выбрать товар, и покупки его были всегда удачны. Поэтому, если только позволяло время, на базар за птицей и овощами он ходил самолично. Как-то утром пошел он в гусиный ряд поискать жирных, откормленных гусей, которые были по вкусу его господину. Уже несколько раз прошелся он взад и вперед и осмотрел весь рынок. Здесь его появление не вызывало хохота и насмешек, – напротив того, он внушал всем глубокое уважение. Все знали, что это знаменитый придворный повар герцога, и каждая торговка гусями бывала счастлива, когда он поворачивал нос в ее сторону.
Вдруг он увидел в самом конце ряда в уголку женщину, тоже торговавшую гусями, но она не выхваляла свой товар по примеру прочих и не зазывала покупателей. Он подошел, пощупал гусей и попробовал их на вес. Ему были нужны как раз такие, и он купил трех вместе с клеткой, взвалил ее на свои широкие плечи и двинулся в обратный путь. Тут ему показалось странным, что только два гуся гоготали и кричали по-гусиному, а третий сидел смирно и печально и вздыхал и охал по-человечьи. «Гусыня-то занемогла, – подумал он, – надо поспешить прикончить и зажарить ее».
Но гусыня ответила ему явственно и громко:
Карлик Нос в испуге поставил наземь клетку, а гусыня поглядела на него выразительными, умными глазами и вздохнула.
– Ну и дела! – воскликнул Нос. – Ваша милость гусыня умеют разговаривать? Вот уж не подумал бы. Но не извольте беспокоиться! Знания жизни у нас достаточно, и такую редкостную птицу мы не прикончим. Но готов побиться об заклад, вы не всегда изволили носить это оперенье. В свое время я тоже был жалкой белкой.
– Ты прав, – ответила гусыня, – я родилась не в этой презренной оболочке. Ах, мне, Мими, дочери великого чародея Веттербока, не пели у колыбели, что я кончу жизнь на герцогской кухне!
– Не извольте беспокоиться, душенька Мими, – утешал карлик. – Верьте, я честный человек, и, покуда я младший гоф-повар его светлости, никто не посмеет свернуть вашей милости шею. В собственных своих покоях отведу я вашей милости закуток, корма будете кушать вдосталь, свободное время я буду посвящать беседе с вами, а всей прочей кухонной челяди скажу, будто откармливаю для герцога гусыню особыми травами, и при первом же случае отпущу вашу милость на волю.
Гусыня поблагодарила его со слезами на глазах, карлик же сделал так, как обещал: зарезал двух гусей, а для Мими соорудил отдельный сарайчик под тем предлогом, что собирается особым образом откормить ее для герцога. Он и не давал ей обычного гусиного корма, а питал печеньем и сладкими блюдами. Как только у него выдавалось свободное время, шел он к ней разговорить ее тоску. Они рассказывали друг другу свои приключения, и Нос узнал, что гусыня была дочерью волшебника Веттербока, живущего на острове Готланде. Он поссорился со старой феей, та своими кознями и коварством взяла над ним верх и из мести превратила его дочь в гусыню и перенесла сюда. Когда карлик Нос также поведал ей свою историю, она промолвила:
– Нельзя сказать, чтобы я была несведущей в таких вещах. Отец наставил нас с сестрами, насколько это было в его власти. Из рассказа о ссоре у корзины с травами, о твоем внезапном превращении, когда ты понюхал травку, а также из отдельных слов старухи, которые ты мне передал, ясно, что ты околдован при посредстве трав, поэтому, если ты отыщешь травку, о которой думала старуха во время колдовства, то чары будут с тебя сняты.
Это, конечно, не могло послужить большим утешением для карлика: где было ему разыскать ту траву? Все же он поблагодарил ее и почерпнул в ее словах некоторую надежду.
Об эту же пору посетил герцога соседний владетельный князь, его друг.
Посему герцог призвал к себе карлика Носа и сказал:
– Пришло время доказать, что ты мастер своего дела и служишь мне верой и правдой. Князь, мой гость, как известно, кушает лучше всех, кроме меня; он большой знаток изысканной кухни и мудрый правитель. Позаботься же, чтобы ежедневно мой стол был уставлен яствами, которые каждый раз удивляли бы его все больше и больше. При этом, под страхом моей немилости, не моги, покуда он здесь, два раза подавать одно и то же блюдо. Зато разрешаю тебе требовать от моего казначея все, что тебе угодно. Бери даже золото и алмазы, буде тебе понадобится поджарить их в сале. Я соглашусь лучше стать бедняком, чем краснеть перед ним.
Так сказал герцог. Карлик же учтиво поклонился и молвил:
– Будь по слову твоему, о господин! Видит бог, я сделаю так, чтобы все пришлось по вкусу этому королю объедал.
Повар-крохотуля пустил в ход все свое искусство. Он не жалел сокровищ своего господина, но еще меньше щадил самого себя. Весь день хлопотал он у огня, окутанный облаком дыма, под сводами кухни неумолчно звенел его голос, ибо, как истый властелин, распоряжался он поварятами и младшими поварами…
– Повелитель, я мог бы последовать примеру алеппских погонщиков верблюдов, которые в тех сказках, что рассказывают путникам, повествуют о том, как вкусно едят их герои. Целый час перечисляют они все яства, что тем подаются, и так возбуждают аппетит и даже сильнейший голод у своих слушателей, что те невольно развязывают свои припасы, устраивают трапезу и щедро кормят погонщиков верблюдов; но я поступлю не так.
Чужеземный владетельный князь две недели гостил у герцога и жил в роскоши и веселье. Они кушали не меньше пяти раз на дню, и герцог был доволен искусством карлика, потому что по лицу гостя видел, как тот доволен. Но на пятнадцатый день случилось герцогу позвать карлика к столу, он представил его своему гостю и спросил, доволен ли тот карликом.
– Ты замечательный повар, – ответил чужеземный властитель, – и понимаешь, что такое кушать прилично. За все время, что я здесь, ты ни разу не подал одного и того же блюда и готовил все весьма изрядно. Но скажи, почему не подаешь ты так долго короля кушаний – паштет Сузерен?
Карлик очень перепугался, потому что сейчас в первый раз услышал об этом короле паштетов, но он собрался с духом и сказал:
– О господин! Я надеялся, что еще долго будешь ты освещать своим присутствием нашу столицу, поэтому и не торопился. Ибо чем мог повар ознаменовать последний день твоего пребывания, если не королем всех паштетов?
– Так? – смеясь, возразил герцог. – А если говорить обо мне, ты, верно, ждал моей смерти, дабы ознаменовать так этот день? Ведь и мне ты тоже никогда не подавал этого паштета. По придумай чем-нибудь иным ознаменовать день расставания: этот паштет ты должен подать к столу уже завтра.
– Будь по слову твоему, господин мой! – ответил карлик и вышел.
Но вышел он нерадостный, чувствуя, что настал день его позора и несчастья: он не знал, как изготовить паштет. Поэтому он отправился к себе и стал плакаться на судьбу. Тут подошла к нему гусыня Мими, которой разрешалось ходить у него по комнате, и спросила, о чем он тужит.
– Уйми свои слезы, – сказала она, услышав о паштете Сузерен. – У моего отца это блюдо часто подавалось на стол, и я приблизительно знаю, что для него требуется. Возьми того и другого, столько-то и столько-то, и если это и не совсем то, что, собственно, нужно, не беда, – вряд ли уж у нашего господина и его гостя столь тонкий вкус.
Так говорила Мими. Карлик же подпрыгнул от радости, благословил тот день, когда купил гусыню, и принялся за изготовление короля паштетов.
Сначала он сделал его на пробу, и – гляди-ка! – паштет вышел на славу, обер-гоф-повар, которому он предложил его отведать, снова стал расхваливать не знающее равных искусство Носа.
На следующий день запек он паштет в большей форме, украсил цветочными гирляндами и еще теплым, прямо с огня, отослал к столу. Сам же надел свою лучшую праздничную одежду и пошел в столовую. Как раз когда он входил, дворецкий разрезал паштет на ломти и подавал их на серебряной лопатке герцогу и его гостю. Герцог откусил с удовольствием большой кусок, возвел глаза к потолку и, прожевав, сказал:
– Ах, ах, ах, поистине, правильно называют этот паштет королем паштетов; но зато и мой карлик – король поваров; не так ли, дорогой друг?
Гость взял в рот несколько кусочков, тщательно распробовал и прожевал их, улыбаясь при этом насмешливо и загадочно.
– Кушанье приготовлено весьма умело, – ответил он, отодвигая тарелку, – но все-таки это не настоящий Сузерен, как я, собственно, и думал.
Тогда герцог гневно наморщил лоб и покраснел от стыда.
– Паршивая собака! – воскликнул он. – Как смел ты причинить мне, твоему господину, такое огорчение? Верно, хочешь, чтобы в наказание за плохую стряпню я повелел снести тебе голову?
– О господин мой! Ради всего святого, я приготовил это кушанье по всем правилам искусства, невозможно, чтобы чего-либо в нем недоставало, – дрожа, сказал карлик.
– Ты лжешь, мошенник! – возразил герцог и ногой отпихнул его. – Будь так, гость не сказал бы, что чего-то недостает. Я прикажу изрубить тебя самого на кусочки и запечь в паштете.
– Сжальтесь! – воскликнул человечек, на коленях подполз к гостю и обнял его ноги. – Скажите, чего недостает этому кушанью и почему оно вам не по вкусу? Не дайте мне умереть из-за горсти муки и мяса!
– Это тебе мало поможет, милый мой Нос, – ответил, смеясь, чужеземец, – я уже вчера знал, что тебе не приготовить этого кушанья так, как это делает мой повар. Знай – тут недостает некоей травки, о которой в вашем краю и не слыхивали, травки Вкусночихи; без нее в паштете нет остроты, и твоему господину никогда не едать его таким, каким ем его я.
Тут франкистанский герцог пришел в ярость.
– И все же я буду есть его в должном виде, – восклинул он, сверкая глазами, – ибо, клянусь своей герцогской честью, завтра я представлю вам либо паштет по вашему вкусу, либо голову этого негодника, торчащую на пике у ворот моего дворца. Ступай прочь, паршивая собака, еще раз даю тебе сутки сроку!
Так воскликнул герцог; карлик же, плача, побрел к себе в спаленку и принялся жаловаться гусыне на судьбу и на то, что ему не миновать смерти, ведь он никогда не слыхал об этой травке.
– В этой беде я могу тебе помочь, – сказала она. – Отец научил меня распознавать все травы. Правда, в другое время тебе не миновать бы смерти, но, по счастью, сейчас как раз новолуние, а об эту пору и цветет та травка. Скажи мне одно, – растут ли поблизости от дворца старые каштановые деревья?
– О да, – с облегчением ответил Нос, – у озера в двухстах шагах от дома их целая купа; но почему нужны именно эти деревья?
– Только у корней старых каштанов цветет эта травка, – сказала Мими, – поэтому нечего терять время попусту, поищем то, что тебе надобно: бери меня под мышку, а на воле спустишь наземь, – я поищу.
Он сделал, как ему было сказано, и вместе с ней направился к воротам дворца. Но там привратник преградил ему путь алебардой и сказал:
– Дорогой мой Нос, миновали твои золотые денечки: тебя не велено выпускать из дворца, на этот счет мне дано строжайшее предписание.
– Но в сад-то мне можно? – возразил карлик. – Будь так добр, пошли одного из твоих подручных к смотрителю дворца, пусть спросит, можно ли мне пойти в сад поискать травы?
Привратник так и сделал, и разрешение было получено, ведь сад обнесен был высокой стеной, даже и думать нечего было улизнуть оттуда. Когда же Нос с гусыней Мими вышли на волю, он бережно спустил ее наземь, и она быстро побежала впереди него к озеру, где росли каштаны. Он следовал за ней, и сердце у него щемило, это же была его последняя, его единственная надежда; он твердо решил: если гусыня не отыщет нужной травки, лучше уж ему броситься в озеро, чем положить голову на плаху. Но тщетно искала гусыня: она бродила от дерева к дереву, перебирала клювом все травинки, но ничего не находила, и от жалости и страха она принялась плакать, ведь уже вечерело и различать предметы становилось все труднее.
Тут взоры карлика упали на ту сторону озера, и он крикнул:
– Погляди-ка, погляди, по ту сторону озера тоже растет развесистое старое дерево, – пойдем туда и поищем, может быть, там цветет мое счастье.
Гусыня запрыгала и полетела впереди него, а он пустился за ней следом во всю прыть своих коротких ножек: каштановое дерево отбрасывало большую тень, да и вообще уже стемнело, – почти ничего нельзя было разобрать; по вдруг гусыня остановилась, захлопала от радости крыльями, затем быстро сунула голову в высокую траву, сорвала что-то, грациозно подала в клюве удивленному Носу и сказала:
– Вот эта травка, и растет она здесь в изобилии, так что ты никогда не будешь терпеть в ней недостатка.
Карлик в раздумье разглядывал травку; от нее исходил пряный запах, который невольно напомнил ему сцену его превращения; стебли и листья были голубовато-зеленого цвета, а цветок огненно-красный с желтой каемкой.
– Слава богу! – наконец воскликнул он. – Вот так чудо! Знай же, по-моему, эта та самая трава, что превратила меня из белки в мерзкого урода. Не попытать ли мне счастья?
– Погоди, – взмолилась гусыня. – Возьми с собой горсточку этой травки, вернемся к тебе, собери деньги и все твое добро, а тогда уж испытаем силу травы.
Так они и сделали и отправились обратно к нему в комнату, и сердце у карлика громко колотилось от нетерпения. Он завязал в узелок пятьдесят – шестьдесят скопленных им дукатов, одежду и обувь.
– Если господу богу угодно, сейчас я разделаюсь с этой обузой, – сказал он, сунул нос глубоко в травы и вдохнул их аромат.
Тут он почувствовал, как у него вытягиваются и трещат все суставы, как из плеч подымается голова; он покосился на нос и увидел, что тот все укорачивается и укорачивается, почувствовал, как выпрямляются спина и грудь, как удлиняются ноги.
Гусыня смотрела и удивлялась.
– Ну и большой же ты, ну и красивый! – воскликнула она. – Слава богу, и следов не осталось от того, кем ты был!
Якоб очень этому обрадовался, сложил руки и помолился. Но при всей своей радости он не позабыл, сколь многим обязан гусыне Мими; хотя сердце и влекло его к родителям, благодарность превозмогла этого желание, и он сказал:
– Кому, как не тебе, обязан я тем, что мне даровано снова стать самим собой? Без тебя мне нипочем бы не сыскать этой травки, и, значит, я навсегда сохранил бы тот мерзкий облик, а может быть, даже сложил бы голову на плахе. Хорошо же, я не останусь в долгу. Я доставлю тебя к твоему отцу; он сведущ во всяком колдовстве и без труда снимет с тебя чары.
Гусыня заплакала от радости и согласилась на его предложение. Якобу с гусыней удалось неузнанными выбраться из дворца, и они пустились в путь к берегу моря – на родину Мими…
…О чем поведать мне дальше? О том, что они счастливо закончили свой путь; что Веттербок снял чары с дочери и, щедро оделив Якоба, отпустил его домой; что тот вернулся в свой родной город и что родители охотно признали в красивом юноше своего пропавшего сына; что на подарки, принесенные от Веттербока, он купил себе лавку и зажил счастливо и припеваючи?
Расскажу только, что после того как Якоб ушел из герцогского дворца, там поднялась страшная тревога: когда герцог на следующий день пожелал выполнить свою клятву и снести карлику голову, в случае если он не разыскал нужных трав, – того и след простыл; гость же утверждал, будто герцог тайком помог ему улизнуть, чтобы не лишиться своего лучшего повара, и обвинил его в нарушении клятвы. Отсюда возникла великая война между обоими властителями, хорошо известная в истории под названием «Травяная война»; было дано не одно сражение, но в конце концов, все-таки заключили мир, и этот мир называют у нас «Паштетным миром», ибо на пиршестве, в ознаменование примирения, повар владетельного князя изготовил Сузерен – короля паштетов, который пришелся герцогу весьма по вкусу.
Так часто незначительнейшие события приводят к крупным последствиям; вот, о господин, история карлика Носа.
Так рассказывал невольник из Франкистана. Когда он окончил, шейх Али-Бану велел подать ему и остальным рабам фрукты, дабы они подкрепились, и, пока они ели, беседовал со своими друзьями. А юноши, которых провел сюда старик, всячески расхваливали шейха, его дом и все убранство.
– Поистине, нет времяпрепровождения приятнее, чем слушать рассказчика, – сказал молодой писец. – Я мог бы целыми днями сидеть, поджав ноги, опершись локтем о подушки, подперев лоб рукою, а в другой руке, если б это было возможно, держа большой кальян шейха, и слушать, и слушать, – такой представляю я себе жизнь в садах Магомета.
– Пока вы молоды и сильны, – сказал старик, – не верю, чтобы вас на самом деле прельщала праздность. Но я согласен: слушая сказку, испытываешь своеобразное очарование. Несмотря на то, что я стар, а мне стукнуло семьдесят шесть лет, несмотря на то, что за свою жизнь я уже многого понаслушался, все же я никогда не пройду мимо, если на углу улицы сидит рассказчик, а вокруг собралось кольцо слушателей, я тоже подсяду к ним и послушаю. Сам переживаешь все приключения, о которых ведется рассказ, наяву видишь людей, духов, фей и весь окружающий их волшебный чудесный мир, который не повстречаешь в обыденной жизни, а потом, когда ты остался один, тебе есть что вспомнить, как запасливому путнику в пустыне есть чем утолить голод.
– Я никогда не задумывался, – вступил в разговор другой юноша, – над тем, в чем, собственно, кроется очарование этих историй. Но я испытываю то же, что и вы. Еще ребенком, когда я капризничал, меня унимали сказкой.
Вначале мне было безразлично, о чем идет речь, только не прерывали бы рассказа, только были бы всякие приключения; мне не надоедало слушать басни, которые придумали мудрые люди, вложив в них крупицу собственной мудрости, – басни о лисе и глупой вороне, о лисе и волке, не один десяток рассказов о льве и прочем зверье. Когда я подрос и стал чаще бывать на людях, коротеньких побасенок мне уже было мало: теперь мне хотелось историй подлиннее, повествующих о людях с необычной судьбой.
– Да, мне тоже помнится та пора, – прервал его один из его друзей. – Любовь к рассказам всякого рода привил нам именно ты. Один ваш невольник умел нарассказать столько всякой всячины, сколько может наговорить погонщик верблюдов за путь от Мекки до Медины; покончив с работой, он усаживался на лужайке перед домом, и мы до тех пор приставали к нему, пока он не начинал свои рассказы, которые тянулись и тянулись, и так до темноты.
– И разве тогда перед нами не открывалась новая, неведомая страна, – отозвался писец, – царство гениев и фей, где в изобилии растут редкостные деревья, где стоят богатые дворцы из смарагдов и рубинов, населенные невольниками-исполинами, которые являются по первому зову, стоит только повернуть несколько раз кольцо, или потереть чудесную лампу, или вымолвить Соломоново слово, и подносят роскошные яства в золотых чашах? Мы невольно переселялись в ту страну, вместе с Синдбадом ходили в чудесные плавания, вместе с Гаруном аль-Рашидом, мудрым повелителем правоверных, бродили вечером по улицам, мы знали его визиря Джафара, как самих себя, – словом, мы жили в сказках, подобно тому как ночью живут в снах, и не было для нас за весь день лучшей поры, чем те вечера, когда мы собирались на лужайке и старый невольник заводил свой рассказ. Но скажи нам, старец, в чем, собственно, причина того, что тогда мы столь охотно слушали сказки, что еще и поныне нет для нас времяпрепровождения приятней? В чем, собственно, кроется великое очарование сказки?
– Сейчас скажу, – ответил старик. – Ум человеческий еще легче и подвижней воды, принимающей любую форму и постепенно проникающей в самые плотные предметы. Он легок и волен, как воздух, и, как воздух, делается тем легче и чище, чем выше от земли он парит. Поэтому в каждом человеке живет стремление вознестись над повседневностью и легче и вольнее витать в горних сферах, хотя бы во сне. Сами вы, мой молодой друг, сказали: «Мы жили в тех рассказах, мы думали и чувствовали вместе с теми людьми», – отсюда и то очарование, которое они имели для вас. Внимая рассказам раба, вымыслу, придуманному другим, вы сами творили вместе с ним. Вы не задерживались на окружающих предметах, на обычных своих мыслях, – нет, вы все переживали: это с вами самими случались все чудеса, – такое участие принимали вы в том, о ком шел рассказ. Так ваш ум возносился по нити рассказа над существующим, казавшимся вам не столь прекрасным, не столь привлекательным, так ваш дух витал вольней и свободнее в неведомых горных сферах; сказка становилась для вас явью, или, если угодно, явь становилась сказкой, ибо вы творили и жили в сказке.
– Я вас не вполне понимаю, – возразил молодой купец, – но вы правы, говоря, что мы жили в сказке или сказка жила в нас. Я помню еще ту блаженную пору; все свободное время мы грезили наяву: мы воображали, будто нас прибило к пустынным, необитаемым островам, совещались, что предпринять, чем поддержать нашу жизнь, и часто сооружали мы хижины в диких ивовых зарослях, из жалких плодов готовили себе скудную трапезу, хотя в сотне шагов оттуда, дома, мы могли получить все самое лучшее, – да, была пора, когда мы ожидали появления доброй феи или чудесного гнома, которые подошли бы к нам и сказали: «Сейчас разверзнется земля, соблаговолите тогда сойти в мой хрустальный дворец и откушать тех яств, что подадут вам мои слуги – мартышки».
Юноши рассмеялись, но согласились, что приятель их говорит сущую правду.
– Еще и поныне, – сказал один из них, – еще и поныне подпадаю я иногда прежним чарам; так, например, я сильно рассердился бы на брата за глупую шутку, если бы он ворвался ко мне и сказал: «Слыхал о несчастье с соседом, толстым булочником? Он повздорил с волшебником, и тот из мести превратил его в медведя; и теперь он лежит у себя в комнате и отчаянно ревет». Я б рассердился и обозвал его вралем. Но совсем другое дело, если бы мне поведали, что толстый сосед предпринял далекое странствие в чужие, неведомые края, там попался в руки к волшебнику, а тот обратил его в медведя. Я постепенно перенесся бы в рассказ, странствовал бы вместе с соседом, переживал бы чудеса, и меня бы не очень удивило, если бы он оказался засунутым в шкуру и ходил бы на четвереньках.
– И все же, – сказал старик, – существуют весьма занимательные рассказы, где не появляются ни феи, ни волшебники, ни хрустальные замки, ни духи, подающие редкостные яства, ни птица Рок, ни волшебный конь – это рассказы другого рода, не те, что обычно зовутся сказками.
– Что вы под этим подразумеваете? Объясните получше. Другого рода, чем сказки? – спросили юноши.
– Я думаю, надо делать известное различие между сказкой и теми рассказами, которые обычно зовутся новеллами. Если я скажу, что собираюсь рассказать вам сказку, то вы заранее будете рассчитывать на приключение, далекое от повседневной жизни и происходящее в мире, природа которого отличается от земной. Или, говоря ясней, в сказке вы сможете рассчитывать на появление других существ, а не только смертных людей; в судьбу героя, о котором повествует сказка, вмешиваются неведомые силы, феи и волшебники, духи и повелители духов; весь рассказ облекается в необычную, чудесную форму и выглядит примерно так, как наши тканые ковры и рисунки наших лучших мастеров, которые франки зовут арабесками. Правоверному мусульманину запрещено греховно воссоздавать в рисунках и красках человека, творение Аллаха; поэтому на этих тканях мы видим замысловато переплетающиеся деревья и ветви с человеческими головами, людей, переходящих в куст или рыбу, – словом, фигуры, напоминающие обычную жизнь и все же необычные; вы меня понимаете?
– Мне кажется, я догадываюсь, – сказал писец. – Но продолжайте.
– Такова сказка: чудесная, необычная, неожиданная; так как она далека от повседневной жизни, то ее часто переносят в чужие края или в далекую, давно минувшую пору. У каждой страны, у каждого народа есть такие сказки – у турок и у персов, у китайцев и монголов, даже в стране франков, как говорят, много сказок, по крайней мере, так мне рассказывал один ученый гяур; но они не столь хороши, как наши, так как прекрасных фей, обитающих в великолепных дворцах, у них заменяют колдуньи, которых они зовут ведьмами, злобные уродливые существа, живущие в жалких лачугах и вскачь несущиеся через туман, верхом на помеле, вместо того чтобы плыть по небесной лазури в раковине, запряженной грифонами. У них водятся и гномы, и подземные духи, – крохотные нескладные уродцы, которые любят играть злые шутки. Таковы сказки. Совсем иного рода рассказы, которые обычно зовутся новеллами. Они мирно свершаются на земле, происходят в обыденной жизни, и чудесна в них только запутанная судьба героя, который богатеет или беднеет, складывается удачно или неудачно не при помощи волшебства, заклятия или проделок фей, как это бывает в сказках, а благодаря самому себе или странному сплетению обстоятельств.
– Правильно, – подхватил один из юношей. – Такие истории, без всякой примеси чудесного, встречаются и в прекрасных рассказах Шахразады, известных под названием «Тысячи и одной ночи». Большинство приключений султана Гаруна аль-Рашида и его визиря такого рода. Переодевшись, покидают они дворец и сталкиваются с тем или иным необычайным явлением, в дальнейшем разрешающимся вполне естественно.
– И все же вам придется признать, – продолжал старик, – что эти новеллы – не худшая часть «Тысячи и одной ночи». А между тем как отличаются они от сказок о принце Бирибинкере, или о трех одноглазых дервишах, или о рыбаке, вытащившем из моря кубышку, припечатанную печатью Соломона! Но в конечном счете очарование сказки и новеллы проистекает из одного основного источника: мы переживаем нечто своеобразное, необычное. В сказках это необычное заключается во вмешательстве чудесного и волшебного в обыденную жизнь человека; в новеллах же все случается, правда, по естественным законам, но поразительно необычным образом.
– Странно, – воскликнул писец, – странно, что естественный ход вещей в новеллах привлекает нас так же, как и сверхъестественное в сказках! В чем тут дело?
– Дело тут в изображении отдельного человека, – ответил старик, – в сказке такое нагромождение чудесного, человек так мало действует по собственной воле, что отдельные образы и характеры могут быть обрисованы только бегло. Иное в обычных рассказах, где самое важное и привлекательное – то искусство, с каким переданы речь и поступки каждого, сообразно его характеру.
– Поистине, вы правы! – ответил молодой купец. – Я ни разу не удосужился подумать об этом как следует, смотрел и слушал, ни на чем не останавливаясь, порой забавляясь, порой скучая, – не знаю, собственно, почему. Но вы даете нам ключ к загадке, пробный камень, дабы мы сделали пробу и вынесли правильное суждение.
– Всегда поступайте так, – ответил старик, – и наслаждение для вас возрастет, когда вы научитесь размышлять над тем, что услышали. Но глядите, вон подымается следующий рассказчик.
Так оно и было. И другой раб начал:
Молодой англичанин.
Господин мой! Я немец по рождению и прожил в ваших краях слишком мало, вот почему я не могу потешить вас персидской сказкой или занимательной историей про султанов и визирей. А потому я прошу позволения рассказать о том, что случилось у меня на родине, – может быть, это вас тоже позабавит. К сожалению, наши истории не всегда столь благородны, как ваши, в них рассказывается не о султанах или наших королях, не о визирях и пашах, которые у нас зовутся министрами юстиции и финансов, а также тайными советниками или еще как-нибудь в этом роде, нет, обычно они протекают в скромной бюргерской среде, если только не повествуют о солдатах.
В южной части Германии расположен городок Грюнвизель, где я родился и вырос. Все такие городишки на одно лицо. В центре небольшая базарная площадь с колодцем, тут же старенькая ратуша, вокруг базарной площади – дома мирового судьи и именитых купцов, а на двух-трех узких улочках обитают остальные жители. Все друг друга знают, всякому известно, где что творится, и когда у пастора, бургомистра или врача к столу подадут лишнее блюдо, то в обеденную пору это известно уже всем. Вечерком дамы ходят друг к другу с визитами – как принято говорить у нас – и обсуждают за чашкой черного кофе и куском сладкого пирога это великое событие, а в результате выясняют, что пастор, вероятно, купил билет в лотерею и выиграл безбожно много денег, что бургомистра «подмазали» или что доктор получил от аптекаря несколько золотых за то, чтобы впредь выписывал рецепты подороже.
Вы можете себе представить, о господин, какой неприятностью для города с таким устоявшимся укладом жизни, как Грюнвизель, был приезд человека, о котором никто не знал, откуда он, на какие средства живет, что ему надобно. Бургомистр, правда, видел его паспорт – бумажку, которую у нас всякий обязан иметь при себе.
– Неужто у вас на улицах так неспокойно, – прервал невольника шейх, – что вам необходимо иметь при себе фирман[5] от своего султана, дабы внушать почтение разбойникам?
– Нет, господин, – ответил тот, – этими бумажками не отпугнешь злоумышленника; заведено же это для порядка, чтобы всякий знал, с кем имеет дело. Так вот, бургомистр изучил паспорт и за чашкой кофе у доктора высказал свое мнение: хотя на паспорте и стоит совершенно правильная виза из Берлина в Грюнвизель, все же за этим что-то кроется, вид у приезжего подозрительный. Бургомистр пользовался в городе большим уважением, – чему ж удивляться, если с тех пор на приезжего стали смотреть косо, как на лицо подозрительное! А образ его жизни не мог разубедить моих сограждан.
Приезжий снял за несколько золотых дом, до того пустовавший, привез туда целую фуру со странной утварью – печками, горнами, большими тиглями и зажил там в полном одиночестве. Он даже стряпал на себя сам, у него не бывало ни души, за исключением одного грюнвизельского старичка, на обязанностях которого лежала закупка хлеба, мяса и овощей. Но и тому разрешалось входить только в сени, и там приезжий принимал от него покупки.
Я был десятилетним мальчуганом, когда приезжий появился у нас в городе, но и сейчас еще, словно это произошло только вчера, помню то возбуждение, какое произвел в городишке этот человек. После обеда он не ходил, по примеру прочих мужчин, в кегельбан, по вечерам не ходил в гостиницу, чтобы, как другие, выкурить трубку и потолковать о том, что пишут в газетах. Напрасно бургомистр, мировой судья, доктор и пастор по очереди приглашали его к себе отобедать или выкушать чашку кофе; он всякий раз отговаривался под тем или иным предлогом. Поэтому одни считали его ненормальным, другие – евреем, третьи упорно и настойчиво твердили, что он чародей и волшебник. Мне минуло восемнадцать, двадцать лет – и все еще этого человека называли у нас «приезжим».
Вот как-то случилось, что в город к нам пришли люди с заморскими зверями. Такие бродячие комедианты, с верблюдом, умеющим кланяться, пляшущим медведем, потешными, наряженными по-человечьи собаками и обезьянами, обученными разным штукам, проходят обычно по городу, останавливаются на перекрестках и площадях, извлекают из дудочки и барабана весьма неблагозвучную музыку, под которую их труппа пляшет и прыгает, а затем сбирают по домам деньги. Труппа, появившаяся в Грюнвизеле, на этот раз отличалась огромным орангутангом, почти в рост человека, ходившим на задних лапах и вытворявшим всякие забавные кунштюки.
Собачья и обезьянья труппа очутилась также и перед домом приезжего господина. Вначале, когда раздались звуки барабана и дудки, он сердито глянул через потускневшее от времени окно. Но затем подобрел, высунулся, к общему удивлению, из окна и от души смеялся над проделками орангутанга. Он даже заплатил за развлечение такой крупной серебряной монетой, что весь город судачил потом об этом.
Наутро звериная труппа тронулась в путь. Верблюд нес множество корзинок, в которых удобно сидели собаки и обезьяны, а поводыри и большая обезьяна шли следом за верблюдом. Несколько часов спустя после того, как они вышли за городские ворота, приезжий послал на почтовую станцию и, к великому удивлению станционного смотрителя, спешно потребовал карету и почтовых лошадей, выехал через те же ворота и двинулся по тому же тракту, что и звери. Весь городишко был вне себя от досады, так как никто не знал толком, куда он отправился.
Было уже темно, когда приезжий подъехал к тем же городским воротам. В карете сидел еще кто-то, надвинув шляпу на самый лоб, а уши и рот повязав шелковым платком. Писарь при заставе почел своей обязанностью заговорить с новым приезжим и попросить у него паспорт; но тот ответил весьма неучтиво, буркнув что-то на совершенно непонятном языке.
– Это мой племянник, – вежливо сказал приезжий писарю, сунув ему в руку несколько серебряных монет, – это мой племянник, и пока что он плохо понимает по-немецки. Он сейчас как раз выругался на своем родном диалекте по поводу задержки.
– Ну, ежели это племянник вашей милости, – ответил писарь, – то пусть себе едет без паспорта. Верно, он будет проживать у вас?
– Разумеется, – сказал приезжий, – и, должно быть, пробудет здесь сравнительно долго.
У писаря не было больше возражений, и приезжий с племянником въехали в городок. Впрочем, бургомистр, а с ним и весь город досадовали на писаря.
Мог бы, по крайности, запомнить несколько слов, сказанных на языке племянника. Тогда хоть узнали бы, уроженцами какой страны были они с дядей. Писарь уверял, будто он говорил не по-французски и не по-итальянски, а скорее по-английски, речь его звучала как-то растянуто, и, если он не ошибается, молодой человек сказал: «Goddam!»[6] Так писарь и сам выпутался из беды, и молодому человеку помог приобрести национальность. Теперь в городишке только и разговору было что о молодом англичанине.
Но молодой англичанин тоже не показывался ни в кегельбане, ни в пивном погребке; зато он, правда другим способом, давал много пищи людским толкам. Так, часто случалось, что в обычно столь тихом доме приезжего подымались страшные крики и возня, вот почему люди, задравши головы, толпились перед домом. Молодой англичанин, в красном фраке и зеленых штанах, взлохмаченный и страшный, метался с невероятной быстротой по всем комнатам от окна к окну, а дядюшка-приезжий в красном шлафроке гонялся за ним с арапником; чаще всего он промахивался, но несколько раз любопытным, собравшимся перед домом, почудилось, будто он задел юношу, они слышали жалобные, испуганные стоны и щелканье кнута. Дамы нашего городка приняли близко к сердцу суровое обращение с молодым человеком и в конце концов упросили бургомистра вмешаться в это дело. Он послал приезжему господину записку, в которой в довольно резких выражениях порицал его за суровое обращение с племянником и грозил, буде такие сцены не прекратятся и впредь, взять молодого человека под свою защиту.
Но каково было удивление бургомистра, когда, впервые за десять лет, у него в доме появился приезжий господин! Он оправдывал свое поведение особыми обязанностями, возложенными на него родителями юноши, которые поручили ему его воспитание; в общем, это умный, смышленый мальчик, уверял он, но языки даются ему с большим трудом; он же от всей души желает научить племянника бегло говорить по-немецки, дабы взять на себя смелость впоследствии ввести его в грюнвизельское общество; между тем язык этот он усваивает с таким трудом, что часто не остается ничего другого как выпороть его надлежащим образом. Бургомистр был вполне удовлетворен его объяснениями и вечером в погребке рассказывал, что редко встречал человека столь образованного и учтивого, как приезжий. «Жаль только, что он так мало бывает в обществе, – прибавлял он, – но как только его племянник научится немножко говорить по-немецки, он, я полагаю, будет часто посещать мои журфиксы».
Этого было достаточно, чтобы общество в корне изменило свое мнение. О приезжем теперь отзывались как о человеке учтивом, стремились ближе с ним познакомиться и считали вполне в порядке вещей, когда в безлюдном доме время от времени подымался ужасающий крик. «Он преподает племяннику немецкий язык», – говорили грюнвизельцы и шли своей дорогой. К концу третьего месяца обучение немецкому языку как будто закончилось: дядюшка принялся теперь за следующую ступень. В городе проживал хилый старик-француз, обучавший молодежь танцам. Приезжий призвал его и предложил давать уроки его племяннику. Он намекнул, что хотя тот и очень понятлив, но, что касается танцев, несколько своеволен; он уже брал уроки у другого танцмейстера, и тот обучил его таким рискованным антраша, что выступать с ними в обществе неудобно; племянник же именно поэтому считает себя искусным танцором, хотя в его танцах нет даже отдаленнейшего сходства с вальсом или галопом (это, о господин мой, танцы, которые приняты у меня на родине), нет даже сходства с экосезом или франсезом. Впрочем, приезжий обещал по талеру за урок, и танцмейстер с радостью согласился взять на себя обучение своевольного юноши.
Француз уверял потом «по секрету», что не видел ничего более необычного, чем эти уроки танцев. Племянник, довольно высокий, стройный юноша, пожалуй, только несколько коротконогий, всегда являлся на урок тщательно завитой, в красном фраке, широких зеленых штанах и белых лайковых перчатках. Говорил он мало и с иностранным акцентом; сначала бывал довольно благонравен и понятлив, но затем вдруг принимался гримасничать и прыгать, откалывал лихие пируэты и выкидывал такие антраша, что танцмейстер терял голову; когда же он пробовал его образумить, тот стаскивал с ног изящные туфли, запускал ими французу прямо в голову и принимался прыгать по всей комнате на четвереньках. На шум прибегал из спальни старик дядя в широком красном шлафроке, в золотом бумажном колпаке на голове и не очень ласково гладил племянника арапником по спине. Тогда племянник разражался громким воем, забирался на столы и шкафы, даже на оконные карнизы и говорил на чужом, непонятном языке. Но старик в красном шлафроке не сдавался, стаскивал его за ногу, лупил что есть мочи и пряжкой стягивал ему потуже шейный платок, после чего племянник каждый раз становился благонравным и чинным, и урок танцев продолжался без новых помех.
Когда же танцмейстер настолько подвинул своего питомца, что можно было пригласить на урок музыканта, племянник будто переродился. Подрядили скрипача из городского оркестра и усадили его на стол. Танцмейстер изображал даму, для чего дядюшка нарядил его в шелковую юбку и индийскую шаль; племянник приглашал его и принимался с ним танцевать и вальсировать; а танцором он был неутомимым, рьяным, он не выпускал учителя из своих длинных рук, сколько бы тот ни охал и ни кричал, и танцевать приходилось до упаду или до тех пор, пока рука музыканта не отказывалась водить смычком. Танцмейстера эти уроки чуть не свели в могилу, но талер, который он аккуратно получал каждый раз в уплату, и хорошее вино, которым потчевал его приезжий, делали свое дело, и он снова приходил на урок, хотя накануне и зарекался переступать порог безлюдного дома.
Но грюнвизельцы смотрели на это дело совсем не так, как француз. Они считали, что у молодого человека много данных для светского образа жизни, а дамы испытывали большой недостаток в кавалерах и посему радовались, что к зимнему сезону получат такого лихого танцора.
Однажды утром служанки, возвратясь с базара, сообщили своим господам о необычайном происшествии. Перед безлюдным домом стояла роскошная зеркальная карета, запряженная рысаками, и лакей в пышной ливрее держал дверцу. Тут распахнулись двери безлюдного дома, и двое нарядных господ вышли оттуда: один был старик приезжий, а другой, по всей вероятности, молодой человек, с таким трудом научившийся немецкому языку и такой рьяный танцор. Оба сели в карету, лакей вскочил на запятки, и карета – вы только представьте себе! – покатила прямо к бургомистрову дому.
Хозяйки, выслушав рассказ своих служанок, мигом сорвали с себя не отличавшиеся безупречной чистотой кухонные передники и чепцы и привели себя в надлежащий вид. «Совершенно ясно, – говорили они своим домочадцам, которые суетились, наводя порядок в гостиной, одновременно служившей и для других целей, – совершенно ясно, что приезжий решил вывезти племянника в свет. Старый дурак за десять лет ни разу не счел нужным побывать у нас в доме; но ради племянника, как говорят, молодого человека с большим шармом, ему можно это простить». Так говорили они и наставляли своих сыновей и дочерей, чтобы те при приезжих вели себя чинно, держались прямо и пользовались более изысканной речью, чем обычно. И городские умницы угадали, – всех по очереди объезжали дядюшка с племянником, стараясь снискать благоволение каждого семейства.
Всюду только и разговору было что о них, и все жалели, что не приобрели уже раньше столь приятного знакомства. Старик держал себя с достоинством и умно, правда, разговаривая, он улыбался, так что нельзя было сказать с уверенностью, говорит ли он серьезно или нет, а разговаривал он о погоде, о нашей местности, о приятности в летнюю пору погребка на горе, – говорил так разумно и рассудительно, что грюнвизельцы были очарованы. О племяннике и говорить нечего! Он очаровал всех, завоевал все сердца. Правда, что касается наружности, с лица его нельзя было назвать красивым; подбородок и особенно нижняя челюсть слишком выдавались вперед, и цвет лица был чересчур смугл, да еще он подчас корчил уморительные рожи, закрывал глаза и скалил зубы, но все же, по общему мнению, черты лица у него были оригинальные и интересные. Трудно было себе представить более подвижную, более ловкую фигуру. Правда, костюм как-то странно сидел на нем, но все ему замечательно шло; он с чрезвычайной живостью бегал по комнате, присаживался то на софу, то на кресло, вытягивал ноги; но то, что у другого молодого человека сочли бы нарушением хорошего тона и в высшей степени вульгарным, в данном случае признавали гениальностью. «Он англичанин, – говорили окружающие, – а они все таковы: англичанин может растянуться на канапе и заснуть в присутствии десяти дам, которым некуда сесть, так что они принуждены стоять около него; на англичанина за это нельзя сердиться». А старика дядю он слушался беспрекословно: достаточно было строгого взгляда, чтобы образумить его, когда он пускался вприпрыжку по комнате или втягивал ноги на стул, что делал очень охотно. Да и как можно было сердиться на него, когда дядя в каждом доме говорил хозяйке: «Племянник мой еще несколько дик и невоспитан, но я крепко надеюсь на общество: оно его отшлифует и образует как следует, и именно вашим заботам я поручаю его особенно настоятельно».
Итак, племянника вывезли в свет. И в этот и в последующие дни в Грюнвизеле только и разговору было что об этом событии. Но дядюшка на том не остановился; казалось, он совершенно переменил и образ мыслей, и строй жизни. После полудня отправлялся он вместе с племянником в погребок, что на горе, где пила пиво и развлекалась кеглями грюнвизельская знать.
Племянник играл мастерски – он никогда не сшибал меньше пяти или шести кеглей зараз; правда, время от времени на него как будто что накатывало: вдруг ни с того ни с сего сорвется вслед за шаром и учинит среди кеглей сущий погром, или, сшибив короля, станет на голову, не щадя своей изящно завитой прически, и дрыгает в воздухе ногами; в другой раз не успеешь и оглянуться, как он уже сидит на крыше проезжающей мимо кареты и строит оттуда рожи; проедет немножко, спрыгнет и снова вернется к обществу.
Всякий раз, как разыгрывались такие сцены, дядюшка усердно извинялся перед бургомистром и прочими за озорство племянника; они же смеялись, приписывали все его молодости, уверяли, будто и сами в его возрасте отличались таким же проворством, и обожали «молодого повесу», как они его называли.
Случалось им и порядком на него сердиться, однако они не решались выражать свое недовольство, ведь молодой англичанин слыл за образец начитанного и разумного юноши. По вечерам старик с племянником хаживали и в местную гостиницу «У золотого оленя». Хотя племянник был еще совсем молодым человеком, держал он себя стариком, усаживался за столик, надевал неимоверные очки, вытаскивал длинную трубку, закуривал и дымил пуще всех.
А когда разговор заходил о том, что пишут в газетах, о войне и мире, и доктор высказывал одно мнение, бургомистр другое, а прочие поражались столь глубоким политическим познаниям, то племяннику могло вдруг прийти в голову проявить совершенно противоположное мнение; он ударял по столу рукой, с которой никогда не снимал перчатки, и самым недвусмысленным образом давал понять бургомистру и доктору, что они ничего толком не смыслят, что он слышал совсем иное и понимает в этих делах гораздо больше.
Затем он выражал на странном ломаном немецком языке свое мнение, которое, к великой досаде бургомистра, все признавали совершенно правильным, ведь он же англичанин, как же ему не знать все гораздо лучше прочих.
Когда же затем бургомистр и доктор, разозлясь, но не решаясь вслух высказать свое недовольство, садились за партию в шахматы, то племянник придвигался к ним поближе, заглядывал сквозь свои большие очки бургомистру через плечо и критиковал тот или иной ход, говорил доктору, что ему надлежало бы пойти так-то и так-то, и оба игрока втайне приходили в ярость. Когда же затем бургомистр ворчливо предлагал ему сыграть с ним партию, чтобы по всем правилам объявить ему мат, ибо он считал себя вторым Филидором,[7] то дядя потуже стягивал племяннику шейный платок, после чего тот становился послушным и чинным и делал бургомистру мат.
До тех пор грюнвизельцы чуть не каждый вечер развлекались картами, по полкрейцеру за партию; племянник счел эту ставку мизерной, стал ставить кроненталеры и дукаты, утверждал, будто никто не играет столь искусно, как он, но затем обычно проигрывал невероятные суммы, что снова примиряло с ним разобидевшихся было партнеров. И они ни капли не совестились, забирая у него столько денег. «Ведь он же англичанин, а значит, богат от рождения», – говорили они и клали дукаты себе в карман.
Итак, племянник приезжего господина в скором времени стал пользоваться незаурядным уважением в городе и во всей округе. Старожилы не запомнили, чтобы в Грюнвизеле когда-нибудь видели подобного молодого человека; он был самым оригинальным явлением на свете. Нельзя сказать, чтобы племянник чему-либо обучался, – разве только танцам. Латынь и греческий были для него, как принято говорить, китайской грамотой. Однажды во время какой-то игры в доме у бургомистра ему пришлось написать несколько слов, и оказалось, что он не умеет подписать даже собственную фамилию; в географии делал он самые удивительные ошибки: ему ничего не стоило пересадить немецкий город во Францию или датский в Польшу; он ничего не читал, ничему не учился, и пастор часто задумчиво качал головой, сокрушаясь о неведении молодого человека; тем не менее все, что он делал и говорил, находили прекрасным, а он был таким наглецом, что всегда считал себя правым и все свои речи заканчивал словами: «Я это лучше знаю!».
Так подошла зима, вот тут-то слава племянника расцвела еще пуще.
Любую компанию без него считали скучной; когда разумный человек высказывал свое мнение, все зевали; когда же племянник изрекал на плохом немецком языке нелепейший вздор, все развешивали уши. Теперь выяснилось, что этот во всех отношениях совершенный молодой человек вдобавок еще и поэт: редкий вечер не вытаскивал он из кармана листа бумаги и не прочитывал обществу сонета. Правда, нашлось несколько человек, утверждавших, будто одни его стихотворения плохи и бессмысленны, а другие они уже где-то читали в напечатанном виде; но племянник, нисколько не смущаясь, продолжал декламировать, а затем обращал общее внимание на красоту своих стихов, и всякий раз имел шумный успех.
Но настоящим триумфом были для него грюнвизельские балы. Он не знал устали в танцах, никто не танцевал так быстро, как он, никто не проделывал столь рискованных и необыкновенно грациозных антраша. При этом дядя всегда одевал его чрезвычайно нарядно и по последней моде, и хотя костюм обычно сидел на нем как-то нескладно, все находили, что одет он прекрасно и очень к лицу. Правда, остальные кавалеры были несколько обижены заведенным им новым порядком. Прежде бал открывал бургомистр собственной персоной, а затем распоряжаться танцами предоставлялось молодым людям из лучших семей; но с появлением приезжего молодого человека все изменилось. Без дальних слов брал он любую подвернувшуюся ему даму за руку, становился с ней в первую пару, делал все, как ему заблагорассудится, и оказывался хозяином, распорядителем и королем бала. Дамы находили такую манеру превосходной и весьма приятной, мужчины не смели возражать, и племянник оставался в том сане, в который возвел себя сам.
Казалось, дядюшке балы доставляли особое удовольствие: он глаз не спускал с племянника и все время тихонько посмеивался, а когда гости спешили к нему, рассыпаясь в похвалах учтивому, благовоспитанному юноше, он не мог совладать с собой от радости, разражался веселым смехом и вел себя как безумный. Грюнвизельцы приписывали такие бурные проявления веселости его большой любви к племяннику и находили это вполне естественным. Но время от времени дяде приходилось прибегать к отеческому внушению: молодой человек во время изящнейшего танца мог ни с того ни с сего одним прыжком очутиться на помосте, где восседал городской оркестр, вырвать контрабас из рук капельмейстера и отчаянно запиликать на нем; или он вдруг переворачивался и танцевал на руках, а ногами дрыгал в воздухе.
Тогда дядя обычно отводил его в сторону, строго журил, туже стягивал ему шейный платок, и племянник опять становился шелковым.
Так вел себя племянник в обществе и на балах. Но, как это обычно бывает, дурные привычки прививаются куда легче хороших, и в новой оригинальной моде, как бы она ни была нелепа, всегда есть что-то притягательное для молодежи, еще не задумывающейся над собой и жизнью. Так обстояло дело и в Грюнвизеле. Увидев, что племянника не бранят, а даже превозносят его нелепые манеры, неучтивый смех и болтовню, за грубые ответы старшим, что это даже находят гениальным, молодые люди решили: «Стать таким гениальным повесой не трудно». Прежде это были прилежные, дельные юноши; теперь они думали: «К чему ученость, когда невежество дает куда больше?» Они отложили в сторону книги и стали слоняться по улицам и площадям. Прежде они были учтивы и вежливы со всеми, дожидались, пока их не спросят, и отвечали пристойно и скромно, теперь они становились на одну доску со взрослыми, болтали вместе с ними, высказывали свое мнение, смеялись в лицо самому бургомистру, когда он что-нибудь говорил, и утверждали, будто знают все лучше других.
Прежде грюнвизельская молодежь терпеть не могла грубости и бессмысленного времяпрепровождения. Теперь молодые люди распевали озорные песни, курили огромные трубки и шатались по кабакам. Они купили себе также большие очки, хотя видели отлично, нацепили их на нос, и считали себя взрослыми, потому что теперь уподобились хваленому племяннику. Дома и в гостях они растягивались в сапогах и шпорах на канапе, раскачивались на стуле в хорошем обществе или, подперев кулаками щеки, ставили локти на стол, что представляло весьма приятную картинку. Напрасно твердили им матери и друзья, сколь все это глупо, сколь неприлично, – они же ссылались на блестящий пример племянника. Напрасно доказывали им, что племяннику как англичанину приходится прощать некоторую грубость, свойственную его нации, грюнвизельская молодежь утверждала, что не меньше любого англичанина имеет право быть невоспитанной на гениальный манер, – коротко говоря, жалко было смотреть, как, под влиянием дурного примера, совершенно исчезли в Грюнвизеле добрые нравы и обычаи.
Но недолго радовалась молодежь такой грубой, разгульной жизни.
Следующее событие сразу все изменило. Зимние увеселения должны были закончиться большим концертом, исполненным частично музыкантами городского оркестра, частично искусными грюнвизельскими любителями музыки. Бургомистр превосходно играл на виолончели, а доктор на фаготе, аптекарь, хотя и не обладал настоящим дарованием, играл на флейте, несколько грюнвизельских девиц разучили арии, – словом, программа была составлена прекрасно. Но, по мнению приезжего, концерту такого рода, хотя и превосходному, явно недостает дуэта, потому что в каждом порядочном концерте необходим дуэт.
Эти слова вызвали некоторое замешательство: правда, дочь бургомистра пела, как соловей, но где раздобыть кавалера, который мог спеть с ней дуэт? В конце концов вспомнили о старом органисте, в свое время певшем роскошным басом, но приезжий уверял, будто все эти хлопоты излишни, – его племянник превосходно поет. Все были поражены вновь открывшимся замечательным талантом юноши; ему пришлось спеть кое-что для пробы, и, если не считать некоторых странных повадок, которые сочли за английские, пел он, как ангел. Итак, спешно разучили дуэт, и вот наконец настал вечер, во время которого грюнвизельцам предстояло усладить свой слух концертом.
К сожалению, дядюшка заболел и не мог присутствовать при триумфе своего племянника, но он передал бургомистру, навестившему его за час до концерта, кое-какие распоряжения относительно своего питомца.
– Племянник мой – добрая душа, – сказал он, – но время от времени в голову ему приходят странные мысли, и тогда он ведет себя нелепо; именно поэтому я весьма сожалею, что не могу присутствовать на концерте, меня-то он побаивается, и сам знает почему! К чести его, я должен сказать, что эти проказы не духовного, а скорее физического порядка, они свойственны его природе; не будете ли вы, господин бургомистр, так любезны, если ему ни с того ни с сего взбредет на ум усесться на нотный пюпитр, или во что бы то ни стало провести смычком по контрабасу, или еще что-нибудь в том же роде, не соблаговолите ли вы несколько ослабить его шейный платок, а если и это не поможет, снимите платок вовсе. Вот увидите, каким он сразу станет послушным и чинным!
Бургомистр поблагодарил болящего за доверие и обещал, если понадобится, поступить по его совету.
Зал был переполнен, на концерт явились не только грюнвизельцы, гости съехались со всей округи. Охотники, пасторы, чиновники, помещики и все прочие, живущие на расстоянии трех часов езды, прибыли с чадами и домочадцами, дабы разделить с грюнвизельцами редкое наслаждение. Музыканты из городского оркестра не ударили в грязь лицом; вслед за ними выступил бургомистр, исполнивший партию на виолончели под аккомпанемент аптекаря, который играл на флейте; после них органист с шумным успехом пропел басовую арию; немало также хлопали и доктору, который играл на фаготе.
Первое отделение закончилось, и все с нетерпением ждали второго, в котором молодой приезжий и бургомистрова дочь должны были исполнить дуэт.
Племянник явился в шикарном костюме и уже давно привлекал внимание присутствующих. Не долго думая, развалился он на великолепном кресле, предназначенном для некоей графини, проживающей по соседству, вытянул ноги и, не довольствуясь большими очками, рассматривал всех в невероятных размеров бинокль, да еще возился с огромным меделянским псом, которого захватил с собой, несмотря на запрещение вводить в зал собак. Графиня, для которой было приготовлено кресло, вошла в зал, но племянник и не подумал встать и уступить ей место, – наоборот, уселся еще удобнее, и никто не решился сделать молодому человеку замечание; а знатной даме пришлось сидеть на самом обыкновенном соломенном стуле среди прочих женщин нашего города, чем, как говорят, она осталась весьма недовольна.
Во время отменной игры бургомистра, во время превосходной басовой арии органиста, даже во время фантазии, исполненной доктором на фаготе, когда все слушали, затаив дыхание, племянник приказывал собаке приносить ему носовой платок или громко болтал с соседями, так что те, кто его не знал, поражались странному поведению молодого человека.
Поэтому нет ничего удивительного, что все с любопытством ждали, как он исполнит дуэт. Началось второе отделение; музыканты городского оркестра сыграли небольшой номер, бургомистр в сопровождении дочки подошел к молодому человеку, передал ему ноты и сказал:
– Мосье! Не угодно ли вам выступить в дуэте?
Молодой человек расхохотался, оскалил зубы, вскочил и вместе с ними последовал к пюпитру, а все общество замерло в ожидании. Капельмейстер взмахнул палочкой и кивнул племяннику, чтобы он начинал. А тот глянул сквозь свои большие очки на ноты и испустил отвратительные, жалкие звуки.
Капельмейстер крикнул ему:
– На два тона ниже, уважаемый! До, вам надо взять до!
Но, вместо того чтобы взять до, племянник снял с одной ноги ботинок и запустил им капельмейстеру в голову, да так, что взвилось облако пудры.
Увидя такое, бургомистр подумал: «Ах, вот опять нашли на него его причуды физической природы»; он подскочил, схватил его за шею и немножко ослабил его шейный платок, до теперь молодой человек разошелся пуще прежнего. Он запрыгал и заговорил, но не по-немецки, а на каком-то странном, никому не понятном языке. Бургомистр был в отчаянии от такой досадной помехи; он подумал, что с молодым человеком творится нечто совсем непонятное, и поэтому решил снять с него шейный платок. Но не успел он это сделать, как окаменел от ужаса; вместо человеческой кожи нормального цвета шея молодого человека была покрыта темно-коричневой шерстью, а сам он тут же запрыгал еще выше и чуднее, запустил свои лайковые перчатки в волосы, потянул, и – о, чудо! – его прекрасные волосы оказались париком, который он швырнул бургомистру в физиономию; теперь голова его предстала в новом виде – покрытая такой же коричневой шерстью, что и шея.
Он пустился вскачь по столам и скамьям, опрокинул пюпитры для нот, переломал скрипки и кларнеты и вел себя как безумный.
– Держи, держи его! – вне себя кричал бургомистр. – Он с ума сошел, держи его!
Но сделать это было не так-то просто, – он снял перчатки и показал когти, которыми пребольно царапался. Наконец одному отважному охотнику удалось с ним справиться. Он так сжал ему длинные руки, что теперь тот только дрыгал ногами и хохотал и кричал хриплым голосом. Вокруг толпилась публика и с недоумением глядела на странного юношу, теперь уже совсем непохожего на человека. Но один проживавший по соседству ученый, у которого был настоящий музей предметов натуральной истории и целая коллекция чучел животных, подошел поближе, внимательно посмотрел на него и с удивлением воскликнул:
– Господи боже мой, милостивые государыни и милостивые государи, как допустили вы это животное в порядочное общество? Да ведь это же обезьяна. Homo Troglodytes Linnaei. Уступите его мне, я тут же дам вам шесть талеров, сдеру с него шкуру, и набью его чучело для своей коллекции.
Кто опишет удивление грюнвизельцев, когда они услышали эти слова!
«Как? Обезьяна, орангутанг в нашем обществе? Молодой приезжий просто-напросто обезьяна?» – восклицали они и глядели друг на друга, отупев от неожиданности. Они не могли понять, не могли поверить собственным глазам, мужчины подвергли его более тщательному осмотру. Но он как был, так и остался самой обыкновенной обезьяной.
– Но как же это возможно, – воскликнула бургомистерша, – ведь он же часто читал мне свои стихи! Ведь он не раз обедал у меня, как и прочие люди!
– Что? Как же так, ведь он пивал у меня кофе, часто и помногу и по-ученому разговаривал с моим мужем и курил? – всполошилась докторша.
– Как! Разве это возможно, – подхватили мужчины, – ведь он же катал с нами шары в кегельбане и спорил о политике, как нам подобный?
– Ну как же так! Ведь у нас на балах он вел танцы! – жаловались все. – Обезьяна! Обезьяна! Это чудеса, колдовство!
– Да, это колдовство и дьявольское наваждение, – сказал бургомистр, показывая шейный платок племянника, или, если хотите, обезьяны. – Глядите!
Это волшебный шарф, с его помощью он нас околдовал. В платок вшита широкая полоса эластичного пергамента, на которой выведены какие-то диковинные письмена. Мне даже сдается, будто это по-латыни. Кто-нибудь может прочитать?
Пастор, ученый человек, проигравший обезьяне не одну партию в шахматы, поглядел на пергамент и сказал:
– Нет, только буквы латинские, а написано здесь:
– Да, это адский обман, – продолжал он, – своего рода колдовство, и заслуживает примерного наказания.
Бургомистр был того же мнения и тотчас же отправился к приезжему, который, несомненно, был волшебником, а шесть полицейских несли обезьяну, собираясь тут же приступить к допросу.
В сопровождении несметной толпы подошли они к безлюдному дому, ведь всякому хотелось посмотреть, что произойдет дальше. Принялись стучать в дверь, звонить в звонок, – все напрасно, никто не показывался. Тогда бургомистр, разозлившись, приказал высадить двери и отправился наверх, в дядюшкину спальню. Но там нашли только старую домашнюю утварь. Приезжего и след простыл. Но на его письменном столе лежало адресованное бургомистру большое припечатанное печатью письмо, которое тот тут же и вскрыл. Он прочитал:
«Милые грюнвизельцы!
Когда вы вскроете это письмо, меня уже не будет в вашем городке, а вам уже давно будет известно, какого роду-племени мой милый племянник.
Отнеситесь к шутке, которую я позволил себе сыграть с вами, как к хорошему уроку и впредь не навязывайте приезжему, желающему жить по-своему, ваше общество! Я знаю себе цену и потому не хотел вместе с вами погрязнуть в вечных сплетнях, усвоить ваши глупые обычаи и смешные манеры. Вот почему я и воспитал себе в заместители молодого орангутанга, столь вам полюбившегося. Будьте здоровы и используйте по мере сил сей урок».
Грюнвизельцам было очень стыдно перед всей округой. Утешались они только тем, что это случилось при помощи сверхъестественных сил; но больше других стыдилась грюнвизельская молодежь того, что переняла дурные привычки и повадки обезьяны. Отныне они уже не клали локтей на стол, не качались на стуле, молчали, пока их не спросят; они сняли очки и стали по-прежнему вежливы и благонравны, а если кому случалось снова вспомнить те нелепые манеры дурного тона, то грюнвизельцы говорили: «Вот так обезьяна!» А обезьяну, так долго игравшую роль молодого человека, сдали на руки тому ученому, у которого был кабинет предметов натуральной истории.
Орангутанг и поныне разгуливает у него по двору; ученый кормит его и как диковинку показывает всякому гостю.
Когда невольник кончил, зала огласилась смехом, и юноши тоже смеялись вместе со всеми.
– Должно быть, странные люди эти франки, и, правду говоря, я предпочту жить здесь в Александрии с шейхом и муфтием, чем в Грюнвизеле в обществе пастора, бургомистра и их глупых жен!
– В этом ты прав, – подхватил молодой купец. – Не хотелось бы мне умереть в Франкистане. Франки – грубые, дикие варвары, и для образованного турка или перса жить среди них было бы очень тягостно.
– Об этом вы сейчас кое-что услышите, – пообещал старик. – Насколько я знаю от надсмотрщика над рабами, вон тот красивый юноша расскажет нам много о Франкистане, хотя по рождению он мусульманин, но прожил он там долго.
– Как? Вон тот, что сидит последним в ряду? Поистине, грех шейху отпускать его на волю! Это самый красивый раб во всем краю. Посмотрите, какое у него мужественное лицо, какой смелый взгляд, какая стройная стать.
Шейх мог бы повелеть не назначать его на тяжелую работу. Пусть отгоняет от шейха мух или подает ему трубку. Нести подобную службу – одно удовольствие; а такой невольник поистине украшение для дома. Он тут всего три дня, и шейх уже отпускает его? Это безумие, грех!
– Не осуждайте того, кто мудрей всех в Египте! – с особой выразительностью сказал старик. – Ведь я вам уже говорил, – он отпускает его на волю, думая заслужить тем милость Аллаха. Вы говорите – раб красив и статен, и это правда. Но сын шейха, – да возвратит его пророк в отчий дом! – сын шейха был красивым мальчиком и теперь тоже вырос бы в высокого и статного юношу; что же, по-вашему, шейху следует приберечь деньги и отпустить на волю дешево стоящего скрюченного от старости раба, а самому рассчитывать получить за это обратно сына? Кто хочет что-либо сделать на этом свете, пусть делает это хорошо или не делает вовсе!
– Глядите-ка, шейх не спускает глаз с этого раба. Я уже давно это заметил. Слушая рассказчиков, он часто бросал в ту сторону взгляд и задерживал его на благородных чертах молодого раба, что будет сегодня отпущен на волю. Наверное, ему все-таки жалко отпускать его!
– Не думай так о шейхе! Ты полагаешь, ему жалко тысячи туманов, когда ежедневно он получает втрое больше! – сказал старик. – Верно, взгляд его с горестью покоится на молодом рабе потому, что шейху вспоминается сын, изнывающий на чужбине; он, верно, думает: быть может, там найдется сострадательный человек, который выкупит его и вернет отцу.
– Возможно, вы правы, – ответил молодой купец. – Да будет мне стыдно, что я всегда приписываю людям мелочные и неблагородные помыслы, в то время как вы предпочитаете во всех их деяниях усматривать благие намерения. И все же, как правило, люди плохи; разве вы не пришли к тому же убеждению?
– Именно потому, что я не пришел к такому убеждению, я охотно думаю о людях хорошее, – ответил тот. – Со мной было так же, как с вами. Я жил каждодневными заботами; мне пришлось наслушаться много плохого про людей, самому на себе испытать много дурного, и я начал считать всех людей злыми.
Но я подумал, что Аллах – столь же справедливый, сколь мудрый, – не потерпел бы на нашей прекрасной земле порочного рода человеческого. Я начал размышлять о том, что видел, о том, что пережил, – и что же оказалось? – я помнил только зло, а добро забывал! Я не замечал, когда кто-либо творил дело милосердия, я считал вполне естественным, когда целые семьи вели добродетельную и праведную жизнь. Но всякая весть о злом и дурном западала мне в сердце. Теперь я иными глазами смотрю на окружающее.
Меня радует, когда добрые всходы не так скудны, как я полагал раньше; я меньше замечаю зло, или же оно не так бросается мне в глаза, и я научился любить людей, научился считать их хорошими и за свою долгую жизнь реже ошибался, когда хорошо отзывался о человеке, чем когда считал его скупым, глупым и безбожным.
На этих словах старца прервал подошедший к нему надсмотрщик над рабами.
– Господин мой, александрийский шейх Али-Бану, – сказал он, – с благосклонностью заметил ваше присутствие в зале; он приглашает вас занять место подле него.
Юноши считали старика нищим и потому немало подивились чести, выпавшей ему на долю, и когда он отошел, чтобы занять свое место около шейха, задержали надсмотрщика, и писец спросил:
– Заклинаю тебя бородою пророка, скажи, кто этот старик, с которым ты говорил и которого так почитает наш шейх?
– Как! – воскликнул надсмотрщик и от удивления даже руками всплеснул. – Вы не знаете этого человека?
– Нет, мы не ведаем, кто он.
– Но ведь я не раз видал, как вы беседовали с ним на улице, и шейх, мой господин, тоже это приметил и только недавно еще сказал: «Должно быть, это достойные юноши, раз такой человек почтил их своей беседой».
– Так скажите же, кто это! – в крайнем нетерпении воскликнул молодой купец.
– Полноте, вы потешаетесь надо мной, – ответил надсмотрщик. – В этот покой допускаются только по приглашению, а сегодня старик просил меня узнать у шейха, не соизволит ли шейх разрешить привести сюда несколько юношей, и Али-Бану повелел ему передать, что он может располагать его домом.
– Не оставляйте нас дольше в неведении! Клянусь жизнью, я не знаю, кто этот человек, мы с ним случайно встретились и заговорили.
– В таком случае вы можете почитать себя счастливыми: вы говорили с прославленным ученым мужем, и теперь все присутствующие чтут вас и завидуют вам. Это не кто иной, как Мустафа, ученый дервиш.
– Мустафа, наставник сына нашего шейха, мудрый Мустафа, написавший много ученых книг, побывавший в далеких странствиях во всех частях света? Мы беседовали с Мустафой? И беседовали так, словно он нам равный, без должной почтительности?
Юноши все еще вели разговор о слышанных сказках и о старике, оказавшемся дервишем Мустафой. Они были немало польщены, что такой прославленный старец удостоил их своим вниманием и даже не раз с ними беседовал и спорил. Тут к ним неожиданно подошел надсмотрщик над рабами и пригласил их следовать за собой к шейху, который желал с ними поговорить.
У юношей екнуло сердце. Ни разу еще не говорили они со столь знатным человеком даже наедине, не то что в таком многолюдном обществе. Однако, не желая показаться глупцами, они взяли себя в руки и последовали за надсмотрщиком. Али-Бану восседал на роскошной подушке и кушал шербет. По правую руку от него, на дорогой подушке сидел старик в своей убогой одежде, скрестив на богатом ковре персидской работы ноги в жалких сандалиях, но его благородная голова, его взгляд, полный достоинства и мудрости, свидетельствовали, что его место поистине рядом с таким человеком, как шейх.
Шейх был очень хмур, а старик, казалось, старался утешить и ободрить его. В том, что их позвали пред очи шейха, юноши тоже усмотрели хитрость старика, вероятно, думавшего, что беседа с ними, может быть, разгонит тоску Али-Бану.
– Приветствую вас, о юноши, – сказал шейх, – приветствую вас в доме у Али-Бану. Мой старый друг, что сидит здесь, заслужил мою благодарность, приведя вас сюда; но я немножко сердит на него за то, что он не привел вас ко мне раньше. Который же из вас писец?
– Я, о господин! Рад услужить вам, – сказал молодой писец, скрестив руки на груди и низко кланяясь.
– Итак, вы очень охотно слушаете сказки и охотно читаете книги с прекрасными стихами и изречениями?
Юноша покраснел и ответил:
– О господин! Я не знаю более приятного развлечения и охотно провожу так свой досуг. Это обогащает ум и коротает время. Но у каждого свой вкус, и я, конечно, не осуждаю того, кто…
– Знаю, знаю, – перебил его шейх, смеясь, и подозвал второго.
– А ты кто? – спросил он.
– Господин, я работаю подручным у лекаря и сам уже врачую больных.
– Так, – молвил шейх. – Так вот он, любитель хорошо пожить! Вам бы попировать и повеселиться с добрыми друзьями? Не правда ли, я угадал?
Юноша был пристыжен, он чувствовал, что его выдали и что старик, должно быть, пересказал и его слова. Все же он собрался с духом и ответил:
– О да, господии, я считаю одной из житейских радостей возможность скоротать время с хорошими друзьями. К сожалению, кошелька моего хватает только на то, чтобы предложить друзьям арбузы и другое столь же дешевое угощение; однако это не мешает нам веселиться, и можно себе представить, насколько бы веселее мы были, будь у меня побольше денег.
Смелый ответ пришелся по вкусу шейху, и он не мог удержаться от смеха.
– А который же из вас – купец? – продолжал он расспросы.
Молодой купец ответил:
– Я вижу, о повелитель, что старец, дабы развлечь вас, пересказал вам все наши глупости. Если ему удалось развеселить вас, я рад, что послужил вам утехой. Что же касается музыки и пляски, то, признаюсь, нелегко отыскать другую забаву, которая так же пришлась бы мне по душе. Но не подумайте, о повелитель, что я порицаю вас, ежели вы…
– Довольно, не продолжайте! – молвил шейх, улыбаясь и подняв руку. – Вы хотите сказать: каждому свое. Но там я вижу еще одного. Вы, верно, тот, что стремится к странствиям? Кто вы?
– Я художник, о господин, – ответил юноша, – я расписываю красивыми видами стены покоев или изображаю их на холсте. Поглядеть чужие края – моя заветная мечта, там можно повидать много чудесных местностей и потом воспроизвести их, а как правило – в рисунке виденное всегда выходит красивей, чем то, что выдумал сам.
Шейх смотрел на статных юношей, и взгляд его был строг и угрюм.
– Когда-то у меня тоже был любимый сын, – сказал он, – теперь он был бы того же возраста, что и вы. Вы бы могли быть ему товарищами и спутниками, и все ваши желания удовлетворялись бы сами собой. С одним он читал бы, с другим внимал музыке, с третьим пировал бы и веселился с друзьями, а с художником я отпустил бы его в прекрасные страны и был бы спокоен, что он возвратится домой. Но Аллах судил иначе, – я подчиняюсь его воле и не ропщу. И все же в моей власти исполнить ваши желания, чтобы вы с радостным сердцем покинули дом Али-Бану. Вы, мой ученый друг, – продолжал он, обращаясь к писцу, – отныне будете жить у меня и ведать моими книгами. Вы можете, ежели захотите, приобретать все, что сочтете стоящим; единственной вашей обязанностью будет рассказывать мне то интересное, что вы вычитаете в книгах. Вы же, любитель веселых пиров с друзьями, будете ведать в моем доме увеселениями. Сам я, правда, живу уединенно и безрадостно, но мой долг и сан требуют, чтобы время от времени я созывал многочисленных гостей. Вы будете распоряжаться всем вместо меня и, когда захотите, приглашать своих друзей и, само собой, угощать их кой-чем получше арбузов. Купца я, правда, не могу отвлекать от его дела, приносящего ему деньги и почет; но каждый вечер, молодой мой друг, в вашем полном распоряжении будут мои танцовщики, певцы и музыканты. Наслаждайтесь игрою и танцами всласть. А вы, – обратился он к художнику, – должны повидать чужие края, дабы опыт придал остроту вашему зрению. Мой казначей выдаст вам для первого странствия, к которому можете приступить завтра же, тысячу золотых, двух лошадей и раба. Отправляйтесь, куда влечет вас сердце, и зарисуйте для меня то прекрасное, что увидите.
Юноши не могли опомниться от изумления, онемели от радости и благодарности. Они хотели облобызать пол у ног великодушного шейха, но он не допустил этого.
– Благодарите не меня, – сказал он, – а мудрого мужа, мне о вас поведавшего. Знакомством с четырьмя такими веселыми юношами, как вы, он меня тоже порадовал.
Но и дервиш Мустафа отклонил благодарность юношей.
– Вот видите, – сказал он, – никогда нельзя судить слишком поспешно: разве я преувеличивал, говоря о благородстве шейха?
– Послушаем последнего раба, из тех, что я отпускаю сегодня на волю, – прервал Али-Бану, и юноши направились на свои места.
Теперь встал тот молодой невольник, что привлек всеобщее внимание ростом, красотой и мужественным взглядом; он поклонился шейху и звучным голосом начал так:
История Альмансора.
О господин! Те, что говорили передо мной, рассказали диковинные истории, слышанные ими в чужих краях; к стыду своему, должен сознаться, что не могу рассказать ничего достойного вашего внимания. Но ежели вам не покажется скучным, я поведаю о чудесной судьбе одного моего друга.
На том корабле алжирских пиратов, откуда вызволила меня ваша щедрость, находился юноша моего возраста, как мне казалось, рожденный не для невольничьей одежды, которую он носил. Остальные несчастные на нашем корабле были либо людьми грубыми, водить компанию с которыми мне не хотелось, либо чужеземцами, языка которых я не понимал; поэтому, когда выпадала свободная минутка, я охотно проводил ее с тем юношей. Звали его Альмансор, и, судя по выговору, он был родом из Египта. Мы услаждали себя беседами, и вот однажды напали на мысль поведать друг другу свою судьбу, и история моего товарища по несчастью оказалась гораздо интересней моей.
Отец Альмансора был знатным вельможей и жил в Египте, в городе, которого он мне не назвал. Дни детства Альмансор провел в довольстве и радости, окруженный вниманием и всей земной роскошью. Но изнежен он не был и рано воспитал свой ум, отец его, человек мудрый, наставлял его в добродетели, а учителем его был знаменитый ученый, преподававший ему все, что необходимо знать юноше. Альмансору шел десятый год, когда из-за моря пришли франки и напали на его народ.
Отец мальчика, верно, чем-то не угодил им, потому что однажды, когда он собирался на утреннюю молитву, пришли франки и сначала потребовали у него в залог его преданности франкскому народу жену, а когда он не захотел отпустить ее, силой увели к себе в лагерь его сына.
Во время рассказа молодого невольника шейх прикрыл лицо, а по зале пробежал ропот недовольства. «Как смеет, – восклицали друзья шейха, – как смеет этот юнец говорить столь необдуманно и своими рассказами не врачевать, а растравлять рану Али-Бану, как смеет он не уменьшать, а увеличивать его скорбь?» Надсмотрщик над рабами тоже разгневался на дерзкого юношу и велел ему умолкнуть. Но молодой невольник с удивлением спросил шейха: неужели он мог вызвать его недовольство своим рассказом?
При этих словах шейх выпрямился и молвил:
– Успокойтесь, друзья, как может этот юноша знать о моей горькой доле, ведь под этой кровлей он провел всего три дня! Разве при тех ужасах, что чинили франки, разве та же судьба, как моя, не могла постигнуть и другого, разве сам Альмансор не мог быть… но рассказывай дальше, милый юноша!
Молодой невольник поклонился и продолжал:
– Итак, юного Альмансора отвели в лагерь к франкам. В общем, жилось ему там неплохо, один из военачальников позвал его к себе в палатку и забавлялся его ответами, которые ему переводил толмач; он позаботился, чтоб Альмансор не терпел недостатка в одежде и пище, но тоска по отцу с матерью снедала Альмансора. Он проплакал много дней, однако слезы его не тронули франков. Затем франки снялись с лагеря, и Альмансор думал, что теперь ему будет позволено вернуться домой, но не тут-то было: войска передвигались, воевали с мамелюками, а Альмансора таскали повсюду за собой. Когда же он молил полководцев и военачальников отпустить его домой, они не соглашались и говорили, что он взят в залог верности его отца. И так он много дней провел с ними в походе.
Но вдруг по войскам прокатилось волнение, не ускользнувшее от мальчика; всюду толковали о свертывании, о возвращении домой, о посадке на корабли, и Альмансор был вне себя от радости, ведь теперь, когда франки возвращались к себе на родину, теперь-то отпустят и его. Войско с обозом потянулось к берегу моря, наконец, показались и суда, стоящие на якоре.
Солдаты стали грузиться на корабли, но уже стемнело, а погрузиться успела только небольшая часть войска. Как ни боролся Альмансор с дремотой, – ведь каждую минуту он ждал, что его отпустят домой, – все же под конец на него напал глубокий сон, и он думает, что франки подмешали ему чего-нибудь снотворного в воду. Когда он проснулся, яркое солнце светило в комнатку, в которой он не был, когда засыпал. Он вскочил со своего ложа, но не успел ступить на пол, как тут же упал, пол качался у него под ногами, кругом все вертелось и ходило ходуном. Он поднялся и, держась за стены, побрел из комнаты.
Вокруг стоял странный рев и свист; он никогда не видал и не слышал ничего подобного и потому не знал, сон это или явь. Наконец добрался он до узенькой лестницы; с трудом поднялся наверх, и – о, ужас! – со всех сторон обступило его небо и море: он был на корабле. Тут принялся он жалобно плакать, хотел домой, хотел броситься в море и вплавь добраться до родины; но франки удержали его, а один из полководцев позвал к себе, обещал, если он будет послушным, скоро вернуть его на родину и объяснил, что отправить его домой было невозможно, а если бы его оставили одного на берегу, он пропал бы с голоду.
Но франки не сдержали слова; корабль плыл много дней и наконец пристал к берегу, – но не Египта, а Франкистана! За пребывание в лагере и за долгий путь Альмансор научился понимать и немножко говорить на языке франков, что очень пригодилось ему в стране, где никто не знал его языка.
Много дней вели его в глубь страны, и всюду по пути сбегался народ, чтоб поглазеть на него, так как спутники его говорили, будто он сын владыки Египта, приславшего его в Франкистан для окончания образования.
Но солдаты говорили это, чтоб уверить народ, будто они победили Египет и заключили с этой страной крепкий мир. После многодневного пути по стране франков дошли они до большого города, цели их странствия. Там его передали лекарю, который взял его к себе в дом и обучил всем нравам и обычаям Франкистана.
Прежде всего облачили Альмансора в франкскую одежду, узкую и тесную и далеко не столь красивую, как египетская. Затем запретили кланяться, скрестив руки; теперь, чтобы засвидетельствовать кому-либо свое почтение, ему следовало одной рукой снять с головы огромную черную фетровую шляпу, которую там носят все мужчины и поэтому надели и ему на голову; другую руку следовало отвести в сторону и шаркнуть правой ножкой. Запретили ему также сидеть поджав ноги, по доброму восточному обычаю, – теперь ему приходилось сидеть на высоких стульях, свесив ноги на пол. Еда тоже доставляла ему немало огорчений, теперь, раньше чем поднести кусок ко рту, следовало проткнуть его железной вилкой.
Лекарь был человеком суровым и злым и мучил мальчика; так, если тому по оплошности случалось сказать гостю: «Салем алейкюм!» – он бил его палкой, ибо следовало говорить: «Votre serviteur».[8] Ему было запрещено думать, говорить, писать на родном языке, – пожалуй, он мог на нем только грезить; возможно, он и совсем позабыл бы свой язык, если бы в том городе не жил один человек, оказавший ему большую поддержку.
Это был весьма ученый старик, понимавший многие восточные языки – арабский, персидский, коптский, даже китайский, – все понемножку; в том краю его почитали чудом учености и за обучение этим языкам платили ему большие деньги. Этот человек звал к себе Альмансора по нескольку раз на неделе, потчевал его редкостными плодами и другими лакомствами, и юноше казалось, будто он дома. Старик был очень странным человеком. Он заказал Альмансору одежду, какую носят в Египте знатные вельможи. Эту одежду хранил он в особом покое. Когда к нему приходил Альмансор, он посылал его со слугой в тот покой, и там юноша переодевался, согласно обычаю своей родины. Затем они отправлялись в «Малую Аравию», так назывался один покой в доме ученого.
Покой был уставлен искусно выращенными деревьями – пальмами, бамбуками, молодыми кедрами – и цветами, встречающимися только в странах Востока. Пол был устлан персидскими коврами, у стен лежали подушки, а франкских стульев и столов не было вовсе. На одной из подушек восседал старик ученый; вид у него был совсем не тот, что обычно: голова вместо тюрбана была обмотана тонкой турецкой шалью; седая привязная борода спускалась до пояса и ничем не отличалась от настоящей почтенной бороды любого достойного мужа. Облачен он был в мантию, переделанную из парчового утреннего халата, в широченные шаровары и желтые туфли, и хотя вообще он отличался миролюбивым нравом, в эти дни нацеплял турецкую саблю, а за кушак затыкал ятаган, украшенный поддельными камнями. Он курил трубку в два локтя длиной, а прислуживали ему слуги, также одетые в персидское платье, и у многих из них лицо и руки были вымазаны черной краской.
Сперва все это казалось юному Альмансору очень странным, но затем он понял, что те часы, которые он проводил у старика, приноравливаясь к его желаниям, пошли ему на пользу. Если у лекаря он не смел и слова сказать по-египетски, то здесь запрещалась франкская речь. Входя, Альмансор произносил приветствие, на которое старик перс отвечал с большой торжественностью; затем он делал знак юноше, чтоб тот сел рядом, и начинал болтать на персидском, арабском, коптском и на других языках вперемежку, это он называл ученой восточной беседой. Около стоял с большой книгой слуга, или, если хотите, раб, как он звался в эти дни; книга же эта была словарем, и когда старику не хватало слов, он делал знак рабу, листал книгу, быстро находил нужное слово и затем продолжал свою речь.
Рабы же приносили в турецких сосудах шербет и другие лакомства; и чтобы угодить старику, Альмансору достаточно было сказать, будто все у него заведено по восточному обычаю. Альмансор прекрасно читал по-персидски, а в глазах старика это было великим достоинством. У него было множество персидских рукописей; он приказывал юноше читать их вслух, сам внимательно повторял за ним каждое слово и, таким образом, примечал правильное произношение.
Для бедного Альмансора эти дни были праздниками, старик ученый не отпускал его без подарка, часто весьма ценного – он дарил Альмансору деньги, полотно или другие нужные вещи, в которых отказывал ему лекарь.
Так прожил Альмансор несколько лет в столице Франкистана, но тоска его по родине не улеглась. Когда же ему минуло пятнадцать лет, случилось событие, имевшее большое влияние на его судьбу.
Дело в том, что франки избрали своего главного полководца – того, который в Египте так часто беседовал с Альмансором, – своим королем и повелителем. По торжествам и пышным празднествам в столице Альмансор, правда, понял, что происходит нечто подобное, но он и думать не мог, что король и есть тот самый человек, которого он видел в Египте, ведь тот полководец был еще очень молод. Однажды Альмансор шел по мосту, перекинутому через широкую реку, протекающую по тому городу; тут увидел он человека в простой солдатской одежде, облокотившегося о перила моста и глядевшего на воду. Черты его лица показались ему знакомыми, и он вспомнил, что раньше уже видал его. Поэтому он быстро порылся в кладовых своей памяти, и когда постучался в дверь, ведущую в египетскую кладовую, разум его вдруг прояснился, и он вспомнил, что человек этот – тот франкский полководец, который часто беседовал с ним в лагере и всегда проявлял добрую заботу о нем; он не знал точно его имени и теперь, собравшись с духом, подошел и окликнул его так, как прозвали его солдаты; скрестив на груди руки по обычаю своей страны, он молвил:
– Салем алейкюм, Petit Caporal![9].
Тот с удивлением оглянулся, окинул юношу внимательным взглядом, подумал минутку, а затем сказал:
– Господи, возможно ли это! Ты здесь, Альмансор? Как поживает твой отец? Что делается в Египте? Что привело тебя к нам?
Тут Альмансор не выдержал, он горько зарыдал и сказал:
– Так ты, Petit Caporal, не знаешь, что учинили со мной эти собаки, твои соотечественники? Ты не знаешь, что я уже много лет не видел земли моих отцов?
– Не могу поверить, – сказал тот, и чело его омрачилось, – не могу поверить, что они потащили тебя за собой.
– Ах, так оно и было, – ответил Альмансор, – в тот день, когда ваши солдаты погрузились на корабли, я в последний раз видел свою отчизну; они увезли меня с собой, и один военачальник, тронутый моими несчастьями, платит за мое содержание окаянному лекарю, который колотит меня и морит голодом. Слушай-ка, Petit Caporal, – продолжал он в простоте душевной, – как хорошо, что я повстречал тебя, ты мне поможешь.
Тот, к которому он обратился с такими словами, улыбнулся и спросил, чем он может ему помочь.
– Видишь ли, – сказал Альмансор, – стыдно мне что-либо просить у тебя; правда, ты всегда был добр ко мне, но я знаю, ты тоже человек бедный, и когда был полководцем, одевался всегда хуже других; судя по твоему сюртуку и по шляпе, дела твои и сейчас не блестящи. Но франки недавно выбрали себе султана, и ты, конечно, должен знать кого-нибудь из его приближенных, может быть, агу его янычаров, или его рейс-эфенди, или его капудан-пашу? Так ведь?
– Ну да, – согласился тот, – а дальше что?
– Ты мог бы замолвить за меня словечко, Petit Caporal, пусть они попросят франкского султана, чтоб он отпустил меня на волю, – тогда мне только нужно будет немножко денег на обратный путь; но, главное, обещай мне не проговориться ни лекарю, ни арабскому ученому.
– А что это за арабский ученый? – спросил тот.
– Ах, это странный человек, но о нем я расскажу тебе в другой раз. Если они что-нибудь проведают, мне не выбраться из Франкистана. Но согласен ли ты замолвить за меня словечко аге? Скажи откровенно!
– Пойдем со мной, – сказал тот, – может быть, я смогу уже сейчас быть тебе полезен.
– Уже сейчас? – в испуге воскликнул юноша. – Сейчас невозможно, не то лекарь изобьет меня, я тороплюсь домой.
– А что у тебя тут в корзине? – спросил тот, не отпуская его.
Альмансор покраснел и сперва не хотел показать, наконец, он сказал:
– Видишь ли, Petit Caporal, мне приходится выполнять ту же работу, что и последнему рабу у моего отца. Лекарь – человек скаредный и что ни день гоняет меня на овощной и рыбный рынок, до которого от нашего дома добрый час ходьбы, и, чтобы выгадать несколько медяков, мне приходится все покупать у грязных торговок, там ведь все немного дешевле, чем в нашем квартале. Вот гляди, из-за паршивой селедки, из-за горсти салата, из-за кусочка масла мне приходится ежедневно ходить два часа. Ах, знал бы об этом мой отец!
Человек, с которым беседовал Альмансор, был тронут его горькой участью и сказал:
– Идем со мной, и будь спокоен, лекарь не посмеет тебя обидеть, даже если останется сегодня без селедки и салата. Не беспокойся, идем!
С этими словами он взял Альмансора за руку и повел за собой, и столько уверенности было в его словах и движениях, что Альмансор, хотя у него и щемило сердце при мысли о лекаре, все же пошел с тем человеком.
Итак, с корзинкой на руке, шагал он бок о бок с солдатом по разным улицам, и странным казалось ему, что встречные снимали шляпы, останавливались и глядели им вслед. Он сказал своему спутнику, как это его удивляет, но тот засмеялся и ничего не ответил.
Наконец дошли они до великолепного замка, куда и направился тот человек.
– А ты здесь живешь, Petit Caporal? – спросил Альмансор.
– Здесь моя квартира, – ответил тот, – а тебя я отведу к своей жене.
– Ну, живешь ты богато! – продолжал Альмансор. – Султан, должно быть, предоставил тебе даровые покои?
– Ты прав, эту квартиру я получил от императора, – ответил его спутник и повел его в замок.
Там они поднялись по широкой лестнице, и он приказал Альмансору оставить корзину в нарядном зале, а затем прошел с ним в великолепный покой, где на диване сидела женщина. Он заговорил с ней на чужом языке, и оба смеялись от души, а потом женщина на языке франков принялась расспрашивать Альмансора о Египте. Под конец Petit Caporal сказал юноше:
– Знаешь, лучше всего я сейчас же сам сведу тебя к императору и замолвлю ему за тебя словечко.
Альмансор сильно перепугался, но он подумал о своей горькой доле и о родине.
– Аллах, – обратился он к обоим, – Аллах придает несчастному мужество в минуту крайней нужды, он не оставит и меня, горемычного. Да, я поступлю, как ты советуешь: я пойду к нему. Но скажи, Caporal, что мне делать – пасть ниц, коснуться лбом земли?
Они снова расхохотались и стали уверять, что этого делать не нужно.
– А вид у него страшный и величественный, – расспрашивал он, – борода длинная? Глаза мечут молнии? Скажи, каков он?
Спутник его снова расхохотался, а затем сказал:
– Лучше я не буду его описывать, Альмансор, – сам догадайся, который он. Укажу тебе только одну примету: когда император в зале, все почтительно снимают шляпы; тот, кто не снимет шляпы, и есть император. – С этими словами он взял его за руку и повел в императорский зал. Чем ближе они подходили, тем сильнее колотилось у Альмансора сердце, а когда они приблизились к дверям, у него задрожали колени. Слуга распахнул двери; там стояли полукругом человек тридцать – все при звездах, в великолепных одеяниях, шитых золотом, как обычно ходят в стране франков самые знатные королевские аги и паши. И Альмансор подумал, что его спутник, одетый так скромно, верно, самый незначительный среди них. Все они обнажили головы, и тогда Альмансор огляделся: у кого на голове шляпа, тот и есть император.
Но искал он напрасно. Все держали шляпу в руке, значит, императора среди них не было; тут он случайно взглянул на своего спутника – и что же: шляпа была у него на голове!
Юноша был поражен, потрясен. Он долго глядел на него, а затем сказал, тоже сняв шляпу:
– Салем алейкюм, Petit Caporal! Насколько мне известно, султан франков не я, значит, мне не пристало покрывать голову; ты же, Petit Caporal, в шляпе, уж не ты ли император?
– Ты угадал, – ответил тот, – но, кроме того, я твой друг. Припиши свои невзгоды не мне, а несчастному стечению обстоятельств, и будь уверен, что первым же кораблем ты поплывешь к себе на родину. Ступай теперь к моей жене, расскажи ей про арабского ученого и все, что ты знаешь. Салат и селедку я отошлю лекарю, ты же впредь до отъезда оставайся у меня во дворце.
Так говорил человек, бывший императором; Альмансор же пал ниц перед ним, облобызал его руку и просил прощения за то, что не признал его сразу, ведь в его глазах он совсем не походил на императора.
– Твоя правда, – ответил тот, смеясь, – ежели ты императором всего несколько дней, то на лбу у тебя этого не написано. – Так сказал он и сделал ему знак удалиться.
С того дня Альмансор зажил в счастье и довольстве.
У арабского наставника, о котором он рассказал императору, он побывал еще несколько раз, лекаря же больше не видел. Несколько недель спустя император призвал его к себе и объявил, что корабль, на котором он хочет отправить его в Египет, готов сняться с якоря. Альмансор был вне себя от радости; он собрался в несколько дней и, с чувством благодарности в сердце, щедро одаренный императором, отправился к морю и пустился в путь.
Но Аллаху было угодно продлить его испытания, невзгодами закалить его мужество, и он не дал ему увидать берега его родины. Англичане, другой франкский народ, вели в ту пору морскую войну с императором. Они отбирали у него все захваченные корабли; и случилось, что на шестой день пути корабль, на котором плыл Альмансор, обстреляли окружившие его английские суда; он вынужден был сдаться, и весь экипаж пересел на суденышко, которое поплыло вслед за остальными. Но на море так же неспокойно, как в пустыне, где на караваны неожиданно нападают разбойники, убивают и грабят.
Тунисские пираты напали на их суденышко, во время бури отбившееся от больших кораблей, захватили его, а весь экипаж отвезли в Алжир и продали в рабство.
Правда, Альмансор, правоверный мусульманин, попал не в столь тяжелую неволю, как христиане, но все же последняя надежда увидать родину и отца исчезла. Так прожил он пять лет у одного богатого человека, где работал в саду и поливал цветы. Но богатый человек умер, не оставив прямых наследников; добро его растащили, невольников поделили, и Альмансор попал в руки работорговца. Тот как раз снарядил корабль, чтобы перепродать своих невольников подороже в других краях. Судьбе угодно было, чтобы я тоже оказался невольником этого работорговца и попал на тот же корабль, что и Альмансор. Там мы узнали друг друга, и там поведал он мне о своей необычной судьбе. Но, когда мы пристали к суше, я опять убедился, что пути Аллаха неисповедимы, – мы высадились на его родном берегу, нас выставили на продажу на невольничьем рынке в его родном городе, и, – о господин! – скажу тебе кратко: он был куплен своим родным, своим любимым отцом!
Шейх Али-Бану глубоко задумался над этой повестью; она невольно увлекла его, грудь его вздымалась, глаза сверкали, и часто он был готов прервать молодого невольника; но конец рассказа, казалось, не удовлетворил его.
– Ты говоришь, ему теперь было бы около двадцати одного года? – так начал он свои вопросы.
– Мы с ним примерно одного возраста, о господин, двадцать один – двадцать два года.
– А какой город называл он своей родиной, об этом ты ничего не сказал.
– Если не ошибаюсь, – ответил тот, – это Александрия!
– Александрия! – воскликнул шейх. – Это мой сын; где он? Ты не говорил, что он звался Кайрамом? Какие у него глаза – темные? А волосы – черные?
– Да, такие, а в минуты откровенности он называл себя Кайрамом, а не Альмансором.
– Но, заклинаю тебя Аллахом, скажи мне, отец купил его у тебя на глазах, ты говоришь, он сказал, что это его отец? Значит, это не мой сын!
Невольник ответил:
– Он сказал мне: «Благословен Аллах после столь долгих невзгод; это – рыночная площадь моего родного города». А немного спустя из-за угла показался вельможа, – тогда он воскликнул: «О, наши глаза поистине драгоценный дар небес! Мне привелось еще раз увидеть своего почтенного отца!» Человек же тот подошел к нам, оглядел всех и купил под конец того, с кем все это случилось; тогда он призвал Аллаха, горячо возблагодарил его и шепнул мне: «Вот я опять возвращаюсь в обитель счастья: меня купил мой родной отец».
– Стало быть, это не мой сын, не мой Кайрам! – молвил шейх, исполнясь печали.
Тогда юноша не мог дольше сдерживать свое волнение, слезы радости брызнули у него из глаз, он пал ниц перед шейхом и воскликнул:
– И все же это ваш сын – Кайрам-Альмансор, ведь это вы сами купили его.
«Аллах, Аллах! Чудо, великое чудо!» – восклицали вокруг и все старались протиснуться поближе. А шейх, онемев, глядел на юношу, который поднял к нему свое красивое лицо.
– Мустафа, друг мой, – наконец обратился шейх к старому дервишу, – глаза мне застилает пелена слез, и я не могу разглядеть, запечатлелись ли у него на лице черты его матери, в которую мой Кайрам уродился лицом, подойди и вглядись в него.
Старик подошел, долго глядел на него, наконец положил руку на чело юноше и сказал:
– Кайрам, как гласит изречение, которое в тот скорбный день ты унес с собой в лагерь франков?
– Дорогой учитель, – ответил юноша, прикасаясь губами к его руке, – оно гласит: «Кто любит Аллаха и чист душой, тот не одинок и в пустыне горестей, ибо с ним двое спутников, они поддержат и утешат его».
Тогда старик с благодарностью возвел очи к небу, поднял юношу, прижал его к груди и передал шейху со словами:
– Возьми его! Как верно то, что ты тосковал по нем десять лет, так верно и то, что это твой сын Кайрам.
Шейх не помнил себя от радости и счастья. Он не мог наглядеться на вновь обретенного сына, из черт которого явственно проступал образ былого Кайрама. И все присутствующие радовались вместе с ним, ибо они любили шейха, и каждому казалось, будто в этот день ему самому судьба подарила сына.
Песни и ликование снова огласили покои, как в дни счастья и радости.
Юноше пришлось повторить свой рассказ, теперь уже более обстоятельно, и все восхваляли арабского ученого, и императора, и тех, кто был участлив к Кайраму. Гости разошлись только поздно ночью, и шейх щедро одарил всех своих друзей, дабы они сохранили память об этом дне радости.
Четырех же юношей он представил своему сыну и пригласил их посещать его, и было решено, что Кайрам будет читать с писцом, пускаться в недалекие странствия с художником, развлекаться пляской и пением в – обществе купца, а четвертый будет ведать увеселениями при дворе шейха. Их щедро одарил шейх, и, радостные, покинули они его дом.
– Кого нам благодарить, – рассуждали они, – кого, как не старца? Кто мог бы это подумать, когда мы стояли тут у дома и судачили о шейхе?
– А ведь легко могло случиться, что мы пропустили бы мимо ушей речи старика, – молвил другой, – или, чего доброго, подняли бы его на смех. Он был в жалком рубище, и кто мог подумать, что это мудрец Мустафа?
– Как странно! – сказал писец. – Вот на этом самом месте мы громко выразили свои желания. Один мечтал о странствиях, другой – о пенье и плясках, третий – о веселых пирах с друзьями, а я – о чтении и сказках, и вот все наши мечты осуществились. Ведь я могу читать все книги шейха и приобретать любые, какие захочу.
– А я могу украшать его стол, распоряжаться всеми увеселениями и сам принимать в них участие, – молвил другой.
– А я? Как только западет мне на сердце желание послушать пенье и игру на лютне или посмотреть на пляску, я могу пойти к нему и попросить отпустить со мной его рабов.
– А я до сего дня был беден, – воскликнул художник, – и не мог и шагу ступить из города, теперь же я могу пуститься в далекий путь!
– Да, – подхватили все вместе, – хорошо, что мы последовали за старцем, – кто знает, что иначе сталось бы с нами?
Так сказали они и, радуясь и ликуя, разошлись по домам.
Харчевня в Шпессарте.
Много лет тому назад, когда дороги в Шпессартском лесу были еще плохи и мало езжены, шли по лесу два молодых ремесленника. Одному было лет восемнадцать, и был он машинный мастер, другому, обученному ювелирному делу, с виду никак нельзя было дать больше шестнадцати, и, надо думать, он впервые пустился в странствие.
Уже завечерело, и от исполинских елей и буков на узкую дорогу, по которой они шли, легла густая тень. Машинный мастер шагал браво, насвистывал песенку, разговаривал с Резвым, своей собакой, и как будто не очень-то беспокоился, что скоро уже совсем стемнеет, а до ближней харчевни дойдешь не так-то скоро. А Феликс, золотых дел мастер, часто боязливо оглядывался. Когда ветер шелестел в листве, ему слышались шаги у него за спиной. А когда от ветра колыхались придорожные кусты, ему чудилось, будто за ветками кто-то притаился и следит за ними.
Вообще-то юный ювелир был не суеверен и не труслив. В Вюрцбурге, где прошли годы его ученичества, он слыл в среде учеников безбоязненным, храбрым малым, но сегодня он что-то трусил. Про Шпессартский лес он всего наслышался. Говорили, будто там хозяйничает большая разбойничья шайка, будто за последнее время ограблено много путешественников, рассказывали даже о зверских убийствах, не так давно имевших там место. Вот он и робел, ему было страшно за свою жизнь – ведь их-то всего двое, против вооруженных разбойников они бессильны. Он уже раскаивался, что послушался своего спутника и не заночевал на опушке.
– Это ты, мастер, будешь виноват, если сегодня ночью меня убьют и я лишусь жизни и всего, что у меня с собой, ведь это ты своими уговорами заманил меня в этот страшный лес.
– Нечего труса праздновать, – возразил мастер, – чего, собственно, бояться ремесленнику? Ты что думаешь? Думаешь, господа разбойники нападут на нас и убьют, окажут нам эту честь? Чего ради им утруждать себя? Может, ради воскресной одежды, что у меня в ранце, или ради тех грошей на харчи, что остались у меня от талера? Нет, надо ехать в карете четверней, быть в шелках да кружевах, вот тогда им, разбойникам, есть ради чего убивать.
– Подожди! Слышишь, в лесу кто-то свистит? – боязливо шепнул Феликс.
– Это ветер свистит в листве, прибавь шагу, теперь уже недалеко.
– Да, тебе хорошо, – опять заговорил юный ювелир. – Они спросят, что у тебя с собой, обыщут и заберут воскресную одежду, гульден и тридцать крейцеров. А меня – меня они сразу убьют, и только потому, что у меня с собой всякие золотые вещицы и ожерелье.
– А чего ради им тебя убивать? Вот, представь себе, выходят сейчас из-за тех вон кустов четверо или пятеро с заряженными ружьями, наводят дуло на нас и вежливо спрашивают: «Господа, что у вас есть? Не стесняйтесь, мы поможем вам донести ваши вещи», и так далее, все в том же приятном тоне. Ну, ты, конечно, не станешь дурака валять, откроешь свой ранец, любезно выложишь на землю желтый камзол, синий кафтан, ожерелье, браслеты, гребенки и все прочее да еще поблагодаришь за то, что они не покусились на твою жизнь.
– Да? Так, по-твоему, я должен отдать украшения, что изготовил для моей крестной матери, любезной моему сердцу графини? – горячо возразил Феликс. – Нет, я лучше расстанусь с жизнью, лучше дам изрубить себя на кусочки. Ведь она заменила мне мать, а когда мне пошел десятый год, позаботилась о моем воспитании! Все то время, что я жил в учениках, она платила и за учение, и за мою одежду, и за все прочее. А теперь, когда я имею возможность навестить ее и когда при мне драгоценные украшения, которые она заказала золотых дел мастеру, а изготовил я, теперь, когда она могла бы на деле убедиться, чему я выучился, теперь я должен все это отдать, да в придачу еще и желтый камзол, подаренный ею? Нет, лучше умереть, чем отдать дурным людям драгоценности моей крестной матери.
– Не глупи! – крикнул мастер. – Если тебя убьют, графиня все равно не получит своих драгоценностей. Значит, лучше отдать украшения и сохранить жизнь.
Феликс ничего не ответил. Теперь уже совсем стемнело, и при слабом свете молодого месяца в пяти шагах почти ничего не было видно. Феликс все больше и больше трусил, он ни на шаг не отходил от товарища и никак не мог решить, соглашаться или нет с его словами и доводами. Так шли они около часа, и наконец вдали блеснул огонек. Но Феликс боялся идти на свет; а ну как это вертеп разбойников, думал он, однако мастер разъяснил ему, что разбойники живут в пещерах или землянках, а это, конечно, харчевня, о которой говорил им на опушке какой-то встречный.
Харчевня оказалась длинным, низким строением, перед ней стояла повозка, а рядом в конюшне ржали лошади. Мастер поманил Феликса к окну, не закрытому ставнями. Став на цыпочки, можно было заглянуть внутрь. У печки спал в кресле мужчина, судя по одежде возчик, он же, вероятно, и хозяин повозки, что стояла во дворе. По другую сторону печки пряли женщина и девушка. За столом у стены сидел человек, перед которым стоял стакан вина, он сидел, подперев голову руками, так что лица его не было видно. Однако мастер решил, что, судя по одежде, он должен быть из благородных.
Они все еще подглядывали в окно, но тут в доме залаяла собака. Резвый, собака мастера, отозвалась, и в дверях появилась служанка посмотреть, что за люди пришли.
Их обещали покормить ужином и устроить на ночлег. Они вошли, сложили в угол тяжелые узлы, шляпы и палки и подсели за стол к господину.
Они поздоровались с ним, он поднял голову, перед ними был изящный молодой человек; с приветливой улыбкой выразил он им признательность за их учтивый поклон и сказал:
– Ишь до какого позднего часа вы в дороге. И не побоялись в такую темь идти по Шпессартскому лесу? – сказал он. – А вот я предпочел поставить лошадь в конюшню и переночевать на заезжем дворе, только бы лишний час не быть в пути.
– И вы были правы, сударь, – ответил мастер. – Топот копыт хорошего коня – желанная музыка для этой разбойничьей сволочи, они слышат ее на расстоянии доброго часа пути. Но когда лесом шагают два бедных малых, вроде нас, с которых и взять-то нечего, так ради них разбойники и пальцем не пошевелят.
– Так-то оно так, с бедного человека не много возьмешь, – согласился возчик, разбуженный приходом новых постояльцев и тоже подошедший к столу. – Но бывали случаи, что они убивали бедных просто из жажды крови, а не то принуждали их вступить в свою шайку и тоже заниматься разбоем.
– Ну, если эти люди так хозяйничают в лесу, – заметил золотых дел мастер, – то, по правде говоря, и здешний дом плохая для нас защита. Нас всего четверо да работник – пятый; а вдруг им вздумается напасть на нас вдесятером, что нам тогда делать? Да и кто поручится, что здешние хозяева честные люди? – шепотом прибавил он.
– Этого бояться нечего, – возразил возчик. – Я здешний заезжий двор больше десяти лет знаю и ни разу не приметил ничего подозрительного. Хозяин редко бывает дома, говорят, он торгует вином; хозяйка женщина тихая и безобидная, нет, вы, юноша, зря ее опасаетесь.
– И все же, – вступил в разговор молодой человек аристократического вида, – все же я не отмахнулся бы просто-напросто от его слов. Вспомните слухи о людях, что вдруг бесследно пропали в этом лесу. Многие из них перед тем говорили, что переночуют тут в харчевне, а когда две-три недели спустя о них ничего не было слышно и их начинали разыскивать, то наводили справки и в харчевне, и выходило, что никого из них здесь не видали, согласитесь: это как-никак внушает подозрение.
– Бог его знает, – воскликнул мастер, – может, оно и вправду разумнее переночевать в лесу, под первым попавшимся деревом, а не здесь в четырех стенах; ведь убежать отсюда и думать нечего, ежели они будут сторожить у дверей, на окнах-то решетки.
Эти разговоры навели всех на размышления. Теперь уже не казалось невероятным, что хозяева лесной харчевни, то ли по принуждению, то ли по доброй воле, стакнулись с разбойниками. Ночь внушала опасение, ведь не раз доводилось им слышать о путниках, застигнутых во время сна и убитых; некоторые из остановившихся сейчас на ночлег в лесной харчевне были очень ограничены в средствах и, даже если бы дело не шло о жизни, потерять хоть часть добра было бы для них весьма чувствительно. Помрачнев, расстроившись, уставились они в свои стаканы. Молодой человек думал: вот хорошо было бы скакать теперь на коне по спокойной, открытой долине; мастер думал о десятке своих подмастерьев, дюжих малых: было бы хорошо, если бы они, вооружившись дубинками, охраняли его; Феликс, золотых дел мастер, больше опасался за украшения своей благодетельницы, чем за свою жизнь; возчик, задумчиво попыхивая трубкой, сказал вполголоса:
– Господа, знаете, нельзя, чтобы они напали на нас спящих. Что до меня, я готов всю ночь не смыкать глаз, если только кто-нибудь составит мне компанию.
– И я, и я готов! – отозвались остальные.
– Заснуть я бы все равно не заснул, – добавил молодой человек.
– Ну, тогда, чтобы не заснуть, давайте чем-нибудь займемся, – предложил возчик. – Я думаю, раз нас четверо, мы могли бы сыграть в карты, за картами не заснешь, и время пройдет незаметно.
– Я в карты не играю, – сказал молодой человек, – так что составить вам компанию не могу.
– А я и вовсе не умею играть, – прибавил Феликс.
– А если мы не будем играть, чем же нам тогда заняться? – раздумывал мастер. – Петь? Нет, не годится, пением можно привлечь эту сволочь. Забавляться поговорками? Задавать и отгадывать загадки? Этого надолго не хватит. Знаете что? Не заняться ли нам рассказами? Веселыми иди серьезными, правдой или вымыслом, не все ли равно, мы и не заснем, и время скоротаем не хуже, чем за игрой в карты.
– Я согласен, только начинайте вы, – с улыбкой заметил молодой человек. – Вы, господа ремесленники, бродите по всему свету, вам есть о чем рассказать, ведь что ни город, то свои предания, свои истории.
– Как же, как же, чего только не наслышишься, – заметил мастер. – Зато такие господа, как вы, усердно читают ученые книжки, где много всего интересного понаписано, и поумнее и позанимательнее того, что может рассказать наш брат, простой ремесленник. Если я не ошибаюсь, вы студент, ученый?
– Ученый не ученый, – улыбнулся молодой человек, – но все же студент и еду на вакации домой. Но то, что написано в наших книгах, не очень-то перескажешь; и порой приходится слышать куда более любопытные истории. Так что начинайте вы свой рассказ, если остальные не возражают.
– По мне, слушать интересную историю куда занимательнее, чем играть в карты, – отозвался возчик. – Часто я еле-еле тащусь проселочной дорогой, только бы послушать человека, который шагает рядом и рассказывает что-нибудь интересное. Бывает, в дурную погоду я подсажу к себе в повозку того или иного прохожего, а он за это, глядишь, что-нибудь и расскажет. А одного своего приятеля я, верно, только потому так люблю, что он может рассказывать битых семь часов, а историй – все еще конца не видно.
– Вот так же и я, – добавил юный ювелир, – до смерти люблю слушать, когда рассказывают. Мой хозяин в Вюрцбурге строго-настрого запретил мне заглядывать в книжки, чтобы я не зачитывался и не забывал о работе. Ну, так расскажи нам что-нибудь хорошенькое, мастер, я знаю, ты можешь всю ночь до утра рассказывать, у тебя запаса хватит.
Мастер выпил для смелости и начал так:
Сказание о гульдене с оленем.
В Верхней Швабии и по сей день еще высится остов старинного замка, когда-то не знавшего себе равных в целом крае – это Вышний Цоллерн. Он стоит на вершине круглой крутой горы, и с его дерзкой высоты открываются взору окрестные дали. И повсюду, откуда виден был замок, и еще намного дальше, люди в старину побаивались воинственных рыцарей фон Цоллерн, имя это знали и почитали во всех немецких землях. Так вот: много сотен лет тому назад – сдается мне, что тогда еще только-только изобрели порох, – жил в этой твердыне один из Цоллернов, человек по натуре весьма странный. Нельзя сказать, чтобы он жестоко притеснял своих подданных или враждовал с соседями, однако никто не хотел с ним знаться из-за его мрачного взгляда, нахмуренного лба и бранчливой, отрывистой речи. Немногие, кроме слуг в его замке, сподобились слышать, чтобы он говорил связно, как все прочие люди. Когда он скакал верхом по долине и какой-нибудь простолюдин, встретясь с ним, срывал с головы шапку, кланялся и говорил: «Добрый вечер, ваше сиятельство, хороша нынче погодка!», то граф отвечал: «Вздор!» или «Сам знаю!». А если кто, бывало, не угодит ему самому или не так обиходит его лошадей, или он встретит в ущелье крестьянина с возом, и тот не сразу уступит дорогу его коню, – граф давал выход своему гневу, разражаясь громом проклятий, однако никому не случалось видеть, чтобы он когда-нибудь при подобной оказии ударил крестьянина. В округе его прозвали «Цоллерн-Грозовая Туча». Цоллерн-Грозовая Туча был женат, и жена его являла собой полную противоположность супругу, – она была кротка и приветлива, как майский день. Не раз приходилось ей добрым словом и ласковым обхождением примирять с графом людей, которых он обидел своей грубостью. Она, где только могла, помогала бедным, и не считала за труд в летний зной или в злейшую стужу спуститься с крутой горы в долину, чтобы навестить бедняков или больных детей. Когда ей доводилось встречать на пути графа, он бурчал: «Вздор! Сам знаю!» – и скакал дальше.
Всякую другую женщину столь угрюмый нрав мужа остановил бы или запугал. Одна подумала бы: «Что мне за дело до бедных, ежели мой муж их ни во что не ставит!» У другой оскорбленная гордость и досада, пожалуй, вытеснили бы всякую любовь к гневливому супругу; но не такова была Гедвига фон Цоллерн. Она продолжала по-прежнему любить мужа, старалась своей прекрасной белой рукой разгладить морщины на его смуглом челе; да, она любила и почитала его. Когда же со временем небо даровало этой чете юного графа фон Цоллерн, графиня и тогда не перестала любить супруга, хотя и посвящала свои заботы маленькому сыну, как истинно любящая мать. Минуло три года; все это время граф фон Цоллерн видел мальчика только по воскресеньям после обеда, когда кормилица приносила ему ребенка. Он угрюмо смотрел на сына, бормотал что-то себе под нос и отдавал ей ребенка обратно. Однако, когда мальчик впервые произнес слово «отец», граф подарил кормилице гульден, но ребенку даже не улыбнулся.
Когда же малышу исполнилось три года, граф велел в первый раз надеть на него штанишки, нарядить в бархат и шелк, затем приказал вывести во двор своего коня и еще одну красивую лошадь, взял сына на руки и, звеня шпорами, стал спускаться с ним по винтовой лестнице. Графиня Гедвига немало удивилась, увидев это; не в обычае у нее было спрашивать графа, куда и зачем он едет, но на сей раз страх за ребенка заставил ее разомкнуть уста.
– Вы намерены проехаться верхом, граф? – спросила она. – Зачем вам брать с собой дитя? – продолжала она. – Куно погуляет со мной.
– Сам знаю! – отвечал, не останавливаясь, Цоллерн-Грозовая Туча.
Спустившись во двор, он быстро, за ножку, подсадил мальчика в седло, крепко привязал его шалью, вскочил сам на своего коня и пустил обеих лошадей шагом к воротам, при этом он крепко держал поводья второй лошади.
Сперва ребенку как будто очень нравилось скакать вместе с отцом вниз по склону. Он хлопал в ладоши, смеялся и трепал гриву лошади, чтобы она бежала быстрее, так что граф не мог на него нарадоваться и даже несколько раз воскликнул:
– Удалой будет малый!
Но как только они выехали на равнину и граф, до сего времени ехавший шагом, перевел лошадей на рысь, у малыша занялся дух; сначала он робко попросил отца ехать потише, но когда лошади пустились вскачь и у маленького Куно перехватило дыхание от встречного ветра, он сперва тихо заплакал, потом стал нетерпеливо хныкать и наконец заревел во всю мочь.
– Вздор, сам знаю! – вскричал граф. – Экий мальчонка – чуть сел на коня и уже ревет! Замолчи, не то…
Однако в тот миг, когда он собирался подбодрить сына крепким ругательством, конь его взвился на дыбы, и, пытаясь укротить непокорное животное, он выпустил из рук поводья второй лошади. Когда же он наконец утихомирил своего скакуна и боязливо оглянулся в поисках сына, то увидел одну только лошадь, которая бежала к замку без своего маленького всадника. Как ни суров и сумрачен был граф фон Цоллерн, но и его сердце дрогнуло при этом зрелище; решив, что его мальчик лежит на дороге с разможженными костями, он застонал и принялся рвать на себе бороду. Но, проскакав довольно большое расстояние обратно, он нигде не обнаружил следов сына, и уже вообразил себе, что лошадь, испугавшись, сбросила его в наполненный водой ров, тянувшийся вдоль дороги. Вдруг он услыхал позади себя детский голосок, звавший его по имени, – он мигом обернулся и – гляди-ка! – невдалеке от дороги сидела под деревом старая женщина и держала на коленях его ребенка.
– Как очутился у тебя мальчик, старая ведьма? – закричал граф в неистовом гневе. – Сию же минуту отдай его мне!
– Потише, потише, ваша милость, – засмеялась безобразная старуха. – Не ровен час, вы и сами слетите с этого гордого коня. Как очутился у меня маленький юнкер, спрашиваете вы? Ну так вот: его лошадь понесла, он повис, привязанный только за ножку, почти касаясь волосиками земли, – я и подхватила его в свой передник.
– Сам знаю! – рявкнул фон Цоллерн. – Сейчас же давай его сюда, – я не могу слезть с коня, он у меня норовистый, как бы не зашиб дитя!
– Подарите мне гульден с изображением оленя! – смиренно попросила старуха.
– Вздор! – вскричал граф, швыряя ей под дерево несколько пфеннигов.
– А мне бы очень пригодился гульден с оленем, – твердила старуха.
– Ишь чего захотела! Гульден с оленем! Ты и сама его не стоишь! Сейчас же подай ребенка, не то я спущу на тебя собак!
– Ах, вот как? Я, значит, не стою гульдена с оленем? – ответила старуха с насмешливой улыбкой. – Ну что же, посмотрим, что из вашего наследства будет стоить гульдена с оленем! А эти пфенниги оставьте себе! – Сказав это, она бросила графу обратно три медных монетки, да так метко, что все они угодили как раз в кожаный кошелек, который он все еще держал в руке.
Подобная ловкость так изумила графа, что несколько минут он не мог слова вымолвить, но потом его удивление сменилось яростью. Он схватил ружье, взвел курок и прицелился в старуху. Та продолжала как ни в чем не бывало ласкать и миловать маленького графа, но держала его перед собой так, что пуля первым делом попала бы в него.
– Ты добрый, смирный мальчик, – говорила она. – Оставайся таким всегда, и счастье не обойдет тебя! – С этими словами она отпустила мальчика, а графу погрозила пальцем. – Цоллерн, Цоллерн, гульден с оленем – за вами! – воскликнула она и побрела, опираясь на буковую палку, в глубь леса, не обращая ни малейшего внимания на брань графа.
Оруженосец Конрад, дрожа от страха, спрыгнул с лошади, посадил на нее своего маленького господина, вскочил в седло позади него и поскакал следом за графом.
То был первый и последний раз, когда Цоллерн-Грозовая Туча брал с собой маленького сына на прогулку верхом, ибо из-за того, что он кричал и плакал, когда лошади перешли на рысь, граф стал считать его изнеженным мальчиком, из которого уже ничего путного не выйдет, взирал на него с неудовольствием, а если мальчик, искренне любивший отца, радостно подбегал к нему и ласково обхватывал его колени, граф гнал его прочь и восклицал:
– Сам знаю! Вздор!
Графиня Гедвига готова была терпеть все дикие выходки своего супруга, но такое неласковое обхождение с ни в чем не повинным ребенком глубоко ранило ее, и не раз случалось ей тяжко занемочь от страха, когда граф-нелюдим за малую провинность жестоко наказывал ребенка, и в конце концов она умерла, в расцвете лет, оплакиваемая слугами и всеми окрестными жителями, а горше всех – ее собственным сыном.
С той поры сердце графа окончательно отвратилось от мальчика; он отдал его на воспитание кормилице и замковому капеллану и редко о нем вспоминал, тем более что вскорости снова женился на богатой барышне, которая спустя год подарила ему двух мальчиков-близнецов.
Куно с большой охотой навещал добрую старушку, когда-то спасшую ему жизнь. Она всякий раз подолгу рассказывала ему о его покойной матери и о том, сколько добра сделала графиня ей самой. Слуги и служанки не раз предостерегали Куно, чтобы не ходил он часто к Фельдгеймерше – так звали старуху, ибо она не кто иная, как ведьма, но мальчика это не испугало: капеллан внушил ему, что никаких ведьм на свете нет, а предания о том, что некоторые женщины умеют колдовать, летают по воздуху верхом на ухватах и скачут на Брокен, не что иное, как досужие выдумки. Правда, в доме у старой Фельдгеймерши он видел всевозможные вещи, назначение которых было ему непонятно, а фокус с тремя пфеннигами, которые она некогда столь ловко метнула прямо в кошелек его отца, был ему еще хорошо памятен; кроме того, старуха искусно приготовляла всякие целебные мази и настойки, которыми она пользовала людей и скот, но в россказни о том, что у нее-де есть волшебная сковорода, – стоит подвесить ее над огнем, как начинается страшная гроза, – он не верил. Она научила юного графа многому, что могло ему пригодиться; например, объяснила, что давать больным лошадям, как варить питье, излечивающее собак от бешенства, или готовить приманку для рыб и прочие полезные вещи. Вскоре Фельдгеймерша и вовсе стала единственной его собеседницей, ибо кормилица его умерла, а мачеха не обращала на него внимания.
По мере того, как подрастали его братья, жизнь Куно становилась все несносней: им посчастливилось при первом выезде верхом не свалиться с лошади, по этой причине Цоллерн-Грозовая Туча считал их толковыми и стоящими парнями, всю свою любовь отдал им, ежедневно выезжал с ними верхом и учил всему, что знал сам. Но ничему доброму они при этом не научились; читать и писать он не умел и сам, да и незачем было его дельным сыновьям тратить время на такое пустое занятие; зато к десяти годам они уже умели так же страшно ругаться, как их отец; с каждым встречным затевали ссору, друг с другом ладили как кошка с собакой, а объединялись и становились друзьями, лишь когда намеревались сыграть какую-нибудь злую шутку с Куно. Их мать это нисколько не тревожило, в том, что мальчишки дерутся, она видела признак здоровья и силы, но один старый слуга однажды сказал об этом графу; и хотя тот, по обыкновению, ответствовал: «Сам знаю, вздор!», он все же решил измыслить средство, чтобы помешать сыновьям перебить друг друга. Угроза Фельдгеймерши, которую он в душе считал настоящей ведьмой: «Посмотрим, что из вашего наследства будет стоить гульдена с оленем!» – все еще звучала у него в ушах.
В один прекрасный день, когда он охотился в окрестностях своего замка, на глаза ему попались две горы, которые словно бы самой природой предназначены были служить подножием для замков, и он немедля решил их построить. На одной он выстроил замок Шальксберг, названный так в честь младшего из близнецов, ибо за свои злые шутки тот давно уже получил от отца прозвание «Маленький Шальк», то есть плутишка, что касается второго замка, то поначалу он собирался назвать его Хиршгульденберг,[10] по имени гульдена с оленем, в насмешку над ведьмой, которая предрекла ему, что все его наследство не будет стоить и гульдена с оленем, – но удовольствовался более простым названием – Хиршберг; так обе эти горы называются и по сей день, и кому случится ехать по Альбу, пусть попросит, чтобы ему их показали.
Поначалу граф намеревался отказать по завещанию старшему сыну Цоллерн, Маленькому Шальку – Шальксберг, а третьему – Хиршберг; но жена до тех пор не давала ему покоя, пока он не изменил своего решения. «Глупый Куно, – так называла она бедного мальчика за то лишь, что он не был таким грубым и необузданным, как ее сыновья, – глупый Куно и без того богат, ибо немало унаследовал от матери, и ему же еще достанется прекрасный, богатый Цоллерн? А мои сыновья получат только замки безо всяких угодий, кроме леса?».
Напрасно граф толковал ей, что по справедливости нельзя лишать Куно права первородства; она плакала и бранилась до тех пор, пока Цоллерн-Грозовая Туча, не склонявшийся обыкновенно ни перед кем, не уступил ей ради мира в доме и не отписал в завещании Маленькому Шальку – Шальксберг, Вольфу – старшему из близнецов, – Цоллерн, а Куно – Хиршберг вместе с городком Балингеном. Вскоре после того, как граф распорядился таким образом, он тяжко захворал. Врачу, который сказал, что смерть его близка, он ответил: «Я сам знаю», а замковому капеллану, призывавшему его подготовиться к кончине, как подобает христианину, крикнул: «Вздор!», после чего продолжал бесноваться и сквернословить и умер, как и жил, грубияном и нераскаянным грешником.
Но не успели еще предать его тело земле, как явилась графиня с завещанием и насмешливо сказала Куно, своему пасынку, ему-де представляется случай показать свою ученость и собственными глазами убедиться, что написано в завещании, а именно: что в Цоллерне ему больше делать нечего. Она и ее сыновья несказанно радовались своему богатству и двум замкам, отнятым у него, у первенца.
Куно безропотно подчинился воле усопшего; однако со слезами покидал он замок, где родился, где похоронена была его дорогая матушка, где жил добрый капеллан, а поблизости – единственная его старая приятельница, Фельдгеймерша. Замок Хиршберг, хотя он и был красив и внушителен с виду, казался ему пустынным и диким, и он едва не захворал с тоски по родному Цоллерну.
Однажды вечером графиня и ее сыновья-близнецы, которым было уже по восемнадцати лет, сидели на балконе и глядели вниз; вдруг они заметили стройного всадника, скакавшего вверх к замку, а за ним следовали носилки на двух мулах и множество слуг. Долго они гадали, кто бы это мог быть; вдруг Маленький Шальк воскликнул:
– Э! Да ведь это не кто иной, как наш братец из Хиршберга!
– Глупый Куно? – с удивлением спросила графиня. – Ах, он желает оказать нам честь и пригласить к себе в гости, эти красивые носилки он захватил с собой, чтобы доставить меня в Хиршберг; нет, право же, я не ожидала от моего сына, глупого Куно, такой доброты и учтивости; но любезность – за любезность: давайте спустимся вниз к воротам, чтобы его встретить, будьте с ним поласковей, может быть, он что-нибудь подарит нам в Хиршберге, тебе – лошадь, а тебе – панцирь, а что до меня, то мне давно уж хотелось заполучить драгоценности его матери.
– Никаких подарков от глупого Куно мне не надо, – отвечал Вольф, – и ласково встречать его я тоже не желаю. По мне, так всего лучше бы ему вскорости последовать за нашим покойным батюшкой, тогда мы унаследуем Хиршберг и все остальное, а вам, матушка, за сходную цену уступим драгоценности.
– Ах ты, негодник! – вскипела мать. – Мне покупать у вас драгоценности? Вот ваша благодарность за то, что я выхлопотала вам Цоллерн? Маленький Шальк, скажи хоть ты, ведь я получу драгоценности даром?
– Даром дается только смерть, дорогая матушка, – смеясь ответил ей сын. – Ежели правда, что эти драгоценности стоят не меньше иного замка, то мы ведь не такие дураки, чтобы просто навесить их вам на шею. Как только Куно закроет глаза, мы поскачем вниз, поделим его добро, и свою часть драгоценностей я продам. Коли вы дадите больше, чем жид-скупщик, дорогая матушка, то они ваши.
Разговаривая таким образом, они достигли ворот замка, и графиня не без усилий поборола свою досаду касательно драгоценностей, ибо в это время граф Куно как раз въезжал на подъемный мост. Когда он заметил мачеху и братьев, он придержал лошадь, спешился и вежливо приветствовал их. Ибо хотя они и причинили ему много зла, он все же помнил, что они его братья, а эту злую женщину любил его отец.
– Ах, как это мило, что наш сын приехал к нам в гости, – сказала графиня нежным голосом, с благосклонной улыбкой. – Как нам живется в Хиршберге? Привыкаем ли понемножку? Мы даже завели себе носилки? И какие роскошные! Императрица и та бы не отказалась в них сесть. Должно быть, теперь уж недолго ждать, что в Хиршберге появится хозяйка и станет разъезжать в этих носилках по всей округе.
– Об этом я еще даже не думал, достопочтенная матушка, – ответствовал Куно, – а потому и решил покамест, чтобы скрасить свое одиночество, пригласить к себе гостей, для них-то я и захватил с собой эти носилки.
– О, вы очень добры и заботливы, – перебила его мачеха и поклонилась ему с улыбкой.
– Ведь ему уже трудно сидеть в седле, – спокойно продолжал Куно. – Я говорю о патере Йозефе, замковом капеллане. Я намерен взять его к себе, это мой старый учитель, мы с ним так уговорились, когда я покидал Цоллерн. А внизу, у подножья горы, я прихвачу с собой и госпожу Фельдгеймер. Боже праведный! Старушка стала совсем дряхлой, а ведь она однажды спасла мне жизнь, когда я впервые выехал верхом вместе с покойным моим батюшкой. В Хиршберге у меня довольно комнат, пусть там и окончит свои дни. – Сказав это, он направился в глубь двора, туда, где жил капеллан.
Юнкер Вольф от гнева закусил губу, графиня пожелтела с досады, а Маленький Шальк громко расхохотался.
– Сколько вы мне дадите за коня, которого мне подарит Куно? – спросил он. – Братец Вольф, отдай мне за него свой панцирь, который ты получил от Куно! Ха-ха-ха! Попа и старую ведьму – вот кого он собирается взять к себе! Хорошенькая парочка, ничего не скажешь! Теперь он сможет по утрам брать уроки греческого у капеллана, а вечерами учиться колдовать у Фельдгеймерши. Ну и шутки выкидывает глупый Куно!
– Он низкий человек, – отвечала графиня, – и тут не над чем смеяться, Маленький Шальк; это позор для семьи, мы будем краснеть перед всей округой, когда станет известно, что граф фон Цоллерн приказал посадить старую ведьму Фельдгеймершу в роскошные носилки, да еще на мулах, и поместил ее у себя в замке. Это у него от матери, она тоже вечно якшалась с больными и всякой швалью. Ах, узнай об этом его отец, он перевернулся бы в гробу!
– Да уж, – добавил Маленький Шальк. – Отец и в могиле сказал бы: «Вздор! Сам знаю!».
– Поглядите, вон он ведет старика и не стыдится поддерживать его под руку! – в ужасе воскликнула графиня. – Пойдемте, я не желаю больше его видеть!
Они удалились, а Куно проводил своего старого учителя до моста и помог ему сесть в носилки; у подножия горы процессия остановилась перед домом госпожи фельдгеймер, которая уже собралась в дорогу и ждала их с корзиной горшочков, банок, склянок и прочей утварью, включая неизменную буковую палку.
Случилось совсем не так, как предсказывала злая графиня фон Цоллерн – в округе ничуть не удивились поступку рыцаря Куно. Напротив того – все находили благородным и достохвальным, что он пожелал скрасить последние дни старой Фельдгеймерши, и превозносили его как человека набожного, ибо он взял к себе старого патера Йозефа. Только его братья и графиня держали на него зло и всячески охаивали. Но это лишь служило во вред им самим; столь противное природе отношение к брату возбуждало всюду неприязнь, и, словно в противовес их наговорам, разнеслась молва, что они плохо обращаются с матерью и непрестанно с ней ссорятся, да и друг другу чинят всевозможные обиды. Граф фон Цоллерн-Хиршберг не раз делал попытки помириться с братьями, для него было нестерпимо, что они часто ездят мимо его крепости, а встречаясь с ним в лесу или в поле, не хотят разговаривать и здороваются холоднее, чем с каким-нибудь чужаком. Но все его попытки были напрасны, мало того – братья еще над ним издевались. В один прекрасный день ему вдруг пришло в голову, каким способом он мог бы завоевать их сердца, ибо ему известна была их жадность и алчность.
Между тремя замками, почти на равном расстоянии от них, был пруд, относившийся все же к владениям Куно. В этом пруду водились превосходнейшие щуки и карпы, которым не было равных в округе, но к великой досаде близнецов, любивших рыбачить, отец позабыл отписать этот пруд им. Гордость не позволяла им удить рыбу в пруду тайком от брата, а по-хорошему попросить у него разрешения они не желали. Но поскольку он прекрасно знал, что пруд не идет у них из ума, то и пригласил их однажды там с ним встретиться.
Было ясное весеннее утро, когда три брата, почти минута в минуту, подъехали к пруду, каждый из своего замка.
– Гляди-ка! – воскликнул Маленький Шальк. – Какое совпадение! Я выехал из Шальксберга ровно в семь часов.
«Я тоже. – И я», – ответили его братья – владельцы Хиршберга и Цоллерна.
– А это значит, что пруд лежит как раз посередине, – продолжал Шальк. – Прекрасный водоем.
– Да, поэтому я и позвал вас сюда. Я знаю, что вы большие любители рыбной ловли, и хоть я и сам не прочь иногда забросить удочку, рыбы здесь столько, что ее хватит на все три замка, а на берегу довольно места для троих, если бы даже нам вздумалось прийти сюда всем сразу. Поэтому я желаю, чтобы отныне сей водоем был нашим общим достоянием, и каждый из вас будет иметь на него такое же право, как я.
– О, сколь неслыханно милостив наш досточтимый братец, – с насмешливой улыбкой произнес Маленький Шальк, – он не шутя дарует нам шесть моргенов воды и несколько сотен рыбок! Ну, а что он возьмет за это с нас? Ибо даром дается только смерть!
– Вы будете владеть им даром, – ответил Куно. – Ах, я только хотел бы время от времени видеться и говорить с вами возле этого пруда. Мы ведь сыновья о д н о г о отца.
– Нет! – возразил владелец Шальксберга. – Так не годится: нет ничего глупее, чем удить рыбу в компании; один непременно распугает рыбу у другого. Давайте лучше удить по очереди: скажем, в понедельник и четверг – ты, Куно; во вторник и в пятницу – Вольф, а в среду и в субботу – я; по мне это будет самое лучшее.
– А по мне – вовсе нет, – воскликнул угрюмец Вольф. – Я не намерен принимать что-либо в подарок, не намерен я также и с кем-либо делиться. Ты поступаешь справедливо, Куно, предлагая нам этот пруд, ибо все мы имеем в нем равную долю; но давайте бросим кости, кому владеть им впредь; если я окажусь счастливей вас, то вы всегда сможете попросить у меня разрешения поудить здесь.
– Я не играю в кости, – возразил Куно, опечаленный черствостью братьев.
– Уж конечно, – рассмеялся Маленький Шальк. – Братец у нас ведь такой богобоязненный и скромный, игра в кости для него – смертный грех. Но я предложу вам кое-что другое, чего не устыдился бы и самый набожный отшельник. Давайте принесем лески и крючки, и кто за сегодняшнее утро, покуда часы в Цоллерне не пробьют двенадцать, наловит больше рыбы, тому и владеть прудом.
– Безумец я, да и только, – сказал Куно, – коли собираюсь разыгрывать то, что принадлежит мне по праву. Но дабы вы убедились, что я всерьез намеревался разделить с вами пруд, я схожу за своей рыболовной снастью.
И они разъехались по домам, каждый в свой замок. Близнецы поспешно разослали слуг – выворачивать старые камни и собирать червей для наживки, а Куно взял свою обычную снасть и ту приманку, которую его когда-то научила готовить Фельдгеймерша, и первым снова очутился у пруда. Когда туда прибыли оба брата-близнеца, он позволил им выбрать наиболее удобные и выгодные места и сам тоже закинул удочку.
И что же? Можно было подумать, что рыбы признали в нем хозяина. Целые стаи карпов и щук подплывали к его леске и прямо кишели вокруг нее; те, что постарше и покрупней оттесняли молодь, и Куно ежеминутно вытаскивал из воды рыбину, а стоило ему снова забросить удочку, как уже два-три десятка рыб разевали пасть, чтобы заглотнуть острый крючок. Не прошло и двух часов, как вся трава вокруг него была завалена прекраснейшей рыбой. Тогда он перестал удить и пошел к братьям поглядеть, как идут дела у них. Маленький Шальк поймал одного небольшого карпа и две жалких уклейки, Вольф – трех усачей и двух маленьких пескарей, братья мрачно глядели в воду, – с их мест им хорошо видна была огромная куча рыбы возле Куно. Когда Куно подошел к своему брату Вольфу, тот в ярости вскочил, порвал леску, изломал удилище и побросал все в воду.
– Хотел бы я забросить тысячу крючков вместо одного и пусть бы на каждом билась одна из этих тварей, – вскричал он. – Но здесь дело нечисто, это все волшба и колдовство. Как бы иначе тебе, глупый Куно, удалось за один час поймать больше рыбы, чем удается мне за целый год?
– Да, да, теперь я вспомнил, – подхватил Маленький Шальк. – Ведь это старуха Фельдгеймерша, гадкая ведьма, научила его ловить рыбу, а мы-то болваны вздумали с ним состязаться! Он скоро и сам заделается колдуном.
– Ну и негодяи же вы! – гневно вскричал Куно. – За сегодняшнее утро я довольно нагляделся на вашу жадность, грубость и бесстыдство. Ступайте прочь, и чтобы ноги вашей отныне здесь не было. И поверьте, для спасения ваших душ было бы лучше, если бы вы оказались хоть вполовину так добры и благочестивы, как та женщина, которую вы ославили ведьмой.
– Ну, до настоящей ведьмы ей далеко, – насмешливо улыбаясь, заявил Шальк. – Ведьмы умеют предсказывать, а твою Фельдгеймершу столь же мало можно назвать предсказательницей, как гуся – лебедем. Вот же предсказывала она отцу, что добрую часть его наследства можно будет купить за гульден с оленем, – то есть, что он совсем обнищает, а ведь перед его кончиной ему принадлежало все, что открывается взору с башен замка Цоллерн! Нет, твоя Фельдгеймерша – просто выжившая из ума старуха, а сам ты – глупый Куно.
Сказав это, Шальк поспешно ускакал: он побаивался тяжелой руки брата, а Вольф последовал за ним, изрыгая все проклятья, которым он выучился у своего отца.
С печалью в душе отправился Куно домой. Теперь он ясно видел, что братья никогда не пойдут с ним на мировую. А их жестокие слова он принял так близко к сердцу, что на следующий день тяжко захворал, и только утешительные речи патера Йозефа и целебное питье госпожи Фельдгеймер спасли его от смерти.
Однако как только его братья прослышали, что Куно при смерти, они закатили веселую пирушку и, будучи под хмельком, сговорились: когда глупый Куно умрет, тот, кто первым узнает о его смерти, даст залп из всех своих пушек, дабы известить другого, а выстреливший первым получит право выкатить у Куно из погреба бочку самого лучшего вина. С того дня Вольф приказал, чтобы кто-нибудь из его слуг неизменно стоял в дозоре неподалеку от Хиршберга, а Маленький Шальк даже подкупил изрядной суммой денег одного из слуг Куно, чтобы тот сразу дал ему знать, когда его господин будет при последнем издыхании.
Но этот слуга был более предан своему доброму и благочестивому господину, нежели злому графу Шальксбергу. И вот однажды вечером он с участием осведомился у Фельдгеймерши, как себя чувствует его господин, и, узнав от нее, что граф уже почти поправился, поведал ей о сговоре братьев и о том, что они намереваются встретить кончину графа Куно пушечным салютом. Услыхав это, старуха пришла в ярость. Она тут же все пересказала графу, а поскольку тот ни за что не хотел поверить в такое бессердечие братьев, она посоветовала ему испытать их: распустить слух, будто он умер, вот тогда он и услышит, будут они стрелять или нет.
Граф призвал к себе слугу, подкупленного его братом, расспросил его еще раз и приказал скакать в Шальксберг с известием о близкой своей кончине.
Когда оруженосец мчался вниз по склону Хиршберга, его увидел слуга графа Вольфа фон Цоллерн, остановил и спросил, куда это он так спешит.
– Ах, – ответствовал тот, – мой бедный господин не доживет, видать, до полуночи, ни у кого уже не осталось ни малейшей надежды.
– Вот как, значит, приспело время! – воскликнул слуга, подбежал к своей лошади, вскочил в седло и с такой быстротой понесся в гору к замку Цоллерн, что у ворот лошадь его пала, а сам он только и успел крикнуть: «Граф Куно умирает!» – и свалился замертво. Тут с Вышнего Цоллерна прогремел пушечный залп. Граф Вольф с матерью ликовали: их радовала и бочка доброго вина, и остальное наследство – пруд, драгоценности и громкое эхо пушечных выстрелов. Однако то, что они поначалу приняли за эхо, были пушки Шальксберга, и Вольф с улыбкой сказал матери:
– Стало быть, у Шалька тоже имелся шпион – придется нам поделить с ним также и вино, как и все прочее наследство.
Тут он поспешил сесть на коня, ибо подозревал, что Маленький Шальк постарается его опередить, дабы присвоить кое-какие ценности усопшего, прежде чем успеет приехать его брат.
Однако у пруда братья встретились, и оба покраснели от того, что каждый из них стремился первым попасть в Хиршберг. Продолжая свой путь вместе, они о Куно даже не вспоминали, а обсуждали по-братски, как им устроить свои дела и к кому из них должен отойти Хиршберг. Когда же они въезжали по мосту во двор замка, то увидели у окна своего брата, – он был живехонек и сверху глядел на них, но глаза его пылали гневом и негодованием. Увидав Куно, братья ужасно перепугались; сперва они подумали, что это привидение, и начали истово креститься; но когда убедились, что это их брат – человек из плоти и крови, – Вольф воскликнул:
– Вот те на! Экий вздор, я думал, ты умер!
– Ну, отложить – не значит отменить, – сказал Шальк, метавший на Куно злобные взгляды.
Куно же произнес грозным голосом:
– С этого часа все узы родства между нами порваны и расторгнуты. Я прекрасно слышал ваш пушечный салют; но взгляните-ка сюда – у меня во дворе тоже стоят пять кулеврин, и я приказал хорошенько зарядить их в вашу честь. Убирайтесь-ка отсюда подальше, – туда, где вас не достанут ядра моих пушек, не то узнаете, как умеют стрелять в Хиршберге.
Они не заставили просить себя дважды, так как поняли, что он не шутит, дали шпоры лошадям и наперегонки помчались вниз с горы, а Куно выпустил им вслед заряд, который просвистел у них над головой, вынудив отвесить низкий учтивый поклон, – но он хотел только пугнуть их, не причинив вреда.
– Зачем же ты стрелял? – с досадой спросил Маленький Шальк. – Болван! Ведь я стрелял только потому, что услыхал твои пушки!
– Совсем напротив, можешь спросить у матушки, – возразил Вольф. – Первым стрелял ты, это из-за тебя мы претерпели такой позор, молокосос ты этакий!
Младший не остался в долгу и в свою очередь наградил брата всевозможными почетными титулами, а когда они подъехали к пруду, то в довершение всего осыпали друг друга ругательствами, которые оставил им в наследство Цоллерн-Грозовая Туча, и расстались, пылая ненавистью и злобой.
День спустя Куно составил завещание, и госпожа Фельдгеймер сказала патеру:
– Бьюсь об заклад, не очень-то приятный подарок приготовил он этим пушкарям.
Но сколь ни была она любопытна и как ни выспрашивала у своего любимца, он не открыл ей, что написано в завещании; так она этого и не узнала, ибо год спустя добрая женщина скончалась, и не помогли ей ее бальзамы и отвары, потому что умерла она не от болезни, а от своих девяноста восьми лет, а годы в конце концов сведут в могилу и самого здорового человека. Граф Купо устроил ей такие похороны, словно она была его матерью, а не простой, бедной женщиной, и он почувствовал себя еще более одиноко в своем замке, тем более что и патер Йозеф вскоре последовал за госпожой Фельдгеймер.
Но недолго пришлось ему страдать от одиночества: добрый Куно умер на двадцать восьмом году, и злые языки утверждали, что причиной тому был яд, который подослал ему Маленький Шальк.
Как бы то ни было, через несколько часов после его смерти снова загремели пушки: в Цоллерне и Шальксберге дали по двадцать пять выстрелов.
– На сей раз он и вправду отдал богу душу, – сказал Шальк, когда оба брата встретились на дороге в Хиршберг.
– Да, – ответил Вольф. – А если он паче чаяния воскреснет и примется ругаться из окна, как в тот раз, то у меня при себе ружье, уж оно-то заставит его стать повежливее и умолкнуть.
Когда они ехали вверх по склону Хиршберга, к ним присоединился какой-то незнакомый всадник со свитой. Они подумали, что это, наверное, друг их покойного брата, и едет он на похороны. Поэтому они притворились опечаленными, восхваляли перед ним покойного, скорбели о его преждевременной кончине, а Маленький Шальк даже пролил несколько крокодиловых слезинок. Однако рыцарь не отвечал им, а только молча скакал с ними рядом.
– Так, а теперь погуляем вволю, подавай-ка нам, кравчий, вина, да самого лучшего! – воскликнул, спешиваясь, Вольф.
Они поднялись по винтовой лестнице и вошли в зал, но молчаливый рыцарь последовал за ними и туда, а когда близнецы по-хозяйски расселись за столом, вытащил из кармана серебряную монету, швырнул ее на каменную столешницу, так что она покатилась со звоном, и сказал:
– Вот, получайте ваше наследство, гульден с оленем, и это вполне законно.
Тут братья удивленно переглянулись, засмеялись и спросили рыцаря, что он хочет этим сказать.
Но рыцарь достал пергамент с должным количеством печатей, в котором глупый Куно перечислял обиды, причиненные ему братьями за всю его жизнь, и в конце изъявлял свою волю, чтобы в случае его смерти все его наследие, все достояние, кроме драгоценностей его покойной матери, было продано Вюртембергу, и ни более ни менее как за один жалкий гульден с оленем! А на драгоценности он завещал построить в городе Балингене приют для бедных.
Вот уж когда братья удивились так удивились, но теперь им было не до смеха, они только стиснули зубы от злости, – где им было тягаться с Вюртембергом. Так они потеряли прекраснейшее имение, лес и поле, и город Балинген, и даже обильный рыбой пруд, а унаследовали всего-навсего жалкий гульден с оленем. Вольф с надменным видом засунул его в карман камзола, не проронив ни слова, нахлобучил на голову берет, надменно, не прощаясь, прошествовал мимо вюртембергского комиссара, вскочил на коня и поскакал в Цоллерн. Когда же на другое утро мать принялась бранить его за то, что они с братом проворонили имение и драгоценности, он поскакал в Шальксберг.
– Что мы сделаем с наследством, – пропьем или проиграем? – спросил он брата.
– Давай лучше пропьем, – сказал Шальк. – Тогда мы оба им попользуемся. Поедем-ка в Балинген, покажемся там всем назло, хоть и лишились мы этого городка так глупо.
– А в «Ягненке» отменное красное вино – лучшего не пивал и сам император! – добавил Вольф.
Итак, они вдвоем отправились в Балинген, к «Ягненку», спросили, сколько стоит штоф красного, и пили до тех пор, пока не пропили весь гульден. Тогда Вольф поднялся, вытащил серебряную монету с вычеканенным на ней скачущим оленем и бросил ее на стол со словами:
– Вот вам гульден, и мы в расчете!
Но хозяин взял гульден, оглядел его сначала с одной, потом с другой стороны и, улыбаясь, сказал:
– Да, были бы в расчете, ежели бы на этом гульдене не было оленя, но вчера к нам прибыл гонец из Штутгарта, а сегодня глашатаи с барабанным боем возвестили именем герцога Вюртембергского, – к нему ведь теперь отошел городок, – что деньги эти вышли из обращения, так что уж давайте другие!
Братья побледнели и переглянулись.
– Плати-ка ты! – сказал один.
– А у тебя разве нет других денег? – спросил второй.
Короче говоря, они задолжали этот гульден «Ягненку» в Балингене. Молча ехали они своей дорогой, погруженные в задумчивость, а когда достигли развилки, где путь направо вел в Цоллерн, а налево – в Шальксберг, Шальк сказал:
– Как же быть? Выходит, мы унаследовали меньше, чем ничего? Да и вино было дрянное.
– Верно, – ответил Вольф. – Вот и исполнилось то, что предсказала Фельдгеймерша: «Посмотрим, что из вашего наследства будет стоить гульдена с оленем!» А теперь нам не дали за него и штофа вина!
– Сам знаю! – отвечал владелец Шальксберга.
– Вздор! – сказал тот, что владел Цоллерном и, озлившись на себя и на весь мир, поскакал в свой замок.
– Вот вам сказание о гульдене с изображением оленя, – закончил мастер, – и, говорят, это не вымысел. Хозяин заезжего двора в Дюрвангене, что недалеко от трех замков, рассказал его моему приятелю, который часто ходит проводником через Швабский Альб и всегда заворачивает в его харчевню.
Собравшиеся похвалили рассказчика.
– Чего только не наслушаешься на свете! – воскликнул возчик. – Вот теперь я рад, что мы не потратили времени зря на игру в карты, так, право же, лучше; я запомнил это предание и могу завтра пересказать его моим товарищам, не пропустив ни единого слова.
– Пока вы рассказывали, я тоже припомнил одну легенду, – сказал студент.
– Расскажите, расскажите, пожалуйста, – принялись просить его мастер и Феликс.
– Хорошо, – согласился он, – сейчас ли мой черед или после, не важно: должен же я расплатиться за то, что слышал. То, что я хочу рассказать, говорят, действительно было.
Он сел поудобнее и хотел уже начать свой рассказ, но тут хозяйка отставила прялку и подошла к столу, где сидели гости.
– А теперь, господа, пора и на покой, – сказала она. – Пробило девять, а завтра опять день будет.
– Ну и ступай себе спать! – сказал студент. – Принеси нам бутылку вина, а потом ты нам уже ни к чему.
– Нет, так не водится, – недовольно буркнула она. – Пока в зале гости, ни хозяйке, ни прислуге уйти нельзя. Коротко и ясно: отправляйтесь по своим комнатам, господа, я устала, а после девяти у меня в доме бражничать не полагается.
– Да что это вы, хозяйка? – удивился мастер. – Чем мы вам помешаем, ежели засидимся здесь, а вы уже ляжете спать? Мы люди честные, ничего не унесем и не уйдем, не расплатившись. А так понукать меня я не позволю ни в какой гостинице.
Хозяйка бросила на него гневный взгляд.
– Так, по-вашему, я из-за всякого жалкого подмастерья, из-за всякого побродяжки, с которого и заработаю-то всего каких-нибудь двенадцать крейцеров, стану менять весь распорядок в доме? В последний раз говорю: своевольничать я не позволю!
Мастер хотел было возразить, но студент многозначительно посмотрел на него, а остальным подмигнул.
– Хорошо, – сказал он, – раз хозяйка того хочет, то пойдем к себе в комнаты. Только можно попросить у вас свечи, чтобы нам не блуждать?
– Этим служить не могу, – нахмурясь, ответила она. – Вот огарочек, вам его хватит, а остальные и впотьмах не заблудятся. Свечами я не богата.
Студент молча взял огарок и встал из-за стола. Остальные тоже поднялись, ремесленники захватили свои пожитки, и все последовали за студентом, который светил им на лестнице.
Когда они были наверху, студент попросил их ступать потише, отпер свою комнату и поманил всех к себе.
– Теперь сомнения быть не может, – сказал он. – Она заодно с разбойниками. Вы заметили, как она боялась, что мы не ляжем, не заснем, что будем долго сидеть и разговаривать? Она, верно, думает, что теперь мы заснем, а тогда уж нетрудно будет с нами справиться.
– А что, если нам убежать? – спросил Феликс. – В лесу легче рассчитывать на спасение, чем здесь, в четырех стенах.
– Здесь на окнах тоже решетки, – грустно сказал студент, тщетно пытаясь вырвать один из железных прутьев оконной решетки. – Если мы вздумаем спастись бегством, у нас остается только дверь, другого выхода у нас нет, но не думаю, что они дадут нам уйти.
– Надо попытаться, – решил возчик, – я сейчас посмотрю, можно ли пройти во двор. Если можно, я вернусь за вами.
Все одобрили его предложение, возчик разулся и на цыпочках прокрался к лестнице. Остальные со страхом прислушивались. Благополучно, никем не замеченный, спустился он уже до половины лестницы, обогнул столб на повороте, и вдруг перед ним вырос огромный дог, положил передние лапы ему на плечи, и возчик у самого своего лица увидел оскаленную пасть с двумя рядами длинных и острых зубов. Он не смел пошевелиться, ведь при малейшем движении страшная собака вцепилась бы ему в горло. Собака подняла лай, стала выть, и тут же появились работник и хозяйка со свечами в руках.
– Куда вы? Что вам надо? – крикнула женщина.
– Мне надо еще кое-что принести из повозки, – ответил возчик, дрожа всем телом, потому что, когда открылась дверь, он заметил в трактире каких-то подозрительных мужчин, вооруженных и загорелых.
– О чем вы раньше думали! – недовольно проворчала хозяйка. – Хватай, на место! Запри ворота, Якоб, и посвети ему до повозки.
Собака отодвинула свою страшную морду от лица возчика, сняла с его плеч лапы и опять улеглась поперек лестницы, работник запер ворота и теперь светил возчику. О бегстве нечего было и думать. Тем временем он стал размышлять, что бы такое взять из повозки, и тут ему вдруг вспомнилось, что у него там фунт восковых свечей, который он должен был отвезти в соседний город. «Огарка, что у нас есть, на четверть часа и то вряд ли достанет, – подумал он, – а свет нам необходим!» Итак, он взял две свечи, сунул их в рукав, а для вида прихватил еще плащ, чтобы укрыться ночью, как он сказал работнику.
Благополучно вернулся он обратно в комнату. Рассказал об огромной собаке, сторожащей лестницу, о людях, которых видел мельком, о мерах, принятых хозяйкой против постояльцев, и со вздохом прибавил:
– Нет, сегодняшней ночи нам не пережить.
– Я этого не думаю, – возразил студент, – не так уж они глупы, чтобы, польстившись на столь малый прибыток, который они получат с нас, убить четырех человек. Но сопротивляться не следует. Что до меня, то я, должно быть, потеряю больше всех: моя лошадь уже в их руках, всего месяц тому назад я уплатил за нее пятьдесят дукатов. Кошелек и одежду я добровольно им отдам, ведь в конце концов жизнь мне дороже.
– Хорошо вам говорить, – возразил возчик, – то, что вы, возможно, потеряете, вам легко восстановить, а вот я посыльный, еду из Ашафенбурга, и в повозке у меня всякая всячина, а в здешней конюшне единственное мое достояние – два добрых копя.
– Представить себе не могу, чтобы они причинили вам зло, – заметил Феликс. – Ограбление посыльного вызовет слишком много толков и шума. А с тем, что сказали вы, господин студент, я вполне согласен: я лучше все сразу отдам и клятвенно пообещаю ничего никому не говорить, никогда даже не пожаловаться, и ради того немногого, что имею, не буду сопротивляться людям, вооруженным нарезными ружьями и пистолетами.
Возчик тем временем вытащил свои восковые свечи, прилепил их к столу и зажег.
– Ну что же, посмотрим, что с нами будет, – сказал он, – усядемся опять рядком и постараемся за разговорами позабыть о сне.
– Да, так и сделаем, – поддержал его студент, – а так как очередь теперь за мной, то я и расскажу вам одну историю.
Холодное сердце. Часть первая.
Кому доведется побывать в Швабии, пусть непременно заглянет и в Шварцвальд, – но не ради леса, хотя такого несметного числа рослых могучих елей в других местах, верно, и не сыщешь, а ради тамошних жителей, которые удивительно не похожи на всех прочих людей в округе. Они выше обычного роста, широки в плечах и обладают недюжинной силой, как будто живительный аромат, по утрам источаемый елями, с юных лет наделил их более свободным дыханием, более зорким взглядом и более твердым, хотя и суровым, духом, нежели обитателей речных долин и равнины. Не только ростом и сложением, но также обычаями своими и одеждой отличаются они от тех, кто живет за пределами этого горного края. Особенно нарядны жители баденского Шварцвальда: мужчины носят окладистую бороду, какою их наградила природа, а их черные куртки, широченные сборчатые шаровары, красные чулки и островерхие шляпы с большими плоскими полями придают им вид слегка причудливый, зато внушительный и достойный. В тех местах большинство людей занимается стекольным промыслом, делают они также часы, которые расходятся по всему свету.
В другой части Шварцвальда живут люди того же племени, однако иное занятие породило у них иные нравы и привычки, чем у стекловаров. Они промышляют лесом: валят и обтесывают ели, сплавляют их по Нагольду в верховья Неккара, а из Неккара – вниз по Рейну, до самой Голландии; и тем, кто живет у моря, примелькались шварцвальдцы с их длинными плотами; они останавливаются на всех речных пристанях и с важностью ожидают, не купят ли у них бревна и доски; но самые толстые и длинные бревна они продают за хорошие деньги «мингерам», которые строят из них корабли. Люди эти привыкли к суровой кочевой жизни. Спускаться на плотах по течению рек для них истинная радость, возвращаться по берегу пешком – истинная мука. Потому-то их праздничный наряд так отличен от наряда стекловаров из другой части Шварцвальда. Они носят куртки из темной парусины; на широкой груди – зеленые помочи шириной в ладонь, штаны черной кожи, из кармана которых, как знак отличия, торчит латунный складной метр; однако их красу и гордость составляют сапоги, – должно быть, больше нигде на свете не носят таких огромных сапог, их можно натянуть на две пяди выше колена, и плотовщики свободно шагают в этих сапогах по воде глубиной в три фута, не промочивши ног.
Еще совсем недавно жители здешних мест верили в лесных духов, и только в последние годы удалось отвратить их от этого глупого суеверия. Но любопытно, что и лесные духи, согласно легенде обитавшие в Шварцвальде, тоже разнились между собой в одежде. Так, например, уверяли, что Стеклянный Человечек, добрый дух ростом в три с половиной фута, всегда является людям в островерхой шляпе с большими плоскими полями, в курточке и шароварах и в красных чулочках. А вот Голландец Михель, который бродит в другой части леса, сказывают, огромный широкоплечий детина в одежде плотовщика, и многие люди, якобы видевшие его, твердят, что не хотели бы из своего кармана платить за телят, чья кожа пошла ему на сапоги. «Уж такие высокие, что обыкновенный человек уйдет в них по горло», – уверяли они и божились, что нисколько не преувеличивают.
Вот с этими-то лесными духами, говорят, и приключилась у одного парня из Шварцвальда история, которую я хочу вам рассказать.
Жила некогда в Шварцвальде вдова – Барбара Мункиха; муж ее был угольщик, и после его смерти она исподволь готовила их шестнадцатилетнего сына к тому же ремеслу. Юный Петер Мунк, рослый статный малый, безропотно просиживал всю неделю у дымящейся угольной ямы, потому что видел, что и отец его делал то же самое; затем, прямо как был, чумазый и закопченный, сущее пугало, спускался вниз, в ближний город, чтобы продать свой уголь. Но занятие угольщика таково, что у него остается много свободного времени для размышлений о себе и о других; и когда Петер Мунк сидел у своего костра, мрачные деревья вокруг и глубокая лесная тишина наполняли его сердце смутной тоской, вызывая слезы. Что-то печалило, что-то злило его, а вот что, он и сам толком не понимал. Наконец он смекнул, что его злит – его ремесло. «Одинокий, чумазый угольщик! – сетовал он. – Что это за жизнь! Каким уважением пользуются стекловары, часовые мастера, даже музыканты по праздникам! А вот появится Петер Мунк, добела отмытый, нарядный, в отцовской праздничной куртке с серебряными пуговицами и в новехоньких красных чулках, – и что же? Пойдет кто-нибудь за мною следом, подумает сперва: «Что за ладный парень!», похвалит про себя и чулки, и молодецкую стать, но едва лишь обгонит меня и заглянет в лицо, сразу и скажет: «Ах, да это всего-навсего Петер Мунк, угольщик!».
И плотовщики из другой части леса тоже возбуждали в нем зависть. Когда эти лесные великаны приходили к ним в гости, богато разодетые, навесив на себя добрых полцентнера серебра в виде пуговиц, пряжек и цепочек; когда они, широко расставив ноги, с важным видом глядели на танцоров, ругались по-голландски и, подобно знатным мингерам, курили аршинные кельнские трубки, – Петер смотрел на них с восторгом; такой вот плотовщик представлялся ему образцом счастливого человека. А когда эти счастливцы, запустив руку в карман, пригоршнями вытаскивали оттуда полновесные талеры и, поставив какой-нибудь грош, проигрывали в кости по пять, а то и по десять гульденов, – у него мутилось в голове, и он в глубоком унынии брел в свою хижину; в иной воскресный вечер ему случалось наблюдать, как тот или другой из этих «лесных торгашей» проигрывал больше, нежели бедный папаша Мунк зарабатывал за целый год. Среди этих людей особенно выделялись трое, и Петер не знал, которым из них восхищаться больше. Первый был краснолицый рослый толстяк, он слыл богатейшим человеком в округе. Его прозвали Толстяк Эзехиль. Два раза в год он возил в Амстердам строевой лес и был так удачлив, что продавал его намного дороже, чем остальные, оттого и мог позволить себе возвращаться домой не пешком, как все, а плыть на корабле, словно важный барин. Второй был самый высокий и худой человек во всем Шварцвальде, его прозвали Долговязый Шлуркер. Мунк особенно завидовал его необыкновенной смелости: он перечил самым почтенным людям, и будь трактир даже битком набит, Шлуркер занимал в нем больше места, нежели четыре толстяка, – он либо облокачивался на стол, либо клал на скамью одну из своих длинных ног, – но никто не смел ему и слова сказать, потому что у него было неслыханно много денег. Третий был красивый молодой человек, который танцевал лучше всех во всем крае, за что и получил прозвище Короля Танцев. Он был когда-то бедным парнем и служил работником у одного из «лесных торгашей», но вдруг и сам стал несметно богат; одни говорили, будто он нашел под старой елью горшок денег, другие утверждали, будто острогой, которой плотовщики ловят рыбу, он выудил из Рейна, невдалеке от Белингена, мешок золота, а мешок этот-де был частью схороненного там сокровища Нибелунгов; короче говоря, он в одночасье разбогател, за что и стар и млад теперь почитали его, словно принца.
Вот об этих-то людях и думал без конца Петер Мунк, когда в одиночестве сидел в еловом лесу. Правда, им был свойствен один порок, за который их все ненавидели, – то была их нечеловеческая алчность, их бессердечное отношение к должникам и к бедным; надо вам сказать, что шварцвальдцы – народ добродушнейший. Но известно, как оно бывает на свете: хотя их и ненавидели за алчность, все же весьма почитали за богатство, ведь кто еще, кроме них, так сорил талерами, словно деньги можно просто натрясти с елок?
«Так дальше продолжаться не может, – решил однажды Петер, охваченный печалью: накануне был праздник и весь народ собрался в трактире, – если мне вскорости не повезет, я наложу на себя руки. Эх, был бы я так же уважаем и богат, как Толстяк Эзехиль, или так же смел и силен, как Долговязый Шлуркер, или так же знаменит, как Король Танцев, и мог бы, как он, бросать музыкантам талеры, а не крейцеры! Откуда только взялись у него деньги?» Петер перебрал в уме все способы добывания денег, но ни один не пришелся ему по душе, наконец ему вспомнились предания о людях, которые в стародавние времена разбогатели с помощью Голландца Михеля или Стеклянного Человечка. Пока еще был жив его отец, к ним часто захаживали другие бедняки, и они, бывало, подолгу судили и рядили о богатых и о том, как к ним привалило богатство, нередко поминали они Стеклянного Человечка; да, хорошенько подумав, Петер смог восстановить в памяти почти весь стишок, который надо было произнести на Еловом Бугре, в самом сердце леса, чтобы Человечек появился. Стишок этот начинался словами:
Но сколько он ни напрягал память, последняя строка никак не шла ему на ум. Он уже подумывал, не спросить ли кого-нибудь из стариков, какими словами кончается заклинание, но его всегда удерживала боязнь выдать свои мысли; к тому же – так он считал – предание о Стеклянном Человечке знают немногие, стало быть, и заклинание мало кто помнит; у них в лесу богатые люди наперечет, да и отчего тогда его отец и другие бедняки не попытали счастья? Однажды он навел на разговор о Человечке свою мать, и она рассказала ему то, что он уже знал сам, она тоже помнила только первые строки заклинания, но под конец все же поведала сыну, что старичок-лесовичок показывается лишь тем, кто родился в воскресенье между одиннадцатью и двумя часами. Сам Петер, знай он заклинание, как раз и мог быть таким человеком, ибо он родился в воскресенье в половине двенадцатого.
Как только Петер услыхал это, он чуть не спятил от радости и нетерпения поскорее осуществить свой замысел. Хватит и того, думал Петер, что он родился в воскресенье и знает часть заклинания. Стеклянный Человечек непременно ему явится. И вот однажды, продав свой уголь, он нового костра разжигать не стал, а надел отцовскую праздничную куртку, новые красные чулки и воскресную шляпу, взял можжевеловый посох длиною в пять футов и сказал на прощанье: «Матушка, мне надо сходить в город, в окружную канцелярию, подходит срок тянуть жребий, кому из нас идти в солдаты, вот я и хочу напомнить начальнику, что вы вдова и я у вас единственный сын». Мать похвалила его за такое намерение, да только Петер отправился прямехонько на Еловый Бугор. Место это находится на высочайшей из шварцвальдских гор, на самой ее вершине, и в те времена на два часа пути вокруг не было не то что селения – ни одной хижины, ибо суеверные люди считали, что там нечисто. Да и лес, хоть и росли на Бугре прямо-таки исполинские ели, в тех местах валили неохотно: у дровосеков, когда они там работали, топор иной раз соскакивал с топорища и вонзался в ногу или деревья падали так быстро, что увлекали за собой людей и калечили их, а то и вовсе убивали, к тому же и самые прекрасные деревья из тех, что росли на Еловом Бугре, можно было пустить только на дрова, – плотовщики ни за что не взяли бы ни одного бревна оттуда в свой плот, ибо существовало поверье, что и люди и плоты гибнут, если с ними плывет хоть одно бревно с Елового Бугра. Вот почему на этом заклятом месте деревья росли так густо и так высоко, что там и днем было темно, как ночью, и Петера Мунка стала пробирать дрожь, – он не слышал здесь ни человеческого голоса, ни чьих-либо шагов, кроме своих собственных, ни стука топора; казалось, птицы и те не отваживаются залетать в густой мрак этой чащи.
Но вот Петер-угольщик взобрался на самый верх бугра и стоял теперь перед елью чудовищной толщины, за которую любой голландский корабельщик, не моргнув глазом, выложил бы сотню гульденов. «Здесь-то, наверное, и живет Хранитель Клада», – подумал Петер, снял свою воскресную шляпу, отвесил ели низкий поклон, откашлялся и дрожащим голосом проговорил:
– Добрый вечер, господин стекольный мастер!
Но ответа не последовало, вокруг царила такая же тишина, что и раньше. «Может быть, я все же должен сказать стишок?» – подумал Петер и пробормотал:
Когда он говорил эти слова, то, к великому своему ужасу, заметил, что из-за толстой ели выглядывает какая-то странная крохотная фигурка; ему показалось, что это и был Стеклянный Человечек, как его описывали: черная курточка, красные чулочки и шляпа, все было в точности так, Петеру почудилось даже, что он видит тонкое и умное личико, о котором ему случалось слышать. Но увы! Стеклянный Человечек исчез столь же мгновенно, как появился.
– Господин стекольный мастер! – немного помедлив, позвал Петер Мунк. – Будьте так добры, не дурачьте меня!.. Господин стекольный мастер, если вы думаете, что я вас не видел, то изволите очень ошибаться, я заметил, как вы выглядывали из-за дерева.
Но ответа все не было, лишь иногда из-за ели Петеру слышался легкий хриплый смешок. Наконец нетерпение пересилило страх, который до сих пор еще удерживал его. «Погоди, малыш, – крикнул он, – я тебя мигом сцапаю!» Одним прыжком достиг он толстой ели, но никакого Хранителя Клада там не было и в помине, только крохотная пригожая белочка взбегала вверх по стволу.
Петер Мунк покачал головой: он понял, что дело ему почти удалось, вспомнить бы только еще одну-единственную строчку заклинания, и Стеклянный Человечек предстанет перед ним, но, сколько он ни думал, сколько ни старался, все было тщетно. На нижних ветвях ели снова появилась белочка, казалось, она подзадоривает его или смеется над ним. Она умывалась, помахивала своим роскошным хвостом и глядела на него умными глазками; но под конец ему даже стало страшно наедине с этим зверьком, ибо у белки то вдруг оказывалась человеческая голова в треугольной шляпе, то она была совсем как обыкновенная белка, только на задних лапках у нее виднелись красные чулки и черные башмаки. Короче говоря, забавный это был зверек, однако у Петера-угольщика душа теперь совсем ушла в пятки, – он понял, что дело тут не чисто.
Обратно Петер мчался еще быстрее, чем шел сюда. Тьма в лесу, казалось, делалась все непроглядней, деревья – все гуще, и страх охватил Петера с такой силой, что он пустился бежать со всех ног. И только заслышав вдали лай собак и вскоре после того завидев меж деревьев дымок первого дома, он немного успокоился. Но когда он подошел поближе, то понял, что с перепугу побежал не в ту сторону и вместо того, чтобы прийти к стекловарам, пришел к плотовщикам. В том доме жили дровосеки: старик, его сын – глава семьи, и несколько взрослых внуков. Петера-угольщика, попросившегося к ним на ночлег, они приняли радушно, не любопытствуя ни как его звать, ни где он живет; угостили яблочным вином, а вечером поставили на стол жареного глухаря, любимое кушанье шварцвальдцев.
После ужина хозяйка и ее дочери уселись за прялки вокруг большой лучины, которую сыновья разожгли с помощью превосходной еловой смолы; дед, гость и хозяин дома курили и смотрели на работающих женщин, парни же занялись вырезыванием из дерева ложек и вилок. В лесу тем временем разыгралась буря, ветер выл и свистел среди елей, то тут, то там слышались сильные удары, порой казалось, будто с треском валятся целые деревья. Бесстрашные юноши хотели выбежать, чтобы понаблюдать вблизи это грозно-прекрасное зрелище, но дед остановил их строгим взглядом и окриком.
– Никому бы я не посоветовал выходить сейчас за дверь, – сказал он, – как бог свят, кто б ни вышел, назад не вернется, ведь нынешней ночью Голландец Михель рубит себе деревья для нового плота.
Младшие внуки вытаращили глазенки: они и раньше слыхали о Голландце Михеле, но теперь попросили дедушку рассказать о нем поподробнее; да и Петер Мунк присоединил к ним свой голос, – в его краях о Голландце Михеле рассказывали очень туманно, – и спросил у старика, кто такой этот Михель и где обитает.
– Он хозяин здешнего леса, и ежели вы в ваши годы еще об этом не слыхивали, значит, живете вы за Еловым Бугром, а то и дальше. Так уж и быть, расскажу я вам о Голландце Михеле, что знаю сам и что гласит предание. Тому назад лет сто, – так по крайней мере рассказывал мой дед, – на всем свете не было народа честнее шварцвальдцев. Теперь, когда в нашем краю завелось столько денег, люди стали дурными и бессовестными. Молодые парни по воскресеньям пляшут, горланят песни и сквернословят, да так, что оторопь берет; но в те времена все было по-иному, и пусть бы он сам заглянул сейчас вон в то окно, я все равно скажу, как говорил уже не раз: во всей этой порче виноват Голландец Михель. Так вот, сто лет тому назад, а быть может и раньше, жил-был богатый лесоторговец, державший у себя много работников; он сплавлял лес до самых низовьев Рейна, и господь помогал ему, потому что был он набожным человеком. Однажды вечером постучался к нему какой-то детина – таких он сроду не видывал. Одет, как все шварцвальдские парни, только ростом на голову выше их, – даже трудно было поверить, что живет на свете такой великан. Значит, просит он лесоторговца взять его на работу, а тот, приметив, что малый на редкость сильный и может таскать тяжести, тут же уговорился с ним о плате, и они ударили по рукам. Михель оказался таким работником, какие лесоторговцу и не снились. Когда рубили деревья, он управлялся за троих, а если ношу с одного конца поднимали шестеро, за другой брался он один. Прошло с полгода, как он рубил лес, и вот в один прекрасный день является он к хозяину и говорит: «Хватит уж мне рубить лес, хочу я наконец поглядеть, куда уплывают мои бревна, – что, коли вы и меня разок отпустите с плотами?».
Лесоторговец отвечал: «Я не стану тебе препятствовать, Михель, если тебе захотелось повидать свет. Хоть и нужны мне на рубке леса сильные люди, а на плотах важнее ловкость, нежели сила, на сей раз пусть будет по-твоему».
На том и порешили; плот, с которым предстояло ему плыть, составлен был из восьми вязок, а последняя – из огромных строевых балок. И что же дальше? Накануне вечером приносит Михель к реке еще восемь бревен – таких толстых и длинных, каких свет не видывал, а он их несет играючи, словно это всего-навсего шесты – тут всех прямо в дрожь бросило. Где он их срубил – так до сих пор никто и не знает. Увидал это лесоторговец, и сердце у него взыграло: он быстро прикинул в уме, сколько можно выручить за эти бревна, а Михель и говорит: «Ну вот, на этих-то я и отправлюсь, не на тех же щепочках мне плыть!» Хозяин хотел было дать ему в награду пару сапог, какие носят плотовщики, да Михель отшвырнул их и принес невесть откуда другие, невиданные; дед мой уверял, что весили они добрых сто фунтов и были в пять футов длиной.
Плот спустили на воду, и ежели раньше Михель удивлял дровосеков, то теперь пришел черед дивиться плотовщикам: они-то думали, что плот их из-за тяжелых бревен пойдет медленно, а он, как только попал в Неккар, понесся стрелой; там же, где Неккар делал излучину и плотовщики обыкновенно с превеликим трудом удерживали гонку на быстрине, не давая ей врезаться в прибрежный песок или гальку, Михель всякий раз соскакивал в воду, одним толчком вправо или влево выправлял плот, так что он без помех скользил дальше; а где река текла прямо, перебегал вперед на первую вязку, приказывал всем положить весла, втыкал в дно реки свой огромный шест, и плот с маху летел вперед, – казалось, будто деревья и села на берегу стремительно проносятся мимо. Таким-то манером они вдвое быстрее обычного достигли города Кельна на Рейне, где всегда сбывали свой груз, но теперь Михель им сказал: «Ну и купцы! Хорошо же вы понимаете свою выгоду! Неужто вы думаете, что кельнцы сами потребляют весь лес, который им пригоняют из Шварцвальда? Нет, они скупают его у вас за полцены, а потом перепродают подороже в Голландию. Давайте мелкие бревна продадим здесь, а большие отвезем в Голландию; все, что мы выручим сверх обычной цены, пойдет в наш карман».
Так говорил злокозненный Михель, и остальным это пришлось по душе: кому хотелось повидать Голландию, кому взять побольше денег. Нашелся среди них один честный малый, который отговаривал их рисковать хозяйским добром или обманывать хозяина в цене, да они его и слушать не стали и сразу позабыли его слова, только Голландец Михель не позабыл. Вот и поплыли они со своим лесом дальше, вниз по Рейну, Михель управлял плотом и быстро доставил их в Роттердам. Там предложили им цену, вчетверо больше прежней, а за огромные Михелевы балки отвалили целую кучу денег. Когда шварцвальдцы увидали такую уйму золота, они прямо с ума посходили от радости. Михель поделил выручку – одну четверть лесоторговцу, три четверти – плотовщикам. И тут пошла у них гульба; с матросами и со всякой прочей швалью шатались они денно и нощно по кабакам, пропивали да проигрывали свои денежки, а того честного парня, который их удерживал, Голландец Михель продал торговцу живым товаром, и никто больше о нем не слыхал. С той поры и стала Голландия раем шварцвальдских парней, а Голландец Михель – их повелителем; лесоторговцы долгое время ничего не знали об этой тайной торговле, и мало-помалу сюда, в верховья Рейна, стали притекать из Голландии деньги, а с ними сквернословие, дурные нравы, игра и пьянство.
Когда правда наконец вышла наружу, Голландец Михель как в воду канул; однако он жив и поныне. Вот уже сто лет творит он бесчинства в здешнем лесу и, сказывают, многим помог разбогатеть, да только ценою их грешной души – больше я ничего не скажу. Одно верно: и по сию пору в такие вот бурные ночи выискивает он на Еловом Бугре, где никто леса не рубит, самые отменные ели, и мой отец своими глазами видел, как ствол толщиной в четыре фута переломил он, словно тростинку. Эти бревна он дарит тем, кто сошел с пути истинного и стакнулся с ним: в полночь они спускают плоты на воду, и он плывет с ними в Голландию. Только будь я государем в Голландии, я бы приказал разнести его в куски картечью, – ведь все корабли, где есть хоть одна доска из тех, что поставил Голландец Михель, неминуемо идут ко дну. Потому и приходится слышать о стольких кораблекрушениях: отчего бы иначе вдруг затонул красивый крепкий корабль высотою с церковь? Но всякий раз, когда Голландец Михель в такую бурную ночь рубит ель в Шварцвальде, одна из прежних его досок выскакивает из пазов корабля, в щель затекает вода, и судно с людьми и товаром идет ко дну. Вот вам предание о Голландце Михеле, и то истинная правда – вся порча в Шварцвальде пошла от него. Да, он может дать человеку богатство, но я бы не стал у него что-нибудь брать, ни за что на свете не хотел бы я быть на месте Толстяка Эзехиля или Долговязого Шлуркера, говорят, что и Король Танцев предался ему!
Пока старик рассказывал, буря улеглась; напуганные девушки засветили лампы и ушли к себе, а мужчины положили на лавку у печки мешок, набитый листьями, вместо подушки для Петера Мунка и пожелали ему спокойной ночи.
Никогда еще Петеру не снились такие страшные сны, как в эту ночь: то ему чудилось, будто огромный, страшный Голландец Михель распахивает окна в горнице и своей длинной ручищей сует ему под нос мешок с деньгами, легонько встряхивая его, так что монеты бренчат ласково и звонко; то ему снилось, будто добрый Стеклянный Человечек скачет по комнате верхом на громадной зеленой бутылке, и опять слышалось хриповатое хихиканье, как давеча на Еловом Бугре; кто-то прожужжал ему в левое ухо:
Тут в правое ухо ему полилась знакомая песенка про Хранителя Клада в еловом лесу, и нежный голосок прошептал: «Глупый Петер-угольщик, глупый Петер Мунк, не можешь найти рифму на «взывал», а еще родился в воскресенье, ровно в полдень. Ищи, глупый Петер, ищи рифму!».
Он кряхтел и стонал во сне, силясь найти рифму, но так как он еще сроду не сочинял стихов, все его усилия были напрасны. Когда же с первыми лучами зари он проснулся, сон этот показался ему очень странным; он сел за стол и, скрестив на груди руки, стал размышлять о словах, которые слышались ему во сне, – они все еще звучали у него в ушах. «Ищи, глупый Петер, ищи рифму!» – повторил он про себя и постучал себе пальцем по лбу, но рифма упорно не шла. Когда он по-прежнему сидел в той же позе и мрачно глядел перед собой, неотступно думая о рифме на «взывал», мимо дома в глубь леса прошли трое парней, и один из них на ходу распевал:
Тут Петера словно молнией пронзило, он вскочил и выбежал на улицу, – ему показалось, что он недослышал. Нагнав парней, он быстро и цепко схватил певца за руку.
– Стой, приятель! – крикнул он. – Какая у вас там рифма на «взывал»? Сделайте милость, скажите мне слова той песни!
– Еще чего вздумал! – возразил шварцвальдец. – Я волен петь, что хочу! Ну-ка, отпусти мою руку, не то…
– Нет, ты мне скажешь, что пел! – в ярости кричал Петер, еще крепче сжимая парню руку.
Увидев это, двое других немедля кинулись на Петера с кулаками и дубасили до тех пор, пока он от боли не выпустил рукав третьего и, обессилев, не рухнул на колени.
– Ну и поделом тебе! – смеясь, сказали парни. – А наперед запомни – с такими, как мы, шутки плохи!
– Запомнить-то я, конечно, запомню, – вздыхая, ответил Петер-угольщик. – Но теперь, когда вы все равно меня отдубасили, будьте так добры, скажите, что он пел!..
Они снова расхохотались и стали над ним издеваться; но парень, который пел песню, сказал ему слова, после чего они, смеясь и распевая, двинулись дальше.
– Значит, увидал, – пробормотал бедняга; весь избитый, он с трудом поднялся на ноги. – «Взывал» рифмуется с «увидал». Теперь, Стеклянный Человечек, давай с тобой еще разок перемолвимся словом!
Он возвратился в дом, взял шляпу и посох попрощался с хозяевами и отправился опять на Еловый Бугор. Медленно и задумчиво шел он своей дорогой, – ведь ему непременно надо было вспомнить стишок; наконец, когда он уже всходил на бугор, где ели обступали его все теснее и становились все выше, стишок вдруг вспомнился сам собой, и он от радости даже подпрыгнул.
Тут из-за деревьев выступил огромный детина в одежде плотовщика, держа в руке багор длиной с корабельную мачту. У Петера Мунка подкосились ноги, когда он увидел, что великан медленно зашагал рядом с ним, ибо он понял, что это не кто иной, как Голландец Михель. Страшный призрак шел молча, и Петер, в страхе, украдкой поглядывал на него. Он был, пожалуй, на голову выше самого высокого человека, которого Петер когда-либо видел, лицо его, хоть и сплошь изрытое морщинами, казалось не молодым и не старым; одет он был в парусиновую куртку, а огромные сапоги, натянутые поверх кожаных штанов, были знакомы Петеру из предания.
– Петер Мунк, зачем пришел ты сюда, на Еловый Бугор? – спросил наконец лесовик низким глухим голосом.
– Доброе утро, земляк, – отвечал Петер, делая вид, что ничуть не испугался, хотя на самом деле дрожал всем телом, – я иду через Еловый Бугор к себе домой.
– Петер Мунк, – возразил великан, метнув на юношу страшный, пронзительный взгляд, – через эту рощицу твой путь не лежит.
– Ну да, это не совсем прямой путь, – заметил тот, – но сегодня жарко, вот я и подумал, что здесь мне будет попрохладней.
– Не лги, Петер-угольщик! – громовым голосом вскричал Голландец Михель. – Не то я уложу тебя на месте вот этим багром. Думаешь, я не видел, как ты клянчил деньги у гнома? – добавил он чуть мягче. – Положим, то была глупая затея, и хорошо, что ты позабыл стишок, ведь коротышка-то скупердяй, много он не даст, а если кому и даст, тот не возрадуется. Ты, Петер, горемыка, и мне от души тебя жаль. Такой славный, красивый малый мог бы заняться чем получше, а не сидеть день-деньской возле угольной ямы! Другие так и сыплют талерами или дукатами, а ты едва можешь наскрести несколько грошей. Что это за жизнь!
– Ваша правда, жизнь незавидная, ничего тут не скажешь!
– Ну, для меня это сущий пустяк, – я уже не одного такого молодца вызволил из нужды, – не ты первый. Скажи-ка, сколько сотен талеров понадобится тебе для начала?
Тут он потряс деньгами в своем огромном кармане, и они зазвенели как нынешней ночью в Петеровом сне. Но сердце Петера при этих словах тревожно и болезненно сжалось; его бросало то в жар, то в холод, не похоже было, что Голландец Михель способен дать деньги из жалости, ничего не требуя взамен. Петеру вспомнились таинственные слова старого дровосека о богатых людях, и, полный неизъяснимого страха, он крикнул:
– Большое спасибо, сударь, только с вами я не хочу иметь дело – ведь я вас узнал! – и побежал, что было прыти. Но лесной дух огромными шагами следовал за ним, глухо и грозно ворча:
– Ты пожалеешь об этом, Петер, на лбу у тебя написано и по глазам видно – меня тебе не миновать. Да не беги ты так быстро, послушай разумное слово, вот уже и граница моих владений!
Но как только Петер это услыхал и заметил впереди неширокую канаву, он помчался еще быстрее, чтобы поскорее пересечь границу, так что Михелю под конец пришлось тоже прибавить шагу, и он гнался за Петером с бранью и угрозами. Отчаянным прыжком юноша перемахнул через канаву, – он увидел, как лесовик занес свой багор, готовясь обрушить его на голову Петера; однако он благополучно прыгнул на ту сторону, и багор разлетелся в щепы, словно ударясь о невидимую стену, только один длинный обломок долетел до Петера.
Торжествуя, подобрал он обломок, чтобы швырнуть его назад грубияну Михелю, но вдруг почувствовал, что кусок дерева ожил в его руке, и, к ужасу своему, увидел, что держит чудовищную змею, которая тянется к нему, сверкая глазами и алчно высовывая язык. Он выпустил ее, но она успела плотно обвиться вокруг его руки и, раскачиваясь, понемногу приближалась к его лицу. Вдруг раздался шум крыльев, и откуда-то слетел огромный глухарь, он ухватил змею за голову своим клювом и взмыл с нею в воздух, а Голландец Михель, видевший с другой стороны канавы, как змею унёс некто посильнее его, завыл и затопал от ярости.
Едва отдышавшись и еще весь дрожа, Петер продолжал свой путь; тропа делалась все круче, а местность все пустыннее, и вскоре он снова очутился возле громадной ели. Он принялся, как вчера, отвешивать поклоны Стеклянному Человечку, а потом произнес:
– Хоть ты и не совсем угадал, Петер-угольщик, но тебе я покажусь, так уж и быть, – проговорил тонкий, нежный голосок поблизости от него.
Петер в изумлении оглянулся: под красивой елью сидел маленький старичок в черной курточке, красных чулочках и огромной шляпе. У него было тонкое приветливое личико, а борода нежная, словно из паутины, он курил – чудеса, да и только! – синюю стеклянную трубку, а когда Петер подошел поближе, то еще больше удивился; вся одежда, башмаки и шляпа Человечка были тоже из стекла, но оно было мягкое, словно еще не успело остыть, ибо следовало за каждым движением Человечка и облегало его, как материя.
– Тебе, значит, повстречался этот разбойник, Голландец Михель? – сказал Человечек, странно покашливая после каждого слова. – Он хотел тебя хорошенько напугать, да только я отобрал у злыдня его хитрую дубинку, больше он ее не получит.
– Да, господин Хранитель Клада, – ответил Петер с глубоким поклоном, – я было здорово испугался. А вы, значит, и были тот глухарь, что заклевал змею, – нижайшее вам спасибо. Я пришел сюда, чтобы просить у вас совета и помощи, уж больно мне худо живется, угольщик, он угольщиком и останется, а ведь я еще молод, вот я и подумал, что из меня могло бы выйти кое-что получше. Как посмотрю на других, сколько они нажили за короткое время, – взять хотя бы Эзехиля или Короля Танцев – у них денег куры не клюют!
– Петер, – с величайшей серьезностью сказал Человечек, выпустив длинную струю дыма из своей трубки. – Петер, об этих двоих я и слышать не хочу. Какая им польза от того, что они несколько лет будут здесь слыть счастливыми, зато потом станут тем несчастнее? Не презирай свое ремесло, твой отец и твой дед были достойные люди, а ведь они занимались тем же делом, что и ты, Петер Мунк! Не хотел бы я думать, что тебя привела сюда любовь к праздности.
Серьезный тон Человечка испугал Петера, и он покраснел.
– Нет, господин Хранитель Клада, – возразил он, – я знаю, что праздность – мать всех пороков, но ведь вы не станете на меня обижаться за то, что другое занятие мне больше по душе, нежели мое собственное. Угольщик – ничтожнейший человек на земле, вот стекловары, плотовщики, часовых дел мастера – те будут попочтенней.
– Надменность нередко предшествует падению, – ответил Человечек уже немного приветливей. – Что вы, люди, за странное племя! Редко кто из вас бывает доволен тем положением, которое занимает по рождению и воспитанию. Ну, станешь ты стекловаром, так тебе непременно захочется стать лесоторговцем, а станешь лесоторговцем, тебе и этого будет мало, и ты пожелаешь себе место лесничего или окружного начальника. Но будь по-твоему! Если ты мне обещаешь прилежно трудиться, я помогу тебе, Петер, зажить получше. Я имею обыкновение каждому, кто родился в воскресенье и сумел найти путь ко мне, исполнять три его желания. В первых двух он волен, а в третьем я могу ему и отказать, если желание его безрассудно. Пожелай и ты себе что-нибудь, Петер, но смотри не ошибись, пусть это будет что-нибудь хорошее и полезное!
– Ура! Вы замечательный Стеклянный Человечек, и не зря вас зовут Хранителем Клада, вы и сами сущий клад! Ну, раз уж я могу пожелать, чего душа моя просит, то я хочу, во-первых, уметь танцевать еще лучше Короля Танцев и всякий раз приносить с собой в трактир вдвое больше денег, чем тот!
– Глупец! – гневно вскричал Человечек. – Что за пустое желание – хорошо танцевать и выбрасывать как можно больше денег на игру! Не стыдно ли тебе, безмозглый Петер, так прозевать свое счастье! Что пользы тебе и твоей бедной матери от того, что ты будешь хорошо танцевать? Что пользы вам от денег, раз ты пожелал их себе только для трактира и все они будут там оставаться, как деньги ничтожного Короля Танцев? Всю остальную неделю ты опять будешь сидеть без гроша и по-прежнему терпеть нужду. Еще о д н о твое желание будет исполнено – но подумай как следует и пожелай себе что-нибудь дельное!
Петер почесал в затылке и, немного помедлив, сказал:
– Ну тогда я желаю себе самый большой и самый прекрасный стекольный завод во всем Шварцвальде, со всем, что положено, а также деньги, чтобы им управлять!
– И больше ничего? – озабоченно спросил Человечек. – Ничего больше, Петер?
– Ну, можете добавить еще лошадь и повозочку…
– О, безмозглый Петер-угольщик! – вскричал Человечек и с досады швырнул свою стеклянную трубку в ствол толстой ели так, что она разлетелась вдребезги. – Лошадь! Повозочку! Ума, ума – вот чего следовало тебе пожелать, простого человеческого разумения, а не лошадь и повозочку! Ну, да не печалься, постараемся сделать так, чтобы это не пошло тебе во вред, – второе твое желание в общем не так уж глупо. Хороший стекольный завод прокормит своего владельца-умельца, тебе бы еще только прихватить ума-разума, а уж лошадь и повозочка появились бы сами собой!
– Но, господин Хранитель Клада, у меня ведь остается еще одно желание. Вот я и мог бы пожелать себе ума, коль мне его так недостает, как вы говорите.
– Нет уж! Тебе еще не раз придется туго, и ты будешь рад-радехонек, что у тебя есть в запасе еще одно желание. А теперь отправляйся-ка домой! Вот, возьми, – сказал маленький владыка елей, вытаскивая из кармана мешочек, – здесь две тысячи гульденов, это все, и не вздумай еще раз являться ко мне за деньгами, не то я повешу тебя на самой высокой ели. Так уж у меня заведено с тех пор, как я живу в этом лесу. Три дня тому назад умер старый Винкфриц, которому принадлежал большой стекольный завод в нижнем лесу. Сходи туда завтра утром и предложи наследникам свою цену, честь по чести. Будь молодцом, прилежно трудись, а я время от времени стану навещать тебя и помогать тебе советом и делом, раз уж ты ума себе так и не выпросил. Но говорю тебе не шутя – твое первое желание было дурно. Смотри, Петер, не вздумай зачастить в трактир, это еще никого не доводило до добра.
Сказав это, Человечек достал новую трубку из прекраснейшего прозрачного стекла, набил ее сухими еловыми шишками и сунул в свой беззубый рот. Потом он вытащил огромное зажигательное стекло, вышел на солнце и зажег трубку. Управившись с этим, он ласково протянул руку Петеру, напутствовал его еще несколькими добрыми советами, а затем принялся все сильнее пыхать своей трубкой и пускать дым все чаще, пока и сам не скрылся в облаке дыма, который пах настоящим голландским табаком и понемногу рассеивался, клубясь меж верхушек елей.
Когда Петер пришел домой, он застал мать в большой тревоге, – добрая женщина думала, что ее сына не иначе как забрали в солдаты. Но он вернулся в самом лучшем расположении духа и рассказал, что повстречал в лесу доброго друга, который ссудил его деньгами, чтобы он, Петер, сменил ремесло угольщика на другое, получше. Хотя мать Петера уже тридцать лет жила в хижине угольщика и привыкла к черным от сажи лицам, как жена мельника привыкает к белому от муки лицу своего мужа, все-таки она была достаточно тщеславна, чтобы сразу, как только Петер расписал ей блестящее будущее, исполниться презрения к своему сословию. «Да, – сказала она, – мать владельца стекольного завода – это не какая-нибудь кумушка Грета или Бета, теперь я в церкви буду садиться на передние скамьи, где сидят порядочные люди».
Сын ее быстро поладил с наследниками стекольного завода. Он оставил всех прежних рабочих, но теперь они должны были денно и нощно выдувать для него стекло. Поначалу новое дело ему правилось. Он взял за привычку неторопливо спускаться вниз на завод и важно расхаживать там, заложив руки в карманы, заглядывая то туда, то сюда и отпуская замечания, над которыми рабочие иной раз немало потешались; но самым большим удовольствием для него было смотреть, как выдувают стекло. Нередко он тоже брался за работу и выделывал из мягкой стекольной массы диковиннейшие фигуры. Но вскоре это занятие ему наскучило, и он стал заходить на завод сперва только на часок, потом через день, а там – и раз в неделю, и его подмастерья делали все, что им вздумается. А причиной этому было то, что Петер зачастил в трактир. В первое же воскресенье после того, как он побывал на Еловом Бугре, Петер отправился в трактир и увидал там своих старых знакомцев – и Короля Танцев, который лихо отплясывал посреди зала, и Толстяка Эзехиля – этот сидел за пивной кружкой и играл в кости, то и дело бросая на стол звонкие талеры. Петер поспешно сунул руку в карман, проверить, не обманул ли его Стеклянный Человечек, – и гляди-ка! – карман его оказался битком набит золотыми и серебряными монетами. Да и ноги у него так и чесались, будто сами просились в пляс, и вот, как только кончился первый танец, Петер со своей парой стал впереди, рядом с Королем Танцев, и когда тот подпрыгивал на три фута кверху, Петер взлетал на четыре, когда тот выкидывал самые замысловатые и невиданные коленца, Петер выписывал ногами такие вензеля, что зрители были вне себя от изумления и восторга. Когда же в трактире прослышали, что Петер купил стекольный завод, и увидали, что, поравнявшись во время танца с музыкантами, он всякий раз бросает им по нескольку крейцеров, удивлению не было границ. Одни думали, что он нашел в лесу клад, другие – что получил наследство, но и те и эти отныне смотрели на него как на человека, который чего-то добился в жизни, и оказывали ему всяческое уважение – а все оттого только, что у него завелись деньги. И хотя в тот вечер Петер проиграл целых двадцать гульденов, в кармане у него по-прежнему звенело, словно там оставалась добрая сотня талеров.
Когда Петер заметил, сколь почтительно с ним обходятся, он от радости и гордости совсем потерял голову. Он бросал теперь деньги целыми пригоршнями и щедро раздавал их бедным, ибо еще не забыл, как его самого прежде угнетала бедность. Искусство Короля Танцев было посрамлено сверхъестественной ловкостью нового танцора, и этот высокий титул перешел отныне к Петеру.
Самые завзятые воскресные игроки не делали таких дерзких ставок, как он, но зато и проигрывали они куда меньше. Однако чем больше Петер проигрывал, тем больше у него появлялось денег. Все происходило в точности так, как он того требовал от Стеклянного Человечка. Он желал всегда иметь в кармане ровно столько денег, сколько было их у Толстяка Эзехиля, а ему-то он и проигрывал. И когда ему случалось проиграть двадцать-тридцать гульденов зараз, они тотчас же вновь оказывались у него в кармане, стоило только Эзехилю спрятать свой выигрыш. Мало-помалу он перещеголял в игре и разгуле самых отпетых парней во всем Шварцвальде, и его чаще называли Петер-игрок, чем Король Танцев, потому что теперь он играл и в будни. Зато его стекольный завод постепенно пришел в упадок, и виной тому было неразумие Петера. Стекла по его приказанию делали все больше, да только Петер не сумел вместе с заводом купить и секрет, куда это стекло повыгодней сбывать. Под конец он не знал, что ему делать со всем этим товаром, и за полцены продал его бродячим торговцам, чтобы выплатить жалованье рабочим.
Однажды вечером он плелся домой из трактира и, хотя немало выпил, чтобы развеять печаль, все же с тоской и страхом думал о предстоящем ему разорении. Вдруг он заметил, что рядом с ним кто-то идет, оглянулся – вот тебе на! То был Стеклянный Человечек. Злоба и ярость обуяли Петера, он стал запальчиво и дерзко бранить маленького лесовика – он-де виноват во всех его, Петера, несчастьях.
– На что мне теперь лошадь и повозочка? – кричал он. – Какой мне толк от завода и от всего моего стекла? Когда я был простым чумазым угольщиком, мне и то веселее жилось, и я не знал забот. А теперь я со дня на день жду, что придет окружной начальник, опишет мое добро за долги и продаст с торгов.
– Вот, значит, как? Выходит, я повинен в том, что ты несчастлив? Такова твоя благодарность за все мои милости? Кто тебе велел загадывать такие дурацкие желания? Ты захотел стать стеклоделом, а куда продавать стекло, и понятия не имел. Разве я тебя не предупреждал, чтобы ты был осмотрителен в своих желаниях? Ума, смекалки – вот чего тебе не хватает, Петер.
– При чем тут ум и смекалка! – вскричал тот. – Я ничуть не глупее других, ты еще в этом убедишься, Стеклянный Человечек. – С этими словами он грубо схватил лесовичка за шиворот и закричал: – Попался, господин Хранитель Клада! Я нынче же назову свое третье желание, а ты изволь мне его исполнить. Так вот, я желаю тут же на месте получить дважды по сто тысяч талеров и дом, а сверх того… ой-ой-ой! – завопил он и задергал рукой: Стеклянный Человечек превратился в расплавленное стекло и огнем жег ему руку. А сам Человечек бесследно исчез.
Еще много дней спустя распухшая рука напоминала Петеру о его неблагодарности и безрассудстве. Но потом он заглушил в себе голос совести и подумал: «Ну и пусть они продают мой завод и все остальное, у меня ведь еще остается Толстяк Эзехиль. Пока у него по воскресеньям водятся в кармане денежки, они будут и у меня».
Верно, Петер! Ну, а как их у него не станет? Так в конце концов и случилось, и то был удивительный арифметический казус. Однажды в воскресенье подъехал он к трактиру, все любопытные повысовывались из окон, и вот один говорит: «Петер-игрок прикатил», другой ему вторит: «Да, Король Танцев, богатый стеклодел», а третий покачал головой и сказал: «Было богатство, да сплыло; поговаривают, что у него куча долгов, а в городе один человек сказывал, будто окружной начальник вот-вот назначит торги».
Петер-богач важно и церемонно раскланялся с гостями, слез с повозки и крикнул:
– Добрый вечер, хозяин! Что, Толстяк Эзехиль уже пришел?
Ему ответил низкий голос из дома:
– Заходи, заходи, Петер! Твое место свободно, а мы уж засели за карты.
Петер Мунк вошел в трактир и сразу полез в карман: должно быть, Эзехиль имел при себе изрядный куш, потому что Петеров карман был набит доверху. Он подсел за стол к остальным и начал играть; то проигрывал, то выигрывал, так и сидели они за карточным столом до вечера, покуда весь честный люд не стал расходиться по домам, а они все продолжали играть при свечах; тут двое других игроков сказали:
– На сегодня хватит, нам пора домой, к жене и детям.
Однако Петер-игрок стал уговаривать Толстяка Эзехиля остаться. Тот долго не соглашался, но под конец воскликнул:
– Ну ладно, сейчас я сосчитаю свои деньги, а потом мы бросим кости; ставка – пять гульденов; меньше – не игра.
Он вытащил кошелек и сосчитал деньги – набралось ровнехонько сто гульденов, так Петер-игрок узнал, сколько есть у него – ему и считать не надо было. Однако если раньше Эзехиль выигрывал, то теперь он терял ставку за ставкой и при этом сыпал страшнейшими ругательствами. Стоило ему бросить кость, как следом за ним бросал и Петер, и всякий раз у него оказывалось на два очка больше. Наконец Эзехиль выложил на стол последние пять гульденов и воскликнул:
– Попробую еще разок, но коли опять проиграю – все равно не брошу; тогда ты, Петер, дашь мне взаймы из своего выигрыша! Честный человек всегда помогает ближнему.
– Изволь, хоть сто гульденов, – отвечал Король Танцев, который не мог нарадоваться своему везению.
Толстяк Эзехиль встряхнул кости и бросил: пятнадцать. «Так! – крикнул он. – Поглядим теперь, что у тебя!» Но Петер выкинул восемнадцать, и тут у него за спиной раздался знакомый хриплый голос: «Все! Это была последняя ставка».
Он оглянулся – позади него во весь свой огромный рост стоял Голландец Михель. От испуга Петер выронил деньги, которые только что сгреб со стола. Но Толстяк Эзехиль не видел Михеля и требовал у Петера-игрока десять гульденов, чтобы отыграться. Словно в забытьи полез он в карман, но денег там не оказалось; он стал трясти свой кафтан, да только оттуда не выпало ни единого геллера, и лишь теперь Петер вспомнил первое свое желание – всегда иметь столько денег, сколько их у Толстяка Эзехиля. Богатство развеялось как дым. Эзехиль и трактирщик с удивлением глядели, как он роется в карманах и не находит денег, – им не верилось, что у него их больше нет; но когда они сами обшарили его карманы и ничего не нашли, то впали в бешенство и стали кричать, что Петер – колдун, что весь выигрыш и остаток своих денег он колдовским способом переправил домой. Петер стойко защищался, но все было против него; Эзехиль объявил, что разнесет эту ужасную историю по всему Шварцвальду, а трактирщик пригрозил завтра с рассветом отправиться в город и заявить на Петера Мунка, как на колдуна; он надеется еще увидеть, добавил трактирщик, как Петера будут сжигать. Тут они, озверев, набросились на Петера, сорвали с него кафтан и вытолкали за дверь.
Ни одной звездочки не горело на небе, когда Петер, в полном унынии, брел домой; однако он все же различил рядом с собой угрюмого великана, который не отставал от него ни на шаг и наконец заговорил:
– Доигрался ты, Петер Мунк. Конец твоему барскому житью, я бы мог предсказать это еще тогда, когда ты не желал со мной знаться и побежал к глупому стеклянному гному. Теперь ты и сам видишь, что бывает с теми, кто не слушает моего совета. Что ж, попытай теперь счастья со мной – мне тебя жаль. Никто еще не раскаивался в том, что обратился ко мне. Так вот, ежели дорога тебя не пугает, завтра я целый день буду на Еловом Бугре – стоит тебе только позвать.
Петер прекрасно понял, кто с ним говорит, но его охватил ужас. Ничего не ответив, он бросился бежать к дому.
На этих словах речь рассказчика была прервана какой-то суетней внизу. Слышно было, как подъехал экипаж, как несколько человек требовали принести фонарь, как громко стучали в ворота, как лаяли собаки. Комната, отведенная возчику и ремесленникам, выходила на дорогу, все четверо постояльцев побежали туда посмотреть, что случилось. Насколько позволял свет фонаря, они разглядели перед заезжим двором большой дормез; рослый мужчина как раз помогал выйти из экипажа двум дамам в вуалях; кучер в ливрее выпрягал лошадей, а лакей отстегивал кофр.
– Да поможет им бог, – вздохнул возчик. – Если эти господа выберутся из харчевни целы и невредимы, тогда и мне нечего бояться за мою повозку.
– Тсс! – прошептал студент. – Мне сдается, что подстерегают не нас, а этих дам. Должно быть, тем, что внизу, уже заранее было известно об их приезде. Ах, если бы только можно было их предупредить! А, знаю! Тут во всем доме, кроме моей, только одна комната, приличествующая этим дамам, и как раз рядом с моей. Туда их и проводят. Сидите в этой комнате и не шумите, а я постараюсь предупредить их слуг.
Молодой человек тихонько пробрался к себе в комнату, погасил свечи, оставив гореть только тот огарок, что дала хозяйка. Затем стал подслушивать у дверей.
Вскоре хозяйка проводила дам наверх, указала отведенную им комнату, приветливо и ласково уговаривая их поскорее лечь спать после столь утомительной дороги. Затем она сошла вниз. Скоро студент услышал тяжелые мужские шаги. Он осторожно приоткрыл дверь и увидел в щелочку того рослого мужчину, что помогал дамам выйти из дормеза. Он был в охотничьем костюме, с охотничьим ножом за поясом, и, как видно, был штальмейстером или егерем, выездным лакеем двух неизвестных дам. Увидев, что он один поднимается по лестнице, студент быстро открыл дверь и поманил его к себе. Тот в недоумении подошел ближе, но не успел спросить, в чем дело, как студент сказал ему шепотом:
– Милостивый государь, вы попали в разбойничий притон.
Незнакомец испугался. Студент потянул его за собой в комнату и рассказал, какой это подозрительный дом.
Егерь был очень обеспокоен его словами. Студент услышал от него, что дамы – графиня и ее камеристка – сначала хотели ехать всю ночь, но приблизительно за полчаса отсюда им повстречался всадник, он окликнул их и спросил, куда они держат путь. Узнав, что они намерены всю ночь ехать Шпессартским лесом, он им это отсоветовал, потому что сейчас здесь пошаливают. «Ежели вы хотите послушаться доброго совета, – прибавил он, – то откажитесь от этой мысли: отсюда недалеко до харчевни, как бы плоха и неудобна она ни была, все же переночуйте лучше там, не следует без нужды подвергать себя темной ночью опасности». Человек, что дал такой совет, казался, по словам егеря, очень честным и благородным, и графиня, боясь нападения разбойников, приказала заночевать в этой харчевне.
Егерь счел своей обязанностью предупредить дам о грозящей опасности. Он прошел в смежную комнату и через некоторое время отворил дверь, которая вела из комнаты графини в комнату студента. Графиня, дама лет сорока, бледная от страха, вышла к студенту и попросила его повторить ей все сказанное егерю. Затем они посоветовались, что делать в их рискованном положении, и решили как можно осторожнее позвать двух графининых слуг, возчика и обоих ремесленников, чтобы в случае нападения держаться всем вместе.
Когда все были в сборе, ту дверь, что из комнаты графини вела в коридор, заперли и заставили комодами и стульями. Графиня с камеристкой уселись на кровать, а двое их слуг стали на страже. А егерь и те, что остановились на заезжем дворе раньше, в ожидании нападения разместились за столом в комнате студента. Было около десяти вечера, в доме все затихло, и казалось, никто не собирается нарушать покой постояльцев.
– Чтобы не заснуть, давайте делать то же, что и перед этим, – предложил мастер. – Мы рассказывали разные истории, и, если вы, сударь, не возражаете, мы и сейчас займемся тем же.
Но егерь не только не возражал, а даже, чтобы доказать свою готовность, предложил сам что-нибудь рассказать. Он начал так:
Приключения Саида.
Во времена Гаруна аль-Рашида, повелителя Багдада, жил в Бальсоре человек по имени Бенезар. У него хватало достатка, чтобы жить спокойно и в довольстве, не занимаясь торговлей или каким другим делом. И когда у него родился сын, он тоже не изменил образа жизни. «Зачем мне в моем-то возрасте торговать и наживаться, – говорил он соседям, – уж не для того ли, чтобы оставить моему сыну Саиду на тысячу золотых больше, ежели мне повезет, а ежели не повезет, на тысячу меньше? Где двое сыты, там и третий голодным не будет, говорится в пословице, только бы сын вырос добрым юношей, а все остальное приложится». Так сказал Бенезар и сдержал свое слово. Он и сына не обучил торговле или какому-нибудь ремеслу. Но он не забывал читать с ним книги мудрости, и, памятуя, что кроме учености и уважения к старости ничто так не украшает юношу, как меткая рука и мужество, он рано обучил его владеть оружием, и Саид скоро прослыл среди своих сверстников и даже среди юношей старше его годами смелым воином, а в верховой езде и плавании ему не было равных.
Когда Саиду минуло восемнадцать лет, отец послал его в Мекку, поклониться гробу пророка и, как то повелевают обычай и завет Магомета, совершить молитву и положенные обряды. Перед отъездом отец призвал его к себе, похвалил за благонравье, еще раз напутствовал добрым словом, снабдил деньгами, а затем сказал:
– И вот еще что я скажу тебе, сын мой Саид! Я не придерживаюсь предрассудков темного люда. Правда, я охотно слушаю рассказы про фей и волшебников, это очень красит досуги, но я далек от того, чтобы, как многие невежественные люди, верить, будто гении или какие другие сверхъестественные силы оказывают воздействие на жизнь людей. Но твоя мать, – уже двенадцать лет, как она умерла, – твоя мать верила в них столь же свято, как в Коран. Скажу больше, однажды она, взяв с меня суровую клятву, никому, кроме ее дитяти, не открывать этой тайны, призналась мне, что со дня своего рождения общается с феей. Я высмеял ее, но все же, должен признаться, что твое рождение, Саид, ознаменовалось поразившими меня явлениями. Весь день лил дождь и гремел гром, небо заволокли черные тучи, и читать, не зажегши света, было невозможно. В четыре часа дня мне сообщили, что родился мальчик. Я поспешил в покои твоей матери, чтобы увидать и благословить моего первенца, но все ее прислужницы стояли перед дверью и на мои вопросы ответили, что никому не позволено входить в комнату роженицы; Земира, твоя мать, приказала всем выйти, ибо хотела остаться одна. Напрасно стучал я в дверь – дверь не открылась.
Недовольный, остался я ждать вместе с прислужницами, но тут тучи рассеялись так внезапно, как мне еще ни разу не доводилось видеть, а всего удивительнее было то, что только над любезной нашему сердцу Бальсорой сияла небесная лазурь, а вокруг все заволокли черные тучи, прорезанные зигзагами сверкающих молний. В то время как я с любопытством наблюдал это явление, распахнулись двери в покои моей жены. Я оставил служанок ждать за дверью и вошел один к твоей матери, чтобы спросить, почему она заперлась в своей опочивальне. Когда я вошел, на меня повеяло таким одуряющим ароматом роз, гвоздик и гиацинтов, что я словно опьянел. Твоя мать поднесла мне тебя и показала серебряную дудочку на тонкой, как шелковинка, золотой цепочке, висевшую у тебя на шее. «Добрая женщина, о которой я тебе уже говорила, была здесь, – сказала твоя мать, – вот что она подарила твоему сыночку». «А, так, значит, эта самая ведьма и разогнала непогоду и напоила твою опочивальню благоуханием роз и гвоздик, – сказал я, недоверчиво усмехнувшись. – Могла бы поднести мальчику что-нибудь поценней дудочки, – хотя бы мешок с золотом, коня или еще что в том же роде!» Твоя мать заклинала меня не издеваться над феями, ведь они вспыльчивы, и в их власти сделать так, что подарок на счастье принесет несчастье.
Она была больна, поэтому я не стал перечить и умолк. Больше про это удивительное происшествие мы ни разу не поминали, только шесть лет спустя, когда твоя мать почувствовала, что, несмотря на свою молодость, скоро умрет, она дала мне ту дудочку и поручила в день, когда тебе исполнится двадцать лет, отдать ее тебе, и ни в коем случае не отпускать тебя из дому хотя бы на час раньше этого дня. Она умерла. Вот этот подарок, – продолжал Бенезар, достав из ларчика серебряную дудочку на длинной золотой цепочке, – тебе сейчас только восемнадцать, не двадцать лет, но я даю ее тебе, потому что ты уезжаешь, а я могу отойти к праотцам еще до твоего возвращения. Я не вижу разумного основания два лишних года удерживать тебя здесь, как того хотела заботливая твоя мать. Ты добрый, рассудительный юноша, оружием владеешь не хуже двадцатичетырехлетнего, и я уже сейчас могу считать тебя совершеннолетним, все равно, как если бы тебе уже минуло двадцать. А теперь, поезжай с миром и в счастье и в несчастье, от которого да храпит тебя небо, помни о своем отце!
Так сказал Бенезар из Бальсоры, отпуская сына в путь. Саид растрогался, прощаясь с отцом, надел цепочку на шею, засунул дудочку за кушак, сел на коня и поскакал туда, откуда отправлялся караван в Мекку. Вскорости караван в восемьдесят верблюдов и несколько сот всадников тронулся в путь, и Саид выехал из ворот Бальсоры, своего родного города, который ему не скоро суждено было снова увидеть.
Вначале его развлекала новизна путешествия и разные разности дотоле им невиданные, но по мере приближения каравана к пустыне местность становилась все более голой и безлюдной, и Саидом овладели разные мысли, между прочим задумался он и над прощальными словами Бенезара, своего отца.
Он вытащил из-за кушака дудочку, осмотрел ее со всех сторон и под конец приложил к губам, ожидая, что она издаст громкий красивый звук, но – вот так штука! – она не зазвучала; он надул щеки и стал дуть что было мочи, но звука так и не извлек; недовольный ненужным подарком, сунул он дудочку опять за кушак. Однако вскоре снова задумался над таинственными словами матери. Ему доводилось слышать о феях, но ни разу не слыхал он, чтобы тот или иной из его соседей вступал в общение с сверхъестественными силами; сказания о духах обычно относили к далеким странам и давно минувшим временам, вот он и полагал, что в наши дни фей не бывает, или же они перестали являться людям и принимать участие в их судьбе. Но хотя он так думал, все же им снова и снова овладевало желание поверить в то таинственное и сверхъестественное, что могло произойти с его матерью, вот потому-то он почти целый день ехал словно во сне, не принимая участия в беседе спутников, и не обращал внимания на их пение и смех.
Саид отличался редкой красотой; взгляд его был смел и отважен, рот приятно очерчен, и, несмотря на молодость, во всем его облике было такое достоинство, какое не часто встретишь в столь юные годы, а та осанка, та легкость, та уверенность, с которой он в полном воинском снаряжении сидел на коне, привлекали к нему взоры многих путников.
Старику, ехавшему с ним рядом, он очень поправился, и тот решил расспросить его и узнать его мысли. Саид, которому отец с детства внушил почтительность к старости, отвечал скромно, но умно и обдуманно, чем весьма порадовал старика. Поскольку Саид целый день размышлял все об одном и том же, разговор вскоре перешел на таинственное царство фей, и Саид задал старцу откровенный вопрос, верит ли тот в существование фей и добрых и злых духов, которые охраняют или преследуют человека.
Старик погладил бороду, покачал головой и затем ответил:
– Начисто отрицать, что такое возможно, нельзя, хотя мне до сего дня не довелось еще видеть духов ни в образе гнома, ни в образе великана, а также не встречал я волшебников и фей.
Потом старик принялся рассказывать Саиду столько разных историй о чудесах, что вскружил юноше голову, и тот теперь уже думал, будто все, что творилось при его рождении – перемена погоды, сладостный аромат роз и гиацинтов – великое и счастливое предзнаменование; верно, его охраняет могучая, добрая фея, и дудочка подарена ему именно для того, чтобы оповестить фею, ежели он попадет в беду. Всю ночь ему снились дворцы, волшебные кони, духи и все такое, он поистине жил в волшебном царстве.
Но, к сожалению, уже на следующий день ему пришлось убедиться, сколь тщетны все его грезы и во сне, и наяву. Караван, медленно выступая, шел уже больше чем полдня по пустыне, Саид все так же ехал рядом со стариком, своим спутником, как вдруг далеко на горизонте показались какие-то темные тени; одни сочли их за песчаные холмы, другие – за облака, а кое-кто за встречный караван, но старик, которому уже не раз приходилось пересекать пустыню, громко крикнул, что надо принять меры: приближается разбойничья орда арабов-кочевников. Мужчины взялись за оружие и кольцом окружили женщин и товары, все приготовились отразить нападение. Темная масса медленно подвигалась к ним и напоминала огромную стаю аистов, собравшуюся для отлета в дальние края. Затем орда стала приближаться быстрей и быстрей, и не успели путники различить всадников, вооруженных копьями, как арабы с быстротой ветра налетели на караван.
Мужчины храбро оборонялись, но разбойников было больше четырех сотен, они окружили караван со всех сторон, многих еще издалека застрелили из луков, а потом пустили в ход копья. В эту страшную минуту Саид, все время отважно сражавшийся в первых рядах, вспомнил о своей дудочке, он быстро вытащил ее, приложил к губам, дунул и… и грустно опустил, – она не издала ни звука. Разъяренный, жестоко разочарованный он прицелился и пустил стрелу в грудь арабу, выделявшемуся среди прочих богатой одеждой; тот закачался и упал с лошади.
– Аллах! Что вы наделали, юноша! – воскликнул старик, ехавший рядом. – Теперь всем нам конец!
И так оно и случилось. Как только разбойники увидели, что тот человек упал, они озверели, с неистовыми криками набросились на караван и быстро справились с немногими еще не раненными мужчинами. Саида в мгновение ока окружили пять-шесть арабов. Он так ловко владел копьем, что никто не смел к нему подступиться; наконец один араб натянул лук, прицелился и уже хотел спустить тетиву, но тут другой подал ему знак. Саид приготовился к новому натиску, по не успел он опомниться, а уж другой разбойник набросил ему на шею петлю, и, как Саид ни старался разорвать веревку, все усилия его были тщетны, петля затягивалась все туже и туже, – Саид оказался пленником.
Караван был частью уничтожен, частью взят в плен. Арабы, принадлежавшие к разным племенам, поделили между собой пленников и добычу, а затем ускакали одни на юг, другие на восток. Саида сопровождали четыре вооруженных всадника, они часто окидывали его злобными взглядами и осыпали проклятиями. Он понял, что убил знатного человека, может даже сына вождя. Рабство, которое предстояло ему, было горше смерти. Поэтому он втайне радовался, что навлек на себя гнев всего племени, ведь он был уверен, что, вернувшись на становище, арабы его убьют. Вооруженные всадники следили за каждым его движением и, как только он оглядывался, грозили ему копьями; но раз, когда лошадь одного из них споткнулась, Саид быстро оглянулся и с радостью увидел старика, своего спутника, которого считал убитым.
Наконец вдали показались деревья и палатки, а когда подъехали ближе, навстречу прибывшим хлынула целая толпа женщин и детей; но при первых же словах разбойников они, громко плача, злобно глядели на Саида, выкрикивали проклятия и угрожающе размахивали руками. «Так это он убил великого Альмансора, храбреца из храбрецов! – кричали они. – Он повинен смерти, мы бросим его тело на съедение шакалам». Потом, озверев, схватив все, что попало под руки, – обломки дерева, камни, – кинулись они к Саиду с таким остервенением, что разбойникам пришлось вмешаться. «Прочь, молокососы! Женщины, куда вы лезете? – кричали они, копьями разгоняя толпу. – Он сразил великого Альмансора в бою, он повинен смерти, но не от руки женщины, а от меча храбрых».
Выбравшись на свободное от палаток место, они остановились; пленных связали по двое, добычу внесли в палатки, а Саида связанным отвели в большую палатку. Там сидел старик в роскошном одеянии, серьезная, гордая осанка которого говорила, что он возглавляет эту орду. Те арабы, что привели Саида, предстали пред ним, печально склонив головы.
– Громкий плач женщин оповестил меня о случившемся, – промолвил величественный муж, окинув взглядом одного за другим всех разбойников, – по вашим лицам я вижу, что догадка моя подтвердилась – Альмансор пал в бою.
– Да, Альмансор пал в бою, – ответили разбойники, – но тут, о Селим, владыка пустыни, пред тобой тот, кто его убил, вот он, суди его. Какой смертью должен он умереть? Пронзить ли его стрелами, прогнать ли сквозь строй копий, а, может, ты пожелаешь его повесить или привязать к лошадям, чтоб они разорвали его?
– Кто ты? – спросил Селим, бросив мрачный взгляд на пленного, мужественно стоявшего перед ним в ожидании смерти.
Саид кратко и без утайки ответил на его вопрос.
– Как ты убил моего сына – нанес ему удар в спину, предательски пронзив стрелой или копьем?
– Нет, господин, – ответствовал Саид, – я убил его в честном бою, когда кочевники напали на наш караван, я пустил стрелу ему в грудь, потому что у меня на глазах от его руки пали восемь моих спутников.
– Все так, как он говорит? – спросил Селим тех, кто привели Саида.
– Да, повелитель, он убил Альмансора в честном бою, – ответил один из них.
– Значит, он поступил так, как поступил бы каждый из нас, – возразил Селим, – он сразился с врагом, который хотел отнять у него свободу и жизнь, и убил его; поэтому немедля развяжите его!
Разбойники с удивлением взглянули на своего вождя и нехотя, нерешительно исполнили приказание.
– Значит, убийца твоего сына, храброго Альмансора, не повинен смерти? – спросил один из них, бросив гневный взгляд на Саида. – Лучше бы мы его сразу убили!
– Он не повинен смерти! – изрек Селим. – Больше того, я беру его к себе в палатку как по закону положенную мне долю добычи, пусть будет при мне слугой!
Саид не находил слов благодарности, но его провожатые роптали, покидая палатку, а когда женщины и дети, не уходившие в ожидании казни Саида, услышали решение Селима, они подняли плач и вопли, кричали, что отомстят убийце за смерть Альмансора, раз родной отец не желает соблюсти обычай кровной мести.
Остальных пленных воины поделили между собой; одних отпустили, чтобы получить выкуп за более богатых, других послали пасти стада, а некоторых, коим до сего дня служили не меньше десяти рабов, назначили на самую черную работу. Не так обстояло дело с Саидом. То ли помог его мужественный, героический облик, то ли таинственное волшебство доброй феи, сказать трудно, но, так или иначе, Саид завоевал расположение старика Селима. Он жил в его палатке скорее как сын, нежели как слуга, но непонятная привязанность старика-вождя возбудила неприязнь остальных слуг. Всюду Саид встречал враждебные взгляды, а когда шел один по лагерю, слышал брань и проклятия, несколько раз даже пролетала у самой его груди стрела, несомненно предназначенная ему, и то, что смерть миновала его, он приписывал таинственной дудочке, которую все еще носил на груди, веря, что это она охраняет его. Часто жаловался он Селиму на нападки, но тщетно пытался тот найти коварных арабов, покушавшихся на жизнь Саида; казалось, все племя объединяла вражда к чужеземцу, взысканному милостью вождя. И вот однажды Селим сказал:
– Саид, я надеялся, что ты, быть может, заменишь мне сына, погибшего от твоей руки; не твоя и не моя вина, что надежды мои не оправдались; все озлоблены против тебя, и даже я уже не смогу охранить тебя. Что пользы тебе или мне, если я осужу виновного, тайно тебя убившего? Поэтому, когда мои люди вернутся с набега, я скажу, что отец твой прислал за тебя выкуп, и повелю верным мне людям проводить тебя через пустыню.
– Но кому, кроме тебя, могу я верить? – спросил в смущении Саид. – Не убьют они меня дорогой?
– От этого охранит тебя клятва, которую я с них возьму, никто никогда еще не нарушал данной мне клятвы, – успокоил его Селим.
Спустя несколько дней в становище воротились те арабы, что ходили в набег, и Селим сдержал свое слово. Он подарил Саиду оружие, одежду и коня, созвал воинственных мужей, выбрал пятерых ему в провожатые, взял с них страшную клятву, что они не убьют Саида, и со слезами отпустил его.
Дорогой все пятеро хранили мрачное молчание. Саид видел, сколь неохотно выполняют они данное им поручение, немало заботило его и то, что двое из них участвовали в схватке, во время которой он убил Альмансора. Когда они были в пути уже почти восемь часов, Саид заметил, что они еще больше помрачнели и о чем-то перешептываются. Он напряг слух и уловил, что шепчутся они на тайном языке, который в ходу только в этом племени, да и то только при обсуждении особо опасных дел. Селим, лелея мечту навсегда удержать юношу у себя в палатке, не один час посвятил обучению его этому языку. Ничего отрадного Саид не услышал.
– Вот здесь, здесь, мы напали на караван, – сказал один из провожатых, – и здесь отважнейший из мужей пал от руки юнца.
– Ветер развеял следы его коня, но я не забыл их, – заметил другой.
– И к нашему позору тот, от чьей руки пал Альмансор, жив и отпущен на свободу. Слыханное ли это дело, чтобы отец не отомстил за смерть единственного сына? Но Селим постарел и впадает в детство.
– Ежели отец не выполняет своего долга, то друг обязан отомстить за смерть убитого друга. Здесь, на этом самом месте мы должны были бы его зарубить. Так с незапамятных времен велят закон и обычай.
– Но мы же поклялись старику Селиму, – возразил пятый, – мы не можем его убить, клятву нарушить нельзя.
– Это правда, мы поклялись, – отозвались остальные, – и убийца должен уйти невредимым из рук своих врагов.
– Стойте! – воскликнул один, самый мрачный из всех. – Старик Селим умен, но все же не так умен, как полагают. Разве мы поклялись ему доставить юношу в то или другое место? Нет, он взял с нас клятву, что мы не лишим его жизни, и жизни мы у него не отнимем. Но палящее солнце и острые зубы шакалов отомстят за нас. Мы свяжем его и оставим здесь, на этом самом месте.
Так сказал разбойник, но Саид уже решился на крайнее средство, и не успел тот разбойник договорить, как Саид рванул своего коня в сторону, со всей мочи хлестнул его и птицей понесся по ровной пустыне. Все пятеро на минуту остолбенели от удивления, но преследовать беглеца было для них делом привычным, они разделились на две группы, одни стали обходить его справа, другие слева, и, будучи опытнее его в верховой езде в условиях пустыни, двое из них быстро обогнали Саида и поскакали ему наперерез. Он метнулся в сторону, но там его тоже ждали двое, а пятый преградил ему дорогу назад. Памятуя о данной клятве не убивать Саида, они не прибегли к оружию, и на этот раз ему опять набросили сзади петлю на шею, стащили с коня, безжалостно избили и, связав по рукам и ногам, оставили на раскаленном песке.
Саид умолял пощадить его, кричал, обещал большой выкуп, но они, громко смеясь, вскочили в седла и ускакали. Саид напряженно прислушивался, некоторое время до него еще долетал легкий бег их коней, но потом он понял, что обречен на гибель. Он думал об отце, думал, как будет горевать старик, когда поймет, что сын не вернется. Думал о беде, постигшей его самого, о своем раннем уходе из жизни, ведь он был уверен, что или его ждет мучительная смерть от голода и жажды на раскаленном песке пустыни, или его растерзают шакалы. Солнце поднималось все выше и немилосердно жгло ему лоб. С неимоверным трудом удалось ему повернуться на бок, но это не принесло облегчения. При этих усилиях из-за его кушака выпала дудочка, висевшая на цепочке. Он долго мучительно старался дотянуться до нее ртом, наконец коснулся ее губами, попробовал подуть, но и сейчас, в его крайней беде, она отказалась ему помочь. В отчаянии повалился он навзничь; пролежав сколько-то времени под палящими лучами солнца, он потерял сознание и впал в глубокое забытье.
Прошло несколько часов. Наконец Саида пробудил шорох у самого его уха, и тут же он почувствовал, что кто-то схватил его за плечо. Саид в ужасе завопил, думая, что это шакал и сейчас он его растерзает. Теперь кто-то тронул его за ноги, но он чувствовал, что не дикий зверь впился когтями ему в ногу, ее осторожно ощупывает рука человека, и человек этот говорит с другими. «Он жив, – шепчутся они, – да, но он принимает нас за врагов».
Наконец Саид открыл глаза и увидел, что над ним склонился низкорослый, пузатый человек, длиннобородый, с заплывшими глазками. Человек этот ласково с ним заговорил, помог ему приподняться, накормил и напоил и, пока Саид подкреплялся, рассказал, что он багдадский купец, что зовут его Калум-бек и торгует он шалями и тонкими женскими чадрами. Он ездил по торговым делам, сейчас возвращается домой. Он увидел лежащего на песке изнемогшего, полумертвого человека, чье роскошное одеяние и сверкающий драгоценными камнями ятаган привлекли его внимание. Он сделал все, чтобы оживить его, и это ему удалось. Юноша поблагодарил вернувшего его к жизни купца, ибо отлично понимал, что без его помощи был обречен на мучительное умирание.
Не видя возможности самостоятельно двинуться в путь, да и не имея охоты в одиночку, пешком блуждать по безлюдной пустыне, он с благодарностью принял предложение купца сесть на одного из его тяжело нагруженных верблюдов и вместе со всем караваном отправиться в Багдад, а там ему, может, удастся с одним или другим караваном добраться до Бальсоры.
По дороге купец занимал своего спутника рассказами о Гаруне аль-Рашиде, славном повелителе правоверных. Рассказывал о его любви к справедливости, о его светлом уме, об умении удивительно просто разрешать самые запутанные и спорные дела. Упомянул историю о канатном мастере и другую – о горшке с оливами, истории, известные каждому ребенку, но поразившие Саида.
– Наш властелин, повелитель правоверных, – продолжал купец, – наш властелин человек, достойный удивления. Ежели вы думаете, что он спит по ночам, как прочие люди, вы жестоко ошибаетесь. Два-три часа на рассвете – и это все. Я-то не могу не знать, ведь Месур, старший хранитель его казны, мне родня, и хотя, когда дело касается тайн его повелителя, он нем как могила, все же в угоду близким родственникам он, видя, что кто-нибудь из них просто сгорает от любопытства, нет-нет да что-нибудь и расскажет. Так вот, вместо того чтобы спать, как все люди, калиф ночью бродит по улицам Багдада, и редкая неделя обходится без приключения. Вы должны знать, – кстати это явствует и из истории про горшок с оливами, столь же истинной, сколь и слово пророка, – вы должны знать, что он не объезжает улицы верхом на коне, в полном параде, окруженный телохранителями и сотней факельщиков, а ведь, если бы он пожелал, он мог бы это сделать, нет, он ходит пешком, переодетый то купцом, то мореплавателем, то простым воином, то муфтием, и глядит, все ли спокойно и мирно.
Поэтому-то в Багдаде, как ни в одном другом городе, ночью с любым встречным болваном отменно вежливы в обхождении. Ведь столь же легко можно натолкнуться на калифа, как на грязного араба-кочевника, а батогов у нас хватит, чтобы надавать по пяткам всем багдадским и окрестным жителям.
Так говорил купец, и Саид, хотя его и не оставляла тоска по отцу, все же радовался, что увидит Багдад и прославленного Гаруна аль-Рашида.
После десятидневного пути они прибыли в Багдад. Саид, пораженный великолепием города, в те дни как раз расцветшего во всей своей красе, не переставал им любоваться. Купец пригласил его к себе, Саид охотно принял его приглашение, ибо только сейчас в городской сутолоке он понял, что, кроме воздуха, воды из Тигра и ночлега на ступенях мечети, здесь ничего даром не получишь.
Наутро, когда Саид только-только оделся и, оглядев себя, решил, что в таком богатом одеянии и при доспехах не худо покрасоваться на улицах Багдада и, пожалуй, можно даже обратить на себя внимание, к нему вошел купец. Лукаво усмехаясь и поглаживая бороду, оглядел он молодого красавца и сказал:
– Все это прекрасно, молодой человек! Но что вы собираетесь делать дальше? Мне сдается, что вы большой мечтатель и не думаете о завтрашнем дне; или у вас хватит денег, чтобы жить под стать тому наряду, что на вас?
– Почтеннейший Калум-бек, – сказал юноша, краснея от смущения, – денег-то у меня как раз нет, но, может быть, вы мне сколько-нибудь одолжите, чтобы я мог вернуться домой. Мой отец, конечно, с вами честно расплатится.
– Твой отец, голубчик? – громко смеясь, воскликнул купец. – Не иначе, как солнце растопило тебе мозги. Так я и поверил тебе на слово, поверил тем сказкам, что ты плел мне дорогой: у тебя-де в Бальсоре богатый отец, а ты единственный сын, и про нападение арабов, и про твою жизнь в их становище, и пятое-десятое. Уже тогда возмущала меня твоя наглая ложь и нахальство. Я знаю, что в Бальсоре все богатые люди – купцы, сам со всеми дела веду и, конечно, слышал бы о некоем Бенезаре, даже если бы всего имущества у него было только на шесть тысяч туманов. Значит, или ты выдумал, что ты из Бальсоры, или твой отец бедняк и его беглому сыну я и медяка в долг не поверю. А нападение в пустыне! Да слыханное ли это дело, чтобы с тех пор, как мудрый калиф Гарун обезопасил торговые пути через пустыню, разбойники осмелились ограбить караван да еще увести пленных? Да слух об этом распространился бы сразу; а за весь мой путь, да и здесь, в Багдаде, куда отовсюду стекается народ, об этом никто не говорит. Это вторая бессовестная ложь, молодой человек!
Побледнев от гнева и негодования, Саид хотел прервать речь злобного старика, но тот перекрикивал его, да к тому же еще размахивал руками.
– А третья ложь, дерзкий лгунишка, это рассказ о твоей жизни в становище Селима. Имя Селима хорошо известно всем, кто когда-либо имел дело с арабами. Селим известен как самый страшный и жестокий разбойник, а ты смеешь утверждать, что убил его сына; да тебя зарубили бы тут же на месте; ты так обнаглел, что рассказываешь всякие небылицы: Селим, видите ли, охранял тебя от своих же арабов, взял к себе в палатку и отпустил без выкупа, это он-то! Да он вздернул бы тебя на первом попавшемся дереве; он часто вешал путников только ради удовольствия посмотреть на страшное лицо висельника. Ах ты, мерзкий лжец!
– Я могу сказать только одно, – крикнул юноша, – все это правда, клянусь моей душой и бородою пророка!
– Ах, так, ты клянешься твоей душой? – воскликнул купец. – Твоей черной, лживой душой? Да кто тебе поверит? И бородою пророка, когда у самого и борода-то еще не отросла! Да кто даст твоим словам веру?
– Свидетелей у меня правда нет, – продолжал Саид. – Но ведь вы же нашли меня связанным и полумертвым.
– Это еще ничего не доказывает, – возразил тот, – ты одет как знатный разбойник, и легко могло статься, что ты напал на более сильного, он тебя одолел и связал.
– Хотел бы я посмотреть на человека, который одолел бы меня в одиночку и, связав, бросил наземь, меня и двоим-то не одолеть, ведь они накинули мне сзади петлю на шею, – возмутился Саид. – Вы у себя на базаре не знаете, как силен умело владеющий оружием человек, даже когда он один. Но вы спасли мне жизнь, и я вам благодарен. Что же вы теперь собираетесь со мной делать? Если вы мне не поможете, придется мне просить милостыню, а я не хочу просить у тех, кто мне равен. Я обращусь к калифу.
– Вот как? – сказал купец, насмешливо улыбаясь. – Только к нашему всемилостивейшему повелителю и ни к кому больше? Это я называю просить милостыню по-благородному! Да, да! Только не забывайте, благородный молодой человек, что по пути к калифу вам не миновать моего родственника Месура, хранителя казны, а мне довольно шепнуть ему слово и обратить его внимание на то, что ты умелый лгун. Но ты так молод, Саид, мне жаль тебя. Ты можешь исправиться, из тебя еще может выйти толк. Я возьму тебя на базар к себе в лавку, прослужишь там год, а пройдет год и ты не захочешь остаться, я заплачу тебе, что причитается, и отпущу на все четыре стороны, хочешь в Алеппо или в Медину, в Стамбул или в Бальсору, по мне, хоть к неверным. Даю тебе сроку для размышления до полудня, согласишься – отлично; не согласишься – я подсчитаю по сходной цене, во что ты мне стал в пути, да прибавлю еще стоимость за место на верблюде, в уплату возьму твою одежду и все, что у тебя есть, и выгоню на улицу, тогда ступай просить милостыню, где тебе угодно; хочешь – у калифа иди муфтия, хочешь – на ступенях мечети или на базаре.
С этими словами жестокосердый купец вышел. Саид с презрением посмотрел ему вслед. Он был так возмущен низостью купца, который подобрал его и заманил к себе в дом намеренно, чтобы заполучить в свои руки. Он огляделся, нельзя ли сбежать, но окна были за решетками, а двери на запоре. Наконец, после долгого раздумья и колебаний, решил он на первое время согласиться на предложение купца и послужить у него в лавке. Он понял, что другого выхода нет, ведь даже если бы ему удалось сбежать, без денег до Бальсоры все равно не добраться. Но он вознамерился при первой возможности попросить самого калифа взять его под защиту.
На следующий день Калум-бек повел своего нового слугу на базар к себе в лавку. Он показал ему шали, чадры и прочий товар и объяснил, в чем состоят его обязанности. С этого дня Саид в одежде приказчика, без всяких воинских доспехов, с роскошной чадрой в одной руке и шалью в другой, стоял в дверях лавки и зазывал проходящих мужчин и женщин, расхваливал товар, говорил его цепу и предлагал купить. Скоро Саиду стало ясно, почему Калум-бек взял его в зазывалы. Сам Калум-бек был низкорослый, уродливый старик, и когда он стоял в дверях лавки и зазывал покупателя, то соседи, а то и прохожие, отпускали в его адрес насмешливое словцо, мальчишки дразнили его, женщины обзывали пугалом, а на молодого, статного Саида, который был вежлив в обхождении и умел показать товар лицом, было приятно смотреть.
Когда Калум-бек увидел, что с тех пор, как у входа в лавку стоит Саид, у него прибавилось покупателей, он помягчел в обращении с ним, стал лучше кормить и одевать наряднее и к лицу. Но Саида мало трогали эти доказательства благосклонности хозяина, и днем и ночью, даже во сне, он и так и сяк прикидывал, как бы ему вернуться на родину.
Однажды, когда торговля в лавочке Калум-бека шла особенно бойко и все упаковщики, в обязанности которых входило доставлять покупателям товар на дом, были разосланы, в лавку вошла старая женщина и тоже что-то купила. Выбирала она недолго и, пообещав на чай, потребовала, чтобы ей донесли покупку до дому.
– Будьте любезны, потерпите с полчасика, и все вам будет доставлено, – сказал Калум-бек, – или наймите другого носильщика.
– Вы же купец и хотите, чтобы ваши покупатели пользовались услугами случайных носильщиков? – возразила женщина. – А что, если такой малый скроется в толпе с моей покупкой? Где мне тогда искать на него управу? По рыночному закону вы обязаны доставить покупку мне на дом, и я буду этого требовать.
– Только полчасика подождите, уважаемая, – просил купец, боязливо глядя вокруг. – Все мои люди разосланы.
– Лишь в жалких лавчонках не хватает людей для услуг, – возразила сердитая покупательница. – А вот там в дверях что за бездельник стоит? Иди сюда, малый, бери сверток и ступай за мной!
– Стойте, стойте! – закричал Калум-бек. – Да это мой зазывала, моя вывеска, мои магнит! Ему нельзя отходить от порога!
– Подумаешь! – возразила женщина и без долгих слов сунула свой сверток Саиду под мышку. – Плох тот купец и плохи его товары, раз они сами за себя не говорят и нуждаются в вывеске – в бездельнике зазывале, идем, идем, малый, заработаешь на чай!
– Ну тебя к Ариману и всем духам тьмы! Беги! – проворчал Калум-бек вслед своему магниту. – Да смотри скорей возвращайся. Старая ведьма чуть не вывела меня из себя, еще немного – и я поднял бы крик на весь базар!
Саид поспешил за женщиной, которая не по возрасту легко побежала по базару, а на улице еще прибавила шагу. Она остановилась у великолепного дома, постучала, двери распахнулись, женщина поднялась по мраморной лестнице и поманила за собой Саида. Они пришли в высокий просторный покой. Саиду еще не доводилось видеть столько богатства и роскоши. Там старая дама опустилась в изнеможении на подушки, указала ему, куда положить сверток, дала мелкую серебряную монету и отпустила.
Он был уже в дверях, когда кто-то звонким нежным голосом окликнул его: «Саид!» Удивившись, что его здесь знают, он оглянулся – на подушке вместо старой дамы сидела окруженная рабами и прислужницами писаная красавица. Саид, онемев от восхищения, скрестил на груди руки и низко ей поклонился.
– Саид, милый мой юноша, – обратилась к нему красавица. – Я очень сожалею, что на пути в Багдад тебя постигло столько злоключений, но именно здесь, только здесь предначертано было судьбой развеяться тем чарам, под власть которых ты подпал, покинув родительский кров до того, как тебе исполнилось двадцать лет. Саид, дудочка еще у тебя?
– Да, у меня, – радостно воскликнул он и вытащил золотую цепочку, – уж не вы ли та добрая фея, что при моем рождении сделала мне этот подарок?
– Я была другом твоей матери, останусь и твоим другом, если ты сам будешь добрым и хорошим. Ах, зачем твой отец столь легкомысленно не послушался моего совета! Ты избежал бы многих бед.
– Значит, так было суждено! – ответил Саид. – Но, милостивая фея, прикажите, чтобы сильный норд-ост впрягся в вашу облачную колесницу, подхватите меня и за две минуты домчите в Бальсору к отцу, и я терпеливо доживу там те полгода, что остались до моего двадцатилетия.
Фея улыбнулась.
– Ты умеешь разговаривать с нами, – сказала она. – Но, бедняжка Саид, это невозможно. Сейчас, когда ты не в родительском доме, помочь тебе я бессильна. Бессильна даже освободить тебя из-под власти презренного Калум-бека. Ему покровительствует враждебная тебе могущественная фея.
– Так, стало быть, у меня есть не только добрый друг, но и злой недруг? – спросил Саид. – Сдается мне, я уже не раз испытал на себе воздействие злых чар. Но помогите мне советом, ежели это в вашей власти! Пойти ли мне к калифу и попросить у него защиты? Он мудр, он защитит меня от Калум-бека.
– Да, Гарун мудр, но, к сожалению, он всего только человек. Он, как самому себе, доверяет главному хранителю казны Месуру, и он прав, ибо испытал Месура и убедился, что это человек верный, а Месур, в свою очередь, как самому себе, верит твоему другу Калум-беку, и в этом он не прав, потому что Калум человек плохой, хоть он и родня Месуру. Калум хитер и, как только вернулся сюда, наговорил о тебе всякие были и небылицы Месуру, а тот пересказал его басни калифу, и ты будешь плохо принят, если явишься во дворец. Но есть другие возможности и пути к нему приблизиться, а тебе звездами предначертано завоевать его расположение.
– Да, что и говорить, дела мои плохи, – печально промолвил Саид. – Придется мне еще какое-то время стоять у лавки презренного Калум-бека. Но одну мою просьбу, глубокочтимая фея, вы, может быть, все же могли бы уважить. Я обучен ратному искусству, и для меня наибольшая радость – ристанье, где состязаются в метании копья, стрельбе из лука, сражениях тупыми мечами. Самые знатные багдадские юноши каждую неделю участвуют в подобных состязаниях. Но на ристалище могут выступать только свободные люди в богатых доспехах и одежде, и, уж конечно, не слуга базарного лавочника. Если бы только вы могли сделать так, чтобы раз в неделю я имел коня, богатое одеяние и доспехи и чтобы узнать меня было не так-то легко…
– Благородный юноша вправе высказать такое желание, – сказала фея. – Твой дед по матери был самым отважным мужем в Сирии, и его дух, видно, унаследовал и ты. Запомни этот дом; здесь каждую неделю будут ждать тебя два оруженосца верхами, с конем для тебя, здесь же найдешь ты одежду, доспехи и воду, умыв ею лицо, ты станешь ни для кого неузнаваем. А теперь, Саид, прощай! Запасись терпением, будь разумен и добродетелен! Через полгода твоя дудочка издаст звук, и голос ее дойдет до слуха Зулимы.
С чувством благодарности и благоговения расстался юноша со своей чудесной покровительницей. Он запомнил дом и улицу и пошел обратно.
Саид вернулся на базар как раз вовремя и успел в последнюю минуту защитить своего хозяина Калум-бека и спасти ему жизнь. Перед лавкой толпился народ, мальчишки плясали и дразнили купца, старики покатывались со смеху. А он, дрожа от ярости, не зная, куда ему деться, стоял перед лавкой с чадрой в одной руке и шалью в другой. Эта неожиданная сцена была вызвана происшествием, случившимся после ухода Саида. Калум сам стал в дверях вместо своего красавца-слуги и зазывал покупателей, но народ не шел в лавку к уродливому старику. По базару бродили двое мужчин, желавших купить подарки для своих жен. Они уже несколько раз обошли базар, высматривая, на чем бы остановиться, и как раз сейчас опять проходили мимо лавки Калум-бека, разглядывая товары.
Калум-бек, приметивший их, подумал, что не худо бы извлечь из их нерешительности выгоду.
– Сюда, сюда, государи мои! – крикнул он. – Что вам надобно? Вот отличные шали, отличный товар!
– Товар у тебя, почтеннейший, возможно, хороший, – ответил один из них, – но жены у нас привередницы, а в Багдаде все теперь покупают чадры только у красавца зазывалы, у Саида. Мы уже исходили весь базар, разыскивая его, и никак его не найдем. Скажи, где он может быть, и в другой раз мы у тебя что-нибудь купим.
– Аллах, Аллах! – воскликнул Калум-бек, любезно осклабившись. – Пророк привел вас, куда вам требуется. Вы ищете красавца зазывалу, чтобы купить чадры? Входите, входите – вот его лавка.
Подумав, что неказистый, пузатый Калум выдает себя за красавца зазывалу, один из мужчин окинул его насмешливым взглядом и громко расхохотался. А другой счел, что Калум над ним издевается и, не желая оставаться в долгу, крепко выругался. Это вывело Калум-бека из себя; он призвал в свидетели соседей, что именно его лавку, а не какую другую называют лавкой красавца зазывалы, но соседи, с завистью видевшие, как с некоторых пор успешно идет его торговля, отнекивались и отговаривались незнанием, тогда оба человека накинулись на старого вруна, как они его назвали. Калум защищался скорее не кулаками, а криком и руганью, и этим привлек к своей лавке кучу народа; полгорода знали его как жадного, подлого скареда, и окружающие радовались сыпавшимся на него тумакам; один из обидчиков уже вцепился ему в бороду, но тут кто-то схватил его самого за руку и рывком бросил на землю с такой силой, что с головы у него свалился тюрбан, а туфли отлетели далеко в сторону.
Толпа, которая охотно смотрела на расправу с Калум-беком, громко выразила свое недовольство, приятель поваленного оглянулся на того, кто посмел отшвырнуть его друга, но, увидя высокого сильного юношу с отважно сверкающим взором, побоялся схватиться с ним, да к тому же Калум, которому спасение показалось поистине чудесным, громко крикнул, указывая на юношу:
– Ну, чего вам еще нужно? Вот он перед вами, это и есть Саид, красавец зазывала.
В толпе засмеялись, ведь все знали, что Калум-бек пострадал незаслуженно. А тот человек, которого отшвырнул Саид, чувствуя себя посрамленным, хромая, заковылял прочь вместе со своим приятелем, так и не купив ни чадры, ни шали.
– О звезда всех зазывал, краса базара! – воскликнул Калум, войдя с Саидом в лавку. – Поистине, это называется поспеть вовремя, протянуть человеку руку помощи, иначе не скажешь. Ведь он лежал, как подкошенный, словно и на ногах-то никогда не стоял! А я, я – да опоздай ты хоть на минуту, мне и брадобрей больше не понадобился бы, нечего было бы расчесывать и умащивать. Скажи, как мне тебя вознаградить?
Рукою и сердцем Саида руководило чувство минутной жалости. Теперь, успокоившись, он почти раскаивался, что помешал проучить зловредного старика. «Будь у него вырван десяток волос, он бы десять дней был шелковым и покладистым», – подумал Саид; все же он решил воспользоваться благосклонным настроением Калум-бека и испросить в награду дозволить ему раз в неделю проводить вечер по собственному усмотрению – то ли на прогулке, то ли еще как-нибудь.
Калум дал свое согласие, он ведь знал, что его подневольный слуга слишком рассудителен и не сбежит без денег и хорошей одежды.
Так Саид вскоре получил желаемое. В ближайшую среду – день, когда самые родовитые юноши собирались на одной из городских площадей для ратного состязания, Саид сказал Калуму, что этот вечер он хотел бы провести по собственному желанию, и с соизволения купца пошел на ту улицу, где жила фея, постучался, и ворота в тот же миг распахнулись. Слуги, казалось, были предупреждены о его приходе, не спросив, что ему угодно, поднялись они с ним по лестнице в красивый покой; там ему подали воду для умывания, которая должна была сделать его неузнаваемым. Он омочил в ней лицо, затем погляделся в металлическое зеркало и сам себя не узнал: на загорелом лице росла красивая черпая борода, он выглядел по крайней мере на десять лет старше.
Затем они повели его в другой покой, где для него было приготовлено великолепное одеяние, которое не посрамило бы самого багдадского калифа в день, когда он во всем блеске своего величия делает смотр войскам. Кроме тюрбана тончайшей ткани с алмазным аграфом и длинными перьями цапли и кафтана из тяжелой алой парчи, затканной серебряными цветами, там была еще серебряная кольчуга столь тонкой работы, что она повторяла все движения тела, и в то же время столь крепкая, что ей не были страшны удары копий и мечей. Дамасский клинок в богато украшенных ножнах, с бесценными, как показалось Саиду, самоцветными каменьями на рукоятке, завершал его наряд. Когда он в доспехах покинул покой, один из слуг подал ему шелковый платок и сказал, что платок посылает ему повелительница этого дома: стоит утереть им лицо, борода и загар исчезнут.
Во дворе стояли три породистых коня, на самого красивого сел Саид, на двух других – его оруженосцы, и он весело поскакал на площадь, отведенную под ристалище. Пышность его наряда и великолепие доспехов привлекали к нему взоры всех, а когда он появился на площади, по толпе, обступившей ристалище, пробежал шепот восхищения. Здесь собирался весь цвет багдадской молодежи, самые отважные и знатные юноши; даже братья калифа гарцевали на конях и потрясали копьями. Когда появился никому не известный Саид, сын великого визиря с несколькими приятелями поехал ему навстречу, почтительно поклонился, пригласил принять участие в состязании и спросил, как его зовут и откуда он родом. Саид назвался Альмансором, сказал, что родом он из Каира, а сейчас путешествует и, наслышавшись об отваге и доблестях благородных багдадских юношей, не преминул воспользоваться возможностью увидать их и познакомиться с ними. Юношам понравились обходительность и храбрая осанка Саида – Альмансора; они велели подать ему копье и предложили выбрать себе соратников, потому что они уже разделились на две группы и будут состязаться и один на один, и всем отрядом.
Если внешность Саида уже привлекла к нему внимание, то теперь все еще больше дивились его необычайной ловкости и быстроте. Конь его носился птицей, а свистящий меч мелькал и того быстрее. Копье он бросал с такой легкостью, так далеко и так метко, словно это не копье, а стрела, пущенная из лука. Он победил самых отважных смельчаков, состязавшихся с ним, и по окончании ристания был единодушно признан победителем; один из братьев калифа и сын великого визиря, сражавшиеся на стороне Саида, попросили его помериться силами и с ними. Али, брата калифа, Саид победил, но сын великого визиря не уступал ему в доблести и после длительной борьбы они сочли за лучшее отложить решение до будущей встречи.
На следующий день в Багдаде только и речи было что о богатом и доблестном красавце чужеземце. Все, кто его видели, даже те, кого он победил, были в восторге от его благородного обхождения; Саид собственными ушами слышал разговоры о себе в лавке Калум-бека. Все сожалели только об одном: никто не знает, где он живет. В доме феи к следующему состязанию ему был приготовлен еще более роскошный наряд и еще более дорогие доспехи. На сей раз собралось пол-Багдада, сам калиф любовался с балкона этим зрелищем. Он тоже дивился на чужеземца Альмансора и, дабы выразить свое восхищение, когда игры закончились, повесил ему на шею большую золотую медаль на золотой цепи. Эта вторая блестящая победа не могла не возбудить зависти багдадских юношей. «Какой-то чужеземец приезжает к нам в Багдад, – говорили они, – и вырывает у нас из рук славу, почести и победу? И теперь пойдет похваляться по другим городам, что среди цвета багдадской молодежи нет никого, кто хоть в какой-то мере может помериться с ним силою». Так говорили они и порешили на следующем ристании, будто случайно, налететь на него впятером или вшестером.
От острого взгляда Саида не ускользнуло их недовольство; он видел, что они шушукаются по углам и с неприязнью посматривают на него. Он догадывался, что все, не считая брата калифа и сына великого визиря, не очень-то дружелюбно к нему относятся, да и те двое своими расспросами: где можно с ним встретиться, чем он занимается, что ему, собственно, понравилось в Багдаде и другими подобными же – начинали его тяготить.
По странной случайности, молодой человек, особенно злым оком взиравший на Саида – Альмансора – и как будто особенно враждебно против него настроенный, оказался тем самым человеком, которого Саид незадолго перед тем свалил с ног у лавки Калум-бека как раз в ту минуту, когда тот вцепился в бороду злосчастному купцу. Этот человек все время внимательно, с завистью приглядывался к нему, правда, Саид уже несколько раз его побеждал, но это еще не было основанием для такой враждебности, и Саид опасался, не признал ли в нем тот по голосу или по росту зазывалу Калум-бека, а такое открытие сделало бы его мишенью для насмешек и мести. Злой умысел завистников потерпел неудачу как благодаря осторожности и отваге Саида, так и благодаря дружбе к нему брата калифа и сына великого визиря. Увидав, что его окружили не менее шести всадников и пытаются либо сбросить его с коня, либо обезоружить, они поскакали ему на помощь, разогнали нападающих и пригрозили за такой вероломный поступок удалить их с ристалища. Больше четырех месяцев Саид, на удивление всего Багдада, проявлял чудеса храбрости, и вот, как-то вечером, возвращаясь домой, он услышал, как говорили несколько человек, чьи голоса показались ему знакомыми. Впереди него медленно шли четверо и как будто о чем-то совещались. Саид осторожно подошел ближе и, прислушавшись, разобрал, что говорят они на тайном языке арабов из племени Селима; он догадался, что эти четыре араба замышляют какое-то разбойное нападение. Первым его побуждением было уйти, но, подумав, что ему, может, удастся предотвратить злодеяние, он решил подслушать их разговор и подкрался еще поближе.
– Привратник ясно сказал: по той улице, что справа от базара, по ней и ни по какой другой он пройдет с великим визирем этой ночью, – заметил один.
– Все это прекрасно, – отозвался другой. – Великий визирь мне не страшен, он стар, да и не герой, но калиф, говорят, хорошо владеет мечом, и я не очень-то ему доверяю, уж конечно, за ним следом крадется с десяток, а то и больше телохранителей.
– За ним нет ни души, – возразил третий. – Если кто и узнавал его, встретив ночью, то видел его только с великим визирем или с хранителем казны. Сегодня ночью мы захватим его, но зла ему причинить нельзя.
– Я думаю, лучше всего набросить ему петлю на шею, – сказал первый. – Убивать его ни в коем случае нельзя, за его труп большого выкупа не дадут, да могут и никакого не дать.
– Значит, за час до полуночи! – уговорились они и разошлись, кто куда.
Саида немало встревожило готовящееся покушение. Он решил тут же поспешить во дворец и предупредить калифа о грозящей ему опасности. Но, уже пробежав по нескольким улицам, он вдруг вспомнил слова феи – ведь она сказала, что калифу его оговорили. Он подумал, что его могут высмеять или, еще того хуже, обвинить в желании вкрасться в доверие к повелителю Багдада, поэтому он замедлил шаг и счел за лучшее положиться на свой верный меч и самому спасти калифа от руки разбойников.
Поэтому он не вернулся домой к Калум-беку, а сел на ступени мечети и стал дожидаться наступления ночи. Когда окончательно стемнело, он прошел мимо базара на улицу, указанную разбойниками, и спрятался за выступом дома. Там он простоял, должно быть, около часа и вдруг услышал шаги двух людей, медленно идущих по улице; вначале он подумал, что это калиф с великим визирем, но один из мужчин хлопнул в ладоши, и сейчас же со стороны базара к ним бесшумно присоединились еще двое. Они пошептались, затем трое спрятались недалеко от Саида, а один принялся ходить взад и вперед по улице. Ночь была очень темная, но тихая, и Саиду пришлось положиться только на свой острый слух.
Прошло еще с полчаса, и опять со стороны базара послышались шаги. Разбойник, должно быть, их тоже услышал; он прошмыгнул мимо Саида к базару. Шаги приближались, и Саид уже мог различить в темноте двух людей; тут разбойник хлопнул в ладоши, и в то же мгновение из засады выскочили те трое, что спрятались там. Те, на кого они напали, были, по всей вероятности, вооружены, ибо Саид услышал звон скрестившихся мечей. Он не мешкая выхватил свой дамасский клинок и с криком: «Смерть врагам великого Гаруна!» – бросился на разбойников; первым ударом он сразил одного, затем налетел на двух других, которые набросили веревку на шею второму прохожему и пытались его обезоружить. Саид наугад ударил по веревке, но при этом так сильно хватил по руке разбойника, что отрубил ему кисть. Тот громко завопил и упал на колени. Теперь четвертый разбойник, который вел бой с другим человеком, бросился к Саиду, еще сражавшемуся с третьим разбойником. Но тот человек, что освободился от веревки, выхватил ятаган и вонзил его сбоку в грудь нападающему. Увидев это, еще оставшийся в живых разбойник бросил саблю и обратился в бегство.
Саид недолго оставался в неведении, кому он спас жизнь, потому что к нему подошел более рослый из двух и сказал:
– И покушение на мою жизнь или на мою свободу, равно как и нежданная помощь и спасение, одинаково удивительны. Как вы узнали, кто я? Вы знали о покушении?
– Повелитель правоверных, ибо я не сомневаюсь, что это ты, – ответствовал Саид, – сегодня вечером я шел по улице Эльмалек позади нескольких человек, чуждое и тайное наречие которых я в свое время научился понимать. Они говорили, что хотят тебя взять в плен, а твоего визиря, мужа достойного, убить. Предостеречь тебя было уж не успеть, и я решил оказать тебе помощь и пойти туда, где они хотели тебя подкараулить.
– Спасибо тебе, – сказал Гарун, – но лучше нам здесь не задерживаться. Вот тебе кольцо, и приходи с ним завтра ко мне во дворец, там мы потолкуем о тебе и оказанной мне помощи и обсудим, как мне вознаградить тебя. Идем, визирь, здесь оставаться опасно – как бы они не вернулись.
Так сказал Гарун, и, надев на палец юноше кольцо, хотел увести визиря; но тот попросил подождать минутку, обернулся и протянул изумленному Саиду туго набитый кошель.
– Молодой человек, – сказал он, – мой повелитель калиф властен многое для тебя сделать, властен даже, если пожелает, назначить тебя моим преемником, я же мало что могу, и потому предпочитаю сделать то, что могу, не завтра, а сегодня, вот возьми кошель! Этим, конечно, не оплатить моей благодарности. Всякий раз, как ты чего пожелаешь, смело иди ко мне!
Опьянев от счастья, поспешил Саид домой. Но там ему был оказан плохой прием. Калум-бек сначала был недоволен, а затем озабочен его долгим отсутствием, потому что боялся лишиться красивой вывески для своей лавки. Он встретил Саида руганью и шумел и орал, как одержимый. Но Саид, заглянув в кошель и увидев, сколько там золота, решил, что теперь может вернуться на родину, даже не прибегая к милостям калифа, уж конечно, не менее щедрым, чем благодарность визиря, поэтому он не полез за словом в карман и коротко и ясно сказал купцу, что ни часу больше не пробудет в его доме. Вначале Калум-бек опешил, но потом стал насмехаться и сказал с издевкой:
– Ах ты, пройдоха, бродяга, жалкий оборвыш! Куда ты денешься без меня? Кто тебя накормит-напоит, кто приютит на ночь?
– Пусть это вас не заботит, хозяин, – упрямо возразил Саид. – Будьте здоровы, меня вам больше не видать!
Так сказал Саид и выбежал на улицу, а Калум-бек, онемев от удивления, смотрел ему вслед. Но наутро, хорошенько поразмыслив о том, что случилось, он послал своих упаковщиков выследить, где скрывается беглец. Долго и тщетно искали они, наконец один вернулся и сказал, что видел, как Саид вышел из мечети и направился в караван-сарай. Но его не узнаешь, он прекрасно одет, в роскошном тюрбане, при ятагане и сабле.
Услышав такое, Калум-бек разразился бранью.
– Он обобрал меня и на мои деньги оделся! – воскликнул он. – Несчастный я человек!
Калум побежал к начальнику стражи, а тому было известно, что он родня Месуру, хранителю казны калифа, поэтому купцу не стоило большого труда добиться, чтоб начальник отрядил нескольких стражников для ареста Саида. Саид сидел у караван-сарая и спокойно договаривался со встреченным там купцом о путешествии в Бальсору, родной его город. Неожиданно на него набросилось несколько человек, и, как он ни сопротивлялся, ему связали за спиной руки. Он спросил, что дает им право на такое насилие, они ответили, что действуют по приказу как своего начальника, так и его, Саида, законного хозяина и господина Калум-бека. Тут подошел и сам противный злой купец, издеваясь и глумясь над Саидом, сунул он руку ему в карман и к удивлению окружающих с торжествующим видом вытащил кошель, набитый золотом.
– Смотрите! Вот сколько понемногу наворовал у меня этот мерзавец! – воскликнул он, и люди с презрением смотрели на пойманного вора и возмущались:
– Такой молодой, такой красивый и уже такой испорченный! На суд его, на суд, пусть проучат его батогами по пяткам!
Саида потащили к начальнику стражи, а следом за ними потянулась толпа людей всякого звания и состояния.
– Смотрите, это красавец зазывала с базара. Он обокрал своего хозяина и скрылся; он украл двести золотых! – кричали в толпе.
Начальник стражи встретил пойманного мрачным взглядом. Саид хотел было сказать несколько слов в свое оправдание, но судья приказал ему замолчать и выслушал только пузатого купца. Он предъявил тому кошель и спросил – эти ли деньги украдены у него?
Калум-бек поклялся, что это так, и хотя с помощью ложной клятвы он и присвоил чужое золото, но красавца зазывалу, которого ценил в тысячу золотых, ему не вернули, ибо судья сказал:
– Согласно закону, который всего несколько дней тому назад по воле калифа, моего полновластного повелителя, стал еще строже, каждая кража, превышающая сумму в сто золотых и совершенная на базаре, наказуется пожизненным изгнанием на пустынный остров. Этот вор попался очень кстати; он как раз дополнит до двадцати число таких же молодцов, как он сам. Завтра мы погрузим их на баржу и повезем в море.
Саид был в отчаянии, он умолял выслушать его, разрешить ему сказать хоть слово калифу, но такая милость не была ему оказана. Калум-бек, уже сожалевший о данной клятве, теперь заступался за Саида, но судья остановил его.
– Ты получил свое золото и будь доволен, ступай домой и веди себя смирно, не то я возьму с тебя штраф по десять золотых за каждое слово, сказанное мне наперекор.
Озадаченный Калум замолчал, судья подал знак и злосчастного Саида увели.
Его заключили в мрачную сырую тюрьму, где валялись на соломе девятнадцать горемык, они встретили своего товарища по несчастью грубыми насмешками и бранью в адрес судьи и калифа. Как ни страшила Саида судьба, как ни ужасала мысль о ссылке на пустынный остров, он все же находил утешение в том, что уже завтра выйдет из этой проклятой тюрьмы. Но он очень ошибся, думая, что в море будет лучше. Всех двадцать преступников бросили в трюм, где нельзя было стоять во весь рост, они теснились и дрались за лучшее место.
Подняли якорь, и Саид горько заплакал, когда баржа, увозившая его от родины, закачалась на волнах. Только раз в день им давали кусок хлеба, немного овощей и глоток пресной воды. В трюме было так темно, что всякий раз, когда заключенных кормили, приходилось приносить свечи. Почти каждые два-три дня кто-нибудь умирал, такой спертый, нездоровый воздух был в этой морской темнице; Саида спасала только молодость и крепкое здоровье.
Две недели были они уже в море, и вот в один прекрасный день волны заходили сильней, и на корабле поднялась необычная беготня и суматоха.
Саид догадался, что начинается буря; он даже был этому рад, надеясь, что теперь расстанется с жизнью.
Баржу все сильней и сильнее качало на волнах, и наконец она с ужасным треском села на мель. В трюм доносился рев бури, с палубы долетали крики и вопли. Наконец все затихло, но тут кто-то из заключенных обнаружил течь, вода через пробоину проникала внутрь баржи. Узники принялись стучать в люк, но никто не отзывался. Когда воды заметно прибыло, они налегли на люк и общими усилиями высадили его.
Они поднялись на палубу, но там не было ни души. Весь экипаж спасся на шлюпках. Многие узники впали в отчаяние; буря свирепствовала все сильней, баржа трещала и погружалась в воду. Несколько часов провели они еще на палубе и, найдя съестные припасы, посидели за последней трапезой; потом буря усилилась, баржу снесло со скалы, на которой она сидела, и разбило.
Саид ухватился за мачту и все еще держался за нее, когда баржу уже разнесло в щепы. Его швыряло из стороны в сторону, но он греб ногами и удерживался на волнах. Так плыл он уже с полчаса, все время подвергаясь смертельной опасности; тут у него из-за кушака выпала дудочка на золотой цепочке, он захотел еще раз испробовать: вдруг она издаст звук. Одной рукой он крепче уцепился за мачту, другой поднес дудочку к губам, подул, и тут раздался ясный звонкий звук. Буря сразу утихла, волны улеглись, словно политые маслом. Не успел он вздохнуть с облегчением и оглядеться, не покажется ли где-нибудь земля, как мачта под ним странным образом раздулась и зашевелилась, и, к немалому своему испугу, он почувствовал, что сидит верхом не на бревне, а на огромном дельфине; несколько мгновений спустя он совладал с охватившим его страхом и, убедившись, что дельфин хоть и быстро, но спокойно и уверенно продолжает плыть, приписал свое чудесное спасение серебряной дудочке и доброй фее и громко выразил свою горячую благодарность.
С быстротой стрелы несся он по волнам на своем чудесном коне, и еще не успело завечереть, как он увидел землю и широкую реку, в которую тут же устремился дельфин. Вверх по течению дело пошло медленнее, и, чтобы не отощать, Саид, припомнив, как в таких случаях поступают в старых волшебных сказках, вытащил дудочку, громко и весело свистнул и пожелал вкусно покушать. Рыба тотчас остановилась, и из воды вынырнул стол, такой сухой, словно он неделю простоял на солнце, и весь уставленный вкусными яствами. Саид накинулся на еду, ведь пока он сидел под арестом, кормили его мало и скверно. Насытившись, он громко поблагодарил, стол нырнул в воду, а Саид ударил дельфина по боку, и тот сейчас же опять поплыл вверх по течению.
Солнце уже садилось, когда Саид различил в туманной дали большой город, минареты которого, как ему показалось, походили на багдадские. Мысль о Багдаде не очень его обрадовала, но он твердо верил в добрую фею и был убежден, что она и впредь убережет его от козней гнусного Калум-бека. В стороне, приблизительно за версту от города, у самой реки он заметил великолепный загородный дворец, и к его большому удивлению рыба поплыла к этому дворцу.
На крыше стояли несколько нарядно одетых мужчин, а на берегу множество прислужников, все смотрели в его сторону и всплескивали руками от изумления. Дельфин остановился у мраморной лестницы, которая вела от загородного дворца к реке; и не успел Саид ступить на берег, как дельфин бесследно исчез. Несколько прислужников с сухой одеждой поспешили вниз и от имени их господина пригласили Саида подняться к нему. Он быстро переоделся и последовал за прислужниками на крышу, где его встретили трое, один из них, самый рослый и красивый, приветливо и благосклонно улыбаясь, обратился к нему.
– Откуда ты, чудесный незнакомец? – спросил он. – Ты укрощаешь рыб морских и правишь ими не хуже, чем умелый седок боевым конем. Кто ты – волшебник или такой же человек, как и мы?
– Господин мой, – ответствовал Саид, – последние дни мне туго пришлось, но ежели вам любопытно, я все расскажу.
Он начал свой рассказ и поведал трем слушателям свои злоключения с того дня, как оставил отцовский дом и до дня своего чудесного спасения. Часто они прерывали его изумленными возгласами, дивясь его приключениям, когда же он кончил, хозяин дворца, так приветливо его встретивший, сказал:
– Я верю твоим словам, Саид! Но ты говорил, что за победу в ратных состязаниях получил цепь и что калиф подарил тебе кольцо. Можешь ты показать нам то и другое?
– Оба подарка я храню здесь, на сердце, – сказал юноша, – я отдал бы их тебе только вместе с жизнью, ибо славным и прекрасным деянием считаю то, что я спас калифа от рук разбойников. – С этими словами он вытащил из-за пазухи цепь и кольцо и подал хозяину дома.
– Клянусь бородою пророка, это он, это мое кольцо! – воскликнул высокий красавец. – Великий визирь, пред нами стоит наш спаситель, обнимем его.
Саиду казалось, что он видит сон, когда они заключили его в свои объятия, но, придя в себя, он пал ниц и сказал:
– Прости, повелитель правоверных, что пред твоим лицом я так свободно говорил, ведь ты Гарун аль-Рашид, славный багдадский калиф.
– Да, я калиф и твой друг! – ответствовал Гарун, – и с нынешнего дня твоя горестная судьба изменится. Ты поедешь со мной в Багдад, останешься в моей свите и будешь одним из самых моих верных советчиков, – в ту ночь ты доказал, что Гарун тебе не безразличен, а я не каждого из преданных мне слуг решился бы подвергнуть такому испытанию.
Саид поблагодарил калифа; он обещал остаться у него навсегда, но раньше просил позволения поехать домой, к отцу, который, верно, очень о нем печалится, и калиф нашел это желание законным и разумным. Вскоре они сели на коней и еще до захода солнца приехали в Багдад. Калиф повелел отвести Саиду во дворце целую анфиладу роскошных покоев и сверх того обещал дать приказ, чтобы для него был возведен прекрасный дом.
При первой вести о происшедшем к Саиду поспешили его бывшие братья по оружию – брат калифа и сын великого визиря. Они обняли его – спасителя дорогих им людей – и просили стать их другом. Но они онемели от изумления, когда он сказал: «Я уже давно ваш друг», – и с этими словами достал цепь – приз за победу на состязании – и напомнил о разных случаях на ристалище. Тогда они видели его загорелым и длиннобородым, и только, когда он рассказал, как и почему он изменил свой облик, когда в подтверждение своих слов велел принести свои доспехи и сразился с ними тупым оружием, чем доказал, что он и есть тот самый Альмансор Отважный, только тогда они снова радостно обняли его и сочли за счастье иметь такого друга.
На следующий день, когда Саид и великий визирь сидели в покоях Гаруна, туда вошел Месур, старший хранитель казны калифа.
– Повелитель правоверных, – сказал он, – я хотел бы испросить у тебя одну милость, потому что не знаю, как ты на это посмотришь.
– Я желаю сперва выслушать, о чем ты просишь, – ответил Гарун.
– У ворот дожидается мой кровный родственник, очень мною любимый Калум-бек, купец, известный всему базару, – сказал Месур, – у него произошла странная ссора с человеком из Бальсоры, чей сын служил у Калум-бека, обворовал его и сбежал неизвестно куда. Теперь отец требует от Калума своего сына, а у Калума его нет. Поэтому ему хотелось бы, и он просит тебя об этом, чтобы ты оказал ему милость и с присущими тебе проницательностью и мудростью рассудил спор между ним и человеком из Бальсоры.
– Хорошо, я рассужу их, – сказал калиф. – Пусть через полчаса твой почтенный родственник и тот, на кого он приносит жалобу, явятся в судебный покой на заседание дивана.
– Это не кто иной, как твой отец, Саид, – сказал Гарун, когда Месур, рассыпаясь в благодарностях, покинул покой, – по счастью, мне теперь все известно, поэтому судить я буду, как Соломон. Ты спрячешься за занавесом тропа и не выходи, пока я не позову тебя, а ты, великий визирь, сейчас же вели привести нерадивого и опрометчивого судью! Он будет мне нужен во время допроса.
Как Гарун повелел, так оба и сделали. У Саида сильно забилось сердце, когда он увидел, как его отец, бледный и изнуренный печалью, неверной походкой вошел в судебный покой, а хитрая самоуверенная усмешка, с какой Калум шептал что-то на ухо своему родственнику, старшему хранителю калифовой казны, возмутила Саида, его так и подмывало выскочить из-за занавеса и накинуться на Калума, ведь ему, этому подлому человеку, он был обязан самыми тяжкими своими страданиями и огорчениями.
В покое собралось много людей, всем хотелось услышать, как будет творить суд калиф. Когда повелитель Багдада занял свое место на троне, великий визирь призвал всех к тишине, спросил, который из двух жалобщик и кто обращается за правосудием к своему повелителю.
Калум-бек самоуверенно выступил вперед и сказал:
– Несколько дней тому назад стоял я на базаре у дверей своей лавки, когда глашатай, держа в руке кошель, ходил вместе с этим человеком от лавки к лавке и выкрикивал: «Кошель золота тому, кто укажет, где Саид из Бальсоры». Этот Саид был у меня зазывалой, вот я и крикнул: «Сюда, друг! Я заслужил твой кошель!» Этот человек, который сейчас таким врагом смотрит на меня, тогда подошел ко мне как друг и спросил, что мне известно. Я ответил: «Вы, верно, Бенезар, его отец?» – и когда он с радостью это подтвердил, я рассказал, как нашел его сына в пустыне, спас ему жизнь, выходил его и привез в Багдад. С радостью сердца подарил он мне свой кошель. Но послушайте, что было дальше, когда я рассказал этому вздорному человеку, что его сын служил у меня, потом занялся темными делишками, обокрал меня и сбежал, он не поверил и вот уже несколько дней пристает ко мне, требует вернуть ему сына и золото, но я не могу вернуть ни того, ни другого, деньги принадлежат мне по праву за сообщенную весть, а его дурного сына я никак не могу ему предоставить.
Теперь заговорил Бенезар. Назвал сына благородным и добродетельным юношей, сказал, что Саид никогда не замарал бы рук воровством. Он взывал к калифу, прося строго расследовать дело.
– Надеюсь, ты исполнил свой долг и заявил о краже? – спросил Калум-бека калиф.
– Ну, разумеется, – усмехнулся тот. – Я отвел его к судье.
– Привести сюда судью! – повелел калиф.
Ко всеобщему удивлению, судья, как по мановению волшебной палочки, тут же предстал перед ним.
Калиф спросил его, помнит ли он о таком судебном деле, и тот ответил утвердительно.
– Ты допросил юношу, он в воровстве признался? – спросил Гарун.
– Нет, он был так упрям, что хотел повиниться только перед вами! – возразил судья.
– Но я не припомню, чтобы я его видел, – сказал калиф.
– А зачем? Тогда мне пришлось бы что ни день приводить к вам целую ораву всякого сброда, все желали бы, чтобы вы их выслушали.
– Ты же знаешь, я преклоняю ухо к словам любого, – возразил Гарун, – но, должно быть, улики были так очевидны, что юноше предстать пред моими очами было излишне. У тебя, Калум, верно, были свидетели, что украденные деньги принадлежат тебе?
– Свидетели? – переспросил Калум, бледнея. – Нет, свидетелей у меня не было, и вы, повелитель правоверных, сами знаете, что все золотые монеты похожи одна на другую. Откуда же было мне взять свидетелей, что именно этих сто золотых недостает у меня в кассе?
– А как же ты узнал, что эти золотые принадлежат тебе?
– По кошелю, в котором они лежали, – ответил Калум.
– Кошель при тебе? – не прекращал допытываться калиф.
– Вот он, – ответил купец, достал кошель и вручил его великому визирю, чтобы тот подал его калифу.
Но великий визирь с притворным изумлением воскликнул:
– Клянусь бородою пророка! Так ты, паршивый пес, утверждаешь, что кошель твой? Кошель принадлежал мне, и я подарил его храброму юноше за то, что он спас меня от страшной опасности.
– Ты можешь в этом поклясться? – спросил калиф.
– Это так же верно, как то, что я надеюсь попасть в рай, – ответствовал визирь, – кошель сделан руками моей дочери.
– Ай-ай-ай! – воскликнул Гарун. – Выходит, судья, показания-то были ложными. Почему же ты поверил, что кошель принадлежит купцу?
– Он поклялся, – ответил судья, оробев.
– Так, значит, ты дал ложную клятву! – с гневом обрушился калиф на дрожащего и побледневшего купца.
– Аллах, Аллах! – воскликнул тот. – Я, конечно, ничего не хочу сказать против великого визиря, он человек достойный доверия, но ведь кошель-то все-таки мой, и негодник Саид украл его. Я бы заплатил тысячу туманов, только бы Саид был сейчас тут.
– Скажи, куда ты упрятал Саида? – спросил калиф судью. – Скажи, куда надо за ним послать, чтобы он мог дать мне свои показания?
– Я отослал его на пустынный остров, – ответил судья.
– О Саид! Мой сын, мой сын! – обливаясь слезами, приговаривал несчастный отец.
– Так, значит, он сознался в краже? – допрашивал Гарун.
Судья побледнел, он не знал, куда деть глаза, наконец он сказал:
– Если я не ошибаюсь, то – да.
– Значит, ты в этом не уверен? – грозно спросил калиф. – В таком случае спросим его самого. Выходи, Саид, а ты, Калум-бек, раз он здесь, выплати сейчас же тысячу золотых!
Калум и судья думали, что перед ними привидение. Они упали на колени и молили: «Смилуйся! Смилуйся!» Бенезар, обессилев от радости, поспешил в объятия вновь обретенного сына. Калиф с непреклонной строгостью спросил:
– Судья, Саид тут, он признал себя виновным?
– Нет, нет, – слезно вопил судья, – я выслушал только показания Калума, ведь он именитый купец.
– Разве для того я поставил тебя судьей надо всеми, чтобы ты выслушивал только знатных? – в порыве благородного гнева воскликнул Гарун аль-Рашид. – Я ссылаю тебя сроком на десять лет на пустынный остров в открытом море. Там у тебя будет время поразмыслить о справедливости; а ты, жалкий человек, ты возвращаешь к жизни умирающих не для того, чтобы их спасти, а для того, чтобы сделать их твоими рабами, ты, как уже было сказано, выплатишь тысячу туманов, ведь ты обещал их, если явится Саид и даст свои показания.
Калум обрадовался, что так дешево отделался, и уже собрался поблагодарить доброго калифа, но тот еще не кончил свою речь:
– За ложную клятву о ста золотых туманах получишь сто ударов по пяткам. А затем предоставляю Саиду на выбор – или забрать твою лавку, а тебя сделать упаковщиком и носильщиком, или же получить с тебя десять золотых за каждый день, что он прослужил у тебя.
– Отпустите негодяя, калиф! – воскликнул юноша. – Мне не надо ничего, что принадлежит ему.
– Нет, – возразил Гарун. – Я хочу, чтобы ты был вознагражден. Я выбираю вместо тебя: десять золотых за каждый день, а ты уж сам подсчитай, сколько дней был у него в лапах. А теперь уведите этих негодяев!
Их увели, а калиф пошел с Бенезаром и Саидом в другой покой; там он рассказал счастливому отцу о своем чудесном спасении, и только время от времени его прерывали вопли Калум-бека, которому во дворе как раз отсчитывали сто полновесных золотых по пяткам.
Калиф пригласил Бенезара на житье в Багдад. Тот согласился и только ненадолго съездил на родину за своим немалым добром. Саид зажил, как принц, во дворце, который ему построил благодарный калиф. С братом калифа и сыном великого визиря он был в большой дружбе, и в Багдаде вошло в поговорку: «Быть бы мне таким добрым и счастливым, как Саид, сын Бенезара».
– При таком занимательном времяпрепровождении я не то что одну, а две, три ночи, а придется, так и больше, глаз не сомкну, – сказал мастер, когда егерь окончил, – и не раз уже я в этом убеждался. Работал я одно время подмастерьем у литейщика колоколов. Литейщик был человек богатый и не скряга. Но вот как-то, когда он получил крупный заказ, нас очень удивила совсем непривычная для него скупость. Отливали мы колокол для новой церкви, и мы, ученики и подмастерья, всю ночь должны были сидеть у горна и поддерживать огонь. Мы, конечно, ожидали, что мастер почнет свой заветный бочонок и поставит нам свое лучшее вино. Но не тут-то было. Он каждый час подносил нам круговую чарку, и только, а сам все рассказывал и о годах своих странствий, и всякие истории из своей жизни; его примеру последовал старший подмастерье, а потом по череду и все остальные. Мы и не заметили, как настал день. Тут-то мы поняли хитрость мастера: он хотел, чтобы за разговорами мы позабыли о сне. А когда колокол был готов, он не пожалел вина и с лихвой возместил то, что не додал той ночью.
– Ваш мастер был человек разумный, – заметил студент. – Против сна нет средства лучше, чем разговор. Мне потому не хотелось оставаться этой ночью в одиночестве, что к одиннадцати часам меня уже одолевает сон.
– И крестьяне тоже это смекнули, – сказал егерь. – Длинными зимними вечерами, когда прясть уже приходится при свете, женщины и девушки не сидят по домам, потому что там они заснули бы за прялкой; нет, они собираются у кого-нибудь на посиделки и там за работой рассказывают друг другу всякую всячину.
– Да, – вступил в разговор возчик, – порой просто жуть берет, такие страхи они рассказывают об огненных духах, что бродят по свету, о домовых, что по ночам подымают возню в кладовой, о привидениях, что пугают людей и скотину.
– Ну, это, конечно, не слишком приятное развлечение, – возразил студент. – Мне, должен признаться, ничто так не противно, как рассказы о привидениях.
– А по мне как раз наоборот, – сказал мастер. – Мне особенно приятно слушать страшные рассказы. Вроде как спать при дожде под крышей. Слышишь, как дождь стучит по черепицам: кап-кап… кап-кап, а ты лежишь в сухости и тепле. Когда при свете и в компании слушаешь рассказы о привидениях, тебе приятно и совсем не страшно.
– Ну, а потом как? – спросил студент. – Разве тот, кто питает нелепую веру в привидения, не будет дрожать от страха, ежели останется один впотьмах? Разве не будет он вспоминать всю ту жуть, что слышал? Когда я вспоминаю свое детство, рассказы о привидениях и по сей день еще вызывают во мне неприязнь. Я был веселым, живым ребенком и, вероятно, не таким спокойным, как то хотелось бы моей кормилице. А она не придумала ничего лучше, как пугать меня, чтобы утихомирить. Она рассказывала страшные сказки про всякую нечисть, про ведьм, которые, как она говорила, водятся в доме, и, когда кошки подымали возню на чердаке, она боязливо шептала: «Слышишь, сынок? Вот он, мертвец-то, опять вверх и вниз по лестнице ходит. Голову свою он несет под мышкой, а глаза все равно горят не хуже фонарей, вместо пальцев у него когти, кого он поймает в темной комнате, тому свернет голову».
Собеседников его рассказ насмешил, а студент продолжал:
– Я был еще слишком мал и не мог понять, что все это не правда, а выдумки. Я не боялся самой большой охотничьей собаки, любого товарища моих детских игр мог повалить на песок, но в темной комнате зажмуривал глаза, думая, что сейчас подкрадется мертвец. Дошло до того, что, когда стемнеет, я уже не соглашался один без свечи выйти за дверь. И как бывало отец меня наказывал за такое непослушание! Я долго не мог отделаться от этого детского страха, а виновата была только моя глупая кормилица.
– Да, это большая ошибка – забивать ребенку голову таким суемудрием, – заметил егерь. – Могу вас уверить, что знавал смелых, решительных людей, охотников, которые не побоялись бы и трех врагов, а в ночную пору, когда они подкарауливали в лесу дичь или браконьеров, на них, случалось, вдруг нападал страх; дерево представлялось им страшным привидением, куст – ведьмой, а два светлячка – глазами подстерегающего их в темноте чудовища.
– Я считаю подобные рассказы чрезвычайно вредными и глупыми для всякого, не только для детей, – сказал студент. – Ну станет ли здравомыслящий человек рассуждать о повадках и сущности тех, что живут лишь в воображении глупца? Привидения являются ему одному и никому больше. Но всего вреднее такие россказни для сельского люда. В деревнях упорно живет твердая вера в подобные глупости, и поддерживается она за прялкой на посиделках и в трактирах, где подвигаются поближе друг к дружке и прерывающимся от страха голосом рассказывают всякие жуткие истории.
– Да, сударь, может, вы и правы, – согласился возчик. – Такие россказни принесли не одну беду, моя родная сестра по их милости лишилась жизни.
– Да ну? Из-за таких россказней? – удивились остальные собеседники.
– Да, из-за таких россказней, – подтвердил возчик. – В той деревне, где жил наш отец, женщины и девушки зимними вечерами прядут на посиделках, так уж там повелось. И молодые парни тоже приходят и болтают всякие небылицы. Вот как-то вечером зашел разговор о привидениях и выходцах с того света, и парни рассказали о старом лавочнике, который уже десять лет как умер, но все еще никак не найдет покоя в могиле. Каждую ночь сбрасывает он с гроба землю, встает из могилы, медленно крадется, покашливая; как и при жизни к себе в лавку, кладет на весы сахар и кофе и при этом бормочет:
Три четверти фунта в полночный час К полудню потянут фунт как раз.
Многие уверяли, будто видели его собственными глазами, и девушки и женщины были очень напуганы. Но моя сестра, ей тогда было шестнадцать, захотела показать, что она умнее других, и заявила: «Ни во что такое я не верю, кто умер, тот уже не встанет из гроба!» Заявить-то она заявила, но убеждена в этом, к сожалению, не была. Тогда один из парней сказал: «Если ты так думаешь, ты его не испугаешься; его могила в двух шагах от могилы недавно умершей Кетхен. Докажи свою храбрость, пойди на кладбище, сорви цветок с могилы Кетхен и принеси нам, тогда мы поверим, что ты не испугалась лавочника!».
Моя сестра побоялась, что ее засмеют, и сказала: «Для меня это пустяки, какой цветок принести?».
«Во всей деревне нет белых роз, только на кладбище, вот и принеси нам оттуда букет белых роз», – ответила ей одна из ее подруг. Сестра встала и вышла на улицу, и все мужчины хвалили ее за храбрость, но женщины качали головой и говорили: «Только бы все хорошо кончилось!» Сестра пошла к кладбищу. Было полнолуние. Когда она отворяла кладбищенскую калитку, на часах как раз пробило двенадцать, ей стало страшно.
Она прошла мимо ряда знакомых могил, и чем ближе подходила она к белым розам Кетхен и к могиле лавочника, встающего по ночам из гроба, тем сильней и сильней замирало у нее от страха сердце.
Ее била дрожь, когда она, дойдя до могилы Кетхен, опустилась на колени и стала рвать цветы. Вдруг ей послышался где-то совсем рядом шорох. Она оглянулась: в двух шагах от нее из могилы вылетели комья земли, и вслед за землей появилась голова человека, бледного старика в белом ночном колпаке. Сестра страшно перепугалась; еще раз поглядела она в ту сторону, желая убедиться, что ее не обманывает зрение; когда же тот, что глядел из могилы, гнусавым голосом сказал: «Добрый вечер, девушка, откуда вы в такой поздний час?» – ее охватил смертельный страх, она вскочила и, перепрыгивая через могилы, побежала обратно; задыхаясь от ужаса, рассказала она о том, что видела; она так ослабела, что домой ее отнесли на руках. На следующий день мы узнали, что это был могильщик, он рыл там могилу и заговорил с моей сестрой, но нам от этого не стало легче. Еще до того, как она могла это узнать, у нее началась горячка, и на третий день она умерла. Цветы для венка на свою могилу она нарвала сама.
Возчик замолчал, и слезы выступили у него на глазах; все присутствующие с участием глядели на него.
– Итак, бедную девочку погубило суеверие, – сказал золотых дел мастер. – Мне вспомнилось в связи с этим предание, которое я охотно расскажу вам, к сожалению, и оно тоже грустно кончается.
Стинфольская пещера.
(Шотландская легенда).
Много лет тому назад на одном из скалистых шотландских островов жили в мире и согласии два рыбака. Оба они были холостые, родни у них тоже не было, а общая, хотя и не одинаковая, работа кормила обоих. По возрасту они были близки друг к другу, зато по облику и характеру столь же далеки, как орел от тюленя.
Каспар был толстенький коротышка с круглым, как луна, широким и жирным лицом, с добродушным веселым взглядом, казалось, далеким от печали и забот. Он любил поспать, был не только жирен, но и ленив, поэтому на его долю приходилась домашняя работа: он варил и пек, плел сети, как для собственного употребления, так и на продажу, обрабатывал большую часть их маленького поля. Его товарищ был полной его противоположностью; высокий и тощий, с ястребиным носом и смелым острым взглядом, на окрестных островах он прослыл самым деятельным и удачливым рыбаком, самым предприимчивым охотником за морскими птицами и их пухом, самым трудолюбивым земледельцем, а на рынке в Кирхуэле к тому же еще и самым жадным до денег торговцем, но товар у него был хороший, и торговал он без обмана, поэтому все охотно у него покупали. И Вильм Коршун и Каспар Колпак (так прозвали их в округе), с которым первый, при всей своей жадности, охотно делил тяжелым трудом заработанные деньги, не только были сыты, но находились на верном пути к известному достатку. Но Коршуну при его корыстолюбии просто достатка было мало. Он хотел разбогатеть, разбогатеть по-настоящему, и, когда он понял, что трудолюбием богатства не так-то легко нажить, он вбил себе в голову, что ему поможет какой-нибудь необычайный счастливый случай, и поскольку теперь эта мысль завладела его неспокойным умом, он уже не мог думать ни о чем другом и уже как о решенном говорил об этом с Каспаром Колпаком. А для Каспара то, что говорил Вильм Коршун, было непререкаемой истиной, вот он и пересказал все соседям, и вскорости пошел слух, будто Вильм Коршун не то уже продал душу дьяволу, не то получил такое предложение от князя тьмы.
Сперва Коршун смеялся над подобными слухами, но мало-помалу сжился с мыслью, что тот или иной дух откроет ему, где спрятан клад, и он уже не возражал, когда соседи над ним подшучивали. Он, правда, все еще занимался прежними своими делами, по уже не с прежним рвением и часто зря терял время, которое раньше потратил бы на рыбную ловлю или на какую другую полезную работу, в бесплодных поисках удачного случая, который поможет ему сразу разбогатеть. К несчастью, однажды, когда он стоял на безлюдном берегу и с твердой надеждой взирал на волны морские, словно оттуда ему должно привалить огромное счастье, большая волна, отхлынув обратно, оставила на берегу у его ног среди смытого мха и камешков желтый шарик – шарик золота.
Вильм стоял как завороженный; так, значит, его надежды не пустые мечтания, море подарило ему золото, прекрасное чистое золото, вероятно, остаток большого слитка, на дне морском обточенного волнами до величины ружейной пули. И теперь ему стало ясно, что некогда где-то здесь, у этого берега, затонул корабль с богатым грузом и что ему, именно е м у, предназначено судьбой поднять с морского дна похороненное там сокровище. С этого дня это стало его единственной думой. Он тщательно скрывал свою находку даже от друга; опасаясь, как бы кто другой не напал на след его открытия, он забросил все свои дела и проводил и дни и ночи на том берегу, где не рыбу ловил сетью, а собственноручно для этого изготовленной им лопатой пытался выудить клад. Но привело это только к бедности, ведь сам он теперь ничего не зарабатывал, а сонный и медлительный Каспар Колпак, при всем старании, не мог своим трудом прокормить обоих. В погоне за сокровищем исчез не только найденный им кусочек золота, но постепенно все добро обоих холостяков. Как прежде Каспар молча предоставлял Вильму зарабатывать на сытую жизнь, так и теперь молча и безропотно сносил он то, что из-за бесцельных трудов своего друга терпит нужду, и такое кроткое долготерпение Каспара только пуще подстегивало Вильма не прекращать неустанных поисков богатства, но еще больше не давало ему угомониться то, что, как только он ложился спать и глаза его смыкались в дремоте, на ухо ему будто кто-то шептал, казалось ему, всегда одно и то же, явственно слышное слово, но, проснувшись, он так и не мог его припомнить. Он, правда, не знал, как это странное обстоятельство связано с одолевающими его теперь заботами, но при его умонастроении все оказывало на него свое действие, и это таинственное нашептывание укрепило его веру в то, что ему предопределено судьбой великое счастье, а он надеялся обрести его только в куче золота.
Однажды на берегу, где он нашел золотой шарик, его застала такая сильная буря, что он укрылся в ближайшей пещере. Эта пещера, которую местные жители называют Стинфольской, образует длинную подземную галерею, открытую в двух местах свободному доступу морских волн, и они, непрерывно с громким ревом, пенясь врываются в пещеру. Проникнуть в эту пещеру можно только в одном месте и только через расселину сверху, которой, кроме отчаянных мальчишек, редко кто пользовался, всех отпугивали не только опасности, связанные с самим местоположением, но и слава о том, что в пещере нечисто. С трудом протиснулся Вильм через расселину, спустился приблизительно на двенадцать футов и устроился на выступающем камне под нависшей скалой. Под ногами у него с ревом перекатывались волны, над головой шумела буря, а он опять предался обычным своим размышлениям о затонувшем корабле и что за корабль это мог быть, ведь, несмотря на все расспросы, он ни от кого из местных жителей, даже от старожилов, не мог получить сведений о корабле, когда-либо затонувшем на этом месте. Сколько времени он так просидел, он и сам не знал; когда же очнулся от своих грез, он увидел, что буря прошла, и хотел подняться наверх, но тут из глубины до него долетел чей-то голос и совершенно явственно прозвучало слово «Кар-миль-хан». В испуге вскочил он и посмотрел в пучину, где не было никого. «Господи боже! – воскликнул он. – Это же то слово, что преследует меня во сне! Ради всего святого, что оно значит?» «Кармильхан», – еще раз вздохнула бездна морская, когда он уже вытащил одну ногу из расселины; и, как испуганная лань, помчался он к своей хижине.
Но Вильм не был трусом, – просто все произошло слишком неожиданно, да и очень уж корыстолюбив он был, и никакая опасность не могла отпугнуть его и принудить сойти с избранного им опасного пути. Однажды, когда он поздней ночью при лунном свете, причалив лодку как раз против пещеры, пытался своей самодельной лопатой выудить сокровище, лопата вдруг в чем-то застряла. Он потянул со всей мочи, но все его усилия были тщетны. Тем временем подул сильный ветер, темные тучи обложили небо; лодку сильно качало, и в любую минуту она могла перевернуться; но Вильма Коршуна это не смутило, он тянул и тянул, наконец ему удалось одолеть сопротивление, и, не ощущая никакой тяжести, он подумал, что оборвался канат на лопате. Но как раз в ту минуту, когда тучи заволакивали луну, на поверхности воды появилась круглая черная масса и прозвучало давно уже преследовавшее его слово: «Кармильхан»! Он поспешил схватить эту темную массу и уже протянул руку, но ночная тьма тут же поглотила ее, а Вильму от вдруг разразившейся бури пришлось укрыться под ближайшей скалой. От усталости он там заснул, но и во сне, терзаемый неудержной силой воображения, он снова переживал те же муки, что терпел днем из-за не покидавшей его алчности.
Когда Коршун проснулся, первые лучи восходящего солнца падали на уже успокоившуюся водную гладь. Он хотел опять приняться за привычную работу, как вдруг увидел, что издали приближается какой-то предмет. Вскоре он разглядел лодку, а в ней человека. Но что его удивило, – лодка шла вперед без ветрила и весел, и притом носом к берегу, а сидевший в ней человек как будто и не думал о руле, да и был ли там вообще руль. Лодка подходила все ближе и наконец остановилась у лодки Вильма. Там с закрытыми глазами, недвижимо, как покойник, сидел высохший сморщенный старичок в желтой холщовой одежде и в красном торчащем вверх ночном колпаке.
Напрасно Вильм кричал, напрасно расталкивал его, и тогда он решил привязать к лодке канат и отвезти ее, но тут старичок открыл глаза и зашевелился, да так, что даже храброго рыбака объяла жуть.
– Где я? – глубоко вздохнув, спросил старичок по-голландски.
Вильм Коршун, научившийся от голландских ловцов сельдей понимать их язык, назвал остров и спросил, кто он и что привело его сюда.
– Я приехал взглянуть на «Кармильхана».
– На «Кармильхана»? Ради бога, скажите, что это? – воскликнул алчный рыбак.
– Я не отвечаю на вопросы, когда мне их так задают, – явно испугавшись, возразил старичок.
– Ну, так что же такое «Кармильхан»? – крикнул Коршун.
– «Кармильхан» теперь уже ничто, но в свое время это был красивый корабль, с таким огромным грузом золота, какой едва ли был на каком-либо другом корабле.
– Где и когда он затонул?
– Сто лет тому назад, а где – я точно не знаю. Я здесь, чтобы отыскать это место и выудить со дна золото; помоги мне, и мы разделим находку, хочешь?
– Всей душой хочу, скажи только, что я должен делать?
– То, что ты должен делать, требует мужества; ты должен незадолго до полуночи пойти в самую дикую и пустынную часть острова, взяв с собой корову, там ты ее зарежешь, но предварительно договорись с кем-нибудь, чтобы он завернул тебя в содранную коровью шкуру, а затем ушел, оставив тебя одного, и не пройдет и часа, как ты узнаешь, где лежат сокровища «Кармильхана».
– Таким же путем сын старого Энгроля погубил тело и душу! – в ужасе воскликнул Вильм. – Ты нечистый! – крикнул он, быстро гребя прочь. – Ступай к себе в преисподнюю! Я не хочу иметь с тобой дела!
Старичок, заскрежетав от злости зубами, посылал ему вслед ругательства и проклятия, но до слуха рыбака, взявшегося за весла, его голос уже не долетал, а когда Вильм обогнул скалу, старичок исчез и из его поля зрения.
Однако открытие, что злой дух хотел использовать его жажду стяжательства и, обещав золото, заманить в свои сети, не излечило ослепленного рыбака, наоборот, он подумал, что теперь он сам воспользуется сообщением желтого старичка, не отдаваясь в руки дьяволу; итак, он продолжал поиски золота у пустынного берега, пренебрегая сулящими достаток богатыми уловами у других морских берегов, да и вообще всякой работой, хотя прежде отличался трудолюбием. Теперь они с другом день ото дня терпели все большую и большую нужду, так что под конец им уже не хватало самого насущного. И хотя это надо было приписать исключительно упрямству и алчности Вильма Коршуна, хотя пропитание обоих целиком лежало теперь на Каспаре Колпаке, тот никогда ни в чем не упрекал Коршуна; больше того, он все так же выказывал ему покорность, все так же верил в превосходство его ума, как и прежде, когда Вильму Коршуну давалось все, за что бы он ни взялся. Это обстоятельство сильно усугубляло страдание Вильма, но оно же побуждало его к еще более упорным поискам золота, он надеялся, что в дальнейшем сможет вознаградить друга за теперешние лишения. К тому же во сне его все еще преследовало дьявольское нашептывание слова «Кармильхан». Коротко говоря, нужда, обманутое ожидание и жадность довели его до своего рода безумия, и в конце концов он решил сделать то, к чему склонял его старичок, хотя из давнего предания и знал, что это значит самому отдать себя во власть князю тьмы.
Все уговоры Каспара были напрасны. Чем больше он упрашивал друга отступиться от его отчаянного замысла, тем горячее настаивал тот на своем. И добрый слабохарактерный Каспар Колпак в конце концов сдался и согласился пойти с ним и помочь ему выполнить задуманное. У обоих холостяков больно сжалось сердце, когда они обмотали веревкой рога красивой коровы, их последнего достояния, которую они вырастили из теленка и никак не решались продать, потому что не могли примириться с мыслью отдать ее в чужие руки; Но дьявол, взявший власть над Вильмом, задушил в его сердце все добрые чувства, а Каспар своему другу ни в чем не перечил. Шел сентябрь, начались уже долгие ночи шотландской зимы. Облака, гонимые резким вечерним ветром, тяжело катились по потемневшему небу, громоздясь, как айсберги в стрёме, густые тени залегли в ущельях между горным хребтом и сырыми торфяными болотами, смутно видные русла рек устрашали, как черная тьма адских бездн. Коршун шел впереди, а Каспар Колпак, содрогавшийся при мысли о собственной смелости, следом, и слезы навертывались ему на глаза всякий раз, как он взглядывал на бедную корову, которая доверчиво шла за ними, не ведая, что идет навстречу близкой смерти от руки человека, до тех пор кормившего ее. С трудом добрались они до узкой болотистой горной долины, кое-где поросшей мхом и вереском, усеянной большими камнями и опоясанной недосягаемыми горами, терявшимися в клубах тумана и почти недоступными для человека. По болотистой, уходящей из-под ног почве подошли они к большому камню посреди долины, с которого с громким клекотом взлетел вспугнутый орел. Бедная корова глухо замычала, словно почуяв, какое это страшное место и какая ее ждет участь. Каспар отвернулся и утер ручьем бегущие слезы. Он глянул вниз, в скалистое ущелье, откуда они поднялись, оттуда долетал далекий шум прибоя, а потом глянул вверх, на горные вершины, на которые спустились черные тучи, оттуда временами доносились глухие раскаты. Когда он посмотрел на Вильма, тот уже привязал корову к камню и занес над бедняжкой топор.
Этого Каспар не выдержал, подчиниться воле друга казалось ему немыслимым. Ломая руки, с отчаянным воплем упал он на колени.
– Ради бога, Вильм Коршун! Пожалей себя, пожалей корову! Пожалей себя и меня! Пожалей свою душу! Пожалей свою жизнь! А если уж ты не боишься искушать бога, то подожди до завтра и лучше принеси в жертву другое животное, а не нашу ласковую коровушку!
– Каспар, да ты с ума сошел! – как обезумевший завопил Вильм, все еще не опуская топора. – Прикажешь мне пожалеть корову, а самому помереть с голоду?
– Ты не помрешь с голоду, – решительно ответил Каспар. – Покуда у меня есть руки, ты не помрешь с голоду. С утра до ночи буду я для тебя трудиться. Только не лишай свою душу вечного блаженства и не убивай нашу бедную корову!
– Тогда возьми топор и размозжи голову мне! – с отчаянием в голосе крикнул Вильм Коршун. – Я не сойду с этого места, пока не получу того, что мне надо. Ты можешь добыть для меня сокровища «Кармильхана»? Можешь своими руками заработать больше, чем на самую скудную жизнь? Но ты можешь своими руками положить конец и моим терзаниям. Вот топор, принеси в жертву меня!
– Вильм, убей корову, убей меня! Мне ничего не жаль, мне жаль только твою бессмертную душу. Ведь это же алтарь пиктов, и жертву ты принесешь князю тьмы.
– А что мне до того! – закричал Коршун, хохоча, как безумный, и твердо решив не слушать никаких доводов, никого, кто может отговорить его от раз им задуманного. – Каспар, ты помешался, с тобой помешаюсь и я. Но вот, – продолжал он, отбросив топор и взяв с камня нож с таким видом, будто собирается воткнуть его себе в грудь, – пусть вместо меня у тебя останется корова!
Во мгновение ока Каспар подскочил к нему, вырвал у него из рук смертоносное оружие, схватил топор, замахнулся и с такой силой опустил его на голову любимой им коровы, что она, даже не вздрогнув, мертвой упала к ногам хозяина.
Тут же сверкнула молния, загремел гром, а Вильм Коршун в недоумении уставился на своего друга, так взрослый глядит на ребенка, который решился на то, на что сам взрослый не отважился бы. Но Каспар Колпак, казалось, не испугался грома и молнии, не растерялся при виде недоуменно взирающего на него друга, не говоря ни слова, он стал сдирать шкуру с коровы. Вильм, опомнившись, стал ему подсоблять, но с отвращением, столь же явным, как перед тем было явно, что при его корыстолюбии ему не терпится закончить жертвоприношение. Тем временем разразилась гроза, в горах грохотал гром, над камнем и мхом ущелья сверкали зигзаги молний, а ветер, еще не добравшийся до этих высот, дико завывал в нижних долинах и на морском берегу. Оба рыбака, пока сдирали шкуру, промокли до костей. Они расстелили шкуру на земле, Каспар завернул в нее своего друга и связал его, как тот ему повелел. Только когда это было сделано, он, бедняга, грустно глядя на своего ослепленного алчностью друга, прервал долгое молчание и спросил дрожащим голосом:
– Что еще могу я для тебя сделать?
– Ничего, – ответил тот, – прощай!
– Прощай! – сказал и Каспар. – Да хранит тебя господь и да простит тебе, как прощаю я!
Это были последние слова, которые Вильм услышал, – Каспар исчез в сгущавшейся темноте. И сразу разразилась ужаснейшая гроза, Вильм никогда еще не слышал такой. Началась она с молнии, при свете которой Вильм увидел не только ближние горы и скалы, но даже, как ему показалось, долину далеко внизу, и вспененное море, и скалистые острова, усеявшие бухту, и среди них ему почудился большой необычного вида корабль без мачт, который быстро скрыла мгновенно наступившая кромешная тьма. Гром гремел оглушительно. С гор срывались огромные, грозящие смертью камни. Дождь лил как из ведра и в одну минуту затопил узкую болотистую долину, вода уже доходила Вильму до плеч; по счастью, Каспар приподнял его и в полусидячем положении прислонил к кочке, не то он бы сразу захлебнулся. Вода подымалась все выше, и чем сильней напрягался Вильм, чтобы освободиться от опасных пут, тем плотней облегала его коровья шкура. Напрасно звал он Каспара, Каспар был далеко. Взывать о спасении к богу он не смел. Мысль молить о помощи те силы, во власть которых он отдался, приводила его в ужас.
Вода уже заливала ему уши, уже доходила до рта. «Боже, я погиб!» – крикнул он, когда вода залила ему уже все лицо, но в то же мгновение до слуха его долетел шум, как от близкого водопада, и вода сразу схлынула с его лица. Поток проложил себе дорогу между камнями, дождь стал утихать, темное небо чуть посветлело, у Вильма несколько отлегло от сердца, и в душе его снова зародилась надежда. Но хотя он чувствовал себя обессиленным, как после смертного боя, и страстно желал освободиться от пут, все же цель его отчаянного стремления не была достигнута, и, когда исчезла прямая угроза жизни, его душой вновь овладела яростная алчность. Он был убежден, что добиться своего он может только запасшись терпением и потому лежал смирно, наконец холод и утомление сморили его, и он заснул крепким сном.
Проспал он часа два, из блаженного забытья пробудил его холодный ветер, дувший в лицо, и шум, как от набегающих волн. Небо опять затянулось тучами. Молния, как и при первой грозе, осветила все вокруг, и ему снова почудился чужеземный корабль, на этот раз у самой Стинфольской пещеры, казалось, он повис на гребне высокой волны и вдруг стремительно низвергся в пучину. Непрестанные молнии озаряли море, и Вильм все еще глядел вслед исчезнувшему призраку, как вдруг в долине возник гигантский смерч и с такой силой отшвырнул его к скале, что он потерял сознание. Когда он пришел в себя, непогода уже улеглась, небо прояснилось, но зарницы все еще вспыхивали. Он лежал у подножия гор, обступавших долину, и не мог пошевелиться от слабости. Он слышал затихающий шум прибоя, перемежавшийся с торжественным, похожим на церковное, пением, сначала очень тихим, и Вильм счел, что его обманывает слух. Но пение звучало все снова и снова, оно приближалось, с каждым разом становясь все внятнее. Наконец ему показалось, будто он уловил напев псалма, который прошлым летом слышал на борту голландского рыболовного судна.
Теперь он уже различал отдельные голоса, ему казалось, что он улавливает даже слова именно того песнопения. Голоса раздавались уже в долине, и, когда он с большим трудом подполз к камню и положил на него голову, он действительно увидел процессию поющих людей, надвигавшуюся прямо на него. Горе и ужас запечатлелись на лицах этих людей, с одежды которых, как ему показалось, струилась вода. Теперь они подошли совсем близко, пение прекратилось. Процессию возглавляли поющие, потом шли моряки, а за ними – рослый, величественный мужчина в старомодном, шитом золотом одеянии, он был опоясан мечом, в руке держал длинную крепкую бамбуковую трость с золотым набалдашником. Слева от него шел негритенок и время от времени подавал своему господину длинную трубку, тот с важным видом делал несколько затяжек и шествовал дальше. Выпрямившись во весь рост, остановился он перед Вильмом, а по обе стороны от него стали другие, менее роскошно одетые мужчины, все держали в руках трубки, но не столь богато украшенные, как та, что негритенок нес за своим хозяином. Дальше разместились остальные, среди них несколько дам – все в дорогих, необычных нарядах; одни держали на руках младенцев, другие вели за ручки детей постарше, шествие замыкала кучка, голландских матросов, у каждого рот был полон табака, а в зубах была зажата коричневая трубка, они курили в угрюмом молчании.
Рыбак с содроганием смотрел на это своеобразное сборище, однако в ожидании того, что должно воспоследовать, бодрился. Долго стояли они, обступив Вильма Коршуна, дым из их трубок собирался над ними в плотное облако, сквозь него мерцали звезды. Кольцо вокруг Вильма все суживалось и суживалось, матросы курили все яростнее и яростнее, от дыма из трубок облако над толпой все сгущалось, становилось все плотней и плотней. Коршун был смелым, бесстрашным человеком, он был готов ко всяким неожиданностям, но когда он увидел, что толпа все ближе надвигается на него, словно собираясь подмять под себя, мужество оставило его, на лбу выступили крупные капли пота, он думал, что умрет от страха. Но можно представить себе, как он перепугался, когда, случайно посмотрев в сторону, увидал у самой своей головы желтого старичка, застывшего в неподвижности, как и в тот раз, когда Вильм увидел его впервые, только теперь, словно насмехаясь над всем сборищем, он тоже держал во рту трубку. На рыбака напал смертельный страх, и он крикнул, обращаясь к главной персоне шествия:
– Именем того, кому вы служите, заклинаю вас, скажите, кто вы? И что вам от меня нужно?
Величественный мужчина с еще более важным видом, чем до того, сделал три затяжки, отдал трубку своему прислужнику и ответствовал до жути невозмутимо:
– Я Альфред Франц ван дер Свельдер, командир амстердамского корабля «Кармильхан», на обратном пути из Батавии затонувшего со всем экипажем и грузом у этого скалистого берега; вот мои офицеры, вот мои пассажиры, а вот мои храбрые матросы, все потонули вместе со мной. Зачем вызвал ты нас наверх из нашего обиталища на дне морском? Зачем нарушил наш покой?
– Я хочу знать, где лежат сокровища «Кармильхана».
– На дне морском.
– Но где?
– В Стинфольской пещере.
– Как мне их добыть?
– Гусь ныряет за сельдью в морскую пучину, – разве сокровища «Кармильхана» не стоят того же?
– Сколько достанется на мою долю?
– Больше, чем ты сможешь истратить за всю твою жизнь. – Желтый старичок издевательски осклабился, а все сборище громко расхохоталось. – Ты кончил? – спросил командир.
– Да. Будь здоров!
– Всего хорошего, до нового свидания, – ответствовал голландец и двинулся обратно, хор снова занял место во главе процессии, и все удалились в том же порядке, в котором пришли, под то же торжественное песнопение, которое по мере их удаления звучало все тише и все невнятнее, и наконец его заглушил шум прибоя.
Теперь Вильм Коршун напряг последние силы, чтобы освободиться от пут, и в конце концов он выпростал одну руку, а с ее помощью развязал стягивающие его веревки, и тогда ему удалось окончательно вылезть из шкуры. Без оглядки поспешил он в свою лачугу и увидал бедного Каспара, без сознания лежащего на полу. С трудом привел он его в чувство, и добряк Каспар расплакался от радости, когда увидел своего друга молодости, которого считал навеки потерянным. Но этот луч радости сразу погас, едва он услышал, какое опасное дело задумал Вильм Коршун.
– Лучше мне попасть в ад, чем и впредь видеть эти голые стены и жить в нищете. Я ухожу, все равно, пойдешь ты со мной или нет.
С этими словами Вильм взял факел, огниво и канат и убежал. Каспар со всех ног бросился за ним вдогонку и настиг его на выступе скалы, под которой Вильм в прошлый раз укрывался от бури. Тот уже собрался спуститься на канате в ревущую морскую пучину. Поняв, что уговаривать этого одержимого бесполезно, Каспар Колпак решил последовать за ним, но Вильм приказал ему остаться на скале и держать канат. Побуждаемый слепой алчностью, Вильм напряг все силы, призвал все свое мужество и спустился в пещеру, где встал на выступ скалы, под которым бушевали черные волны с белой пеной на гребнях. Он озирался, жадно всматриваясь в волны, и наконец узрел как раз под собою что-то блеснувшее в воде. Он положил факел, спрыгнул со скалы, ухватил что-то тяжелое и вместе со своей находкой опять поднялся на выступ скалы. В руках у него был железный ларчик с золотом. Он сообщил Каспару, что он нашел, но не внял мольбам друга удовольствоваться этой находкой и подняться наверх. Он считал, что это первый плод его долгих усилий. Он снова бросился в воду – из морской пучины донесся громкий хохот, и Вильма Коршуна никто больше не увидел. Каспар один вернулся домой, но вернулся туда совсем другим человеком. Его слабая голова и чувствительное сердце не выдержали такого страшного потрясения, он помешался. Все и в доме и в огороде пришло в запустение, днем и ночью бродил он, бессмысленно глядя в землю и вызывая жалость тех, что водили с ним раньше знакомство, а теперь сторонились его. Один рыбак уверял, будто раз бурной ночью видел на берегу среди экипажа «Кармильхана» Вильма Коршуна, и той же ночью исчез Каспар Колпак.
Его тщетно искали повсюду. Он бесследно пропал. Но, по словам предания, его вместе с Коршуном не раз видели среди экипажа волшебного корабля, который с тех пор в определенные дни появляется возле Стинфольской пещеры.
– Полночь давно уже прошла, – сказал студент, когда молодой золотых дел мастер закончил свой рассказ, – теперь, я полагаю, опасность уже миновала, а что до меня, я так хочу спать, что посоветовал бы всем лечь в постель и спокойно уснуть.
– До двух часов утра я бы все-таки подождал, – возразил егерь.
– Недаром говорится: «С одиннадцати до двух – самое воровское время».
– И я так думаю, – заметил мастер, – если они что-то замышляют, то самое разлюбезное время после полуночи. Вот мне и кажется, что господин студиозус мог бы продолжить свой рассказ, еще далеко не законченный.
– Я не отказываюсь, – согласился студент, – хотя наш сосед, господин егерь, не слышал начала.
– Рассказывайте, рассказывайте, а начало я примыслю! – отозвался егерь.
– Итак, – начал было студент, но его прервал лай собаки.
Все затаили дыхание, прислушались, и тут же из комнаты графини вбежал лакей, он сообщил, что со стороны леса к харчевне подходят десять – двенадцать вооруженных людей.
Егерь схватил ружье, студент пистолет, ремесленники – палки, а возчик вытащил из кармана длинный нож. В нерешительности глядели они друг на друга, не зная, что предпринять.
– Выйдемте на лестницу! – предложил студент. – Мы убьем двух-трех этих мерзавцев, прежде чем они нас одолеют.
Он тут же дал мастеру свой второй пистолет и предложил не стрелять одновременно. Они подошли к лестнице. Студент и егерь как раз заняли всю ее ширину; около егеря, несколько сбоку, стал храбрый мастер и, перегнувшись через перила, направил дуло пистолета на середину лестницы. Феликс и возчик поместились позади них, приготовившись, если придется сражаться один на один, не спасовать. Так в немом ожидании простояли они несколько минут. Затем услыхали, что отворилась входная дверь, и уловили, как им показалось, людской шепот.
Теперь стали слышны шаги, к лестнице подошли несколько человек, они уже поднимались наверх, вот на повороте появились трое, надо думать, не ожидавшие встретить такой прием, потому что, как только они обогнули столб, егерь громко крикнул:
– Стой! Ни шагу дальше, если вы дорожите жизнью! Взведите курки, друзья, и цельтесь как следует!
Разбойники испугались, быстро спустились с лестницы и стали совещаться. Через некоторое время один из них вернулся.
– Господа, – сказал он, – неразумно с вашей стороны жертвовать жизнью, ведь нас достаточно, чтобы всех вас уничтожить; отойдите от лестницы; ни одному из вас мы не причиним никакого зла; мы не возьмем у вас ни пфеннига.
– Так чего же вы хотите? – крикнул студент. – Думаете, мы так и поверили всякому сброду? Нет! Если вам что-нибудь надо, милости просим, но первому, кто покажется на повороте, я всажу пулю в лоб и навсегда излечу его от головной боли!
– Выдайте нам добровольно даму! – ответил разбойник. – Ничего плохого мы ей не сделаем, увезем в надежное и удобное место, людей ее отпустим, пусть едут домой и попросят его сиятельство графа прислать за нее двадцать тысяч гульденов выкупа.
– И мы должны терпеливо выслушивать такие предложения? – скрежеща зубами от гнева, крикнул егерь и взвел курок. – Считаю до трех, и, если ты при слове «три» не уберешься, я нажму на курок, раз, два…
– Стой! – крикнул разбойник громовым голосом. – Разве это дело – стрелять в безоружного человека, который мирно с вами договаривается? И дурак же ты, как я посмотрю, пристрелишь ты меня, подумаешь, какой геройский поступок! Ведь тут двадцать моих сотоварищей, они отомстят за меня. Что пользы твоей графине от того, что вы будете валяться убитые или раненые? Верь мне, если она добровольно пойдет с нами, мы окажем ей должное уважение, но, если ты, пока я досчитаю до трех, не оставишь в покое курок, то ей придется плохо. Оставь в покое курок, раз, два, три!
– С этими собаками шутки плохи! – прошептал егерь, послушавшись приказа разбойника. – Жизнью своей я не дорожу, но если я убью одного из них, они, пожалуй, выместят это на графине. Я пойду, посоветуюсь с ее сиятельством. Объявим на полчаса перемирие, – громко крикнул он разбойнику, – я подготовлю графиню. Она может умереть от столь неожиданного сообщения.
– Согласен, – ответил разбойник и сейчас же велел шестерым разбойникам сторожить внизу, у лестницы.
Мрачно, в полном замешательстве последовали подавленные путешественники за егерем к графине; ее комната была почти у самой лестницы, а переговоры велись так громко, что графиня слышала все до единого слова. Она была бледна и сильно дрожала, и все же она твердо решила покориться судьбе.
– Зачем буду я напрасно рисковать жизнью стольких славных людей? – сказала она. – Зачем буду просить вас о тщетной защите, когда вы меня совсем не знаете? Нет, я вижу только один выход: согласиться на требование этих презренных негодяев.
Всех глубоко тронули мужество и несчастная судьба графини; егерь со слезами клялся, что не переживет такого позора. Студент негодовал на себя, на то, что он в шесть футов ростом.
– Будь я без бороды и хоть на полголовы ниже, – сетовал он, – я бы знал, что делать, я попросил бы у вашего сиятельства платье, и эти презренные негодяи нескоро бы обнаружили свой промах.
И на Феликса несчастье графини произвело сильное впечатление. И внешним и внутренним своим обликом она так трогала, была так близка ему, что он невольно представлял себе, будто перед ним его рано умершая мать и будто это она попала в беду. Он чувствовал такой душевный подъем, такой прилив сил, что охотно бы отдал за нее жизнь. А когда он услышал слова студента, в мозгу у него блеснула мысль; он забыл страх, забыл все опасения и думал лишь о том, как бы спасти графиню.
– Если все дело только в этом, – сказал он, краснея и смущаясь, – если для спасения вашего сиятельства нужны только невысокий рост, безусое лицо и отважное сердце, то, может, пригожусь я? Переоденьтесь в мой кафтан, спрячьте под моей шляпой ваши прекрасные волосы, возьмите за спину мой узел и под видом Феликса, золотых дел мастера, с богом в дорогу.
Все были поражены мужеством юноши, а егерь крепко обнял его.
– Золотой ты мой, – радостно воскликнул он, – так ты правда этого хочешь, хочешь переодеться в платье графини и спасти ее сиятельство? Сам бог внушил тебе эту мысль, но одного тебя я не отпущу, я тоже отдамся разбойникам, останусь с тобой, буду твоим преданным другом, и, пока я жив, они не посмеют обидеть тебя.
– Клянусь жизнью, я тоже не оставлю тебя! – воскликнул студент и заключил юношу в свои объятия.
Графиню пришлось долго уговаривать. Она не могла примириться с мыслью, что посторонний человек ради нее идет на такую жертву; ведь в случае, если в дальнейшем обман обнаружится, разбойники не пощадят несчастного юношу. Но в конце концов она уступила просьбам Феликса и твердо решила, что, уйдя от разбойников, приложит все старания вызволить своего спасителя. Она согласилась. Егерь и все остальные проводили Феликса в комнату, отведенную студенту, там он быстро переоделся в платье графини, а егерь, в довершение всего, надел ему на голову дамскую шляпу, приколов к ней несколько фальшивых локонов камеристки, и все уверяли, что его не узнать. Даже мастер клялся, что, встретив его на улице, он поспешил бы снять шляпу, так и не догадавшись, что отвесил поклон своему храброму приятелю.
Тем временем графиня с помощью камеристки переоделась в одежду Феликса, лежавшую в ранце. Теперь ее нельзя было узнать, так изменили ее шляпа, надвинутая на самые брови, дорожная палка в руке, ставший несколько менее тяжелым узел за спиной. В другое время все бы от души посмеялись над таким забавным маскарадом. Новоиспеченный ремесленник со слезами на глазах поблагодарил Феликса и обещал приложить все старание, чтобы как можно скорее выручить его из беды.
– У меня еще только одна просьба, – сказал Феликс, – в ранце, что у вас за спиной, лежит футляр, спрячьте его получше, если он потеряется, я всю жизнь буду безутешен; я должен отдать его моей приемной матери и…
– Готфриду, егерю, мой замок известен, – ответила она. – Вы получите все в целости и сохранности, ибо я надеюсь, благородный юноша, что вы сами приедете к нам, в таком случае мой супруг и я могли бы лично выразить вам свою признательность.
Не успел Феликс ответить, как со стороны лестницы послышались грубые голоса разбойников; они кричали, что срок истек и все готово к отъезду графини. Егерь спустился к ним и заявил, что он не покинет ее сиятельства и лучше куда угодно поедет вслед за графиней, нежели без нее предстанет пред очи ее супруга. Студент тоже заявил о своем намерении сопровождать даму. Разбойники посовещались и в конце концов согласились под тем условием, что егерь сейчас же отдаст свое оружие. Всем остальным было приказано держаться спокойно и тихо, когда будут увозить графиню.
Феликс опустил на лицо вуаль, сел в уголок, склонил голову на руку и в позе глубоко опечаленного человека ждал разбойников. Остальные ушли в соседнюю комнату, но разместились так, чтобы видеть все происходящее. В другом углу той комнаты, где ночевала графиня, сидел егерь, с виду очень грустный, на самом же деле он ничего не упускал из виду. Так просидели они несколько минут, затем отворилась дверь, и вошел красивый прекрасно одетый мужчина, лет тридцати пяти – тридцати шести на вид. Он был в мундире военного покроя, с орденом на груди и длинной саблей на боку, а в руке держал шляпу, с которой свешивались пышные перья. Сейчас же вслед за его приходом двое подчиненных ему разбойников стали на страже в дверях.
С низким поклоном приблизился он к Феликсу; казалось, его смущал предстоящий разговор со столь знатной дамой. Он несколько раз начинал, прежде чем ему удалось складно выразить свою мысль.
– Милостивая государыня, – сказал он, – бывают положения, когда надлежит терпеливо покориться судьбе. Так в данном случае обстоит дело с вами. Не подумайте, что я хоть на минуту позабуду респект, коим обязан столь достойной особе. Вам будут предоставлены все удобства, вам ни на что не придется жаловаться, разве только на страх, пережитый этой ночью. – Тут он умолк, словно в ожидании ответа, но Феликс упорно молчал, и тогда разбойник опять заговорил: – Не сочтите меня просто вором и душегубцем. Я несчастный человек, вести такой образ жизни меня вынудили превратности судьбы. Мы решили навсегда покинуть здешние края, но на дорогу нужны деньги. Проще всего было бы напасть на купца или на почтовую карету, но тогда мы, возможно, навсегда повергли бы в горе не одного человека. Его сиятельство граф, ваш супруг, полтора месяца тому назад получил наследство в пятьсот тысяч талеров. Мы просим уделить нам двадцать тысяч гульденов, при таком огромном богатстве требование, несомненно, справедливое и скромное. Поэтому будьте так любезны и безотлагательно отправьте незапечатанное письмо вашему супругу, оповещая его, что мы захватили вас и что ему следует возможно скорее прислать нам выкуп, в противном случае… вы меня понимаете, в противном случае мы будем вынуждены к несколько более суровому обхождению с вами. Выкуп будет принят только при условии строжайшей тайны и если он будет доставлен нам одним-единственным человеком.
Все гости лесной харчевни с напряженным вниманием, а графиня со страхом, следили за этой сценой. Графине все время казалось, что юноша, который пожертвовал собой ради нее, вот-вот себя выдаст. Она твердо решила дать за него большой выкуп, но так же твердо было ее решение не сделать ни единого шага вместе с разбойниками. У Феликса, в кармане его кафтана, она нашла нож. Она судорожно сжимала его в руке, готовая скорее лишить себя жизни, нежели претерпеть такой позор. Сам Феликс боялся не меньше, чем она. Правда, мысль, что, жертвуя собой ради помощи поставленной в безвыходное положение женщине, он совершает благородный, достойный мужчины, поступок, подкрепляла и утешала его, но он боялся выдать себя походкой или голосом. Страх его еще возрос, когда разбойник потребовал, чтобы он написал письмо.
Как, не выдавая себя, написать письмо, как, в какой форме обратиться к графу?
Но страх его достиг высшей точки, когда атаман разбойников, положив перед ним лист бумаги и перо, попросил его откинуть вуаль и приняться за письмо.
Феликс не знал, сколь к лицу ему наряд, который был на нем, знай он это, он ничуть не боялся бы, что обман будет обнаружен. Ведь когда он откинул вуаль, человек в мундире, пораженный красотой дамы и ее несколько мужественными для женщины чертами, стал глядеть на нее с еще большей почтительностью. От зорких глаз юноши это не скрылось. Успокоившись, что хотя бы в эту минуту не грозит опасность быть узнанным, он взял перо и стал писать своему мнимому супругу по образцу письма, которое как-то прочитал в одной старинной книге. Он писал:
«Мой господин и супруг!
Меня, несчастную женщину, похитили ночью в пути люди, в добрые намерения которых я не верю. Они не отпустят меня, пока Вы, мой супруг, не внесете за меня выкуп в двадцать тысяч гульденов.
Их условия следующие: Вы ни в коем случае не должны подавать жалобы властям и не искать их помощи; деньги надлежит послать через одного-единственного человека в лесную харчевню в Шпессарте, в противном случае мне грозит более длительный срок пребывания в их руках и более суровое обхождение.
Вас умоляет о наискорейшей помощи Ваша несчастная супруга».
Феликс протянул это письмо атаману разбойников, тот прочитал его и одобрил.
– Теперь зависит всецело от вас, кого вы пожелаете оставить при своей особе – камеристку или егеря. Другого я пошлю с письмом к его сиятельству графу, вашему супругу.
– При мне останутся егерь и этот господин, – ответил Феликс.
– Хорошо, – согласился разбойник, он подошел к двери и позвал камеристку. – Так, а теперь разъясните этой женщине, что ей следует делать.
Дрожащая от страха камеристка вошла в комнату. И Феликс побледнел при мысли, как легко он может сейчас себя выдать. Но в такие опасные минуты ему придавало силы непонятно откуда бравшееся мужество, и сейчас оно тоже подсказало ему, что говорить:
– Я поручаю тебе только одно – попросить графа как можно скорей выручить меня из этого ужасного положения, – сказал он.
– Кроме того, – прибавил разбойник, – как можно настоятельнее и определеннее порекомендуйте его сиятельству молчать и не предпринимать никаких шагов против нас, пока его супруга не вернется к нему. Наши лазутчики безотлагательно обо всем сообщат нам, и тогда я ни за что не ручаюсь.
Перепуганная камеристка обещала, что выполнит все в точности. Ей было еще приказано атаманом достать и связать в узел несколько платьев и кое-какое белье для графини, взять с собой много багажа они не могут. Когда это было сделано, атаман, с низким поклоном, пригласил даму следовать за ним. Феликс встал, егерь и студент тоже поднялись и в сопровождении атамана разбойников все трое сошли вниз.
Перед заезжим домом стояло много лошадей; одна предназначалась для егеря, другая, красивая лошадка под дамским седлом, была приготовлена для графини, третью дали студенту. Атаман поднял юного мастера в седло, крепко подтянул подпругу, затем сам сел на коня. Он занял место по правую руку от графини, по левую – другой разбойник. И к егерю и к студенту был приставлен такой же конвой. Затем остальные разбойники вскочили в седла, и атаман резким свистом дал сигнал к отправке.
Вскоре шайка исчезла в лесу.
Оставшиеся после их отъезда в комнате наверху понемногу оправились от страха. Возможно, они бы даже повеселели, как это обычно бывает по миновании большого несчастья или внезапной опасности, если бы не думы о трех их товарищах, которых увезли у них на глазах. Они не могли надивиться на Феликса, растроганная графиня проливала слезы умиления при мысли, сколь многим она обязана этому до сего дня незнакомому ей человеку, которому она не сделала ничего хорошего. Утешало всех то, что с Феликсом отважный егерь и храбрый студент, что есть кому его поддержать, когда его одолеет тоска. Им даже приходило в голову, что егерь, человек изобретательный, может, придумает, как устроить побег. Они посовещались, что делать дальше. Графиня, не связанная честным словом с разбойниками, решила незамедлительно ехать домой, к супругу и приложить все усилия, чтобы отыскать местопребывание увезенных разбойниками и вызволить их; возчик обещал сейчас же, как приедет в Ашафенбург, обратиться в суд с просьбой о преследовании разбойников, а мастер хотел продолжать свое странствие.
Остаток ночи их никто больше не беспокоил. В харчевне, где только что разыгрались столь страшные события, царила мертвая тишина. А утром слуги графини, спустившиеся к хозяйке, чтобы приготовить все к отъезду, тут же вернулись назад и сказали, что хозяйка и челядь лежат на полу связанными и молят о помощи.
Это известие всех удивило.
– Как? – воскликнул мастер. – Выходит, что эти люди ни в чем не повинны? Выходит, мы возвели на них напраслину, они не заодно с разбойниками?
– А я говорю, пусть меня вместо них вздернут на виселицу, если мы были неправы, – возразил возчик. – Все это один обман, чтобы их нельзя было уличить. Вы что, позабыли, как подозрительно вела себя хозяйка? Позабыли, как я хотел сойти вниз, а меня не выпустила вышколенная собака и тут же явилась хозяйка с работником и сердито спросила, чего мне надо? Но должен сказать, это еще оказалось для нас счастьем, особенно для ее сиятельства графини! Не будь харчевня так подозрительна, не внуши нам хозяйка такого недоверия, мы бы разошлись по комнатам и легли спать. Разбойники напали бы на нас спящих, во всяком случае, сторожили бы у наших дверей, и славному нашему юноше невозможно было бы превратиться в графиню!
Все согласились с мнением возчика и решили донести властям на хозяйку и работников. Но, чтобы те ничего не заподозрили, договорились не подавать виду, будто они о чем-то догадываются. Возчик с лакеями сошли в трактир, развязали укрывателей разбойников и постарались выказать им возможно больше сочувствия и сожаления. Чтобы гости остались довольны, хозяйка взяла с них очень дешево и пригласила почаще заезжать к ней.
Возчик оплатил свой счет, распрощался с товарищами по несчастью и уехал. Затем пустились в путь оба ремесленника. Как ни легок был узелок золотых дел мастера, все же для изнеженной хрупкой дамы он был обременителен. Но еще тяжелей стало у нее на душе, когда преступная хозяйка заезжего двора протянула ей на прощание руку.
– Ах, до чего же вы еще молоды, – воскликнула она, взглянув на хрупкого юношу, – так молоды и уже странствуете по свету! Видно, вы зелье порядочное, и мастер прогнал вас. Ну, да какое мне дело, на обратном пути милости просим ко мне в харчевню!
Графиня дрожала от страха и не решалась ответить, боясь, как бы ее не выдал нежный голос. Мастер это заметил, взял под руку своего товарища, попрощался с хозяйкой и, весело напевая, зашагал к лесу.
– Только теперь миновала опасность! – с облегчением вздохнула графиня, когда они отошли шагов на сто. – Я все время боялась, что трактирщица меня узнает и велит своим работникам задержать. О, как мне хочется всех вас отблагодарить! Приходите и вы тоже ко мне в замок, там и дожидайтесь своего попутчика.
Мастер согласился, и, пока они разговаривали, их догнал графинин дормез; дверцу быстро открыли, графиня впорхнула в карету, еще раз кивнула ремесленнику, и карета укатила.
А разбойники вместе с пленниками тем временем достигли своего притона. Они быстрой рысью проехали по непроторенным лесным тропам, с пленниками они не разговаривали, да и между собой только изредка, на каких-то поворотах тропы, перешептывались. Наконец они остановились у глубокого оврага. Разбойники спешились, атаман поднял из седла золотых дел мастера, извинился за быструю и трудную езду и спросил, не очень ли она утомила ее сиятельство.
Феликс ответил как мог жеманнее, что ему хотелось бы отдохнуть, и атаман предложил ему руку и помог сойти в овраг. Спускаться надо было по обрывистому склону, тропа была узкая и крутая, и атаману не раз приходилось поддерживать свою даму, чтобы не дать ей упасть. Наконец они дошли до низу. При чуть брезжущем свете наступающего утра Феликс увидел узкое и недлинное ущелье, не больше сотни шагов в окружности, зажатое между высоко вздымающимися отвесными скалами. Шесть – восемь жалких хижин, сколоченных из досок и неотесанных бревен, жались одна к другой на дне обрыва. Из этих нор с любопытством выглянули несколько женщин; свора больших собак и их многочисленное потомство с лаем и визгом окружила пришедших. Атаман проводил мнимую графиню в лучшую из хижин и сказал, что хижина предоставлена исключительно в ее распоряжение; по просьбе Феликса он разрешил, чтобы к графине были допущены егерь и студент.
Хижина была устлана оленьими шкурами и циновками, которые одновременно служили и для покрытия пола, и для сидения. Несколько кружек и мисок, выточенных из дерева, старое охотничье ружье и в самом дальнем углу сколоченный из досок и прикрытый шерстяными одеялами одр, который и кроватью-то не назовешь – вот все убранство этого графского дворца. Только теперь, оставшись одни в этой жалкой хижине, трое пленников могли поразмыслить о том необычном положении, в которое попали. Феликс, хотя он ни на минуту не раскаивался в своем благородном поступке, все же со страхом думал об ожидающей его участи, буде обман обнаружится, и хотел уже облегчить душу громкими жалобами. Но егерь шепнул ему на ухо:
– Бога ради, потише, милый, неужели ты думаешь, что нас не подслушивают?
– Каждое твое слово, каждая фраза могут вызвать у них подозрение, – прибавил студент.
Бедному Феликсу оставалось одно – молча поплакать.
– Верьте мне, сударь, – сказал он, – я плачу не потому, что боюсь разбойников, не потому, что меня страшит жизнь в этой жалкой лачуге; нет, меня гнетет совсем другая печаль. Ведь графиня так легко может позабыть то, что я только мимоходом успел ей сказать, и меня, чего доброго, сочтут вором, тогда я до конца дней своих буду несчастен.
– Но что тебя так пугает? – спросил егерь, которого удивило поведение юноши, до того державшегося так храбро и стойко.
– Выслушайте меня, и тогда вы скажете, что я прав, – ответил Феликс. – Мои отец был искусным ювелиром, а мать до замужества служила в камеристках у одной знатной особы, и когда она выходила за моего отца, графиня, у которой она была в услужении, дала ей отличное приданое. Графиня всегда очень благоволила к моим родителям и, когда я появился на свет, стала моей крестной и щедро одарила меня. А когда вскоре мои родители один за другим умерли от повальной болезни и я остался как перст один, меня уже собирались отправить в сиротский приют; моя крестная мать, узнав о постигшем нас горе, приняла во мне участие и поместила в закрытую школу, а когда я подрос, она написала мне и спросила, не хочу ли я изучить отцовское ремесло. Я с радостью согласился, вот она и отправила меня в Вюрцбург на выучку к золотых дел мастеру. Учение пошло мне впрок, и скоро я получил от мастера аттестат и уже мог снаряжаться в странствие. Я написал моей крестной, она тут же ответила, что даст мне деньги на странствие. Вместе с письмом она прислала драгоценные камни и пожелала, чтобы я сделал ей ожерелье, вставив камни в красивую оправу, и в доказательство своего искусства самолично доставил ей ожерелье и получил из ее рук дорожные деньги. Свою крестную я никогда не видел, вы понимаете, как я был счастлив. Я работал не покладая рук над оправой, и ожерелье вышло такое изящное и красивое, что сам мастер ему дивился. Я аккуратно спрятал его на самое дно ранца, попрощался с мастером и пошел той дорогой, что вела в замок моей крестной матери. И вдруг, – продолжал он, заливаясь слезами, – пришли эти гадкие люди и разбили мои надежды. Ведь если ее сиятельство графиня потеряет ожерелье или позабудет то, что я ей сказал, и выбросит мой плохонький ранец, как я тогда предстану пред глубоко мной чтимой крестной? Чем докажу свое уменье? Как возмещу камни? И дорожные деньги тогда тоже потеряны, а я окажусь неблагодарным, раз я так легкомысленно отдал доверенное мне добро. Да и кто поверит моему рассказу о таком необычном происшествии?
– Ну, об этом не беспокойтесь! – возразил егерь. – Не думаю, чтобы графиня потеряла ожерелье, а ежели и потеряет, то, конечно, возместит его стоимость своему спасителю и подтвердит, что так действительно было. Теперь мы на некоторое время покинем вас, ведь нам действительно надо поспать, а после волнений этой ночи и вы тоже нуждаетесь в отдыхе. А потом постараемся хоть ненадолго позабыть за разговорами о приключившейся с нами беде или, что еще того лучше, подумаем о бегстве.
Они ушли. Феликс остался один и попробовал последовать совету егеря.
Когда, несколько часов спустя, егерь со студентом вернулись, их юный друг, казалось, приободрился и повеселел. Атаман, по словам егеря, поручил ему всячески заботиться о даме и обещал прислать одну из тех женщин, что они видели у хижин, она принесет ее сиятельству кофе и спросит, чем может ей служить. Боясь, что женщина будет для них помехой, они предпочли отказаться от этого любезного предложения, и когда старая безобразная цыганка подала завтрак и, ухмыляясь, спросила, не нужны ли еще какие услуги, Феликс махнул рукой, чтоб она уходила, но она все еще мешкала, и егерь выпроводил ее за дверь. Затем студент рассказал, что еще они видели в разбойничьем овраге.
– Лачуга, которую отвели вам, очаровательная графиня, – сказал он, – первоначально предназначалась для атамана. Она не так велика, но зато лучше остальных; не считая вашей, здесь их еще шесть. В них живут женщины и дети. Разбойников дома редко бывает больше шести человек зараз. Один стоит на страже недалеко отсюда, другой у тропы, что ведет наверх, а третий караулит у спуска в ущелье. Каждые два часа их сменяют трое других. При каждом из них еще две большие собаки, такие чуткие, что нельзя и шагу ступить из лачуги, они тут же поднимут лай. У меня нет надежды, что нам удастся сбежать.
– Не нагоняйте на меня тоску, поспав я приободрился, – сказал Феликс. – Не теряйте надежды, а если вы боитесь, что нас подслушивают, то поговорим лучше о чем-нибудь другом и не будем огорчаться заранее. Господин студент, вы не дорассказали той истории, что начали на заезжем дворе, так доскажите ее до конца тут, благо времени у нас хватит.
– Что-то я не припомню, о чем шла речь, – заметил студент.
– Вы рассказывали предание о холодном сердце и остановились на том, что хозяин и другой игрок вытолкали Петера-угольщика за дверь.
– Так, теперь я вспомнил, – сказал студент. – Ну, если вам охота услышать, что было дальше, я готов досказать.
Холодное сердце. Часть вторая.
Когда в понедельник утром Петер пришел к себе на завод, он застал там не только рабочих, но и других людей, чье появление никого бы не обрадовало. Это были окружной начальник и три судебных пристава. Начальник пожелал Петеру доброго утра, осведомился, как он почивал, а затем развернул длинный список, где были перечислены заимодавцы Петера.
– Можете вы заплатить или нет? – строго спросил он. – И, будьте добры, поживей, мне с вами канителиться некогда, – до тюрьмы добрых три часа ходу.
Тут Петер совсем пал духом: он признался, что денег у него нет, и позволил начальнику и его людям описать дом и усадьбу, завод и конюшню, повозку и лошадей, а пока окружной начальник и его помощники расхаживали вокруг, осматривая и оценивая его имущество, он подумал: «До Елового Бугра недалеко, если маленький лесовик не помог мне, попытаю-ка я счастья у большого». И он помчался к Еловому Бугру, да с такой быстротой, словно судебные приставы гнались за ним по пятам.
Когда он пробегал мимо того места, где в первый раз говорил со Стеклянным Человечком, ему показалось, будто его удерживает чья-то невидимая рука, но он вырвался и понесся дальше, до самой границы, которую хорошенько заприметил, и не успел он, запыхавшись, позвать: «Голландец Михель! Господин Голландец Михель!», – как перед ним вырос великан-плотовщик со своим багром.
– Явился, – сказал он, смеясь. – А не то содрали бы шкуру и продали кредиторам! Ну, да не тревожься, все твои беды, как я уже говорил, пошли от Стеклянного Человечка, этого гордеца и ханжи. Уж если дарить, то щедрой рукой, а не как этот сквалыга. Пойдем, – сказал он и двинулся в глубь леса. – Пойдем ко мне домой, там и поглядим, столкуемся мы с тобой или нет.
«Как это «столкуемся»? – в тревоге думал Петер. – Что же он может с меня потребовать, разве у меня есть для него товар? Служить он себе заставит или что другое?».
Они шли вверх по крутой тропе и вскоре очутились возле мрачного глубокого ущелья с отвесными стенами. Голландец Михель легко сбежал вниз по скале, словно то была гладкая мраморная лестница; но тут Петер едва не лишился чувств: он увидел, как Михель, ступив на дно ущелья, сделался ростом с колокольню; великан протянул ему руку, длиной с весло, раскрыл ладонь, шириною с трактирный стол, и воскликнул:
– Садись ко мне на ладонь да ухватись покрепче за пальцы – не бойся – не упадешь!
Дрожа от страха, Петер сделал, как ему было велено, – сел к Михелю на ладонь и ухватился за большой палец.
Они спускались все глубже и глубже, но, к великому удивлению Петера, темнее не становилось, – напротив того, дневной свет в ущелье стал словно бы еще ярче, так что было больно глазам. Чем ниже они спускались, тем меньше делался Михель, и теперь он стоял в прежнем своем облике перед домом – самым что ни на есть обыкновенным домом зажиточного шварцвальдского крестьянина. Горница, куда Михель ввел Петера, тоже во всем походила на горницы у других хозяев, разве что казалась какой-то неуютной. Деревянные часы с кукушкой, громадная кафельная печь, широкие лавки по стенам и утварь на полках были здесь такие же, как повсюду. Михель указал гостю место за большим столом, а сам вышел и вскоре вернулся с кувшином вина и стаканами. Он налил вина себе и Петеру, и они разговорились; Голландец Михель стал расписывать Петеру радости жизни, чужедальные страны, города и реки, так что тому под конец страстно захотелось все это повидать, в чем он и признался честно Голландцу.
– Будь ты даже смел духом и крепок телом, чтобы затеять большие дела, но ведь стоит твоему глупому сердцу забиться чаще обыкновенного, и ты дрогнешь; ну, а оскорбления чести, несчастья – зачем смышленому парню беспокоиться из-за таких пустяков? Разве у тебя голова болела от обиды, когда тебя на днях обозвали мошенником и негодяем? Разве у тебя были рези в животе, когда явился окружной начальник, чтобы выкинуть тебя из дому? Ну-ка скажи, что у тебя болело?
– Сердце, – отвечал Петер, прижав руку к взволнованной груди: в этот миг ему почудилось, будто сердце его как-то пугливо заметалось.
– Не обижайся, но ведь ты не одну сотню гульденов швырнул паршивым нищим и прочему сброду, а что толку? Они призывали на тебя благословение божье, желали здоровья, – ну и что? Стал ты от этого здоровее? Половины этих денег хватило бы на то, чтобы держать при себе врача. Благословение божье – да уж нечего сказать, благословение, когда у тебя описывают имущество, а самого выгоняют на улицу! А что заставляло тебя лезть в карман, как только нищий протягивал к тебе свою драную шапку? Сердце, опять-таки сердце, – не глаза и не язык, не руки и не ноги, а только сердце, – ты, как верно говорится, принимал все слишком близко к сердцу.
– Но разве можно от этого отвыкнуть? Вот и сейчас – как я ни стараюсь заглушить в себе сердце, оно у меня колотится и болит.
– Да уж где тебе, бедолаге, с ним сладить! – со смехом вскричал Голландец Михель. – А ты отдай мне эту бесполезную вещицу, увидишь, как тебе сразу станет легко.
– Отдать вам – мое сердце? – в ужасе воскликнул Петер. – Но ведь я тогда сразу умру! Ни за что!
– Да, конечно, если бы кто-нибудь из ваших господ хирургов вздумал вырезать у тебя сердце, ты бы умер на месте, но я это делаю совсем по-другому – зайди сюда, убедись сам.
С этими словами он встал, открыл дверь в соседнюю комнату и пригласил Петера войти. Сердце юноши судорожно сжалось, едва он переступил порог, но он не обратил на это внимания, столь необычайно и поразительно было то, что открылось его глазам. На деревянных полках рядами стояли склянки, наполненные прозрачной жидкостью, и в каждой заключено было чье-нибудь сердце; ко всем склянкам были приклеены ярлыки с именами, и Петер их с любопытством прочел. Он нашел там сердце окружного начальника из Ф., сердце Толстяка Эзехиля, сердце Короля Танцев, сердце старшего лесничего; были там и шесть сердец хлебных скупщиков; восемь сердец офицеров-вербовщиков, три сердца ростовщиков, – короче говоря, это было собрание наиболее почтенных сердец из всех городов и селений на двадцать часов пути окрест.
– Смотри! Все эти люди покончили с житейскими заботами и треволнениями, ни одно из этих сердец больше не бьется озабоченно и тревожно, а их бывшие обладатели чувствуют себя превосходно, выставив за дверь беспокойного жильца.
– Но что же у них теперь вместо сердца? – спросил Петер, у которого от всего увиденного голова пошла кругом.
– А вот это, – ответил Голландец Михель; он полез в ящик и протянул Петеру каменное сердце.
– Вот оно что! – изумился тот, не в силах противиться дрожи, пронизавшей все его тело. – Сердце из мрамора? Но послушай, господин Михель, ведь от такого сердца в груди должно быть ой-ой как холодно?
– Разумеется, но этот холод приятный. А на что человеку горячее сердце? Зимой оно тебя не согреет – хорошая вишневая наливка горячит вернее, чем самое горячее сердце, а летом, когда все изнывают от жары, ты и не поверишь, какую прохладу дарует такое сердце. И, как я уже говорил, ни тревога, ни страх, ни дурацкое сострадание, ни какие-либо иные горести не достучатся до этого сердца.
– И это все, что вы можете мне дать? – с досадой спросил Петер. – Я надеялся получить деньги, а вы предлагаете мне камень.
– Ну, я думаю, ста тысяч гульденов на первых порах тебе хватит. Если ты дашь им разумное употребление, то вскорости станешь миллионером.
– Сто тысяч? – в восторге вскричал бедный угольщик. – Да перестань же ты, сердце, так бешено колотиться в моей груди! Скоро мы с тобой простимся. Ладно, Михель! Давайте мне камень и деньги и, так и быть, вынимайте из клетки этого колотилу!
– Я знал, что ты парень с головой, – отвечал Голландец, ласково улыбаясь, – пойдем выпьем еще по стаканчику, а потом я отсчитаю тебе деньги.
Они опять уселись за стол в горнице и пили, пили до тех пор, пока Петер не погрузился в глубокий сон.
Петер-угольщик проснулся от веселой трели почтового рожка и – гляди-ка! – он сидел в роскошной карете и катил по широкой дороге, а когда высунулся из окна, то увидел позади, в голубой дымке, очертания Шварцвальда. Поначалу ему не верилось, что это он, а не кто другой сидит в карете. Ибо и платье на нем тоже было совсем не то, что вчера; однако он так отчетливо помнил все происшедшее с ним, что в конце концов перестал ломать голову и воскликнул: «И думать нечего – это я, Петер-угольщик, и никто другой!».
Он сам себе удивлялся, что нисколько не грустит, впервые покидая родимый тихий край, леса, где он так долго жил, и что, даже вспоминая о матери, которая осталась теперь сирая, без куска хлеба, не может выжать из глаз ни единой слезинки, ни единого вздоха из груди; ибо все теперь стало ему в равной степени безразлично. «Ах да, – вспомнил он, – ведь слезы и вздохи, тоска по родине и грусть исходят от сердца, а у меня теперь – спасибо Голландцу Михелю – сердце холодное, из камня».
Он приложил руку к груди, но там все было тихо, ничто не шевелилось. «Я буду рад, если он и насчет ста тысяч гульденов сдержал свое слово так же, как насчет сердца», – подумал он и принялся обшаривать карету. Он нашел много всякого платья, о каком только мог мечтать, но денег нигде не было. Наконец он наткнулся на какой-то саквояж, и в нем оказалось много тысяч талеров золотом и чеками на торговые дома во всех больших городах. «Вот и сбылись мои желания», – подумал Петер, уселся поудобнее в угол кареты и помчал в далекие края.
Два года колесил он по свету, глядел из окна кареты направо и налево, скользил взглядом по домам, мимо которых проезжал, а когда делал остановку, замечал лишь вывеску своей гостиницы, потом бегал по городу, где ему показывали разные достопримечательности. Но ничто его не радовало – ни картины, ни здания, ни музыка, ни танцы; у него было каменное сердце, безучастное ко всему, а его глаза и уши разучились воспринимать прекрасное. Только и осталось у него радости, что есть и пить, да спать; так он и жил, без цели рыская по свету, для развлечения ел, от скуки спал. Время от времени он, правда, вспоминал, что был, пожалуй, веселей и счастливей, когда жил бедно и принужден был работать, чтобы кормиться. Тогда ему доставляли удовольствие вид красивой долины, музыка и танцы, и он мог часами радоваться в ожидании немудрящей еды, которую мать приносила ему к угольной яме. И когда он вот так задумывался о прошлом, ему казалось невероятным, что теперь он не способен даже смеяться, а ведь раньше он хохотал над самой пустячной шуткой. Теперь же, когда другие смеялись, он лишь из вежливости кривил рот, но сердце его нисколько не веселилось. Он чувствовал, как спокойно у него на душе, но доволен все-таки не был. Но не тоска по родине и не грусть, а скука, опустошенность, безрадостная жизнь в конце концов погнали его домой.
Когда он выехал из Страсбурга и увидел родной лес, темневший вдали, когда ему снова стали попадаться навстречу рослые шварцвальдцы с приветливыми открытыми лицами, когда до его слуха донеслась громкая, гортанная, но благозвучная родная речь, то он невольно схватился за сердце; ибо кровь в его жилах побежала быстрее и он готов был и радоваться и плакать в одно и то же время, – но вот глупец! – сердце-то у него было из камня. А камни мертвы, они не смеются и не плачут.
Первым делом он отправился к Голландцу Михелю, который принял его с прежним радушием.
– Михель, – сказал ему Петер, – я поездил по свету, многое повидал, но все это вздор и только нагнало на меня скуку. Правда, ваша каменная штучка, которую я ношу в груди, от многого меня оберегает. Я никогда не сержусь и не грущу, но зато и живу как бы наполовину. Не могли бы вы чуть-чуть оживить это каменное сердце? А еще лучше – верните мне мое прежнее! За свои двадцать пять лет я с ним свыкся, и ежели оно когда и выкидывало глупые штуки, все же то было честное и веселое сердце.
Лесной дух горько и зло рассмеялся.
– Когда в свой час ты умрешь, Петер Мунк, – ответил он, – оно непременно к тебе вернется; тогда ты вновь обретешь свое мягкое, отзывчивое сердце и почувствуешь, что тебя ожидает – радость или мука! Но здесь, на земле, оно больше твоим не станет. Да, Петер, поездил-то ты вволю, но жизнь, которую ты вел, не могла пойти тебе на пользу. Осядь где-нибудь в здешних лесах, построй себе дом, женись, пусти в оборот свои деньги, – тебе не хватает настоящего дела, от безделья ведь ты и скучал, а все сваливаешь на безвинное сердце.
Петер понял, что Михель прав, говоря о безделье, и вознамерился умножить свое богатство. Михель подарил ему еще сто тысяч гульденов и расстался с ним, как с добрым другом.
Вскоре в Шварцвальде разнеслась молва, что Петер-угольщик, или Петер-игрок, возвратился из дальних стран, и теперь-де он много богаче прежнего. И на сей раз все шло так, как издавна ведется: стоило Петеру остаться без гроша, как его вытолкали из «Солнца», а теперь, едва он в первый же воскресный вечер явился туда снова, все стали наперебой жать ему руку, расхваливать его лошадь, расспрашивать о путешествиях, и когда он сел играть на звонкие талеры с Толстяком Эзехилем, на него взирали с еще большим почтением, чем раньше.
Однако теперь он стал заниматься не стекольным делом, а лесоторговлей, правда, только для виду. Главным его занятием сделалась скупка и перепродажа хлеба и ростовщичество. Мало-помалу пол-Шварцвальда оказалось у него в долгу, но он ссужал деньги только из десяти процентов или вынуждал бедняков втридорога покупать у него зерно, ежели они не могли расплатиться сразу. С окружным начальником он был теперь в тесной дружбе, и ежели кто не мог точно в срок уплатить долг господину Петеру Мунку, начальник со своими подручными скакал к должнику, оценивал дом и хозяйство, мигом все продавал, а отца, мать и детей выгонял на все четыре стороны. Поначалу Петеру-богачу это доставляло некоторое неудовольствие, потому что несчастные бедняки, лишившись крова, осаждали его дом: мужчины молили о снисхождении, женщины пытались смягчить каменное сердце, а дети плакали, выпрашивая кусочек хлеба. Но когда он завел себе свирепых овчарок, «кошачьи концерты», как он их называл, сразу прекратились. Он науськивал псов на нищих, и те с криками разбегались. Больше всех досаждала ему «старуха». А это была не кто иная, как старая Мункиха, мать Петера. Она впала в нищету, когда ее дом и двор были проданы с молотка, а ее сынок, вернувшись домой богачом, о ней даже не вспомнил. Вот она время от времени и захаживала к нему на двор, старая, немощная, с клюкой. Войти в дом она не смела, ибо однажды он ее выгнал, но тяжко страдала оттого, что вынуждена жить подаяниями чужих людей, в то время как ее родной сын мог бы уготовить ей безбедную старость. Однако холодное сердце оставалось безучастным при виде знакомого увядшего лица, молящих глаз, протянутой иссохшей руки, согбенной фигуры. По субботам, когда она стучалась к нему в дверь, он ворча доставал мелкую монету, заворачивал в бумажку и высылал ей со слугой. Он слышал, как она дрожащим голосом благодарила его и желала ему благоденствия, как, кряхтя, брела прочь, но в эту минуту его занимало только одно: что он истратил попусту еще шесть батценов.
Наконец Петеру пришла мысль жениться. Он знал, что любой отец в Шварцвальде охотно отдаст за него свою дочь, и был разборчив: ему хотелось, чтобы и в этом случае люди подивились его уму и счастью. Вот почему он разъезжал по всему краю, заглядывая во все уголки, но ни одна из его прекрасных землячек не была для него достаточно хороша. Наконец, после того как Петер обошел все танцевальные залы в тщетных поисках наипервейшей красавицы, он услыхал однажды, что самая красивая и добродетельная девушка во всем Шварцвальде – дочь бедного дровосека. Живет-де она тихо и уединенно, рачительно и толково ведет хозяйство в отцовском доме, а на танцы никогда не ходит, даже в троицын день или в храмовый праздник. Как только Петер прослышал об этом шварцвальдском чуде, он решил просить руки девушки и поехал у, ее отцу, чей дом ему указали. Отец красавицы Лизбет немало удивился, что к нему пожаловал такой важный барин, еще больше удивился он, услыхав, что это не кто иной, как Петер-богач, желающий ныне стать его зятем. Долго раздумывать он не стал, ведь теперь, полагал он, бедности и заботам – конец, и, не спрашиваясь у Лизбет, дал свое согласие, а добрая девушка была столь послушна, что, не прекословя, стала госпожой Мунк.
Но жизнь у бедняжки пошла совсем не так, как она мечтала и надеялась. Ей казалось, что она хорошо управляется с хозяйством, но господину Петеру ничем нельзя было угодить. Она жалела бедных, и поскольку супруг ее был богат, не видела греха в том, чтобы подать пфенниг бедной нищенке или поднести рюмочку старому человеку. Однако, когда господин Петер это заметил, он устремил на нее гневный взгляд и грозным голосом сказал:
– Зачем ты раздаешь мое добро бродягам и оборванцам? Разве ты принесла с собой приданое, которое можешь раздаривать? Нищенским посохом твоего отца и печки не истопишь, а ты бросаешься деньгами, словно принцесса. Смотри, поймаю тебя еще раз, хорошенько попотчую плеткой!
Красавица Лизбет плакала тайком у себя в комнате, страдая от жестокосердия мужа, и частенько подумывала она о том, что лучше бы ей снова очутиться дома, в убогом жилище отца, нежели жить в хоромах у богатого, но жестокосердого Петера. Ах, знай она, что сердце у него из мрамора и он не может любить никого – ни ее, ни другого человека на земле, – она бы, верно, не удивлялась! Но она этого не знала. И вот, бывало, сидит она у себя на крылечке, а мимо идет нищий, снимает шляпу и заводит свою песню, – так она зажмуривала глаза, чтобы не разжалобиться его горестным видом, и сжимала руку в кулак, чтобы нечаянно не сунуть ее в карман и не вытащить оттуда монетку. Оттого и пошла о ней худая слава по всему Шварцвальду: красавица Лизбет-де еще жаднее, чем ее муж.
В один прекрасный день сидела Лизбет во дворе за прялкой и напевала песенку; у нее было отрадно на душе, потому что денек выдался погожий и Петер уехал на охоту. И тут она видит, что бредет по дороге дряхлый старичок, сгибаясь под тяжестью большого мешка – ей даже издали было слышно, как он кряхтит. С участием смотрит на него Лизбет и думает про себя, что негоже на такого маленького старого человека взваливать такую поклажу. Тем временем старичок, кряхтя, подходит все ближе и, поравнявшись с Лизбет, едва не валится с ног от изнеможения.
– Ах, сжальтесь, хозяюшка, дайте напиться, – проговорил старичок, – мочи моей больше нет!
– В ваши годы нельзя уж таскать такие тяжести, – сказала Лизбет.
– Да вот нужда заставляет спину гнуть, кормиться-то надо, – ответил старичок. – Ах, да разве богатая женщина вроде вас может знать, как горька бедность и как освежает в такую жару глоток воды!
Услыхав это, Лизбет побежала на кухню, схватила с полки кувшин и налила в него воды, но когда она понесла его старичку и, не дойдя до него нескольких шагов, увидела, как он сидит на мешке, изможденный, несчастный, жалость пронзила ее, она смекнула, что мужа нет дома, а потому отставила кувшин, взяла бокал, наполнила его вином, положила сверху изрядный кусок ржаного хлеба и подала старику со словами:
– Глоток вина придаст вам больше сил, чем вода, – вы ведь уже такой старенький. Только пейте, не торопясь, и поешьте хлеба.
Человек в удивлении воззрился на Лизбет, старческие глаза наполнились слезами; он выпил вина и сказал:
– Я уже стар, но мало встречал на своем веку людей, что были бы так добры и так щедро и от души творили милостыню, как вы, госпожа Лизбет. Но за это вам будет даровано благоденствие – такое сердце не останется без награды.
– Не останется, и награду она получит на месте, – раздался вдруг страшный голос; когда они обернулись, то увидели у себя за спиной Петера с пылавшим от гнева лицом. – Так ты мое лучшее вино расточаешь нищим, а из моего бокала даешь пить бродягам? Что ж, вот тебе награда!
Лизбет упала к его ногам и стала просить прощения, но каменное сердце не знало жалости, – Петер перекинул в руке хлыст и рукоятью черного дерева с такой силой хватил красавицу жену по голове, что она бездыханная упала на руки старику. Когда Петер это увидел, он словно бы сразу раскаялся в содеянном и наклонился посмотреть, жива ли еще Лизбет, но тут человечек заговорил хорошо знакомым Петеру голосом:
– Не трудись, Петер-угольщик, это был прекраснейший, нежнейший цветок Шварцвальда, по ты растоптал его, и уж больше ему не зацвести.
Тут вся кровь отхлынула у Петера от лица.
– Ах, это вы, господин Хранитель Клада? – сказал он. – Ну, сделанного не воротишь, значит, так было ей на роду написано. Надеюсь только, вы не донесете на меня в суд, как на убийцу?
– Несчастный! – отвечал ему Стеклянный Человечек. – Какая польза будет мне от того, что я отправлю на виселицу твою смертную оболочку! Не земного суда должно тебе бояться, а иного и более строгого, ибо ты продал душу злой силе!
– Если я и продал свое сердце, – закричал Петер, – то кто же виноват в этом, как не ты с твоими обманчивыми сокровищами! Это ты, злобный дух, привел меня к погибели, ты вынудил искать помощи у того, другого, – ты и в ответе за все!
Но не успел он произнести эти слова, как Стеклянный Человечек начал расти и раздуваться – глаза у него стали будто суповые миски, а рот – будто жерло печи, откуда вырывалось пламя.
Петер бросился на колени и, хоть и было у него каменное сердце, задрожал, как былинка. Ястребиными когтями впился лесовик ему в затылок, поднял и завертел в воздухе, как кружит вихрь сухой лист, и швырнул оземь так, что у него затрещали кости.
– Червяк! – крикнул он громовым голосом. – Я мог бы раздавить тебя, если бы захотел, ибо ты оскорбил Владыку леса. Но ради покойницы, которая накормила и напоила меня, я даю тебе неделю сроку. Ежели ты не обратишься к добру, я приду и сотру тебя в порошок, и ты умрешь без покаяния!
Был уже поздний вечер, когда несколько человек, проходя мимо, увидели Петера-богача, распростертого на земле без памяти. Они стали его вертеть и переворачивать, пытаясь пробудить к жизни, но долгое время все их старания были тщетны. Наконец один из них пошел в дом, принес воды и брызнул ему в лицо. Тут Петер глубоко вздохнул, застонал и раскрыл глаза; он долго озирался, а потом спросил, где его жена, Лизбет, но никто ее не видел. Он поблагодарил людей за помощь, побрел к себе в дом и стал всюду искать ее, но Лизбет нигде не было – ни в погребе, ни на чердаке: то, что он считал страшным сном, оказалось горестной явью. Теперь, когда он остался один, его стали посещать странные мысли: бояться он ничего не боялся, ибо сердце у него было холодное, по стоило ему подумать о смерти жены, как он начинал размышлять и о собственной кончине, – о том, сколь обремененный покинет он этот мир – обремененный слезами бедняков, тысячекратными их проклятиями, которые не могли смягчить его сердца; плачем несчастных, которых он травил собаками; обремененный безмолвным отчаянием своей матери, кровью красивой и доброй Лизбет; что ответит он ее старику отцу, когда тот придет к нему и спросит: «Где моя дочь, твоя жена?» А как будет он держать ответ перед другим, перед тем, кому принадлежат все леса, все моря, все горы и жизни людские?
Это мучило его и ночью во сне, поминутно просыпался он от нежного голоса, который взывал к нему: «Петер, добудь себе живое сердце!» А проснувшись, спешил снова закрыть глаза, ибо узнал голос, предостерегавший его во сне – то был голос Лизбет. На другой день он пошел в трактир, чтобы развеять мрачные мысли, и застал там Толстяка Эзехиля. Петер подсел к нему, они заговорили о том о сем: о хорошей погоде, о войне, о налогах и, наконец, о смерти, о том, как где-то кто-то внезапно умер. Тут Петер спросил Толстяка, что он вообще думает о смерти и что, по его мнению, за ней последует. Эзехиль ответил ему, что тело похоронят, а душа либо вознесется на небо, либо низринется в ад.
– Значит, сердце тоже похоронят? – с тревогой спросил Петер.
– Конечно, его тоже похоронят.
– Ну, а если у человека больше нет сердца? – продолжал Петер.
Услышав это, Эзехиль испуганно уставился на него.
– Что ты хочешь этим сказать? Ты что, насмехаешься надо мной? По-твоему, у меня нет сердца?
– О, сердце у тебя есть, и преизрядное, твердое, как камень, – отвечал Петер.
Эзехиль вытаращил на него глаза, оглянулся, не слышит ли их кто, и сказал:
– Откуда ты знаешь? Может быть, и твое сердце больше уже не бьется?
– Нет, не бьется, во всяком случае, не у меня в груди, – ответил Петер Мунк. – Но скажи мне, – теперь ты знаешь, о чем я говорю, – что станется с нашими сердцами?
– Да тебе-то что за печаль, приятель? – смеясь, спросил Эзехиль. – На этом свете ты живешь припеваючи, ну и будет с тебя. Тем-то и хороши наши холодные сердца, что от таких мыслей нам ни чуточки не страшно.
– Что верно, то верно, но мысли-то в голову лезут. И ежели я теперь не знаю страха, то хорошо помню, как ужасно боялся адских мучений, когда был еще маленьким наивным мальчиком.
– Ну, хорошего нам ждать не приходится, – заметил Эзехиль. – Как-то раз я спросил об этом у одного учителя, он сказал, что после нашей смерти сердца будут взвешены – велика ли тяжесть грехов. Легкие сердца взлетят вверх, тяжелые падут вниз; я думаю, наши камни потянут немало.
– Да уж конечно, – ответил Петер. – Но мне и самому часто не по себе оттого, что мое сердце остается таким безучастным и равнодушным, когда я думаю о подобных вещах.
Так они говорили; однако в ту же ночь Петер пять или шесть раз слышал, как знакомый голос шептал ему в ухо: «Петер, добудь себе живое сердце!» Он не испытывал раскаяния в том, что убил жену, но когда говорил челяди, что она уехала, то сам при этом всякий раз думал: «Куда же она могла уехать?» Так прошло шесть дней; по ночам он неизменно слышал тот же голос и все думал о маленьком лесовике и его страшной угрозе; но на седьмое утро он вскочил с постели и воскликнул: «Ну ладно, пойду попытаюсь добыть себе живое сердце, мертвый камень в моей груди делает мою жизнь скучной и бессмысленной». Он поспешно надел воскресное платье, сел на лошадь и поскакал к Еловому Бугру. Достигнув того места на Еловом Бугре, где ели стояли особенно густо, он спешился, привязал лошадь, торопливым шагом направился к толстой ели и, став перед ней, произнес заклинание:
И Стеклянный Человечек явился, но не такой приветливый и ласковый, как прежде, а хмурый и печальный; на нем был сюртучок из черного стекла, а со шляпы спускалась длинная траурная вуаль, и Петер сразу понял, по ком он надел траур.
– Что хочешь ты от меня, Петер Мунк? – спросил он глухим голосом.
– У меня осталось еще одно желание, господин Хранитель Клада, – ответил Петер, не поднимая глаз.
– Разве каменные сердца могут желать? – спросил Человечек. – У тебя есть все, чего требовал твой дурной нрав, и я вряд ли смогу исполнить твое желание.
– По ведь вы подарили мне три желания; одно-то у меня еще осталось.
– И все же я могу тебе в нем отказать, если оно глупое, – продолжал лесовик, – но говори, послушаем, чего ты желаешь.
– Тогда выньте у меня из груди мертвый камень и отдайте мне мое живое сердце! – сказал Петер.
– Разве я заключил с тобой эту сделку? – спросил Стеклянный Человечек. – И разве я Голландец Михель, который дарит богатство вместе с каменным сердцем? Там, у него, ищи свое сердце.
– Ах, он никогда мне его не вернет! – ответил Петер.
– Жаль мне тебя, хоть ты и негодяй, – произнес Человечек после некоторого раздумья. – Но поскольку твое желание не глупо, то я не могу вовсе отказать тебе и оставить без всякой помощи. Итак, слушай: силой ты сердце себе не вернешь, а вот хитростью – пожалуй, и, может быть, даже без особого труда, ведь Михель был и остался глупым Михелем, хоть он и почитает себя великим умником. Ступай прямо к нему и сделай все, как я тебе скажу.
Он научил Петера, как себя вести, и дал ему крестик из прозрачнейшего стекла.
– Жизни тебя лишить он не сможет и отпустит на волю, если ты сунешь ему под нос этот крестик и при этом будешь молиться. А как только получишь от него то, чего добивался, приходи опять ко мне, на это же место.
Петер Мунк взял крестик, постарался хорошенько запомнить все наставления Человечка и отправился дальше, во владения Голландца Михеля. Он трижды позвал его по имени, и великан мгновенно явился.
– Ты убил жену? – с ужасным смехом спросил он. – Я бы поступил так же, она раздаривала твое имущество нищим. Но тебе придется на время уехать – ее будут искать, не найдут, и поднимется шум; так что тебе, верно, нужны деньги, за этим ты и пришел?
– Ты угадал, – ответил Петер. – Только на этот раз денег надо побольше – до Америки-то далеко.
Михель пошел вперед и привел его к себе в дом; там он открыл сундук, полный денег, и стал доставать оттуда целые столбики золотых монет. Пока он отсчитывал Петеру деньги, тот сказал:
– А ты, Михель, пустобрех! Ловко ты меня провел – сказал, что у меня в груди камень, а мое сердце, мол, у тебя!
– Разве это не так? – удивился Михель. – Неужели ты слышишь свое сердце? Разве оно у тебя не холодное, как лед? Разве ты чувствуешь страх или горе иди способен в чем-то раскаиваться?
– Ты просто остановил мое сердце, но оно по-прежнему у меня в груди, и у Эзехиля тоже, он мне и сказал, что ты нас надул, где уж тебе вынуть у человека сердце из груди, да еще так, чтобы он ничего не почувствовал, для этого надо быть волшебником.
– Уверяю тебя, – раздраженно воскликнул Михель, – у Эзехиля и у всех, кто получил от меня богатство, такие же каменные сердца, как у тебя, а ваши настоящие хранятся у меня здесь, в комнате.
– Ну и горазд ты врать! – засмеялся Петер. – Это ты рассказывай кому-нибудь другому! Думаешь, я не навидался, когда путешествовал, всяких диковинных штук? Сердца, что у тебя в комнате, искусственные, из воска. Ты богат, спору нет, но колдовать ты не умеешь.
Тут великан рассердился и распахнул дверь в комнату.
– Ну-ка, войди и прочитай ярлыки; вон в той склянке – сердце Петера Мунка, гляди, как оно трепещет. Может ли воск шевелиться?
– И все-таки оно из воска, – отвечал Петер. – Настоящее сердце бьется совсем не так, мое-то все еще у меня в груди. Нет, колдовать ты не умеешь.
– Ладно, я тебе сейчас докажу! – сердито крикнул Михель. – Ты сам почувствуешь, что это сердце твое.
Он взял сердце Петера, распахнул на нем куртку, вынул из его груди камень и показал ему. Потом подышал на сердце и осторожно вставил его на место. Петер сразу почувствовал, как оно забилось, и обрадовался – он снова мог радоваться!
– Ну как, убедился? – улыбаясь, спросил его Михель.
– Да, твоя правда, – ответствовал Петер, осторожно доставая из кармана крестик. – Никогда бы не поверил, что можно делать такие чудеса!
– Верно? Как видишь, колдовать я умею. Ну, а теперь давай я вставлю тебе твой камень обратно.
– Тихонечко, господин Михель! – крикнул Петер, сделав шаг назад и держа перед собой крестик. – Попалась рыбка на крючок. На сей раз в дураках остался ты! – И он принялся читать молитвы, какие только мог вспомнить.
Тут Михель стал уменьшаться – он делался все ниже и ниже, потом пополз по полу, извиваясь, словно червь, стеная и охая, а сердца вокруг забились и застучали, как часы в мастерской часовщика. Петер испугался, его охватил ужас, и он бросился прочь из комнаты, прочь из дома; не помня себя от страха, вскарабкался он по скале, ибо слышал, как Михель вскочил, стал топать ногами, бесноваться и слать ему вслед ужасные проклятья. Выбравшись наверх, Петер поспешил на Еловый Бугор. Тут разразилась страшная гроза; слева и справа от него сверкали молнии, раскалывая деревья, но он целым и невредимым достиг владений Стеклянного Человечка.
Сердце его радостно билось, уже потому только, что оно билось. Но вот Петер с ужасом оглянулся на свою жизнь, – она была подобна грозе, которая за минуту перед тем расщепляла вокруг него прекраснейшие деревья. Петер подумал о Лизбет, своей красивой и доброй жене, которую он убил из жадности, и показался себе настоящим извергом; прибежав к обиталищу Стеклянного Человечка, он горько разрыдался.
Хранитель Клада сидел под елью и курил маленькую трубку, но смотрел он куда веселее, чем давеча.
– Что ты плачешь, Петер-угольщик? – спросил он. – Может быть, тебе не удалось получить обратно твое сердце и ты так и остался с каменным?
– Ах, сударь! – вздохнул Петер. – Пока у меня было холодное сердце, я никогда не плакал, глаза у меня были сухими, как земля в июльский зной, но теперь мое собственное сердце рвется на части, лишь подумаю, что я натворил: должников своих я довел до сумы, больных и нищих травил собаками; да вы сами видели, как мой хлыст обрушился на ее прекрасное чело!
– Петер! Ты был великим грешником! – сказал Человечек. – Деньги и праздность развратили тебя, и твое сердце окаменело, перестало чувствовать радость и горе, раскаяние и жалость. Но раскаяние смягчает вину, и, знай я, что ты искренне сожалеешь о своей жизни, я бы мог еще кое-что для тебя сделать.
– Ничего я больше не хочу, – отвечал Петер, горестно повесив голову. – Моя жизнь кончена, мне уж радости не видать; что стану я делать один на всем свете? Матушка никогда не простит мне того, как я над ней издевался, быть может, я, чудовище, свел ее в могилу! А Лизбет, жена моя! Лучше убейте меня, господин Хранитель Клада, тогда уж разом кончится моя злосчастная жизнь!
– Хорошо, – отвечал Человечек, – если такова твоя воля, – топор у меня под рукой.
Он спокойно вынул трубочку изо рта, выбил ее и сунул в карман. Потом неторопливо встал и скрылся в ельнике. А Петер, плача, сел на траву; жизнь для него теперь ничего не значила, и он покорно ждал рокового удара. Немного погодя он услыхал у себя за спиной легкие шаги и подумал: «Вот и конец!».
– Оглянись еще разок, Петер Мунк! – воскликнул Человечек.
Петер вытер слезы, оглянулся и увидел свою мать и жену Лизбет, которые ласково глядели на него. Он радостно вскочил на ноги.
– Так ты жива, Лизбет! И вы здесь, матушка, – вы простили меня?
– Они простят тебя, – произнес Стеклянный Человечек, – ибо ты искренне раскаялся, и все будет забыто. Возвращайся теперь домой, в отцовскую хижину, и стань угольщиком, как прежде; если ты будешь трудолюбив и честен, то научишься уважать свое ремесло, а твои соседи будут любить и почитать тебя больше, чем если бы ты имел десять бочек золота.
Вот что сказал Стеклянный Человечек, и на этом он с ними простился.
Все трое не знали, как им хвалить и благословлять его, и счастливые отправились домой.
Великолепного дома Петера-богача больше не существовало; в него ударила молния, и он сгорел вместе со всем богатством; но до отцовской хижины было недалеко, туда и вел теперь их путь, а о потере имущества они нисколько не сокрушались.
Но каково было их удивление, когда они подошли к хижине! Она превратилась в добротный крестьянский дом, убранство его было просто, но удобно и опрятно.
– Это сделал добрый Стеклянный Человечек! – воскликнул Петер.
– Какой прекрасный дом! – сказала Лизбет. – Мне здесь гораздо уютнее, чем в большом доме со множеством слуг.
С тех пор Петер Мунк стал трудолюбивым и добросовестным человеком. Он довольствовался тем, что имел, неутомимо занимался своим ремеслом, а со временем без посторонней помощи нажил состояние и снискал уважение и любовь во всем крае. Он никогда больше не ссорился с Лизбет, чтил свою мать и подавал бедным, которые стучались к нему в дверь. Когда через несколько лет Лизбет произвела на свет хорошенького мальчика, Петер отправился на Еловый Бугор и произнес заклинание. Но Стеклянный Человечек не показывался.
– Господин Хранитель Клада! – громко позвал Петер. – Послушайте, мне ничего не надо, я только хочу просить вас быть крестным отцом моему сыночку!
Но никто не отозвался, только налетевший вдруг ветер прошумел в елях и сбросил в траву несколько шишек.
– Ну что ж, раз вы не хотите показаться, возьму-ка я на память эти шишки! – воскликнул Петер, сунул в карман шишки и пошел домой. Когда же дома он снял праздничную куртку и его мать, перед тем как уложить ее в сундук, вывернула карманы, оттуда выпали четыре тяжелых свертка, а когда их развернули, там оказались сплошь новенькие баденские талеры, и среди них ни одного фальшивого. Это был подарок Человечка из елового леса своему крестнику, маленькому Петеру.
С тех пор и жили они мирно и безбедно, и еще много лет спустя, когда у Петера Мунка уже волосы поседели, он не уставал повторять: «Да, уж лучше довольствоваться малым, чем иметь золото и всякие другие богатства и при этом – холодное сердце».
Шел уже пятый день, а Феликс, егерь и студент все еще были в руках у разбойников. Они очень тосковали и жаждали освобождения, хотя атаман и его подчиненные обходились с ними не плохо. Чем дольше тянулось время, тем сильнее возрастал их страх, что обман будет обнаружен. На пятый день вечером егерь сообщил товарищам по несчастью, что твердо решил этой ночью бежать, пусть даже он поплатится за это жизнью. Он всячески склонял их тоже к побегу и объяснил, как собирается его осуществить.
– Того, что стоит всего ближе к нам, я беру на себя; ничего не поделаешь, ведь дело идет о самозащите, а самозащита законом не воспрещается. Его придется убить.
– Убить? – ужаснулся Феликс. – Вы хотите его убить?
– Да, это твердо решено, раз его смерть спасет жизнь двум людям. Должен вам сказать, что собственными ушами слышал, как разбойники с озабоченным видом шептались, что их ищут по лесу, а старухи, озлобившись, проговорились о недобрых намерениях разбойничьей шайки; они всячески нас ругали и дали понять, что, если на разбойников нападут, нам нечего ждать пощады.
– Господи боже! – в ужасе воскликнул юноша и закрыл лицо руками.
– Я предлагаю, пока они еще не приставили нам ножа к горлу, опередить их. Когда стемнеет, я подкрадусь к ближнему караульному, он окликнет меня, я шепну, что графине внезапно стало дурно, и когда он обернется, покончу с ним. Затем приду за вами, молодой человек, и второй тоже не уйдет от нас, а с третьим мы и подавно справимся.
И сам егерь в эту минуту и слова его ужаснули Феликса. Он уже собрался отговорить его от такого кровавого замысла, но тут дверь тихонько отворилась и кто-то крадучись вошел к ним. Это был атаман. Он сразу осторожно затворил за собой дверь, а пленникам сделал знак не шуметь. Сев рядом с Феликсом, он сказал:
– Ваше сиятельство, вы в безвыходном положении. Граф, ваш супруг, не сдержал слова, он не только не прислал выкупа, по заявил местному начальству. Солдаты рыскают по лесу, чтобы арестовать меня и моих людей. Я угрожал вашему супругу покончить с вами, если он попытается нас схватить. Но то ли ему не дорога ваша жизнь, то ли он не верит моему слову. Ваша жизнь в наших руках, по нашему закону вы обречены на смерть. Что вы можете мне возразить?
Пленники были подавлены, они сидели, не поднимая глаз, не знали, что сказать, ведь Феликс отлично понимал: признавшись в переодевании, он только усугубит опасность.
– Сверх моих сил подвергать такой опасности даму, к которой я отношусь с великим почтением, – продолжал атаман, – для вашего спасения возможно только одно, вот я и хочу предложить вам этот единственный выход: я предлагаю бежать всем нам вместе.
Изумленные неожиданностью, они молча смотрели на него.
– Большинство моих людей, – продолжал он, – решило податься в Италию и примкнуть к одной очень крупной шайке. Что до меня, то служить под началом другого мне не улыбается, поэтому я не заодно с ними. Если бы вы, ваше сиятельство, взяли меня под свою защиту и обещали, прибегнув к вашим сильным связям, замолвить за меня слово, то, пока еще не поздно, я мог бы вас спасти.
Феликс в смущении молчал. Он был слишком честен, все существо его возмущалось при мысли сначала преднамеренно подвергнуть опасности человека, который хочет спасти ему жизнь, а потом оказаться бессильным защитить его. Он все еще молчал, и тогда атаман заговорил снова.
– В настоящее время всюду вербуют людей в войска, я удовольствуюсь самой скромной должностью. Я знаю, вы многое можете, но ведь я не требую ничего, мне достаточно вашего обещания, что вы постараетесь хоть немного помочь мне в этом деле.
– Хорошо, обещаю оказать вам содействие, сделать все, что могу, все, что в моих силах, – ответил Феликс, не подымая глаз. – Чем бы все это для вас ни кончилось, для меня утешительно уже то, что вы добровольно порываете с разбойничьей жизнью.
Растроганный атаман поцеловал руку доброй даме и шепнул, чтобы через два часа, после того как стемнеет, она была готова, а потом вышел из хижины столь же осторожно, как перед тем вошел. После его ухода все трое с облегчением вздохнули.
– Поистине, сам господь бог вложил это ему в сердце! – воскликнул егерь. – Какое нежданное спасение! Мне и во сне не снилось, что на свете еще бывает такое.
– Вот уж правда нежданное! – согласился с ним Феликс. – Но честно ли я поступил, обманув его? Что пользы ему в моем заступничестве? Я же не признался, кто я, а ведь это все равно что заманить его на виселицу, разве не так, господин егерь?
– Ну к чему такая совестливость, милый юноша! – возразил студент. – И это после того, как вы так мастерски сыграли свою роль! Нет, пусть это вас не мучает, это вполне законная самозащита. Ведь не постыдился же он дерзко похитить во время пути почтенную даму, и не будь вас, как знать, чем бы все это кончилось для графини! Нет, вы поступили вполне честно. Впрочем, я полагаю, тот факт, что он, атаман шайки, сам отдастся в руки правосудия, послужит ему на пользу.
Этот последний довод утешил юношу. В радостном возбуждении и все же тревожась и замирая от страха, что их план может потерпеть неудачу, провели они ближайшие часы. Уже стемнело, когда атаман снова заглянул к ним, положил узел с одеждой и сказал:
– Ваше сиятельство, чтобы облегчить нам бегство, вам необходимо переодеться мужчиной. Будьте готовы. Через час мы отправимся в путь.
С этими словами он вышел, и егерь едва удержался, чтобы не расхохотаться.
– Вот вам и второе переодевание, – сказал он, – и, честное слово, оно пристало вам куда больше первого!
Они развязали узел, достали отличный охотничий костюм и все, что к нему полагается, костюм пришелся Феликсу впору и очень к лицу. Когда он был готов, егерь хотел было бросить платье графини в угол, но Феликс не позволил, он связал ее вещи в узелок и сказал, что попросит графиню подарить их ему, и он сохранит их до конца жизни на память об этих удивительных днях.
Наконец атаман вернулся. Он был вооружен до зубов, егерю он возвратил отобранное у того ружье и пороховницу. Студенту он тоже вручил ружье, а Феликсу подал охотничий нож и попросил на всякий случай повесить его на пояс. К счастью, было уже очень темно, не то по сияющему виду Феликса, когда он вооружился ножом, атаман мог бы легко догадаться, кто он на самом деле. Когда они осторожно вышли за дверь, егерь обнаружил, что на ближнем сторожевом посту никого нет. Это дало им возможность незаметно проскользнуть мимо хижины, но атаман не повел их обычной тропой, из глубины ущелья подымавшейся в лес, он направился к отвесной скале, на первый взгляд неприступной. Однако, когда они были уже у ее подножия, атаман обратил их внимание на веревочную лестницу, висевшую на скале. Он перекинул ружье за спину и стал подниматься первым, затем протянул руку графине и пригласил следовать за ним, егерь замыкал шествие. За скалой оказалась тропинка, и они быстро пошли по ней.
– Эта тропинка выведет нас на дорогу в Ашафенбург, – сказал атаман. – По ней мы и пойдем, у меня точные сведения, что граф, ваш супруг, в данное время там.
Молча продолжали они свой путь, атаман впереди, остальные трое гуськом за ним. Через три часа они остановились. Атаман попросил Феликса сесть отдохнуть на пень. Он достал хлеб и походную флягу со старым вином и предложил усталым путникам подкрепиться.
– Я думаю, мы не позже чем через час наткнемся на военный кордон, расставленный по всему лесу. В таком случае будьте столь добры, поговорите с офицером и попросите его прилично обращаться со мной.
Феликс согласился и на это, хотя мало надеялся на успех своего заступничества. Они отдыхали с полчаса, затем двинулись дальше. Они шли еще около часа и теперь приближались к проселочной дороге; уже забрезжило утро, в лесу чуть посветлело, тут вдруг раздался громкий окрик: «Стой! Ни шагу дальше!» Они остановились как вкопанные, им преградили дорогу пятеро солдат и приказали следовать за ними к майору, их командиру, и дать ему объяснение, куда и зачем они идут. Пройдя шагов пятьдесят, они заметили, что в кустах и слева и справа поблескивают штыки, – видимо, лес был оцеплен. Под дубом сидел майор в окружении офицеров и нескольких штатских. Задержанных привели к майору, и он уже собирался допросить их, кто они и откуда, но тут вдруг вскочил со своего места один из присутствующих и воскликнул:
– Боже мой! Кого я вижу, ведь это же Готфрид, наш егерь!
– Так точно, господин управляющий! – радостно ответил егерь. – Я самый, чудом спасенный из рук шайки разбойников.
Офицеры очень удивились, увидав его тут. А егерь попросил майора и управляющего отойти с ним в сторонку и в кратких словах рассказал, как они были спасены и кто тот четвертый, что сопровождал их.
Обрадованный его сообщением, майор тут же принял нужные меры и отдал распоряжение препроводить важного арестованного дальше, а золотых дел мастера подвел к своим офицерам и представил им доблестного юношу, смелость и присутствие духа которого спасли графиню, и все радостно жали ему руку, расточали похвалы и никак не могли наслушаться рассказов его и егеря о том, что они пережили.
Меж тем совсем рассвело. Майор решил лично проводить освобожденных в город. Он вместе с ними и графским управляющим отправился в ближайшую деревню, где стоял его экипаж, там он усадил Феликса рядом с собой в экипаж; егерь, студент, управляющий и много других людей ехали верхами впереди и позади них, и так это поистине триумфальное шествие двинулось по дороге в город. С быстротой молнии разнесся слух о разбойничьем нападении в шпессартской харчевне и о самоотверженном юноше, и не менее быстро передавалась из уст в уста весть о его освобождении. Поэтому и нет ничего удивительного, что в городе, куда они ехали, улицы были запружены народом: всем хотелось увидеть молодого героя. Навстречу медленно подъезжавшему экипажу хлынула толпа народа. «Вот он, – раздались крики. – Видите, это он сидит рядом с офицером! Да здравствует смелый золотых дел мастер!» И тысячеголосое «ура!» огласило воздух.
Феликс был смущен, растроган кликами толпы. Но еще более трогательное зрелище ожидало его в ратуше. Богато одетый мужчина средних лет встретил его у лестницы и обнял со слезами на глазах.
– Как мне отблагодарить тебя, сын мой! – воскликнул он. – Ты вернул мне счастье, то счастье, коего я чуть не лишился навсегда! Ты спас мне жену, моим детям спас мать! При ее хрупком здоровье она не выдержала бы тягостной жизни в плену у разбойников.
Так говорил супруг графини. Чем решительнее отказывался Феликс сказать, какую награду желал бы получить за свой самоотверженный поступок, тем непреклоннее настаивал граф. Тут юноша вспомнил о тяжелой участи атамана разбойников; он рассказал, что тот его спас и что спасал он, собственно, не его, а графиню. Граф, тронутый не столько поступком атамана, сколько новым доказательством благородства и бескорыстия, кои проявил Феликс своей просьбой, обещал сделать все, что в его силах, чтобы спасти разбойника.
Еще в тот же день граф в сопровождении храброго егеря повез Феликса в замок, где графиня, озабоченная судьбой самоотверженного юноши, с нетерпением ждала вестей. Как описать ее радость, когда супруг ввел к ней ее спасителя? Она не уставала его расспрашивать и благодарить, она велела привести детей, чтобы они посмотрели на доблестного юношу, которому их мать столь многим обязана. Малыши протянули ему ручки, и ласковые слова их детской признательности, их уверения, что после отца с матерью для них нет никого на свете дороже его, были для Феликса лучшей наградой за те бессонные ночи, за все то, что ему пришлось претерпеть у разбойников.
Когда прошли первые минуты радостной встречи, лакей по знаку графини принес одежду и хорошо знакомый ранец, отданные Феликсом графине в лесной харчевне.
– Здесь все, что вы дали мне в ту страшную минуту, – с ласковой улыбкой сказала она, – в этих вещах тайные чары, облачив меня в них, вы поразили моих преследователей слепотой. Теперь они снова в вашем распоряжении, но я хочу предложить вам оставить эту одежду мне на память о вас, а взамен принять ту сумму, что разбойники назначили как выкуп за меня.
Феликса испугал столь щедрый подарок; благородство не позволило ему принять вознаграждение за то, что он сделал по доброй воле.
– Ваше сиятельство, – сказал он в волнении, – я не могу согласиться на это. Одежда, как вы того пожелали, пусть остается у вас, но сумму, которую вы назвали, я принять не могу. Но я знаю, что вам угодно меня вознаградить, поэтому я прошу не лишать меня вашего благоволения, иной награды мне не надо, и, в случае если мне понадобится ваша помощь, позволить мне обратиться к вам.
Долго еще уговаривали они юношу, но ничто не могло изменить его решения. Графиня и ее супруг наконец уступили, и лакей хотел уже унести одежду и ранец, но тут Феликс вспомнил об ожерелье, о котором за столь радостными событиями совсем было забыл.
– Постойте! – остановил он лакея. – Ваше сиятельство, разрешите мне взять всего одну вещь из ранца, остальное полностью и навсегда принадлежит вам.
– Все в вашем распоряжении, – сказала она, – хотя я охотно сохранила бы все на память о вас, берите, берите то, чего не хотите лишиться. Однако позвольте спросить, чем вы так дорожите, что не хотите оставить мне?
Юноша тем временем открыл ранец и достал футляр красного сафьяна.
– Берите все, что принадлежит мне, – с улыбкой ответил он. – Но это принадлежит моей дорогой крестной матери. Это, ваше сиятельство, ожерелье моей работы, и его я должен отдать ей, – прибавил он, открыв и подавая ей футляр из красного сафьяна. – Ожерелье, на котором я пробовал свои силы.
Она взяла футляр, но, мельком взглянув на него, смутилась и протянула его Феликсу.
– Как?! Эти камни! – воскликнула она. – И они, вы говорите, предназначены вашей крестной?
– Ну, да, – ответил Феликс, – моя крестная прислала их мне, я вставил их в оправу и шел к ней, чтобы лично отдать ей ожерелье.
До слез растроганная графиня смотрела на него.
– Так, значит, ты Феликс Пернер из Нюрнберга? – воскликнула она.
– Ну да! Но откуда вы вдруг узнали, как меня зовут? – спросил он, с изумлением глядя на нее.
– О чудесный перст провидения! – обратилась умиленная графиня к ничего не понимавшему супругу. – Это же Феликс, наш крестник, сын нашей камеристки Сабины! Феликс! Ведь это ко мне, ко мне ты шел. Так ты, сам того не зная, спас свою крестную!
– Как? Значит, вы графиня Зандау, так много сделавшая для нас с матерью? А это замок Майенбург, тот самый, куда я держал путь? Как благодарен я счастливой судьбе, которая столь неожиданно свела меня с вами; значит, своим поступком мне хоть в малой доле удалось выразить вам свою великую признательность!
– Ты сделал для меня больше, чем я когда-либо смогу сделать для тебя, – возразила она. – Но пока я жива, я постараюсь доказать тебе, сколь бесконечно многим все мы тебе обязаны. Ты будешь сыном моему супругу, братом моим детям, а я буду тебе любящей матерью; ожерелье, которое привело тебя ко мне в час величайшей опасности, отныне для меня самое приятное украшение: оно постоянно будет напоминать мне о тебе и твоем благородстве.
Так сказала графиня и сдержала слово. Она щедро помогала Феликсу в годы странствий. Когда он вернулся уже сведущим в своем деле мастером, она купила ему в Нюрнберге дом, полностью обставила его, парадную комнату в доме украшали хорошо выполненные картины, на которых были изображены сцены из жизни Феликса в лесной харчевне и в разбойничьем ущелье.
Так и зажил в Нюрнберге Феликс, умелый золотых дел мастер. Слава о его искусстве, а также молва о его удивительной доблести привлекали к нему заказчиков со всей страны. Многие приезжие, попав в чудесный город Нюрнберг, приходили в мастерскую к знаменитому мастеру Феликсу, чтобы поглядеть на него, подивиться его геройству и мастерству, а то и заказать ему красивое украшение. Однако самыми желанными для него гостями были егерь, машинный мастер, студент и возчик. Всякий раз по дороге из Вюрцбурга в Фюрт возчик заезжал к Феликсу, егерь чуть не каждый год привозил ему подарки от графини, мастер, исходив многие немецкие земли, под конец устроился на жительство у Феликса. Как-то навестил их и студент. Он за это время стал важным государственным мужем, но не стеснялся отужинать в обществе мастера Феликса и его приятеля. Они вспоминали все пережитое на заезжем дворе и шпессартском лесу, и бывший студент рассказал, что видел в Италии атамана разбойников: он вполне исправился, стал военным и служит верой и правдой неаполитанскому королю.
Феликса эта весть обрадовала. Не будь атамана, он, надо думать, вряд ли попал бы в тогдашнее опасное положение, но, не будь этого человека, он бы и не смог уйти от разбойников. Вот и выходит, что в душе у честного золотых дел мастера жили только добрые и дружественные мысли, когда ему вспоминалась харчевня в Шпессарте.
Фантасмагории в бременском винном погребке. Осенний подарок друзьям вина.
Доброе вино – хороший товарищ… и кому не случится иной раз опьянеть.
Шекспир.Двенадцати апостолам бременского винного погребка в знак признательности и памяти.
Автор. Осень 1827.– С ним не сговоришь, – сказали они, спускаясь по лестнице той гостиницы, где я остановился, я их ясно слышал. – Теперь его уже в девять часов клонит ко сну, настоящий сурок, кто бы мог это подумать четыре года тому назад.
Не скажу, что мои друзья рассердились на меня понапрасну. Ведь сегодня вечером в городе устраивался танцевальный чай с музыкой, декламацией и бутербродами, и мои приятели приложили немало стараний, чтобы я, приезжий, провел приятно вечер. Но для меня это действительно было немыслимо, я не мог пойти. Чего ради идти на танцевальный чай, раз она не будет там танцевать, чего ради идти на чай с пением и бутербродами, где мне (я это наперед знал) придется петь, а она меня не услышит, чего ради мешать веселью задушевных друзей унылым и хмурым настроением, от которого я сегодня не мог отделаться? О господи, уж лучше бы они позлились на меня минутку, сходя с лестницы, но не скучали с девяти вечера до часа ночи, беседуя только с моим бренным телом и тщетно взывая к душе, ибо она бродила за несколько улиц оттуда по кладбищу при церкви Божьей матери.
Но мне было обидно, что любезные мои приятели обозвали меня сурком и приписали сонливости то, что на самом деле объяснялось желанием бодрствовать. Только ты, сердечный друг Герман, правильно меня понял. Ведь я слышал, как ты сказал уже внизу на соборной площади: «Нет, дело не в сонливости – у него же блестят глаза. Опять он выпил, то ли многовато, то ли маловато, и, значит, хочет глотнуть еще, но – в одиночестве».
Откуда только у тебя такой дар провидения? Или ты догадался, что, если глаза у меня смотрят бодро, значит, ночью мне предстоит встреча со старым рейнским вином; откуда мог ты знать, что грамоту и письменное разрешение, выданные мне ратушей, я пущу в ход как раз этой ночью, дабы приветствовать Розу и ваших двенадцать апостолов? К тому же у меня сегодня особый, «високосный» день.
На мой взгляд, не так уж плоха усвоенная мною от деда привычка посидеть и поразмыслить над теми зарубками, что нанесены за год на древо жизни. Ежели ты празднуешь только Новый год да пасху, рождество или троицу, то в конце концов эти праздники станут привычными, покажутся буднями и перестанут вызывать воспоминания. А как бы хорошо, чтобы душа, вечно озабоченная житейской суетой, когда-нибудь завернула на постоялый двор собственного своего сердца и угостилась за долгим табльдотом воспоминаний, а затем написала бы добросовестный счет ad notam,[11] подобный тому, что трактирщица Быструха подала рыцарю. Дедушка называл такие дни своими високосными днями. Это не значило, что он приглашал на банкет друзей или проводил такой день весело и шумно, в свое удовольствие; нет, он углублялся в себя и услаждал свою душу в опочивальне, знакомой ему уже семьдесят пять лет. Еще и по сию пору, хотя он уже давно покоится на кладбище в холодной могиле, еще и по сию пору я нахожу в его голландском Горации те строки, что он читал в такие дни; еще и по сию пору, словно это было вчера, вижу я его большие голубые глаза, задумчиво устремленные на пожелтевшие страницы семейной книги для памятных записей. И так ясно вижу я, как его глаза постепенно увлажняются, как дрожит на седых ресницах слеза, как сжимается властный рот, как старик медленно, словно не решаясь, берет перо и ставит черный крест под именем «одного из своих отошедших в вечность братьев».
«У барина високосный день», – шепотом увещевали нас слуги, когда мы, как обычно, шумно и весело мчались вверх по лестнице. «У дедушки високосный день», – перешептывались мы и думали, что он сам готовит себе рождественские подарки, ведь у него не было никого, кто бы зажег ему елку. И разве мы были не правы, думая так в детской простоте? Разве он не зажигал рождественскую елку своих воспоминаний, разве не горели тысячи мерцающих свечек – любимые часы долгой жизни, и не казалось, что, сидя вечером своего високосного дня тихо и умиротворенно в креслах, он детски радуется дарам прошлого?
Его високосный день был и тогда, когда его вынесли из дома. Я пустил слезу, подумав, что дедушка в первый раз за долгое-долгое время попал на свежий воздух. Его повезли по дороге, по которой я так часто ходил вместе с ним. Но только везли его не долго, а потом перешли через черный мост и положили дедушку глубоко в землю. «Вот теперь он справляет свой настоящий високосный день, – подумал я, – но не пойму, как он вернется оттуда, ведь на него набросали столько камней и дерна». Он не вернулся оттуда. Но его облик сохранился у меня в памяти, и, когда я подрос, я очень любил рисовать себе его умный открытый лоб, ясный взгляд, властный и в то же время такой ласковый рот. Вместе с его обликом возникало множество воспоминаний, и его високосные дни были самыми любимыми картинами в этой длинной галерее воспоминаний.
А сегодня разве не первое сентября, дата, которую я избрал для своего високосного дня, не так ли? Мне же предлагают объедаться бутербродами в светском обществе и слушать всякие арии, да сверх того еще аплодисменты и щебет. Нет! Я прибегну к тебе, превосходный рецепт, столь превосходного не пропишет ни один врач на свете. Я спущусь вниз к тебе, старая проверенная аптека, чтобы, «как предписано, каждый раз осушать полный бокал».
Когда пробило десять часов, я уже спускался по широким ступеням в винный погреб; я надеялся, что не встречу ни одного гуляки, ведь для остальных людей день был будничный, а на дворе шумела непогода, флюгера затягивали неожиданные песни, дождь барабанил по мостовой соборной площади. Я протянул муниципальному сторожу погребка распоряжение принести мне вина, он смерил меня с ног до головы недоумевающим взглядом.
– Так поздно? Да еще сегодняшней ночью! – воскликнул он.
– Для меня до полуночи никогда не бывает поздно, – возразил я, – а наутро будет еще достаточно ранний час.
– Но неужели же… – начал было он, но, снова взглянув на печать и почерк своего начальника, молча, хоть и нерешительно, зашагал впереди меня. Что за отрада было видеть, как свет от его свечи в бумажном колпачке скользит по длинному ряду бочек, как он дрожит на сводах, какие рисует причудливые очертания и тени, как блуждает по столбам в глубине погреба, так что чудится, будто это суетятся возле бочек хлопотливые купорщики. Он хотел отпереть мне одну из тех залец, где за круговой чашей могут поместиться, и то очень тесно, шесть – восемь приятелей, не больше. Я люблю сиживать в таких укромных уголках с закадычными друзьями: в тесном помещении сидят ближе друг к другу, каждое слово слышно, беседа звучит задушевнее. Но когда я совсем один и одинок, я люблю свободное помещение, где и думается и дышится свободнее. Для своего одинокого пиршества я выбрал старый сводчатый зал, самый большой в здешних подземных покоях.
– Вы ждете друзей? – спросил служитель.
– Я буду один.
– Может, придет кто и незваный, – прибавил он, робко озираясь на тени, которые отбрасывала свеча.
– Вы это о чем? – удивился я.
– Так, ни о чем, просто подумалось, – ответил он, зажегши свечи и поставив передо мной большой зеленый бокал. – Про первое сентября всякое толкуют, к тому же господин сенатор Д. два часа как ушли отсюда, и я вас уже не ждал.
– Господин сенатор Д.? Зачем он приходил? Он меня спрашивал?
– Нет, они только приказали взять пробы.
– Какие пробы, друг?
– Да с двенадцати и с Розы, – ответил старик, доставая штофики с длинными бумажными полосками на горлышках.
– Как? – воскликнул я. – Мне было сказано, что я могу пить вино, нацеженное тут же при мне из бочки.
– Да, но только в присутствии кого-либо из магистрата. Вот господин сенатор и приказали мне нацедить пробы; так, если вам угодно, я вам сейчас налью.
– Ни-ни, ни капельки, – прервал я его, – тут я ни рюмки не выпью, подлинное наслаждение пить прямо из бочки, а если сейчас нельзя, то я хоть у бочки выпью. Идемте, отец, забирайте ваши пробы, а я понесу свечу.
Я уже несколько минут наблюдал за странным поведением старого служителя. Он то глядел на меня и откашливался, будто порывался что-то сказать, то брал со стола штофики с пробами, совал их в свои обширные карманы, то нерешительно вытаскивал их обратно и снова ставил на стол. Мне это надоело.
– Ну, так когда же мы двинемся? – воскликнул я, всей душой стремясь в Апостольский подвал. – Долго вы еще будете возиться с вашими штофиками?
Серьезный тон, каким это было сказано, как будто придал ему смелости. Он ответил довольно решительно:
– Нет, сударь, сейчас нельзя! Сегодня уж никак нельзя!
Я подумал, что это обычный прием управителей, кастелянов и служителей при погребках, чтобы выманить у приезжих на чаек, и сунул ему в руку довольно крупную монету.
– Нет, я не для того, – сказал он, пытаясь вернуть мне деньги. – Нет, сударь, не для того! Я вам все сейчас начистоту выложу: сегодня ночью меня не заставишь пойти в Апостольский подвал, ведь сегодня ночь на первое сентября.
– Ну, и что отсюда следует? Что за чепуха?
– Господи помилуй, можете думать, как вам угодно, но сегодняшнюю ночь там нечисто, ведь сегодня годовщина Розы.
Я так расхохотался, что загудели своды.
– Еще чего! За свою жизнь я не раз слышал о привидениях, но о винных привидениях что-то не слыхивал! Не стыдно вам, убеленному сединами, нести такой вздор! Но нечего разводить разговоры. Тут сенат полновластный хозяин. Сегодня ночью я могу пить в здешнем погребе где и когда захочу. Посему приказываю вам именем магистрата идти со мной. Отопри мне погреб Бахуса, старик!
Это подействовало. Без возражений, хотя и неохотно, взял он свечи и сделал мне знак следовать за ним. Сперва мы снова прошли через большой зал, затем через ряд меньших, пока наш путь не привел нас к узкому, со всех сторон сдавленному проходу. Шаги глухо отдавались в этом ущелье, а дыханье, отражаясь от каменных сводов, казалось отдаленным шепотом. Наконец мы очутились перед дверью, загремели ключи, дверь заскрипела и отворилась, свет озарил своды, передо мной на огромной винной бочке сидел любезный друг Бахус. Упоительное зрелище! Не очень-то изящным и красивым изобразили его бременские мастера, не прекрасным греческим юношей; не представили они его и старым и пьяным, отвратительным и пузатым, с закатившимися глазами и высунутым языком, как его богохульно увековечил общепринятый миф. Постыдный антропоморфизм, слепая людская тупость! Такой облик был у его жрецов, поседевших, служа ему, это их разнесло от блаженного веселья, это у них рдел нос пламенным отсветом багряного потока, это они замерли в немом восторге, вперив в небо остановившийся взгляд, – а люди приписали богу то, что украшало его служителей!
Иначе изобразили его бременские мастера. Жизнерадостный, веселый сидит наш холостяк верхом на бочке. Такой круглолицый, цветущий, пьяные глазки смотрят умно, задористо, видно, он не раз приложился к чарке, рот расплылся в широкой улыбке, короткая крепкая шея, все его небольшое тело дышит покойной, изобильной жизнью. Но особое искусство вложил создавший тебя мастер в обработку ручек и ножек. Так и кажется, что сейчас ты шевельнешь ручкой и прищелкнешь короткими пальчиками, а расплывшийся в широкой улыбке рот раскроется для веселого возгласа: уля-ля! Так и кажется, что в озорном пьяном веселье ты согнешь круглые колени, напружишь икры, пристукнешь пятками и пустишь галопом старую большую бочку, и все Розы, апостолы и другие меньшие бочки с гиком и улюлюканьем припустятся за тобой!
– Царю небесный! – воскликнул старик служитель, вцепившись в меня. – Вы что, не видите, как он ворочает глазами и болтает ножками?
– В своем ли вы уме, отец? – сказал я, бросив робкий взгляд на деревянного бога вина. – Вам померещилось. Просто на нем играет пламя свечей.
Но все же на душе у меня стало смутно. Я вышел вслед за стариком из Бахусова погреба. Не знаю, было ли то от мерцания свечей, был ли то обман зрения, только, когда я оглянулся, мне почудилось, будто он кивнул, дрыгнул вслед мне ножкой и весь затрясся, скорчился от сдерживаемого смеха. Я невольно устремился за стариком и постарался не отставать от него.
– А теперь к двенадцати апостолам, – сказал я. – Посмотрим, какого вкуса пробы там!
Он ничего не ответил, просто покачал головой, продолжая идти. Нам надо было подняться на несколько ступеней к маленькому погребку, к подземному небосводу, к блаженной обители двенадцати. Как далеко усыпальницам и склепам старых королевских замков до этих катакомб! Пусть стоят там саркофаг к саркофагу, пусть на черном мраморе воздается хвала тем, что почиют здесь в ожидании «радостного дня восстания из мертвых», пусть словоохотливый чичероне в траурном одеянии, с крепом на шляпе превозносит небывалое великолепие того или иного праха, пусть он перечисляет отменные добродетели некоего принца, павшего в той или иной баталии, пусть повествует о нежной красоте княгини, на гробнице которой девственная мирта прильнула к полураспустившемуся бутону розы, – все это напомнит нам, что мы смертны, возможно, даже исторгнет слезу, но насколько же трогательней эта опочивальня целого столетия, это последнее пристанище замечательного поколения! Вот они лежат перед вами в темно-коричневых простых гробах, без мишурного блеска, без позументов. Их скромным заслугам, их непритязательным добродетелям, их превосходному нраву не воздается хвала на мраморных досках, но какой же человек, ежели он хоть мало-мальски чувствителен, не умилится, когда старый сторож погребка – этот служитель здешних катакомб, этот кистер подземной церкви – поставит свечи на гробы, когда осветятся благородные имена великих усопших. Подобно властителям царств, они не нуждаются в перечислении титулов и фамилий; их имена просто написаны крупными буквами на их гробницах. Там Андрей, здесь Иоанн, в том углу – Иуда, а этом – Петр. Кто не умилится, услышав: здесь покоится благородный Ниренштейнец, 1718 года рождения, здесь – Рюдесгеймец, 1726 года рождения. Направо Павел, налево Иаков, добрый Иаков!
А в чем их заслуги? Вы еще спрашиваете? Разве вы не видите, как старик наливает в зеленый бокал, как он подает мне великолепную кровь апостола? Багряным золотом сверкает она в стакане. Когда его растило солнце на Йоганнесберге, оно было светлое, чуть золотистое. Столетие сгустило его окраску! Какие слова найти, чтобы определить упоительный букет, который исходит от бокала? Соберите цвет всевозможных деревьев, сорвите все полевые цветы, прибавьте индийские пряности, опрыскайте амброй, окурите пахучей янтарной смолой эти прохладные подвалы, смешайте все эти тончайшие ароматы, подобно тому как пчела собирает воедино мед из всевозможных цветов, какой же это слабый, какой обычный запах, недостойный нежного благоухания вашего кубка, уроженцы Бингена и Лаубенгейма, недостойный вашего благоухания, уроженцы Ниренштейна 1718 года.
– Вы качаете головой, отец? Осуждаете, что меня так радует встреча с вашими старыми знакомыми? Вот, друг, возьми бокал, выпей за процветание двенадцати! Давай чокнемся за их здоровье!
– Боже упаси, чтобы я в сегодняшнюю ночь хоть каплю выпил, – ответил он, – с нечистым шутки плохи. Перепробуйте все штофики, и пойдемте дальше. Меня в этом подвале жуть берет!
– Что же, тогда спокойной ночи, старожилы с берегов Рейна, и сердечное спасибо за усладу! И знайте, я рад услужить вам – и тебе, мой крепкий, пламенный Иуда, и тебе, мой нежный ласковый Андрей, и тебе, мой Иоанн, придите ко мне, я жду вас, жду!
– Царю небесный! – прервал меня старик, он захлопнул дверь и поспешил повернуть ключ в замке. – Видно, вы опьянели от нескольких глотков вина, раз призываете нечистого! Разве не знаете, что сегодняшней ночью, как всегда в ночь на первое сентября, встают духи вина и ходят друг к другу в гости? Пусть мне откажут от места, но, если вы опять поведете такие речи, я убегу. Еще не пробило двенадцати, но ведь в любую минуту из бочки может вылезти винный дух с богомерзкой рожей и до смерти напугать нас!
– Отец, ты бредишь! Но успокойся, я не пророню больше ни слова, чтобы не пробудить твоих винных привидений. А теперь отведи меня к Розе.
Мы продолжали наш путь; мы вошли в новый подвал, в бременский розовый садик. Там лежала она, наша старая Роза, большая, огромная, внушительная и высокомерная с виду. Какая огромная бочка, и каждый бокал стоит золота. Год рождения 1615-й! О, благородная лоза, скажи, где руки, что сажали тебя, где глаза, что радовались твоему цветению, где все те веселые люди, что встречали ликованием твои богатые грозди, когда их срезали на прирейнских холмах, когда давили ягоды, освобождая их от выжимок, и в чаны золотой струей стекал сок? Эти люди исчезли, как волны многоводной реки, омывавшей твой родной виноградник. Где они, где старые господа ганзейцы, почтенные сенаторы, отцы этого старого города, те, что сорвали тебя, благоуханная роза, и пересадили под здешние прохладные своды на радость внукам? Ступайте на Анстариевское кладбище, подымитесь к церкви Божьей матери и возьмите вино на их могилы! Они ушли, и вместе с ними ушло два столетия!
Итак, за ваше здоровье, почтенные господа anno[12] 1615, и за здоровье ваших достойных внуков, столь гостеприимно протянувших руку мне, чужому в их городе, и угостивших меня здешним бальзамом.
– Так, а теперь спокойной ночи, фрау Роза, – уже приветливее прибавил старик служитель, укладывая штофики в корзиночку, – спокойной ночи и счастливо оставаться. Сюда, сюда, нет, не за угол, на выход из погреба сюда, уважаемый. Не наткнитесь на бочки, идемте, я посвечу.
– Ни в коем случае, – возразил я, – теперь только начнется настоящая жизнь. Пока было лишь предвкушение. Принеси мне туда, в большую залу, коллекционного вина урожая двадцать второго года, так, две-три бутылки. Я видел, как это вино зеленело, при мне его давили. Я уже отдал дань восхищения старым годам, теперь надо воздать должное и моему времени.
Бедняга застыл, выпучив глаза, и, казалось, не верил своим ушам.
– Сударь, грех так шутить, – торжественно произнес он наконец. – Сегодняшней ночью я не останусь здесь ни за какие блага, не останусь, и все тут.
– А кто говорит тебе оставаться? Подай вино, и с богом. Я хочу справить сегодня ночь воспоминаний и облюбовал для этого дела твой погребок, ты мне не нужен.
– Но я не имею права оставить вас одного, – возразил он. – Я, конечно, понимаю, что вы, не во гнев вашей милости будь сказано, погребок не обворуете, но это не разрешается.
– Ну, в таком случае запри меня тут, в помещении, повесь на дверь тяжеленный замок, чтоб я не мог выбраться, а в шесть утра разбуди и получи причитающиеся с меня деньги.
Старик попытался было возражать, но напрасно, в конце концов он поставил на стол три бутылки вина и девять свечей, вытер зеленый бокал, налил мне коллекционного вина двадцать второго года и пожелал, по всему видно, с тяжелым сердцем, спокойной ночи. Он действительно запер дверь на два поворота ключа и повесил еще замок, мне подумалось, скорее из заботливого опасения за меня, чем из пристрастия к своему погребу. Как раз пробило половину двенадцатого. Я слышал, как он сотворил молитву и поспешил уйти. Шаги его доносились все глуше и глуше, но, когда он запер наружную дверь, под сводами в переходах и залах грянуло точно из пушки.
Итак, наконец мы с тобой наедине, о душа, глубоко внизу, под землей. Наверху, на земле, люди спят, им снятся сны, а здесь вокруг меня тоже спят в своих гробах духи вина. О чем грезится им? Может быть, об их быстротечном детстве, может быть, они вспоминают о далеких горах, где они родились, где выросли, о многоводном старике отце, о Рейне, каждую ночь ласково напевавшем им колыбельную песню?
Вспоминаете ли вы солнце – нежную мать, поцелуем пробудившую вас ото сна, когда в ясную весеннюю пору вы впервые открыли глазки и взглянули вниз на чудесную рейнскую землю? Вспоминаете ли вы еще, как май пришел в свой немецкий парадиз и мать одела вас зелеными платьицами – листвой, а старик отец этому очень радовался, поглядывал вверх из своего зеленого ложа, кивал нам и весело журчал у камня Лорелеи?
А ты, душа, вспоминаешь ли и ты розовые дни юности? Мягкие холмы своей родины, покрытые виноградниками, синие воды могучей реки, цветущие долины Швабии? О, упоительная пора сладких грез! Как радовали тебя книги с картинками, рождественские елки, материнская любовь, пасхальные недели и пасхальные яйца, цветы, птицы, оловянные и бумажные солдатики, и первые штанишки и курточки, в которые одели твою маленькую бренную оболочку, гордую своим ростом. Вспоминаешь ли ты, как покойный отец качал тебя на ноге, а дедушка всегда позволял покататься верхом на его трости с золотым набалдашником?
А теперь, со следующим бокалом, шагнем, душа, на несколько лет вперед. Вспомним то утро, когда меня привели в спальню к хорошо нам знакомому человеку, лицо которого стало таким бледным, и я, сам не понимая почему, поцеловал его руку. Ведь не мог же я подумать, что злые люди, которые положили его в шкаф и накрыли черными покрывалами, не мог же я подумать, что они не принесут его обратно? Успокойся, он тоже заснул только на время. А вспоминается ли нам таинственная, полная радости жизнь в дедушкиной библиотеке? Ах, в ту пору мне была знакома только одна книга – мой заклятый враг: противный учебник Брёдера. Я не знал, что дедушкины фолианты переплетены в кожу не только для того, чтобы было удобно строить из них дома и сараи для меня и моего стада!
Вспоминается ли мне еще, как я расправился с немецкой литературой меньшего формата? Ведь я запустил в голову моему брату Лессинга, правда, в ответ он пребольно отлупил меня «Путешествием Софии из Мемеля в Саксонию». В ту пору я, конечно, не думал, что впоследствии сам буду сочинять книги!
И ты, старый замок, ты тоже возникаешь из тумана минувших лет! Как часто твои полуразрушенные ходы, подземелье, крепостная башня, темницы служили нам, детворе, местом шумных игр! В солдат и разбойников, в кочевников и караваны! Как часто я с наслаждением исполнял подчиненную роль казака, в то время как другие дрались, изображая генералов – Платовых, Блюхеров, Наполеона и им подобных. Разве не случалось мне в угоду другу быть порой лошадью? Господи, как чудесно там игралось!
Где они, друзья нашего детства, товарищи тех золотых дней, когда ни чин, ни звание, ни титулы не играли роли? Графы и бароны, надо думать, проводят ныне время, путешествуя по свету, или служат при дворе камергерами; бедняки в качестве подмастерьев бродят по Германии, босиком, с тяжелой котомкой за плечами, охотятся у дверей карет за пфеннигами и ловят их на лету в свои потемневшие от дождя шляпы, и, часто случается, любовное томление ложится на их плечи еще большим бременем, чем котомка. Другие товарищи, те, что преуспели в классической словесности благодаря аккуратности и прилежанию в школе, стали пасторами и сидят в шлафроке или стихаре около своей женушки. Другие теперь чиновники, еще другие аптекари, кое-кто референдарии или еще что-нибудь в том же роде. И только мы с тобой, моя душа, сойдя с обычной стези, сидим здесь, в бременском винном погребе и услаждаем себя вином. Но кем же особенным мы стали? Доктором? Им может стать всякий, у кого хватит ума написать диссертацию.
Однако, душа, я осушаю уже четвертый бокал. Четвертый! Чувствуешь ты некую связь между вином и языком? Между языком и глоткой? Я утверждаю, что здесь перекресток, и тут же у него указатель. На одной стороне написано: «Дорога в желудок». Эта широкая проезжая дорога идет под гору, так и катится, так и катится, так и скользит все по ней. Поэтому более грубая пища обычно отправляется по этой дороге. Другая табличка указателя гласит: «Дорога в голову». По ней отправляются винные духи, изрядное время уже проскучавшие в бочке с презренной грубой материей, и теперь, когда им предоставлена свобода, они посматривают на табличку, указывающую путь направо и вверх. В то время как вино сплошным потоком устремляется налево и вниз, винные духи подымаются вверх и попадают в гостиницу под вывеской «Седалище души». Эти духи – мирный, разумный народ. Они вносят свет в твой дом, душа, пока их всего четверо или пятеро, потом я уж за них не поручусь, они могут содеять в мозгу драку и всяческое бесчинство.
Как прекрасен четвертый период жизни, который мы начали с четвертым бокалом! Нам с тобой четырнадцать лет, о душа! Но как все изменилось за этот короткий срок! Детские игры, солдатики и всякий прочий хлам далеко позади, и мы с тобой, как мне вспоминается, читаем запоем. Теперь мы уже добрались до Гете и Шиллера, мы глотаем их, хоть и не все нам понятно. Или это не так? Нам с тобой уже все понятно? Ты хочешь сказать, что в те годы я уже мог понять любовь, если в прошлое воскресенье на вечеринке поцеловал в темном углу за комодом Эльвиру и отверг нежности Эммы? Варвар! Ведь мог же я предположить, что эта тринадцатилетняя девочка тоже читала «Вертера» и даже кое-какие сочинения Клаурена и почувствовала ко мне любовь. Но сменим декорации. Привет тебе, горная долина, привет тебе, голубая многоводная река! На твоем берегу я провел три долгих года. Прожил те годы, за которые мальчик становится юношей. Привет тебе, монастырский приют, и тебе, крытая галерея с портретами умерших настоятелей, и тебе, церковь с замечательным алтарем, привет и вам, чудесные ландшафты, купающиеся в золотом сиянии утренней зари! Привет вам, замки на скалах, пещеры, долины, зеленые леса! Те долины, те стены монастыря были тесным гнездом, растившим нас, пока мы не оперились, а суровому горному воздуху мы обязаны тем, что не стали неженками.
Я приступаю к пятому бокалу, к пятому столетию нашей жизни. Я медленно прихлебываю благородное рейнское вино и впитываю вас капля за каплей, любезные сердцу воспоминания, вы расцветаете, о годы моей юности, вы источаете чудесное благоухание, подобное тому аромату, что исходит из моего бокала. Взгляд мой повеселел, о душа, ведь вокруг друзья моей юности! Как назвать мне тебя, жизнь студенческих лет – ты и возвышенная, благородная, ты и грубая, варварская, и милая, и беспорядочная, и мелодичная, и отталкивающая, и все же такая приятная и живительная! Как описать мне вас, золотые часы, ликующие звуки братской любви? В каких тонах говорить о вас, чтобы меня правильно поняли? Какими красками изобразить тебя, никем не постигнутый хаос? Мне, мне описать тебя? Ни за что на свете. Твоя смехотворная сторона у всех на виду, она не скрыта от «непосвященных», ее описать можно, но твое внутреннее обаяние знает только рудокоп, который в братской компании спустился с песней в шахту. Золото, вот что принесет он наверх, только чистое золото. Много или мало, не важно. Но это еще не все то ценное, что он добыл. Он не расскажет постороннему, что видел, для слуха непосвященного это прозвучало бы и слишком необычно, и все же слишком изысканно. Там, в глубине, живут духи, не доступные ни зрению, ни слуху постороннего. Там, в подземных залах, звучит музыка, но прозаический слух человека рассудочного воспримет ее как пустую, ничтожную. Но тот, кого она заберет за живое, кто сам запоет вместе с ней, ощутит своеобразное посвящение, даже если он и усмехнется тому, что его фуражка, которую он сохраняет как символ, продырявлена. Старенький мой дедушка! Теперь я знаю, о чем ты думал, когда «барин справлял свой високосный день». У тебя тоже были милые сердцу друзья юности, я знаю, почему дрожала слеза на твоих седых ресницах, когда ты добавлял еще один крест в книгу для памятных записей. Они живы!
Брось, брат, эту бутылку, начнем новую для новых радостей. Наполним шестой бокал! Кто может уразуметь тебя, о любовь?!
Мы были не первые и не последние. Мы читали о любви и думали, что любим. Всего удивительнее и, однако, всего естественнее, что фазы или стадии такого рода любви отражали прочитанное. Разве не рвали мы незабудки и лютики и не преподносили робко букетики докторской дочке в Г., разве не выжимали из глаз слезу только потому, что прочитали: «В полях срывает он лилею и молча преподносит ей…», «…и тайно слезы льет в тиши…»?[13] Разве не любили a la Вильгельм Мейстер, то есть не знали, кого мы любим – Эммилину или нежную Камиллу, а то и Оттилию? Разве они все три в изящных ночных чепчиках не подсматривали из-за спущенных штор, когда зимой мы пели у них под окном серенаду и бойко перебирали струны гитары окоченевшими на морозе пальцами? А потом, когда выяснилось, что все они бездушные кокетки, разве мы не кляли тогда безрассудно любовь и не зареклись жениться до тех пор, пока швабы не поумнеют, то есть не раньше сорока лет?
Кто может уразуметь тебя, о любовь? Кто может заречься любить? Ты возникаешь в глазах любимой и через наши глаза украдкой пробираешься в сердце. И все же ты могла так холодно слушать те песни, что я тебе пел, ты не хотела отвечать на взгляды, что я так часто тебе посылал! Мне хотелось быть генералом только ради того, чтобы она с замиранием сердца прочитала в газете мою фамилию: «Генерал Гауф отличился в последнем бою, в сердце ему попало восемь пуль – но он остался жив». Мне хотелось быть барабанщиком только ради того, чтобы у дверей ее дома дать волю своему горю в оглушительной барабанной дроби, а если она в испуге выглянула бы из окна, я поступил бы как раз обратно тем русским барабанным удальцам, которые так наяривают, что ушам больно, я бы, наоборот, от фортиссимо перешел в пиано и в тихом адажио барабанной дроби нашептывал ей: «Я люблю тебя!» Мне хотелось бы стать знаменитым только ради того, чтобы слух обо мне дошел до нее и она с гордостью подумала: «Когда-то он был влюблен в меня». Но, увы! Люди не говорят обо мне, самое большее ей завтра скажут: «Вчера он опять до полуночи валялся в винном погребе!» Добро бы еще я был сапожником или портным! Но это пошлая мысль, недостойная тебя, Адельгунда!
Теперь, верно, в городе уснули все, не спят только двое – самый высокий и самый низкий: сторож наверху, на соборной колокольне, да я внизу, в погребке. Ах, почему я не на колокольне! Каждый час я брал бы рупор, и к тебе в спаленку слетала бы моя песня. Но нет! Ведь я бы нарушил твой сон, мой нежный ангел, пробудил бы тебя от сладких, приятных грез. Здесь же, внизу, меня никто не слышит, итак, я затяну свою песню. Душа! Разве я не подобен солдату, стоящему на посту, чье сердце исходит тоской по родине? И разве эту песню сложил не один из моих друзей?
Вспоминает ли она обо мне в своих сновидениях? Я пел под глухое гудение колоколов. Уже полночь? В полуночном часе есть особая таинственная жуть; чудится, будто тихо-тихо вздрагивает земля, спящие под ней люди, поворачиваясь на другой бок, сотрясают тяжелый кров и спрашивают соседа, что покоится в ближней каморке: «Утро еще не настало?» Совсем иначе доходит вниз ко мне трепетный голос полуночного колокола, совсем иначе, чем в полдень, когда он звонко разносится в светлом чистом воздухе. Тише! В погребе как будто скрипнула дверь? Странно, если бы я не знал, что здесь внизу я совсем один, если бы я не знал, что люди ходят только там, наверху, я бы подумал, что тут, в подвалах, раздаются шаги. Ой, так и есть; шаги ближе; кто-то ищет ощупью дверь, вот нашел ручку, нажимает, но дверь заперта на ключ, закрыта на засовы и задвижки. Сегодня ночью меня не потревожит ни один смертный. Ой, что это? О, ужас! Дверь отворяется!
В дверях стояли двое, они отвешивали церемонные поклоны, уступая друг другу дорогу. Один был длинный, худой, в пышном черном парике с буклями, в темно-красном кафтане допотопного покроя, отделанном золотыми галунами и золототкаными пуговицами; его невероятно длинные, тощие ноги торчали из узких штанов черного бархата с золотыми пряжками у колен, ниже шли красные чулки, а на башмаках тоже красовались золотые пряжки. Шпагу с фарфоровым эфесом он просунул в клапан на штанах. Размахивая маленькой шелковой треуголкой, он отвешивал поклоны, и при этом букли парика водопадными струйками ниспадали ему на плечи. Лицо у него было бледное, изможденное, глаза глубоко запавшие, большой нос огненно-красного цвета. Его спутник, гораздо ниже его ростом, которому он уступал дорогу, имел совсем иное обличье. Волосы у него были прилизаны, смазаны яичным белком, только на висках закручены в две трубочки, похожие на кобуры пистолета. Коса длиной в локоть сползала вдоль спины, на нем был светло-серый мундир с красными отворотами, ноги были всунуты в ботфорты, а упитанный животик – в богато расшитый камзол, доходивший до самых колен; на поясе висела рапира невероятной длины. В его заплывшем жиром лице было какое-то добродушие, особенно в маленьких рачьих глазках. Для вящей учтивости он размахивал огромной войлочной шляпой с загнутыми с двух сторон полями.
После того как я оправился от первого испуга, у меня осталось еще достаточно времени для наблюдений, ведь эти господа в течение нескольких минут выделывали в дверях всякие искуснейшие антраша. Наконец длинный распахнул настежь дверь, взял низенького под руку и ввел его в мою залу. Они повесили шляпы на стену, отстегнули шпаги и молча сели за стол, не обратив на меня внимания. «Разве сегодня в Бремене карнавал?» – подумал я, разглядывая странных гостей. И все же в их облике было что-то жуткое. Не по себе было мне от их застывшего взгляда, от их молчания. Я уже хотел собраться с духом и заговорить, но тут в погребке снова послышался шум шагов. Шаги приблизились, дверь открылась, и четверо новых господ, тоже в старомодной одежде, вошли в зал. Мое внимание особенно привлек один, в охотничьем костюме, с арапником и рогом. Он чрезвычайно весело огляделся вокруг.
– Мое почтение, милостивые государи с берегов Рейна! – произнес басом длинный в красном кафтане, встав и отвесив поклон.
– Мое почтение, – пропищал маленький, – давно не видались, господин Иаков!
– Эй, эй, больше бодрости! Доброго здоровья, господин Матфей! – обратился охотник к маленькому. – И вам тоже, господин Иуда, и вам тоже доброго здоровья! Но что это значит? Где бокалы? Где трубки и табак? Видно, он, старый греховодник, жалкая мокрица, еще не очнулся от сна?
– Вот ведь лежебока! – отозвался маленький. – Этакий соня, лежит себе полеживает на кладбище, но погоди же, я тебя сейчас вызвоню!
С этими словами он схватил колокол, стоявший на столе, и зазвонил и засмеялся резко и пронзительно. Остальные трое вновь пришедших тоже пожелали здравствовать всей честной компании и, поместив в угол палки, шпаги и шляпы, сели за стол. Того, что сидел между охотником и красным Иудой, они называли Андреем. Это был изящный, весьма приятный господин, на его прекрасных, еще юношеских чертах лежала печать строгой грусти, а на нежных губах блуждала кроткая улыбка; он был в белокуром с буклями парике, составлявшем разительный, однако приятный контраст с его большими карими глазами. Напротив охотника сидел крупный мужчина с красными прожилками на щеках и багровым носом. Нижняя губа у него отвисла; он барабанил пальцами по толстому животу. Они называли его Филиппом.
Рядом с ним сидел ширококостный мужчина, похожий на воина; его темные глаза сверкали отвагой, яркий румянец играл на щеках, густая борода затеняла рот. Его называли господин Петр.
Как у истых пьяниц, разговор без вина у них не клеился. Тут в дверях появилась новая фигура: седенький старичок на дрожащих ногах. Голова его казалась черепом, обтянутым сухой кожей, тусклые глаза глубоко запали. Тяжело дыша, втащил он в погреб большую корзину и смиренно поклонился гостям.
– Смотрите-ка! Вот и он, вот Валтасар, старый сторож винного погреба! – приветствовали его гости. – Пошевеливайся, старик, ставь бокалы и подавай трубки! Где это ты застрял? Уже далеко за полночь.
Старик несколько раз не совсем благопристойно зевнул, да и вообще вид у него был заспанный.
– Чуть не проспал первое сентября, – прокряхтел он. – У меня такой крепкий сон, а с тех пор как кладбище замостили, я плохо слышу. Но где же остальные гости? – продолжал он, доставая из корзины и ставя на стол бокалы причудливой формы и внушительных размеров. – Где же остальные? Вас всего шестеро, и старой Розы тоже нет.
– Ставь штофы, – приказал Иуда, – чтобы мы могли наконец выпить, и ступай за ними. Они еще в бочках, постучи своими костяшками и вели им вставать, скажи, мы все уже в сборе.
Но не успел господин Иуда промолвить эти слова, как за дверью раздался громкий шум и смех.
– Гип-гип-ура! Да здравствует девица Роза, ура! И ее драгоценному дружочку Бахусу тоже ура! – раздались голоса, и сидящие за столом таинственные гуляки повскакивали с мест, громко крича: – Она, она тут! Девица Роза, и Бахус, и все остальные, ура! Теперь пойдет настоящее веселье! – И они подымали заздравные чаши, смеялись; толстяк барабанил себя по животу, а бледный сторож добросил шапку до самой подволоки, ловко швырнув ее между расставленными ногами, и присоединился к общему ликованию, крича: «Гип-гип-ура!» – да так пронзительно, что у меня зазвенело в ушах. Какое зрелище! Деревянный Бахус, проскакавший по погребу верхом на бочке, спешился и, как был, голышом, затопал маленькими ножками в зал, своим круглым ласковым личиком и ясными глазками приветствуя всю компанию. Он вел за руку, почтительно, как невесту, старую матрону высокого роста и внушительных объемов. Я по сей день не знаю, как могло это случиться, но тогда меня как осенило: эта дама и есть старая Роза, огромная бочка в Розовом подвале.
И как же эта старая рейнская уроженка разоделась! В молодости она, надо думать, была очень хороша собой. Хотя время и проложило морщины у нее на лбу и возле рта, хотя яркий румянец молодости и сошел с ее щек, все же два столетия не смогли окончательно стереть благородные черты ее красивого лица. Брови у нее, правда, поседели, и на заострившемся подбородке нахально вылезло несколько седых волосков, но приглаженные волосы, красиво окаймлявшие лоб, были каштанового цвета, и только кое-где в них серебрилась седина. Черная бархатная шапочка тесно прилегала к вискам, под стать шапочке была душегрейка из тонкого черного сукна, а из-под нее выглядывал корсаж красного бархата с серебряными крючочками и шнуровкой. На шее блестело широкое гранатовое ожерелье, а на нем висела золотая медаль, пышная юбка коричневого сукна охватывала ее дородное тело, а крошечный белый передничек, отделанный тонким кружевом, глядел плутовато. С одной стороны передничка висела большая кожаная сумка, с другой – связка огромных ключей, словом, Роза была вполне под стать тем почтенным матронам, что anno 1618 гуляли по улицам Кельна или Майнца.
А следом за Розой вошли, размахивая треуголками, еще шесть веселых кумпанов в кое-как надетых на голову париках, в долгополых кафтанах и длинных, богато затканных камзолах.
Уважительно, с должной благопристойностью повел Бахус при общем ликовании свою даму к столу. Она, как то приличествует, поклонилась всей компании и опустилась на стул, рядом с ней сел деревянный Бахус, а Валтасар, сторож при погребе, подсунул под него толстую подушку, иначе Бахусу было бы слишком низко сидеть. И последние шесть собутыльников тоже сели за стол, и тогда я заметил, что здесь и вправду все двенадцать рейнских апостолов, которые обычно покоятся в бременском Апостольском подвале.
– Ну вот мы и собрались, – сказал Петр, когда ликование несколько приутихло, – вот мы и собрались, весь наш молодой веселый народ тысяча семисотого года, как всегда все в добром здравии. Ну, так за ваше здоровье, девица Роза, вы тоже не постарели, все такая же осанистая и красивая, как пятьдесят лет тому назад, за ваше здоровье, живите и здравствуйте, и ваш драгоценный дружок, господин Бахус, пусть тоже живет и здравствует!
– Да здравствует старая Роза, да здравствует! – воскликнули все, подняли бокалы и выпили. А господин Бахус, пивший из большой серебряной чаши, без труда осушил две кварты рейнского, и по мере того, как пил, он на глазах у всех вырастал и толстел, наподобие свиного пузыря, когда его надувают.
– Покорнейше благодарю, уважаемые господа апостолы и родственники, – ответила фрау Розалия, приветливо кланяясь. – Вы, я вижу, все такой же беспутный шутник, господин Петр! Я ни о каком драгоценном дружке ничего не знаю, и негоже так смущать благонравную девицу, – говоря так, она опустила очи долу и осушила бокал внушительного размера.
– Драгоценная моя подружка, – возразил Бахус, смотря на нее нежными глазками и беря ее за руку, – драгоценная моя, к чему так жеманиться? Ты же отлично знаешь, что мое сердце принадлежит тебе уже двухсотую осень и что среди всех остальных я привечаю тебя. Скажи, когда мы отпразднуем свадьбу?
– Ах вы, беспутный плутишка! – ответила старая дева и, покраснев, отвернулась от него. – С вами и четверти часа не просидишь, как вы уже пристаете со своими амурами. Честной девушке и смотреть-то на вас зазорно. Что вы чуть не голышом по погребу бегаете? Могли бы на сегодняшнюю ночь позаимствовать у кого-нибудь штаны. Эй, Валсатар, – позвала она, развязывая свой белый передничек. – Повяжи господину Бахусу этот передник, уж очень у него непотребный вид!
– Розочка, если ты меня сейчас поцелуешь, – воскликнул настроенный на любовный лад Бахус, – я позволю повязать мне на живот эту тряпицу, хоть и вижу в этом злую обиду своему наряду, но чего не сделаешь ради прекрасной дамы!
Валтасар повязал ему передничек, и он нежно склонился к Розе.
– Ах, не будь здесь этой молодежи… – прошептала она, застыдившись и тоже склоняясь к нему.
И все же бог вина приобрел под общие разудалые и разгульные клики и вспомоществование в виде передничка, и желанные проценты. Затем, опять осушив свою чару, он раздулся на несколько пядей вширь и ввысь и запел хриплым голосом:
– Вы шутник, господин Бахус, – сказала Роза, когда он закончил нежною трелью, – вы же знаете, что бургомистр и господа сенаторы держат меня в строгом затворничестве и не разрешают ни с кем амуриться.
– Но мне-то ты все-таки могла бы иногда отворить свою спаленку, любезная Розочка, – прошептал Бахус, – у меня охота вкусить от сладости твоего ротика.
– Вы плутишка, – смеясь, ответствовала она. – Вы турок и путаетесь со многими; думаете, я не знаю, как вы любезничаете с ветреной француженкой, мамзель Бордосской, и с мамзель Шампанской, бледноликой, как мел, да, да, у вас скверный нрав, вы не цените верную немецкую любовь.
– Правильно, я тоже так говорю! – воскликнул Иуда и потянулся длинной костлявой рукой к руке девицы Розы. – Я тоже так говорю, а по сему случаю возьмите меня в присяжные кавалеры, дражайшая, а этот голыш пусть за своей француженкой волочится.
– Что? – крикнул деревянный голыш и, разгневавшись, выпил несколько кварт вина. – Что? Розочка, ты хочешь связаться с этим юнцом тысяча семьсот двадцать шестого года рождения? Фи, стыдись; а что касается моего голого наряда, господин умник, так я не хуже вашей милости могу напялить парик, надеть кафтан и прицепить шпагу, но я нарядился так потому, что в теле у меня пламень и я не мерзну в погребе. А то, что девица Роза о француженках говорит, так это чистейшая выдумка. Я к ним иногда хаживал и забавлялся их остроумием, вот и все; я верен тебе, драгоценная моя, и тебе принадлежит мое сердце.
– Нечего сказать, хороша верность! – возразила его дама. – Довольно того, что дошло до нас из Испании, какие у вас с тамошними дамами шашни. О слащавой потаскушке Херес и говорить не стоит, это всем известно, а что вы скажете о девицах Дентилья де Рота и о Сан-Лукар? Да еще о сеньоре Педро Хименес?
– Черт возьми, уж очень вы ревнивы! – рассердился он. – Нельзя окончательно порвать старые связи. А что касается сеньоры Педро Хименес, то здесь вы не правы. Я бываю у нее только из добрых чувств к вам, потому что она ваша родственница.
– Наша родственница? Что вы сказки рассказываете? – заговорили разом все двенадцать и Роза. – Каким это образом?
– Разве вам неведомо, что эта сеньора, в сущности говоря, родом с берегов Рейна. Почтенный дон Педро Хименес вывез ее еще совсем молоденькой лозой с берегов Рейна к себе на родину в Испанию, там она прижилась, и он усыновил ее. Еще и по сию пору, хотя она и приобрела сладостный испанский характер, еще и по сию пору она не утратила сходства с вами, ведь основные фамильные черты не стираются окончательно. У нее та же окраска, тот же аромат, что и у вас; и это делает ее вашей достойной родственницей, драгоценнейшая девица Роза.
– За здравие, за здравие гишпанской тетушки Хименес, – воскликнули апостолы и подняли кубки.
Девица Роза, должно быть, не очень-то доверяла своему обожателю и подняла кубок с кисло-сладкой миной. Но, по-видимому, ей не хотелось продолжать дуться, и она начала разговор.
– А вы, дорогие мои рейнские родственники, все собрались? Да, вот мой нежный, приятный Андрей, вот отважный Иуда, вот пламенный Петр! Добрый вечер, Иоанн, протри сонные глазки, ты какой-то совсем унылый. А ты, Варфоломей, не в меру растолстел и как будто обленился. А вот и веселый Павел, а как оглядывает всех Иаков, все такой же, как и прежде. Но как же так? За столом вас тринадцать! Кто это там в чужеземном наряде, кто его сюда приглашал?
Господи, как я испугался! Все они поглядели на меня с удивлением и, по-видимому, были не очень довольны моим присутствием. Но я собрался с духом и сказал:
– Покорнейше прошу разрешения представиться почтенной компании. Я человек, удостоенный степени доктора философии, только и всего, и в данное время проживаю в здешнем городе в гостинице «Город Франкфурт».
– Но ответствуй, удостоенный степени смертный, как посмел ты пожаловать сюда к нам в такой час, – весьма строго спросил Петр, и его пламенный взор сверкнул молнией. – Кажется, следовало бы знать, что тебе не место в такой высокородной компании.
– Господин апостол, – ответил я и по сей день еще не понимаю, откуда взялась у меня такая смелость, верно, от вина. – Господин апостол, прежде всего, пока мы не добрые знакомые, воспрещаю вам именовать меня на «ты». А что касается вашей высокородной компании, в которую якобы я пожаловал, так это ваша высокородная компания пожаловала ко мне, а не я к ней. Я, милостивый государь, сижу в этом помещении уже три часа!
– А что вы делаете в такой поздний час здесь в винном погребе? – не так гневно, как апостол, спросил Бахус. – В это время земные обитатели обычно спят.
– Ваше превосходительство, на то есть своя причина, – ответил я, – я друг и приверженец благородного напитка, что цедят в здешнем подвале. Недаром высокородный сенат соблаговолил дать мне соизволение нанести визит господам апостолам и девице Розе, что, как то приличествует, я и выполнил.
– Значит, вы охотно пьете рейнское вино? – сказал Бахус. – Ну, так у вас хороший вкус, что весьма похвально, особенно в теперешнее время, когда люди охладели к этому золотому напитку.
– Да, черт побери их всех! – воскликнул Иуда. – Теперь никто не выпьет нескольких кварт рейнского, разве какой-нибудь заезжий доктор или досужий магистр, гуляющий в каникулярное время, да и эти нищие норовят выпить на дармовщинку.
– Покорнейше прошу извинить меня, господин фон Иуда, – прервал я наводящего страх господина в красном кафтане. – Я только отведал немного вашей виноградной крови тысяча семисотого года и некоторых других годов, ею меня потчевал здешний уважаемый бургомистр, а та, что стоит сейчас на столе, помоложе, и расплатился я за нее чистоганом.
– Доктор, не принимайте так близко к сердцу его слова, – сказала девица Роза. – Иуда это не со зла, его только сердит, и тут он нрав, что времена переменились, и народ пошел какой-то вялый.
– Да, – воскликнул Андрей, нежный, приятный Андрей, – мне думается, что теперешнее поколение чувствует себя недостойным благородных напитков, потому сейчас и приходится варить всякую бурду из шнапсов и сиропов и давать ей разные помпезные наименования: Шато Марго Силери, Сен-Жюльен или какие другие в том же роде, и потчевать этой смесью за трапезами, а вокруг рта от нее остается красное кольцо, потому что вино подкрашено, и наутро болит голова, потому что это презренный шнапс.
– Да, раньше, когда мы были еще молодыми, можно сказать юными, в годы девятнадцатый и двадцать шестой, жизнь была совсем другая, – повел речь Иоанн. – Даже еще в пятидесятом году в этих прекрасных покоях кипела жизнь. Каждый вечер, будь то ясной весной, когда солнце светит, будь то зимой, когда падает снег или идет дождь, каждый вечер во всех подвальчиках было полно гостей. Тут, где мы сейчас сидим, восседал во всем своем величии и блеске бременский сенат. Во внушительных париках, при шпагах, с отвагой в сердце, и перед каждым сенатором стояла большая чара.
– Здесь, здесь, не наверху, не на земле, здесь была их ратуша, вот это была зала сената; именно здесь, за стаканом прохладного вина трактовали они о благе города, о соседях и прочих делах. Ежели сенаторы не сходились в суждениях, они не спорили, не пререкались, а бодро подымали заздравную чашу, вино согревало сердца, весело разливалось по жилам, и тогда быстро созревало решение, сенаторы пожимали друг другу руки и по-прежнему оставались друзьями, потому что были друзьями и приверженцами благородного вина. Данное слово было свято, и утром наверху, в присутственной комнате магистрата, приводили в исполнение то, на чем порешили накануне в винном погребе.
– Да, хорошее было время! – воскликнул Павел. – С тех пор и повелось и до сего дня еще ведется, чтобы у каждого сенатора был свой винный листок, ежегодный винный счет. Тем господам, что сидели и пили здесь каждый вечер, не угодно было всякий раз лезть в карман и развязывать кошель. Они велели отмечать на бирке, сколько было выпито, а в Новый год рассчитывались, и в наши дни еще есть славные господа, которые тоже так делают, но таких осталось немного.
– Да, да, детки, – сказала старая Роза, – прежде было иначе, так пятьдесят, сто, двести лет тому назад. Тогда гости приводили в погреб жен и дочерей, и бременские красавицы пили рейнское или вино наших соседей – мозельское – и славились далеко вокруг цветущими щечками, алыми губками и прекрасными сияющими глазами. Теперь они пьют всякую мизерабельную дрянь, вроде чая или чего-то в том же роде, что, как говорят, растет далеко отсюда – у китайцев – и что в мое время женщины пили, когда их одолевал кашель или какая другая хворь. Рейнское, приятное, давно признанное рейнское вино они терпеть не могут. Подумайте только, бога ради, они подливают в него испанское сладкое вино, вот тогда оно им по вкусу, они говорят: рейнское слишком кисло.
Апостолы громко расхохотались, и я невольно вторил им, а Бахус так трясся от хохота, что Валтасару пришлось его держать.
– Да, доброе старое время, – воскликнул толстый Варфоломей, – бывало, бюргеры выпивали два штофа в один присест и не пьянели, а теперь их один бокал с ног валит. Потеряли привычку.
– Много лет тому назад случилась тут прелюбопытная история, – сказала девица Роза и улыбнулась.
– Расскажи, расскажи твою историю, – стали просить все; она выпила изрядно вина, чтобы прочистить глотку, и начала свой рассказ.
– В году тысяча шестисотом, да еще каких-нибудь двадцать, тридцать лет, в немецких землях шла великая война из-за веры. Одни думали так, а другие этак, и, вместо того чтобы разумно за стаканом вина обо всем столковаться, они проламывали друг другу черепа. Альбрехт фон Валленштейн, генерал-фельдмаршал императорской армии, свирепствовал в протестантских землях. Шведский король Густав-Адольф сжалился и пришел им на помощь с большим войском, конным и пешим. Баталий дано было множество, оба войска ожесточенно преследовали друг друга на Рейне и на Дунае, но это и все; не было ни решительного наступления, ни решительного отступления. В те годы Бремен и остальные ганзейские города были нейтральны и не хотели портить отношения ни с той, ни с другой стороной. Но путь шведу лежал через их владения и ему важно было сохранить с ними дружбу и согласие, поэтому он решил отправить к ним посла. Однако всюду было ведомо, что в Бремене все дела вершатся в винном погребе и что сенаторы и бургомистр мастера пить; вот шведский король и боялся, как бы они не насели слишком рьяно на его посла и в конце концов не напоили его допьяна, а тогда он согласится и на невыгодные для шведов условия.
В шведском лагере был полковник, который чудовищно пил. Два-три штофа вина к завтраку были ему нипочем, а вечером на закуску он выпивал полбочонка и затем отлично спал. Вот когда короля мучили опасения, как бы не опоили в бременской погребке его посла, канцлер Оксенштирна рассказал ему о полковнике по имени Кунстштюкер, который может здорово пить. Король обрадовался и приказал позвать полковника.
Перед королем предстал тщедушный человечек, являвший весьма странное зрелище своим бледным лицом с синеватыми губами и огромным медно-красным носом. Король спросил его, сколько он считает возможным выпить, если приняться за дело всерьез. «О, король и повелитель, – ответил тот, – всерьез я за это дело никогда не принимался и до сего дня себя еще не проверял; вино стоит недешево, за день больше семи-восьми штофов не выпьешь, а то влезешь в долги». – «Ну, а сколько, по-твоему, ты все же можешь выпить?» – опять спросил его король, а тот бесстрашно ответил: «Если вы, ваше величество, соблаговолите заплатить, я бы охотно пропустил дюжину штофиков, но мои стремянный Валтасар Бездоннер пьет еще лучше меня». Тогда король послал и за Валтасаром Бездоннером, стремянным полковника Кунстштюкера, и если хозяин был уже достаточно бледен и худ, то слуга был и того бледней и худее, а лицо у него было просто пепельное, словно он всю жизнь пил только воду.
Тогда король повелел посадить полковника и Бездоннера, его стремянного, в палатку и доставить туда несколько бочонков старого хохгеймерского и ниренштейнского, а им приказал проверить свои силы. С одиннадцати утра до четырех вечера они осушили бочонок хохгеймерского и полтора бочонка ниренштейнского. Изумленный король пожаловал к ним в палатку, чтобы посмотреть, в каком они виде. Оба собутыльника твердо держались на ногах, и полковник сказал; «Так, а теперь я отпущу ремень от портупеи, тогда дело лучше пойдет». А Бездоннер расстегнул три пуговицы на колете.
Все присутствующие были потрясены, а король сказал: «Лучших послов в веселый город Бремен мне не найти». И тут же повелел отменно снарядить полковника, равно как и Бездоннера, который должен был изображать писаря. Король и канцлер научили полковника, что говорить во время беседы, и взяли с обоих слово за все время пути пить только воду, дабы встреча в погребе закончилась великой удачей. Полковнику Кунстштюкеру велено было мазать свой красный нос искусно изготовленной помадой, пока он не побелеет, чтобы в погребе не раскусили, каков их собутыльник.
Совсем истощенные от водной диеты, прибыли они в город Бремен, посетили бургомистра, и тот сказал сенату: «Ой, каких двух бледных и худых кумпанов прислал к нам швед. Вечером мы поведем их в наш погреб и напоим допьяна. Я беру на себя посла, а доктор Перец займется писарем». Итак, после вечернего звона их торжественно проводили в погребок, бургомистр вел полковника Кунстштюкера, а доктор Перец, тоже пивший на славу, вел под руку стремянного, одетого посольским писарем и державшегося со скромным достоинством. Следом шли господа сенаторы, приглашенные на переговоры. Здесь, в этом самом зале они сели за стол и сперва откушали тушеного зайца, ветчины и селедки, чтобы набраться сил к предстоящей выпивке, затем посол, как то и положено, хотел приступить к переговорам, а писарь вытащил из сумки пергамент и перо, но бургомистр сказал: «Нет, ни в коем случае, почтенные господа, так не годится; в Бремене не заведено вершить дела всухую; по обычаю наших отцов и дедов надо сперва выпить за здоровье гостей». – «Я, собственно, не пьющий, – ответил полковник, – но раз вашему высокородию так желательно, я глоточек выпью». И они начали пить и вести разговоры о мире, о войне и об имевших место баталиях. Бургомистр и доктор, чтобы подать гостям хороший пример, усердно пили за их здоровье и сильно разгорячились. При каждой новой бутылке послы извинялись, они-де к вину не привычны, оно уже и так ударило им в голову. Бургомистр был этому рад и в свое удовольствие пропускал чарку за чаркой и скоро уже не знал, с чего начать, но, как обычно бывает в этом удивительном состоянии, подумал: «Посол уже пьян, и писаря доктор уже здорово напоил», и посему сказал: «А теперь приступим к делу». Шведы были довольны и повели себя так, будто они и впрямь пьяным-пьяны, и со своей стороны стали усердно пить за здоровье хозяев.
Вот так все пили, судили и рядили и опять пили, пока бургомистр не заснул на полуслове, а доктор Перец не свалился под стол. Тут за дело взялись прочие господа сенаторы, они пили за здоровье гостей и трактовали о делах; но если полковник пил здорово, то и стремянный не отставал от него; пять купорщиков неустанно бегали взад и вперед и наполняли бокалы, потому что вино исчезало мгновенно, словно его выливали в песок. В конце концов гости напоили хозяев, так что все сенаторы, кроме одного, свалились под стол.
Этого единственого оставшегося на ногах рослого здорового мужчину звали Вальтер. В Бремене о нем говорили всякое, и, не будь он сенатором, его бы давно обвинили в черной магии и колдовстве. Господин Вальтер, в сущности, был ремесленником – золотых дел мастером, но в гильдии он обратил на себя внимание, стал старшиной цеха, а затем прошел и в сенат. Он не ударил лицом в грязь, пил вдвое больше, чем оба гостя вместе взятые, им даже стало жутковато, – он рассудка не потерял, а у полковника уже мутилось в глазах и в голове словно колесо вертелось. Каждый раз, осушив бокал, сенатор Вальтер совал руку под шляпу, и стремянному чудилось, будто над его черными, как вороново крыло, волосами подымается голубоватое облачко, легкое, как дымка. Вальтер пил и пил, пока полковник Кунстштюкер не положил тихонько голову на живот бургомистру и не погрузился в блаженный сон.
Тут сенатор Вальтер со странной улыбкой обратился к писарю: «Любезный кумпан, вид у тебя важный, но, сдается мне, ты лучше справляешься со скребницей, чем с пером». Писарь обомлел. «Что вы имеете в виду, сударь? – сказал он. – Я надеюсь, вы это не всерьез, не забывайте, я писарь посольства его величества».
«Ха-ха-ха! – громко расхохотался Вальтер. – С каких это пор подлинные посольские писари ходят в таких балахонах и пишут на заседаниях такими перьями?» Тут стремянный увидал, что он в своей рабочей одежде конюха, а в руке у него – вот так штука! – самая обыкновенная скребница. Он пришел в ужас; понял, что правда обнаружена, и от страха не знал, куда деться. Но господин Вальтер как-то странно и насмешливо улыбнулся и одним махом выпил за его здоровье полторы кварты вина, потом сунул руку за ухо, и стремянный явственно увидел, как у него над головой поднялась легкая дымка. «Боже меня упаси, сударь, пить с вами впредь, – вырвалось у него, – вы, как я теперь думаю, чернокнижник и на всякие штуки мастер».
«Это еще как сказать, – ответил Вальтер спокойно и дружелюбно, – но тебе, дражайший конюх, мало поможет, если ты и дальше будешь пытаться меня перепить: я ввинтил себе в мозг крошечный кран, через него винные пары выходят наружу. Вот смотри!» Он выпил большой бокал вина, поворотился затылком к Бездоннеру, разобрал на макушке волосы – и, гляди-ка! – у него из головы, словно из бочки, торчал крохотный серебряный кран. Он повернул втулочку, и сразу же оттуда вышел голубоватый дымок. Теперь стало понятно, что винный дух нисколько не отягощает мозг.
От удивления стремянный всплеснул руками. «Вот так изобретение, господин колдун! – воскликнул он. – А не можете ли вы за спасибо ввинтить и мне в голову такую штучку?» – «Нет, так дело не пойдет, – не спеша ответил Вальтер, – видно, вы недостаточно сведущи в тайных науках, но вы полюбились мне, уж очень здорово вы пьете, поэтому я готов услужить вам. Вот сейчас у нас вакантное место управителя в бременском погребке; Валтасар Бездоннер, брось службу у шведов, там больше воды, чем вина, пьют, и послужи высокородному сенату города Бремена. Если ты в тот или иной год вылакаешь больше вина, чем положено, не беда, выпишем еще; такого молодчика, как ты, нам давно не хватало. Валтасар Бездоннер, если хочешь, я тебя завтра же сделаю управителем погреба. Не хочешь – как хочешь, только тогда весь город узнает, что швед вместо писаря послал нам конюха». Предложение пришлось Валтасару по вкусу, словно его угостили благородным вином. Он оглядел огромное винное царство, хлопнул себя по животу и сказал: «Согласен». Затем они договорились по разным пунктам: что станется со злосчастной душой Бездоннера после кончины его бренного тела. Он стал управителем бременского винного погреба, а полковник Кунстштюкер отправился обратно в шведский лагерь, не договорившись ни до чего определенного. А когда императорское войско вошло в город, бургомистр и сенат были рады, что не связали себя обязательствами со шведом, хотя и не могли понять, как это так вышло.
Вот что рассказала Роза. Апостолы и я поблагодарили ее и очень посмеялись над обоими посланцами, а Павел спросил:
– А что сталось с веселым гулякой Валтасаром Бездоннером? Так и остался управителем погреба?
Роза оглянулась и, усмехнувшись, показала на угол залы.
– Вот он, веселый бражник, в том углу сидит, как и двести лет тому назад.
Мне стало страшно, когда я поглядел туда: в углу сидел бледный, изнуренный человек, он плакал и рыдал, неустанно запивая свое горе рейнским вином, и это был не кто иной, как тот управитель погреба Валтасар, который явился сюда с кладбища, откуда его вызвонил Матфей.
– Так как же, старик, значит, раньше чем стать купорщиком, ты служил в стремянных у полковника Кунстштюкера и даже был то ли писарем, то ли секретарем посольства? – обратился к нему Иаков. – Какие же условия поставил тебе господин с краном в черепной коробке?
– Ох, сударь, – простонал Валтасар, тяжело вздыхая из самой глубины души, и стоны его звучали так жутко, словно ему вторила на фаготе смерть, смерть, которая пребудет во веки веков. – Ох, сударь, не требуйте, чтобы я рассказал.
– Говори, не таись! – закричали апостолы. – Чего хотел от тебя этот спиртоотсос, этот винный духоотвод? Чего он хотел от тебя?
– Моей души.
– Несчастный, – очень серьезно сказал Петр. – И что же он предлагал за твою несчастную душу?
– Вино, – пробормотал Валтасар еле внятно, и мне показалось, что в голосе его звучит безнадежность.
– Говори яснее, старик, как он обделал сделку с твоей душой?
Валтасар долго молчал, наконец он заговорил:
– Зачем расспрашивать, милостивые господа? Это страшно, а вам не понять, что значит потерять душу.
– Верно, – согласился Павел, – мы веселые духи, дремлем в вине и радуемся вечному, ничем не омраченному счастью и благоденствию, вот потому-то на нас и не может напасть страх. Кто обладает властью над нами, кто может опечалить, напугать нас? Ну, так рассказывай!
– Но за столом сидит человек, он этого не вынесет, – сказал мертвец, – при нем я не решусь говорить.
– Смелей, смелей, – сказал я, дрожа от страха. – Я могу вынести определенную порцию ужасов, и, в конце концов, что тут такого? Просто вы оказались у черта в лапах.
– Сударь, прочитали бы вы лучше молитву, – пробормотал старик, – но раз вы этого хотите, так слушайте: с человеком, который в ту ночь сидел со мной тут, в этом самом подвале, приключилось злое дело. Он продал душу дьяволу, а выкупить ее мог только при одном условии: заменить другой душой. Он уже не раз имел на примете всяких людей, но им всегда удавалось от него улизнуть. Меня он держал крепче. Я вырос, как дикарь, неучем, а ведя военную жизнь, много размышлять не приходится. Когда едешь по полю битвы и луна освещает землю, а на ней лежат скошенные смертью друзья и враги, смотришь и думаешь: «Они умерли и уже не живут»; о душе я не очень-то помышлял, а о небе и преисподней и того меньше. Раз жизнь так коротка, то надо ею как следует насладиться, а вино и игра были моей страстью. Это приметил слуга преисподней и в ту ночь сказал мне: «Пожить лет двадцать – тридцать тут, в спиртном царстве, в винном раю и попить сколько душа хочет, вот это жизнь, так ведь, Валтасар?» – «Да, сударь, – ответил я, – но чем я могу заслужить такую жизнь?» – «Что, по-твоему, приятнее, – продолжал он, – жизнь в свое удовольствие здесь, на земле, или то, что будет потом, когда и знать-то уже не знаешь, живешь ты еще и пьешь ли вино?» Я поклялся страшной клятвой и сказал: «Мои бренные останки отправятся туда же, где лежат останки моих собутыльников. Мертвый ничего не чувствует и ни о чем не думает. Я знаю это по тем своим товарищам, которым пуля пробила череп, посему я предпочитаю жить и радоваться жизни». Он же сказал мне; «Ежели ты отречешься от того, что будет потом, то нет ничего легче сделать тебя управителем этого погреба, напиши только свое имя вот тут, в книжке, и поклянись крепкой клятвой». – «Что будет со мной потом, меня мало заботит, – сказал я. – Я согласен стать управителем здешнего погребка навсегда и навечно, на все время, пока я живу, а там, когда меня закопают, пусть дьявол или любой, кто захочет, возьмет все то, что от меня останется».
Когда я произнес эти слова, мы оказались уже не вдвоем: рядом со мной сидел третий, он протягивал книжку, в которой я должен был поставить свою подпись. Но это был не ювелир, а кто-то другой.
– Кто же это был? Говори! – в нетерпении торопили апостолы.
Глаза старого управителя страшно сверкнули, а бледные губы задрожали. Он несколько раз пытался заговорить, но, казалось, судорога сжимает ему горло. Потом он вдруг решительно и смело посмотрел в темный угол, осушил свой бокал и бросил его об пол.
– Раскаяние ничему не поможет, старик Валтасар, – сказал он, смахивая с ресниц крупные слезы, – рядом со мной сидел дьявол.
При этих словах всех охватила жуть, безнадежная жуть. Апостолы глядели серьезно, молчали, уставившись в свои бокалы, Бахус закрыл лицо руками, а Роза побледнела и притихла. Казалось, все затаили дыхание, слышно было только, как тревожно стучат зубы в черепе мертвеца.
– Когда я был еще маленьким, послушным мальчиком, отец научил меня писать мою фамилию и имя. Я поставил свою подпись в книжке, которую держал в когтях дьявол. С той поры я зажил на славу, во всем Бремене не было человека веселее Валтасара, управителя винным погребом. Я пил все самые лучшие, самые превосходные, вкусные вина, что были тут. В церковь я не ходил, а когда начинался благовест, я шел к самой лучшей бочке и пил сколько захочу. Когда я состарился, на меня стал нападать страх, а когда я думал о смерти, по спине пробегал холодок. Жены, которая плакала бы обо мне, у меня не было, детей, которые утешили бы меня, тоже не было; поэтому, когда меня одолевали думы о смерти, я пил до потери сознания и засыпал. Так я и жил долгие годы, волосы у меня поседели, ноги и руки ослабли. Я жаждал успокоиться в могиле. И вот как-то я проснулся и в то же время чувствовал, что никак не могу проснуться по-настоящему: глаза не желали открываться; когда я хотел встать с постели, пальцы не гнулись, а ноги лежали неподвижно, будто не ноги, а чурбаны. К моей кровати подошли люди, пощупали меня и сказали: «Старик Валтасар умер».
Умер, подумал я и испугался: умер и не сплю? Умер и думаю? Меня охватил несказанный страх, я чувствовал, что сердце остановилось, и все же что-то во мне шевелится и сжимается, не тело – тело лежит неподвижное, мертвое; так что же это такое? И мне стало страшно-страшно.
– Твоя душа! – невнятно произнес Петр.
– Твоя душа! – прошептали вслед за ним и другие.
– Потом с меня сняли мерку, длину и ширину, чтобы сколотить шесть досок, и положили меня в этот ящик, а под голову подсунули твердую, набитую стружками подушку и заколотили гроб, а душа моя устрашалась все больше и больше, потому что не могла уснуть. Потом я услышал похоронный звон соборного колокола, меня подняли и понесли, и никто не пролил ни слезинки. Меня отнесли на кладбище при церкви Божьей матери, там вырыли могилу; я и по сей день еще слышу, как терлись веревки, когда их тащили вверх из могилы, а я уже лежал внизу, потом в могилу набросали земли и камней, и наступила тишина.
Но когда настал вечер, когда на всех колоколах пробило десять, одиннадцать часов, моя душа задрожала еще сильней. «Что будет с тобой, что будет с тобой?» – думал я. Я хотел прочитать молитву, которую помнил еще с детских лет, но губы мои не шевелились. Тут пробило двенадцать, и тяжелый могильный камень был сброшен одним рывком, а гроб содрогнулся от страшного удара…
В этот миг ударом, от которого пошел гул по всему подвалу, вышибло дверь нашего зала, и на пороге появилась высокая белая фигура. Я был так взбудоражен вином и ужасами этой ночи, так сбит с толку, что не вскрикнул, не вскочил, как, вероятно, поступил бы в другое время, а терпеливо ждал то страшное, что должно было свершиться. Первой моей мыслью было: сейчас появится дьявол.
Помните ту страшную минуту в «Дон Жуане», когда все ближе и ближе слышатся гулкие шаги, когда вбегает с криком Лепорелло и статуя Командора, сойдя со своего боевого коня на памятнике, приходит на пир? К нам в подвал вошла размеренным, гулко отдающимся шагом гигантская каменная фигура в панцире, но без шлема, с огромным мечом в руке. Бездушное лицо застыло в неподвижности, и все же каменные уста разомкнулись:
– Желаю здравствовать, любезные рейнские лозы, не мог не прийти в гости к прекрасной соседке в день ее рождения. Желаю здравствовать, девица Роза. Разрешите сесть за ваш пиршественный стол?
Все с изумлением глядели на гигантскую статую, но фрау Роза прервала молчание, захлопала от радости в ладоши и воскликнула:
– Боже мой! Да ведь это каменный Роланд, что уже не одно столетие стоит в нашем добром городе Бремене на соборной площади. Как приятно, господин рыцарь, что вы соблаговолили оказать нам такую честь. Оставьте щит и меч и располагайтесь как дома. Не желаете ли вы сесть во главе стола рядом со мной? О господи, как я рада!
Деревянный бог вина, за это время изрядно выросший, бросал косые взгляды то на каменного Роланда, то на наивную даму своего сердца, столь громко и необузданно выражавшую свою радость. Он пробормотал что-то о незваных гостях и нетерпеливо задрыгал ногами. Но Роза пожала ему под столом руку и утихомирила его нежным взглядом. Апостолы подвинулись ближе друг к другу и уступили Роланду место возле старой девы. Он положил меч и щит в угол и довольно неловко сел на стул. Но, увы! Стульчик был рассчитан на добропорядочных бременских горожан, а не на каменного великана, – стул треснул и сломался, и Роланд растянулся на полу.
– Только жалкое поколение могло сколотить эту рухлядь, в мое время даже хрупкая девица, сев на этакую скамеечку, продавила бы сиденье, – сказал герой и медленно встал. Валтасар подкатил к столу бочку и пригласил рыцаря сесть. Бочка выдержала, только две клепки треснули. Валтасар наполнил большой бокал вином и поднес Роланду. Тот сжал его своей широкой каменной дланью: трах! бокал раскололся, и вино полилось Роланду по пальцам.
– Эх, не мешало бы вам снять каменные перчатки, – сердито проворчал Валтасар и подал ему серебряный кубок в полторы кварты: в старые времена кубки таких размеров звались четвертинами. Рыцарь взял его, только кое-где от его каменных пальцев остались вмятины, разинул огромную пасть и влил в нее вино.
– По вкусу ли вам вино? – спросил Бахус гостя. – Вы, верно, давно вина не пивали?
– Клянусь мечом, вино отменное. Какое это вино?
– Красное энгельгеймское, государь мой, – ответил управитель погреба.
При этих словах каменные глаза рыцаря приобрели жизнь, заблестели, ласковая улыбка скрасила изваянные черты, рыцарь с наслаждением погрузил взор в кубок.
– Энгельгейм, сладостное, любезное сердцу имя, – молвил он. – Рыцарский замок моего славного повелителя. Значит, и по сию пору еще не забыто твое имя и цветут еще лозы, некогда посаженные Карлом в его Энгельгейме? Вспоминают ли еще и Роланда и Каролуса Магнуса, его наставника?
– Это вам надо спросить у того человека, что сидит вон там, – ответил Иуда. – Мы больше с землей дела не имеем. Он назвался доктором и магистром, надо полагать, он может вам сообщить то, что касается человеческого рода.
Гигант вопрошающе взглянул на меня.
– Благородный паладин, – сказал я, – хоть в наши дни род людской измельчал и обмяк и люди в своем скудоумии прилепились к настоящему и не заглядывают ни в будущее, ни в прошлое, все же память у нас не окончательно иссякла. Мы чтим великих и славных мужей, которые некогда ступали по земле нашей родины, мы и по сие время живем в их тени. Есть еще чувствительные люди, которые, когда их донимает уж слишком будничное, бесцветное настоящее, спасаются в прошлое, при упоминании прославленных времен сердца их бьются сильней, они почтительно бродят среди руин, где некогда сидел в своем подземном покое великий король, где вокруг него стояли рыцари, где звучала многозначительная речь Эгинхарда, где милая Эмма подносила кубок самому верному паладину Карла. А где упоминается имя вашего великого властителя, там не забывают и Роланда. Вы были его ближайшим соратником, и ваше имя тесно связано с ним и в песне, и в предании, и в памятных нам образах. Последний призывный звук вашего рога все еще звучит из-под земли в Ронсевале и будет звучать до тех пор, пока не сольется с трубным гласом, возвещающим Страшный суд.
– Значит, мы не напрасно жили на свете, добрый старый Карл, потомство чтит наши имена, – молвил рыцарь.
– Да, если бы люди позабыли имя того, кто первый насадил виноград на рейнских берегах, им было бы впору хлебать воду из Рейна, они были бы недостойны пить виноградную кровь с его холмов, – воскликнул пламенный Иоанн. – Так подымем бокалы, любезные кумпаны и апостолы, подымем бокалы за здравие нашего достойного родоначальника, за здравие Карла Великого!
Все подняли кубки, и Бахус сказал:
– Да, это было прекрасное, славное время, и я, как и тысячу лет тому назад, радуюсь, вспоминая о нем. Там, где теперь на холмах раскинулись чудесные виноградники от берега Рейна до горных хребтов, где в рейнской долине виноградные лозы одна за другой взбегают вверх и сбегают вниз по склонам, там прежде простирался дремучий лес. И вот однажды король Карл Великий глядел из своего Энгельгеймского замка на горы, и он увидел, что солнце уже в марте месяце одевает теплом холмы, сгоняет снег в Рейн, что на деревьях рано распускаются листья, а молодая трава спешит из земли навстречу весне. И тогда у него родилась мысль вырастить виноград там, где до того стоял лес.
Тут на рейнских холмах, около Энгельгейма, закипела деятельная жизнь, лес исчез, земля была готова воспринять в свое лоно виноградную лозу. Тогда Карл послал людей в Венгрию и Испанию, в Италию и Бургундию, в Шампань и Лотарингию, повелев привезти виноградные лозы. Он посадил в лоно земли голые ветки.
И я возрадовался от всего сердца, что царство мое распространилось и на немецкую землю, а когда там зацвели первые лозы, я с блестящей свитой вступил в Рейнгау. Мы расположились на холмах и потрудились на славу и в воздухе и на земле. Мои слуги протянули тончайшие сети, чтобы ловить весеннюю росу и уберечь от нее лозы, они поднимались наверх, приносили в долину теплые солнечные лучи и заботливо омывали ими маленькие виноградники, они черпали воду из зеленого Рейна и поили нежные корни и листья. А осенью, когда новорожденное дитя рейнских холмов лежало в колыбели, мы устроили веселое празднество и пригласили на пиршество все четыре стихии. Они богато одарили младенца и положили принесенные на память подарки к нему в колыбель. Огонь прикрыл дитяти глаза ладонью и сказал: «Пусть пребудет с тобой мой знак навеки, пусть живет в тебе чистый, ласковый пламень, пусть придаст он тебе цену». Потом приблизился воздух в легком золотом одеянии, он положил руку на голову дитяти и сказал: «Пусть будет светлой и нежной твоя окраска, как золотистая утренняя кромка на холмах, как золотистые волосы рейнских красавиц». И вода в серебряном уборе склонилась над дитятей и прожурчала: «Я всегда буду близко от твоих корней, пусть твое потомство вечно зеленеет и цветет, пусть раскинется оно по всему берегу полноводного Рейна». А земля подошла и поцеловала дитя в уста и пахнула на него сладостным дыханием. «Ароматы всех моих трав, нежные запахи моих цветов собрала я тебе на память, – сказала она. – Самые благовонные масла, амбра и миро уступят твоему нежному букету, а прелестнейших твоих дочерей нарекут в честь царицы цветов именем Роза».
Так сказали стихии; мы порадовались на драгоценные дары, украсили дитя свежими виноградными листьями и послали в королевский замок. А король изумлялся, глядя на прекрасного младенца, пестовал и лелеял его, а лозу, выросшую на берегу Рейна, ценил наряду с самыми дорогими своими сокровищами.
– Андрей, любезный братец, – воскликнула девица Роза, – у тебя такой сладостный, такой нежный голос, не споешь ли ты песню во славу рейнской земли и ее вин?
– Я спою, ежели это послужит вам на радость, благородная дева, и не будет в тягость вам, благородный Бахус, и для вас, государь мой, рыцарь Роланд, также будет иметь свою приятность.
И он пропел очаровательную песню, мелодичную и чувствительную, гармонично и изящно сложенную, что явно указывало на старого мастера 1400–1500-х годов.
Слова вылетели у меня из головы, но мелодию, простую и прелестную, мне все же хотелось бы вспомнить. Петр вторил певцу звучным прекрасным голосом. Казалось, всех охватило желание петь: когда кончил Андрей, не дожидаясь просьб, запел Иуда, а за ним последовали и остальные. Даже Розе, хотя она и очень жеманилась, все же пришлось спеть песню 1615 года, которую она исполнила приятным, чуть дрожащим голосом. Роланд пропел громовым басом военный гимн франков, из которого я понял всего несколько слов, и, наконец, когда все кончили, они поглядели на меня. Роза кивнула, предлагая мне тоже выступить. И тогда я пропел:
Слушая слова песни, они сидели, затаив дыхание, и переглядывались, они придвинулись ближе, а те, что сидели поодаль, вытягивали шеи, будто боясь упустить хоть слово. Я приободрился, голос окреп, песня лилась все громче и громче, – выступление перед такой публикой вдохновило меня. Старая Роза кивала в такт головой, подпевая мне, а глаза апостолов светились радостной гордостью. Когда я замолк, они обступили меня, они жали мне руки, а Андрей коснулся моих губ нежным поцелуем.
– Доктор, вот это песня! Как радует она душу! – воскликнул Бахус. – Доктор, сердечный друг, скажи, ты сам ее сложил, она зародилась в твоем удостоенном докторской степени мозгу?
– Нет, ваше превосходительство, я не такой мастер по части песен. Того, кто ее сложил, уже давно похоронили. Его звали Маттиас Клаудиус.
– Доброго-доброго человека ценили – доброго-доброго похоронили, – вздохнул Павел. – Какая светлая, какая веселящая песня, светлая и чистая, как натуральное вино, смелая и веселящая, как духи, живущие в вине, приправленная пряной шуткой, веселым юмором, как тот пряный аромат, что исходит из бокала чистого вина.
– Государь мой, он давно умер, это я знаю, но другой великий смертный сказал: «Доброе вино – хороший товарищ… и кому не случится иной раз опьянеть». И я полагаю, что друг Маттиас тоже так думал, пируя с друзьями, иначе он вряд ли сложил бы такую чудесную песню, которую и по сей день распевают все веселые люди, бродя среди рейнских холмов или потягивая благородное рейнское вино.
– Так эту песню и вправду поют? – воскликнул Бахус. – Знаете, доктор, меня это радует, пожалуй, не так уж оскудел род людской, раз еще не забыты такие светлые, прекрасные песни, раз люди еще поют их.
– Ах, государь мой, – печально молвил я, – очень много у нас людей с узкими взглядами, таковы ханжи от поэзии, они не желают признавать подобные песни за стихотворения, как иные святоши не считают «Отче наш» за молитву, для них такая молитва недостаточно мистична.
– Дураки были во все времена, сударь мой, – возразил мне Петр, – а кроме того, пусть лучше всякий за собой примечает. Но раз мы заговорили о вашем поколении, то не соблаговолите ли вы рассказать нам, что делалось на земле за последний год.
– Если это интересно присутствующим здесь господам и дамам… – робко начал я.
– Смелей, смелей, – воскликнул Роланд, – что до меня, то рассказывайте хоть о событиях за последние пятьсот лет, я на своей соборной площади вижу только папиросников, пивоваров, пасторов и старух.
Остальные поддержали его.
– Во-первых, что касается немецкой литературы… – начал я свое повествование.
– Стой! Manum de fabula![17] – прервал меня Петр. – Какое нам дело до вашей жалкой мазни, до ваших мелочных, мерзких, уличных перебранок и трактирных потасовок, до ваших стихоплетов, лжепророков и…
Я испугался: если этим господам не интересна даже наша чудесная, великолепная литература, о чем мне тогда рассказывать? Я подумал и снова начал:
– Очевидно, за последний год Жоко, если говорить о театре…
– О театре? О театре не надо! – прервал меня Андрей. – К чему нам слушать о ваших кукольных комедиях, марионетках и прочей ерунде. Уж не думаете ли вы, что нас хоть сколько-нибудь трогает, освистан или нет какой-то там ваш сочинитель комедий? Неужели на земле не происходит теперь ничего интересного, ничего имеющего всемирно-историческое значение, ничего, о чем стоило бы рассказать?
– Ах, избави бог, – возразил я. – Всемирной истории у нас больше нет, по этой части теперь остался только франкфуртский союзный сейм. У наших соседей, пожалуй, что-то еще иногда случается. Вот, например, во Франции иезуиты опять вошли в силу и завладели скипетром, а в России, говорят, была революция.
– Вы путаете названия стран, мой друг, – сказал Иуда. – Верно, вы хотели сказать, что в России опять появились иезуиты, а во Франции произошла революция.
– Никак нет, господин Иуда Искариотский, – ответил я, – все, как я сказал, так и есть.
– Вот тебе на! – задумчиво пробормотали они. – Очень странно, всё вверх дном.
– И нигде не воюют? – спросил Петр.
– Немножко воюют греки с турками, но скоро кончат.
– Вот это прекрасно! – воскликнул паладин и ударил каменным кулаком по столу. – Меня уже давным-давно приводит в ярость, что христианский мир так подло позволяет мусульманам держать в оковах этот великий народ. Поистине это прекрасно. Вы живете в хорошее время, ваше поколение благороднее, чем я думал. Значит, рыцарство Германии, Франции, Италии, Испании и Англии выступило, чтобы сразиться с неверными, как сражалось с ними в прежнее время под знаменами Ричарда Львиное Сердце? Генуэзский флот бороздит Архипелаг, переправляя в Грецию тысячи воинов, королевская орифламма приближается к стамбульскому берегу, и в первых рядах развевается австрийский стяг? Да, для такого сражения я бы охотно опять сел на коня, извлек бы мой добрый меч Дюрандаль и затрубил бы в призывный рог, чтобы все герои, что покоятся в могиле, встали из гроба и вместе со мной ринулись в бой с турками.
– Благородный рыцарь, – ответствовал я, краснея за наше поколение, – времена изменились. При теперешнем положении вас, вероятно, арестовали бы как демагога, потому что ни габсбургских знамен, ни орифламмы, ни британской арфы, ни испанских львов в теперешних сражениях не видно.
– Кто же, если не они, вступили в таком случае в бой с полумесяцем?
– Сами греки.
– Греки? Неужели? – воскликнул Иоанн. – А другие государства? Чем же заняты другие государства?
– Их послы еще не отозваны из Порты.
– Смертный, что ты говоришь? – застыв от удивления, спросил Роланд. – Кто может оставаться безучастным, когда где-нибудь народ отстаивает свою свободу? Пресвятая богородица, что делается на свете! Поистине камни и те возопили бы!
Произнеся последние слова, он от ярости так сжал кубок, словно тот был не из серебра, а из олова, и вино брызнуло на своды. Загремев, встал рыцарь из-за стола, взял свой щит и длинный меч и громыхающим шагом вышел из зала.
– Ну и гневливый же кумпан каменный Роланд, – когда с шумом захлопнулась дверь, пробормотала Роза, стряхивая с косынки капли вина. – Ишь что выдумал, каменный дурень, – на старости лет собрался воевать. Покажись он только да при таком росте, его тут же без всякого разговора упекут правофланговым в Бранденбургский гренадерский полк.
– Девица Роза, – сказал Петр, – он гневлив, это верно. Он мог бы, конечно, выйти отсюда по-иному, но, вспомните, ведь он был в свое время Гипово, неистовым; раздавить серебряный кубок или обрызгать вином даму, это что, он и не то еще выкидывал. Разобравшись как следует, я не могу посетовать на него за горячность; ведь в свое время он тоже был человеком, да к тому же еще славным паладином великого короля, храбрым рыцарем, который, захоти того Карл, один ринулся бы в бой против тысячи мусульман. Ему стало стыдно, вот он и разгневался.
– А ну его, каменного великана! – сказал Бахус. – Меня он стеснял, да, стеснял. Этот олух в нашу компанию не годится, он все время с насмешкой взирал на меня с высоты своих десяти футов. Только бы помешал нашему веселью, испортил бы мне все удовольствие. Ничего у нас из танцев не вышло бы, где уж ему при его-то негнущихся каменных ногах пускаться в пляс, тут же и свалился бы.
– Ура, ура! Танцы, ура, танцы! – закричали апостолы. – Валтасар, давай музыку!
Иуда встал, надел огромные перчатки с крагами, доходившими ему до локтя, церемонно поклонился девице Розе и сказал:
– Высокочтимая и прекраснейшая девица Роза, осмелюсь просить вас об особой чести – подарить мне первый…
– Manum de…[18] – осадил его патетическим жестом Бахус. – Бал аранжирован мною, посему я должен его открыть. Вы, милостивый государь, танцуйте с кем вам будет угодно, моя Розочка будет танцевать со мной. Правда, сокровище мое?
Она, покраснев, присела в знак согласия, а Иуду апостолы подняли на смех. Меня бог вина подозвал величественным жестом.
– Доктор, вы музицировать умеете? – спросил он.
– Немного.
– С такта не собьетесь?
– Нет, с такта не собьюсь.
– Ну тогда берите этот бочонок, садитесь рядом с Валтасаром Бездоннером, управителем здешнего погреба и кларнетистом. Возьмите в руки вот эти деревянные бочарные молоточки и аккомпанируйте ему барабанной дробью.
Я был удивлен, однако согласился, правда, нехотя. Но если мой барабан был несколько необычен, то инструмент Валтасара был и того удивительнее: вместо кларнета он сунул в рот железный кран от сорокаведерной бочки. Рядом с ним уселись Варфоломей и Иаков с огромными воронками для вина, которые они приспособили под трубы, и ожидали, когда будет дан знак к началу. Стол отодвинули к сторонке, Роза и Бахус приготовились к танцу. Он махнул рукой, и грянула ужасающая, визгливая, фальшивая, оглушительная музыка, в такт которой я барабанил по бочонку.
Валтасар дудел в свой кран, который гудел и свистел, как дудка ночного сторожа. Чередовались только два тона: основной и противный пискливый фальцет. Оба трубача до отказа надули щеки, но извлекали из своих инструментов лишь робкие жалобные звуки, от которых щемило сердце, как от тех звуков, что издают морские раковины, когда в них трубят тритоны.
Танец, который исполняли Роза и Бахус, вероятно, был в ходу лет двести тому назад. Она взялась за юбку и растянула ее в обе стороны так, что стала похожа на большую толстую бочку. Стоя на месте, она перебирала ногами, то поднимаясь на цыпочки, то приседая в книксене. Зато ее кавалер, волчком вертевшийся вокруг нее, проявлял куда больше живости; он подпрыгивал, выделывая всякие смелые пируэты, прищелкивал пальцами и выкрикивал: гоп-ля, гоп-ля-ля! Забавно было смотреть на развевающийся во все стороны передничек девицы Розы, повязанный ему Валтасаром, на его дрыгающие ноги и на широкую веселую улыбку.
Наконец он как будто устал, он подозвал Иуду и Павла и что-то им шепнул. Они сняли с него передник и, взявшись за оба конца, принялись его тянуть и тянули, пока он не растянулся в целую простыню. Потом они позвали остальных, расставили их вокруг простыни и велели ваяться за ее край. «Так, теперь они, должно быть, начнут ко всеобщему удовольствию качать старика Валтасара, – подумал я. – Были бы своды повыше, а то, чего доброго, он еще разобьет себе голову». Тут Иуда и силач Варфоломей подошли к нам и схватили… меня. Валтасар Бездоннер язвительно усмехнулся. Я дрожал, я сопротивлялся, напрасно. Иуда крепко схватил меня за горло и грозился задушить, если я не перестану упираться. Я чуть не потерял сознание, когда они под общие ликующие крики положили меня на простыню, но я все же взял себя в руки. «Только не очень высоко, благодетели мои, не то я расшибу о подволоку череп», – в страхе взмолился я. Но они смеялись и перекрикивали меня. Тут они начали раскачивать простыню, а Валтасар трубил в воронку; меня бросало то вверх, то вниз; сначала на три-четыре, пять футов. Вдруг они стали подбрасывать сильней, я взлетел наверх и… сводчатый потолок раздвинулся, словно облако, я летел все выше, теперь уже над крышей ратуши, все выше, выше соборной колокольни. «Да, теперь тебе конец, теперь, если упадешь, сломаешь шею, в лучшем случае руки или ноги! – думал я. – Боже мой, представляю себе, как она посмотрит на калеку! Прощай, прощай жизнь, прощай любовь!».
Наконец я достиг высшей точки полета и теперь с той же стремительностью стрелой полетел вниз. Трах! Вниз, сквозь крышу ратуши, вниз, сквозь своды погреба. Но упал я не на простыню, а прямо на стул и вместе со стулом грохнулся навзничь на пол.
Некоторое время я лежал, оглушенный падением. Сильная боль в голове и холодный пол наконец привели меня в чувство. Вначале я не понимал, свалился ли я дома с постели или лежу в каком-то другом месте. Наконец я вспомнил, что свалился откуда-то с большой высоты. Я с опаской ощупал себя, руки, ноги, все цело, только голову ломило от падения. Я поднялся, огляделся. Я был в каком-то сводчатом помещении, в подвальный люк проникал тусклый свет, на столе с неубранными стаканами и бутылками чуть мерцала свеча при последнем издыхании, вокруг стола стояли стулья, а перед каждым стулом – пробные штофики с длинной полоской бумаги на горлышке. Так, теперь я постепенно все вспомнил. Я в Бремене, в винном погребе, я вошел сюда вчера на ночь глядя, пил вино, приказал меня тут запереть, а потом… дрожа от страха, я оглядел помещение, – все, все пробудилось вдруг в памяти. Что, если призрачный Валтасар все еще сидит в своем углу, а винные духи еще витают вокруг меня? Я отважился обвести робким взглядом все углы сумрачного подвала. А вдруг… вдруг это мне только приснилось?
Размышляя, обошел я длинный стол. Штофики с пробами стояли против каждого, как он сидел. Во главе стола Роза, потом Иуда, Иаков… Иоанн – все на тех же местах, где ночью я их видел, казалось мне, во плоти. «Нет, сон не бывает таким ярким, – подумал я. – Все, что я видел, что слышал, было наяву!» Но долго размышлять не пришлось: я услышал, как в двери повернулся ключ, дверь открылась, и старый управитель погреба вошел и поклонился мне.
– Только что пробило шесть часов, – сказал он, – и я тут, как вы и приказывали. Пришел вас выпустить. А как вы спали нынешней ночью? – продолжал он, когда я молча встал, чтобы последовать за ним.
– Сносно, насколько можно сносно выспаться на стуле.
– Сударь, – испуганно воскликнул он, внимательно приглядевшись ко мне. – Не приключилось ли с вами ночью чего неладного? Вы такой бледный, расстроенный, и голос дрожит!
– Отец, ну что могло здесь со мной приключиться? – ответил я, принуждая себя рассмеяться. – Что я бледен, что кажусь расстроенным, так как же иначе, ведь я только под утро заснул да еще не в постели.
– Что вижу, то вижу, – сказал он, покачав головой. – Да и ночной сторож сегодня чуть свет пришел ко мне и сказал, что, когда он проходил после полуночи мимо погребного люка, оттуда доносились голоса, какое-то пение, говор.
– Вздор, ему померещилось! Я немного попел для собственного развлечения, может, говорил во сне, вот и все.
– Чтобы я еще когда оставил в такую ночь кого-нибудь в погребе, нет, боже меня упаси! – бормотал он, подымаясь со мной по лестнице. – Должно, и натерпелись вы здесь страху, такого насмотрелись и наслушались! Пожелаю вам, сударь, доброго утра!
А в нише за решеткой Какая там красотка!
Помня слова весельчака Бахуса, побуждаемый жаждой любви, я пошел, проспав всего несколько часов, пожелать доброго утра своей прелестнице. Но она приняла меня холодно, сдержанно, а когда я шепнул ей несколько нежных слов, она отвернулась и, громко смеясь, сказала:
– Ступайте, проспитесь сперва, сударь!
Я взял шляпу и вышел, так пренебрежительно она со мной никогда раньше не говорила. Мой приятель, сидевший там в комнате за роялем, вышел следом за мной.
– Сердечный друг, – горестно сказал он, пожимая мне руку, – с твоей любовью покончено раз и навсегда, выбрось ее из головы.
– Это я и сам заметил, – сказал я. – К черту все на свете: прекрасные глаза, алые губки и глупую доверчивость к тому, что говорят девичьи взгляды, что произносят девичьи уста!
– Не кричи, наверху услышат, – прошептал он. – Но скажи, бога ради, правда, что ты всю ночь провалялся пьяный в винном погребе?
– Да, правда! А кому какое до этого дело?
– Не знаю, как это дошло до нее, но она проплакала все утро, а потом сказала: избави ее бог от такого пьяницы, который ночи напролет просиживает за стаканом вина и из любви к выпивке пьет в полном одиночестве, это пропащий человек, она не хочет больше о тебе слышать.
– Вот как? – равнодушно отозвался я, и мне стало немного жаль себя. – Значит, она меня никогда не любила, иначе выслушала бы меня; передай ей мой почтительнейший поклон. Прощай.
Я поспешил в гостиницу, быстро упаковался и в тот же вечер уехал. Проезжая в почтовой карете мимо статуи Роланда, я весьма дружески поклонился рыцарю давних времен, и к ужасу почтальона он кивнул мне каменной головой. Старой ратуше и винному погребу я послал воздушный поцелуй, потом забился в угол кареты и мысленно вновь пережил фантасмагории этой ночи.
Примечания.
1.
А. Б. Ботникова. Предисловие к сборнику: Гауф В. Избранное. М., Радуга, 1986 – на нем. яз.
2.
Старый мост (ит.).
3.
Итальянские ругательства, означающие: проклятие, проклятый черт.
4.
Отче наш (лат.).
5.
Фирман – указ.
6.
Английское ругательство, обозначающее: проклятие.
7.
Филидор (1726–1795) – французский композитор и шахматист.
8.
Ваш покорный слуга (фр.).
9.
Маленький капрал (фр.).
10.
От нем.: Hirsch – олень.
11.
Для сведения (лат.).
12.
Года (лат.).
13.
Перевод И. Миримского.
14.
Перевод М. Рудницкого.
15.
Перевод М. Рудницкого.
16.
Перевод М. Рудницкого.
17.
Руки (прочь) от выдумки! (лат.).
18.
Руки прочь… (лат.).
Сказки.
Геннадий Долбин. Сказки.
Одна игла.
Было у матушки четыре дочки. Все умницы-разумницы, рукодельницы-затейницы, красавицы одна другой краше, но каждая – на свой лад. Первая – синеглазая, улыбалась редко, но строгая и справедливая была. Бывало, случись спор какой али забота трудная, так все рассудит честь по чести. Вроде и строг суд, а не обидно никому. Потому как – по совести. Вторая – голубоглазая, смешливая. Вечно болтала и хохотала без умолку. А уж непоседа-то! За кучу дел враз возьмется, а справиться со всем не может – одной-то не под силу, хорошо – сестры помогали во всем. Третья – зеленоглазая, волосы – чистый лен, а уж как песню затянет – всяк заслушается. И на сердце тепло и светло делается. Четвертая – кареглазая, волосы рыжие, словно пламя, ей бы радоваться, ан-нет – все грустит-печалится, а порой и заплачет горько, безутешно. Сестры ее утешают, а она все плачет и плачет, словно горе у нее. Иной раз улыбнется сквозь слезы и опять грустит-печалится.
Вот выросли дочки. Им бы замуж пора. А жениха такого, чтобы сердечко к нему тянулось – нет на примете. Так и живут – незамужницами. То один посватается, то второй, а дочки всем от ворот поворот дают. Матушка печалится: как же – годы-то идут, внучат бы понянчить да на руках покачать, пока сила в руках есть, пока старость не согнула спину, не выбелила волосы. Да куда там! Не люб да не люб. Вот и весь сказ.
– Неужель совсем на примете не держите никого? – спрашивает матушка.
– Отчего же, есть жених у меня, – молвила в ответ синеглазая дочь.
– Да и у нас есть, – остальные дочки отвечают.
– Так пусть сватов засылают!
На том и порешили.
Настал день субботний. В горнице светло, чисто. В печи – огонь, на столе, на скатерти узорной, яства горой. Ждут женихов сестры. Вот отворяется дверь, и на пороге жених – красавец писаный: высок, румян, лицом пригож, взор соколиный.
– Вот он, жених мой, матушка! – обрадовалась синеглазая дочь.
– Как же так! Мой ведь жених это! – воскликнула голубоглазая.
– Нет, мой! – возмутилась зеленоглазая.
– Нет, мой… – молвила кареглазая дочь, заливаясь слезами горючими.
Небывалое дело! Жених-то один, а невест – четыре.
– Сказывай, гость долгожданный. Поглумиться пришел али свататься? – спрашивает матушка.
– Свататься, – отвечает жених.
– Четыре дочери у меня. Все красавицы да умницы! К которой из них сватаешься?
Загрустил жених, посмурнел лицом. Молчит, взор соколиный в пол опустил.
Непрост выбор-то, ох не прост! Сердце-то трепещет, будто пичужка в силках, на волю просится.
– Равно любы мне все четверо, – молвит жених.
– Виданное ли дело, четырех зараз сватать! – сердится матушка.
И хочется ей прогнать взашей жениха непутевого, а внучков понянчить пуще того хочется.
– Мне-то, матери, они словно пальцы на руке: какой не кусни – равно больно. Ну да помогу я тебе. Дочери мои – рукодельницы, шить-вышивать мастерицы. Хоть и одна игла-то на всех, но вышьют они по платку узорному, и чья работа краше тебе покажется, ту и замуж возьмешь.
Сказано – сделано.
Села синеглазка вышивать. Дивится жених: по черному полю серебряной нитью затейливый узор идет, жемчуга в серебре так и горят! Красота неземная, несказанная!
А тут голубоглазка за вышивку принялась. Так и мечется игла – стежок за стежком, а из-под иглы узор уж проступает – звонкий, смешливый, как и сама рукодельница. И столько в нем тепла, столько света!
Взялась за иглу зеленоглазка, и потек узор изумрудный, певучий, а по зелени – цветы: васильковые, лазоревые, алые, розовые. Глаз не оторвать от дива такого!
Четвертая дочь принялась платок свой вышивать. Золотой узор, багряные завитки да по синему фону… Мудрено выбрать-то! Красота-то небывалая!
Рассердились сестры, рассорились. Друг на дружку не глядят, отворачиваются. Ни одна другой ни в чем уступить не желает.
Так и осталась матушка без внучат желанных. Спорят дочери, чье шитье лучше, остановиться не могут. По три месяца в году каждая из сестер новый платок вышивает краше прежнего, прежде чем передать иглу сестрице своей. А жених ветром от одной к другой мечется – не знает, которую выбрать…
КОНЕЦ.
Каменный ключ.
Есть у меня сказка одна про жизнь, да про смерть, да про каменный ключ. Слыхал, нет? Сказки любишь? Ну, тогда слушай…
Далеко-далеко на западе, где горы подпирают вершинами небесную твердь, жил один король… Хотя почему, собственно, один? Вовсе не один он жил: и дворец у него был, и слуги, и богатые земли с крестьянами. Феодал – словом. Однако ж запомнил люд его как самодержца свирепого, своевольного. И войны воевал король этот не раз. И всегда с победой домой возвращался. С добычей богатой. И вот, воротившись с очередной войны, король учинил пир во дворце своем. На пиру, как водится, принял лишнего. И думает: «Уж сколь силен и могуч я, сколь непобедим, что ни один враг меня в бою не одолел, а лишний кубок вина – с ног валит! А пойду-ка я, пожалуй, спать после трудов-то ратных». Поднялся король из-за стола, окинул взглядом суровым баронов своих. Да так, что у тех кусок поперек горла встал. И, сказав «Пейте и гуляйте во славу мою!», удалился в свои покои.
Уснул король, и снится ему сон, будто пошел он войной на дерзкого соседа. А как было не пойти? Ведь неправедной торговлей с иноверцами богатеет сосед день ото дня, а дань не платит. Ну не дерзость ли? И вот уж войско соседа разбито, а сам сосед словно заяц стрекача задал. Но знает король, что от его вороного скакуна еще никто не уходил. И верно – догнал он врага своего, сверзил с коня на землю, меч верный к горлу приставил. Всматривается король в лицо врага и что же видит он? То не враг ненавистный на земле простерт, а сам король, и его собственный меч, носитель славы предков, ему лютой смертью грозит.
Проснулся король. Капли хладного пота со лба утерев, кликнул слугу преданного и отдал приказ:
– Сей же час позвать мудрецов да толкователей снов, ибо сон видел я и знать желаю, что сей сон означает.
Двенадцать мудрецов явились к королю. Поведал король им свой сон. Разводят старцы руками, бородами словно козлища трясут, а сна разгадать не могут.
Разгневался король, велит мудрецам головы рубить: «Не мудрец тот, кто сна растолковать не способен!».
Тут выходит вперед один из старцев и говорит:
– Не боюсь я смерти, владыка – за одним столом со смертью сидел, пил-ел, разговоры разговаривал…
– Что за вздор ты несешь! – возмутился король. – Где ж видано, чтобы с самой Смертью за столом сидеть, да разговоры вести?
– Не осмелился бы я лгать государю своему, – сказал мудрец. – Смерть – моя крестная мать.
Властным жестом руки отослал король всех прочь, повелел лишь старцу остаться.
И поведал мудрец королю историю свою. Послушаем же ее и мы.
Рассказ мудреца.
Давно, государь это было. Отец сказывал. Матушка моя родила меня в глухую полночь. И, как заведено в роду нашем, после рождения младенца отец непременно выйти был должен из дома и первого встречного упросить стать новорожденному крестным отцом или крестной матерью. Обычай сей соблюдался свято, ибо иначе неисчислимые беды становились уделом ребенка. Вышел отец за порог, не чая кого-нибудь встретить порою ночной. Думал, что будет бродить до утра он в поисках тщетных. Но вдруг, с удивленьем встретил отец мой женщину в черных одеждах, что шла навстречу ему.
– О, госпожа, прошу, не пугайся! – воскликнул отец. – Я не вор и не грабитель! Я честный человек, и умоляю выслушать меня!
– Говори, – незнакомка сказала.
Когда же отец поведал женщине о нужде своей, засмеялась она и спросила:
– Да ведаешь ли ты, кого встретил? И о чем просишь! Ведь я – Смерть.
– Зачем ты обманываешь, госпожа? Умоляю, уважь мою просьбу и будь крестной матерью моему сыну!
– Не веришь? Идем со мной, и я покажу тебе…
Сколько и как они шли, про то не ведаю. Привела Смерть отца к пещере, открыла каменную дверь и внутрь вошла. Вошел и отец вслед за нею. И видит он – светло как днем в той пещере! Повсюду расставлены хрустальные светильники, и в каждом из них огонек горит и желтое масло плещется. И так этих светильников много и стоят они так часто, что и ступить-то боязно. Вдруг невзначай разобьешь или опрокинешь.
– В каждом светильнике, – сказала Смерть, – судьба человеческая. И масло в них непростое. То масло жизни. Кончается масло, гаснет пламя – кончается жизнь. И тогда прихожу я.
Испугался отец. Слова вымолвить не может, а Смерть спрашивает:
– Все еще хочешь видеть меня крестной матерью сыну твоему?
Отец кивнул в ответ.
– Быть по сему, – сказала Смерть, и в тот же миг оказались они на пороге нашего дома.
В доме подошла Смерть к постели матери моей, коснулась руки ее, и мать умерла. Заплакал отец.
– Я ведь в твой дом шла, когда ты меня встретил, – сказала Смерть отцу. – Ибо закончилось масло жизни в светильнике супруги твоей.
Потом окрестили меня, и Смерть стала моей крестной матерью. Уходя, Смерть сказала:
– До сего дня ни одному смертному не была я крестной. Знайте, что младенец вырастет и проживет долгую жизнь. Когда же век его будет близок к концу, пусть придет он ко мне, откроет дверь каменным ключом и войдет. Тогда сможет долить он свой светильник маслом жизни доверху, и вернется к нему молодость и здоровье и проживет он вторую жизнь. Таков дар Смерти своему крестнику. Отдай сей каменный ключ от чертогов моих сыну, когда подрастет. Пусть носит его не снимая…
Сказав так, вышла за дверь. С той поры ни разу не видел я Смерти. Но сегодня утром пришла она в дом мой, сказав, что почти опустел мой светильник. И чтобы я поспешил. Что из любого светильника смогу я масло жизни в свой перелить. Но я отказался.
Засмеялась Смерть:
– Твоя воля. Сейчас я уйду, и тотчас король призовет тебя. Сон его знаю я…
Сказала так и ушла.
– Почему, почему же, старик, ты отказался?! Почему же отверг ты сей дар драгоценный?
– Я прожил прекрасную жизнь, – ответствовал старец, – и не смогу забрать чужую жизнь, чтобы продлить свою. Не в бессмертии мудрость, а в милосердии.
– Нет, не мудрец ты, а старый дурак! Ну, так и подыхай – дураком!
В гневе отсек король мудрецу голову благородным мечом, носителем доблести предков. Поднял с мертвого тела каменный ключ и крикнул стражу.
Наутро собрался король в путь далекий. Решился он Смерти чертоги найти. Но ропщут бороны: «Нельзя оставлять без наследника королевство, как сможем мы трон твой пустой защитить!».
Свиреп и жесток был король, но знал он, что требование баронов разумно. Женился король, и в положенный срок родила королева сына.
Вновь собирается в дальний путь король – каменный ключ от чертогов Смерти холодит ему грудь. Говорит королю королева:
– Мал еще, государь, сын твой, чтобы вести в бой твоих баронов. Слишком много врагов у тебя, государь, алчущих богатств и земель твоих.
Гневно блеснул король очами, но смирился, узрев правоту королевы.
Минули годы, вырос королевич отважным и сильным. Король души в нем не чаял. И вот, как-то раз на охоте за быстрой ланью понял король, что стар он. И глаза уже не так остры, и рука не так тверда, как когда-то. И впервые за долгие годы ощутил холод каменного ключа на груди своей. Увидел королевич, что тяжкие думы омрачили лицо отца:
– Что печалит тебя, государь, отец мой?
– Осталось у меня одно незавершенное дело, сын, – молвил король, повернул коня и поскакал во дворец.
В третий раз собрался король в дорогу. Давний сон не дает ему покоя.
Долго, долго скитался король, спрашивал многих, но никто не ведал пути к чертогам Смерти. Отчаялся король: «Я прошел чрез леса и горы, прошел всю землю от моря до моря и ничего не нашел. Заночую-ка в этом лесу, а наутро – домой отправлюсь».
Настала ночь, но печальные думы не давали уснуть королю. Вдруг видит король, в круг света костра бесшумно ступила фигура женщины в черных одеждах:
– Не меня ли ты ищешь? – спросила.
Уразумел король, кто его гостья, и ответил:
– Тебя, ведь одна лишь ты знаешь сон мой.
– Знаю, но думала я, что за столько лет ты и сам постиг его смысл. То был вещий сон. Сон означает, что сколь бы долгим не был твой путь, в конце его ты умрешь от собственного меча. Это твоя судьба, и изменить ее невозможно.
– Постой же, Смерть! – воскликнул король, – Каменный ключ теперь у меня! Твой крестник отверг сей дар, не понимая цены его. Но я эту цену знаю!
– Идем, коли так, – промолвила Смерть.
И вот уж они пред пещерой, пред тяжелою каменной дверью.
– Открывай же, – сказала Смерть, – ибо только смертный, открывший мои чертоги каменным ключом, сможет отыскать свой светильник среди прочих.
Открыл король дверь ключом, осторожно ступил на порог, огляделся и твердо вперед шагнул. Расступились хрустальные светильники с пути его. Вдали, в глубине пещеры, увидел король свой светильник и узнал его. Подошел, смотрит, а масла жизни в нем лишь пятая часть осталась.
– Что ж медлишь, – молвила Смерть, – из любого светильника вправе ты перелить масло жизни в свой.
Уверенно руку король протянул, выбирая светильник пополнее. Перелил он масло из него в свой. Погасло пламя жизни в опустевшем светильнике.
Но что это? Чувствует король, что не помолодел и на год, не вернулась к нему былая сила.
– Обманула?! – вскричал король в гневе.
– Зачем? – удивилась Смерть. – Светильник твой полон. Молодость и силы вернутся в свое время.
Видит король, что стоит он один возле уже угасающего костра, и близится ночь к завершенью.
Долго ли возвращался король в свое королевство, не могу сказать. Но вернулся. Вышли навстречу ему королева с сыном. Бросился сын в объятья отца, но лишь обнял и тут же пал бездыханным. Чувствует король, как молодая кровь заструилась по его жилам, как расправились плечи и понял тогда он, чьим был светильник, масло которого забрал он недрогнувшей рукой. Познал король цену жизни и великое горе. Выхватил король доблестный меч своих предков, той же недрогнувшей рукой пронзил свое сердце и умер.
Тут и сказке конец. Верно? Ах, да! Конечно! Каменный ключ. На груди короля он остался. А может, кто и взял его, не ведаю. Кто-то, кто еще не познал цену жизни…
Кот-философ.
Жил был кот Васька. Большой, рыжий, толстый, морда здоровенная, наглая, глаза зеленые, хитрые. Спал кот на диване, не гнушался сметанкой, да и против рыбки тоже ничего не имел. Как только хозяйка положит ему в миску парочку рыбешек, так он тут же к ним со всем уважением. Раз-раз – и нету. Разговаривать Васька не умел, но зато он умел думать. И думы у него были особые – кошачьи: от чего, например, зависит количество рыбок, что кладет ему в миску хозяйка, то ли от погоды, а то, может, от того, сколько птичек пролетит с утра мимо окна? Конечно, по большей части думы у кота были гастрономические и, вероятно, такими бы и остались до глубокой старости, если бы не случай.
В погожий воскресный денек жмурился кот на подоконнике, нежась под солнечными лучами. Он догадывался, что такие ванны полезны для кошачьего здоровья и пользовался всяким удобным случаем, чтобы совместить приятное с полезным: сосчитать птичек, пролетающих мимо, и погреться на солнышке. «Определенно мойва, – мечтательно думал Васька. – Целых три штуки… Жирные, сочные рыбки. А может, и все четыре». Но тут в прихожей щелкнул дверной замок – это хозяйка вернулась с рынка. Встретить ее нужно было непременно, чтобы напомнить о себе, потеревшись о ноги: вот он я, несчастный, голодный. Жду, люблю, встречаю.
Главное, чтобы хозяйка прониклась страданиями и чаяньями хвостатого любимца, и тогда непременно, как по волшебству, в миске появится свежая отливающая серебром рыба. «Вечно ты путаешься под ногами!» – сердится хозяйка. «Чего это она?» – удивленно думает Васька, попутно вспоминая свои «старые грешки». Но нет, то давно уже в прошлом, а теперь цветочные горшки с фиалками стоят на своих местах: ни один из них не перевернут, обои целехоньки – ни единой зацепочки, и вообще кругом идеальный порядок! «Не буду мешать» – решил кот и степенно проследовал на кухню. Там он уселся возле пустой миски, мудро решив подождать, пока хозяйка образумится… «И чего она там возится?».
– Ах, ты моя миленькая! – воркует хозяйка.
«Что такое?!» – недоумевает Васька, – «Пойти посмотреть, что ли? С кем это она там так ласково разговаривает?».
Увидел кот, да так и обомлел: хозяйка на диванчике сидит, на руках мышь здоровущую держит. Сама мышь белая, глазищи злые, красные, а хозяйка ее наглаживает как родную.
– Мя-аа-у! – возмущенно подал голос Васька.
– А ну-ка брысь отсюда, образина рыжая! – испуганно вскрикнула хозяйка. – Нечего тут глаза таращить! Вон как перепугал малышку. Брысь, я сказала!
Слово «брысь» Васька усвоил еще в свою бытность котенком: если хозяйка говорит «брысь», значит лучше бежать без оглядки куда подальше, спрятаться и не высовываться. Но не в этот раз. Сегодня кот был абсолютно уверен, что ни в чем не виноват, нигде не набедокурил, поэтому оскорбленный в лучших чувствах Васька вернулся на кухню и запрыгнул на подоконник. Впервые в жизни он смотрел в окно равнодушно: птички ли там, бабочки или крылатые ракеты – ему было все едино. «А ведь только вчера называла меня Васенькой, пушистиком и толстячком, а сегодня – рыжей образиной. Эх, люди, люди… Ты к ним со всей душой, а они что? Предатели!».
Когда хозяйка, наконец, опомнилась и пришла восстанавливать мир при помощи мойвы, Васька был уже спокоен и духом и телом, и только вздрагивающий кончик хвоста выдавал всю глубину кошачьей обиды.
– Ладно тебе, не дуйся! – сказала хозяйка. – Вот ведь ревнивец какой, и кто бы мог подумать!
Ревнивец подошел к своей миске лишь под покровом ночи. Мойва не сверкала, а тускло тлела в свете уличного фонаря заветренными боками. «Не бог весть что, – решил Васька, – но не оставлять же врагам!» В том, что враги повсюду, рыжий кот не сомневался ни минуты. Покончив с мойвой, Василий крадущейся походкой прошел в зал. Наверное, эту комнату правильней было бы назвать гостиной. Диванчик, пара мягких кресел и журнальный столик с хрустальной пепельницей. Зачем она там стояла, Васька не понимал, ведь раз пепельница, значит, в нее полагается стряхивать пепел? Когда к хозяйке приходила пара школьных подруг, журнальный столик превращался в своеобразное место дислокации – к нему подтягивались оба кресла и даже табурет из кухни, на него водружались чайник, вазочки с вареньем и печеньем. Потом хозяйка говорила: «Ну, нет, курить мы здесь не будем. Курить пожалуйте в туалет, а то мы весь зал табачищем провоняем». И пепельница перекочевывала в туалет, а после ухода гостей возвращалась на прежнее место.
У противоположной стены «зала» большим усатым тараканом стоял телевизор. Временами он издавал шум, и по нему бегали черно-белые пятна. Будучи котенком, Василий наблюдал за мельканием пятен, но став взрослым, потерял к ним интерес. Что имела в виду хозяйка, говоря: «у меня цветной телевизор», рыжий кот не мог себе даже представить, потому что зрение у всех кошек черно-белое. Но зато все кошки видят ночью ничуть не хуже, чем днем. Поэтому Василий, едва войдя в «зал», сразу увидел клетку.
«Наверное, хозяйка до ночи тискала свою «малышку», – думал кот.
«Малышка» не спала. Толстая белая мышь стояла на задних лапках, ухватившись цепкими передними за прутья клетки и ритмично шевелила усами, нюхая воздух.
Василий знал, что такое быть запертым. Еще в бытность крошечным котенком его закрывали в туалете, в темноте. «Вот, как привыкнешь делать свои дела в коробочке, будешь ночевать в комнатах. А так – мало ли что ты натворишь, пока я сплю» – оправдывалась хозяйка. Тогда Василий протестовал и скребся, мяукал. Сперва жалобно и пронзительно, а под конец, хрипло и едва слышно. Хозяйка оставалась непреклонной. А вот мышь страдала молча. Грустно и жалко шевелила она усами, всматриваясь в темноту.
«Бедняжка, – подумал рыжий кот, – заперли тебя». Василий тут же позабыл про свои обиды и решил познакомиться с «малышкой» поближе, потянувшись к клетке носом.
Боль была умопомрачительная! Взвыв, Василий с прокушенным носом отскочил от клетки. «Малышка» хватала лапками воздух сквозь прутья, но дотянуться до кота не могла.
Щелкнул выключатель, и зал-гостиную затопил желтый свет электрической люстры. Василий чихал и тер лапками нос, размазывая капельки крови.
– Картина ясная, – сказала хозяйка, убедившись, что с ее драгоценной «Малышкой» ничего не случилось, – в другой раз не будешь к ней соваться. Так тебе и надо!
С той ночи характер Василия сильно изменился. Он стороной обходил клетку, перестал ластиться к хозяйке. Погладить себя давал, конечно, но чтобы сам… Вытянется на спинке диванчика и неотрывно смотрит на «малышку». Пусть понервничает!
Так минуло три года. А потом «малышка» умерла. Хозяйка горько ее оплакивала, потом завернула трупик в платок и куда-то унесла. А вернувшись, посмотрела на Ваську и сказала:
– Что, Васька, остались мы без Малышки?
И рыжий кот вдруг понял, что если нельзя победить врага, надо постараться его пережить. Обязательно чтобы пережить! И пока хозяйка гладила его по голове, кот-философ думал: «Ничего, гладь себе, гладь. Тебя я тоже переживу».
Сказки.
Борис Кригер. Сказки.
Le secret douloureux des Dieux et des rois: c’est que les hommes sont libres.
Jean-Paul Sartre.Мучительный секрет богов и царей: они знают, что люди свободны.
Жан-Поль Сартр[1].Ложечка, лампадка и вечерние дожди…
Зайке посвящается.
Слякоть какая! Мурашки вредные шныряют по всем закуткам уличной промозглости и с недюжим рвением набрасываются на любое тёплое существо и хаотично курсируют от пупка к лопаткам и обратно. Вот счастье, случающееся разве что в сказке, – вернуться в объятья недушных одеял, под их нагретые дыханием кожи своды. А мурашки, оставшиеся в дураках, пусть суетятся на складках мокрого плаща да на китовой черни сломанного зонтика. Вернуться не терзаемым дурными опасениями за ворчливую и мятую карьеру. Вернуться и, укутанным по самую бельевую корзину с мыслями, оставить всё вовне.
Где-то в одном из атомов нашего одеяла завелось ядро страшно крупных размеров, просто гигант под стать Юпитеру, в сотни раз громаднее Земли. Только без кровавого пятна и без пучин аммиака и водорода. Вся необъятная сия поверхность облачена в бархат исполинского леса. От боков до полюсов дышит верхушками деревьев эта мельчайшая крупица нашего одеяла. Как чудно, что она маленькая такая и её не может никто украсть. Видимо, она необитаема. Только густые заросли, да травы у гигантских подножий стволов, только маленькие озерца, или даже поляны с проточной росой – в уютных сумерках задёрнутых штор. Однако о необжитости этих лесов есть мнения иные и занимательные. И правда – нет зелени, не тешащей ничей взор, нет ветвистых покрывал, не хранящих ничей уют, нет прохлады, не растворяющей ничью головную боль.
Коль скоро объект внимания нашего существует, он неминуемо населён. Не густо, а так – слегка по краям и немного в серединке. Не иначе, присутствие спаточных заек по опушкам позволяет угадывать их некрупные размеры и сонливый образ жизни. Они не торгуются с Богом и не умеют считать. Считать не только цифры, что уже немалое достижение, но и не считать, что если бывать добрыми, то впоследствии воздастся пропорционально. Также спаточные зайки имеют ушки и остальное, что положено. Они не рождаются и не умирают, не стареют и не хворают, ибо это всё и есть следствия предвкушения воздаяния. Границы обитания наших планетян колеблются в пределах лесных опушек, видимо, по природной их домашнести. Так раз поселившись, они там и проживают. Возможно, пристрастие заек к окраинам объясняется наличием каких-нибудь мишек в чащах, которые, как водится, много копошатся и несомненно мешают зайкам спать.
Бог на этой планете тот же, что и у нас. Он гостит там подолгу, не тревожа полудрёмные гущи. Он неощутимо прозрачен в атмосфере, в линиях листьев и в тёплой траве, лишь изредка пугая единственных пакостных существ этих мест – дождевых червей.
Оттого Он так долго отсутствует у нас, и нам приходится копить в тупом радении всякую всячину в извечном ожидании воздаяния, хворать и, как собакам, убегать в собачьи страны.
Никаким языком зайки не пользуются, так как давно уже всё друг другу сказали, к тому же благодаря чутким ушкам они умеют прислушиваться, и любой шорох глубоко врезается в их сознание. Один раз выслушав, они всё понимают.
Золота и коммунальных благ на зелёном Юпитере нет. Так сложилось, что ни того, ни другого его поверхность и недра не содержат. Зато гигантская масса ядра создает очень мощное поле изумительных свойств.
Базюка – субстанция трепетного откровения, мало ценящаяся на Земле, здесь приобретает настоящие физические свойства и встречается на планете россыпями, а то и слитками, с редкостью, достаточной для предмета, чтобы его ценили. Зайки стали бы поддерживать торговлю, если б не одно досадное свойство этого редкого ископаемого – превращаться в обычный песок при продаже и даче взаймы.
И носят зайки эти слитки мишкам, а те им мастерят из них колыбельки для малышей, которые там всегда бывают малышами…
На той стороне Юпитера, что ближе к глубинным слоям одеяла, особенно тепло и безоблачно. Леса здесь высятся вековые, а листва их настолько обвыклась сама с собой, что складно ведет мелодии не шелестом, а даже изящными скрипичными нотами, искусно вливаясь в ложбины и в тесные, на пол-лапки, тропы заблудшего ручья.
Как-то Зайка принёс к Мишке в чащу хороший кусочек базюки под колыбельку, да принялся подыскивать место присесть. С тем как раз-то в тех лесах не всё получалось. Деревья под стать планетянам никогда не засыхали, не крушились в буреломах, что и вело к острейшей нехватке пеньков. Зайка уместился на низко торчащем сучке, да и залюбовался на мишкину работу. Тот копошился, пыхтя и умничая, а после и вовсе заработался. Пушок у Мишки слегка растрепался, а колыбелька тихонько начинала выходить то одним бочком, а то и обоими из нежно сияющего розового слитка. Спаточный Зайка меж делом уснул, а проснувшись, даже всхлипнул от восторженности. Колыбелька вышла стройной и в то же время слегка подбочененной. Такой удобной, такой сиятельной, что Зайка в благодарность чмокнул Мишку в нос, сунул подарок подмышку и вовсе засобирался к себе на опушку.
Тут-то их беда и настигла. Небо всё сжалось в точку, и грозно перевернулся мир наизнанку. Никто из планетян при этом не повредился, и ядро, поросшее лесами, не убыло от сего катаклизма. Такие передряги случаются с этой вселенной. Созвездия атомов, подвластные Макроодеялу, иной раз встряхиваются, а то и опаливаются нещадной струёй комнатного обогревателя. Тогда мириады наружных атомов вмиг возбуждаются, ходят раскрасневшиеся и перебрасываются подушками электронов, словно непоседы летних лагерей. Они-то уж точно не заселены и никому своими несчастными выходками вреда не причиняют. А тут на тебе, пробрало, прожгло одеяльную галактику до самых ниток. Маленький Юпитер наш задёргало, заколотило, пугая его милых планетян. Но сразу всё улеглось, как провинившееся одеяло водворилось на место. Только Мишка да Зайка с колыбелькой пропали с лица Ядра и в недрах его не значились.
Конечно, где-нибудь они несомненно отыщутся, но как возмутителен сей вселенский катаклизм! Когда забредает чужая война, когда всё пустеет в иных интересах, когда нет сил бежать и поздно оставаться – не дай нам Бог бессмертья, чтоб это без конца переживать.
Колоссальнее Земли в миллионы раз, планета Юпитер – лишь атом одеяла, так стоит ли винить всемилосердного в его иной раз столь жестоком попущении и не пристало ли воздать хвалу всемерзкому за его неслыханную победу?
Ах, какая жуть осознать нужду вырвать с мясом слабое лицо из кратера подушки и сбросить несчётный скафандр одеял! И вместо раздольной дымки очутиться в комнатной клетушке, в мареве испарений и лени, приторной, как забота о хлебе. Так случилось с Зайкой и Мишкой в то же мгновение после адской метаморфозы. И сразу оба напуганных странника осюрпризились отвратительным свойством земной обители – разбушевавшимся временем, существом на Юпитере редким и мёртвым, давно упрятанным в толщах скалистых пород и вовсе аморфным, а не агрессивным, как у нас на Земле.
Время, последнее время, пронзило всю нашу материю, и мечутся в хаосе мгновения и питаются исключительно плотью.
У Зайки сразу заломило ушки от непривычки так скоро стареть, снедаемым оборзевшими минутами в качестве излюбленного яства. А Мишка только крепко зажмурился, пока немного не привык. И сквозь лютую бобу в очугуневших висках заворчал:
– Ой, чего это мы тут объявились? И проездом это, или насовсем?
А Зайка тихонько заплакал, подставляя колыбельку под слезинки, чтоб не пачкать чужих простыней. Но колыбелька таяла на глазах, ибо сделана была она из материала, никогда не материального на Земле.
– Это место немилое такое, – жалел Мишка Зайку, – и время здесь наглое и даже по всем углам расползается. То ли дело дома!
– Да, очень вредное оно, это время, вот и колыбельку съедает, не попёрхивается. Фу, хищник людоедистый, – зажаловался Зайка, катая на ладошке крошечный сияющий комочек, безропотно спешащий в небытие.
– Смотри, Мишка, его ж тут, это время, без очков видно, – испугался Зайка.
И правда, время ухмылялось по углам и стремглавыми тенями с отсветами справляло свой извечный и бесстыжий кругобег по сервантам и книжным шкафам. Это нам, глупцам, кажется по ночам, что стены наших жилищ мечут блики пучефарых автомобилей. Но Мишка-то, во всё привыкший вникать не на шутку, сразу эти выкрутасы времени раскусил. Древняя ящерица – Время, заточённая с незапамятных времён в подземельях мишкиной планеты, на Земле бродила ненаказанной и щипала беспрестанно виски.
– Мишка, ты меня спасёшь? – занадеялся Зайка, взмахивая росинки малюточных глаз.
– Конечно! – заверил Медведь, хоть и не ведал духом, как самому-то спасаться, но зайкины глаза так тоскливо надеялись, что Мишка ощетинился, цапнул Время за пришедшееся поблизости место, и оно, ещё немного поерепенившись, на время улеглось.
– Мишка, – тогда снова зашуршал Зайка, изрядно пытаясь совсем упрятаться в одеялах, – давай побежим куда-нибудь вдруг и добежим.
– Глупая ты Зайча-Мазайча, – забурчал Медведь, – давай уж лучше впадём в спячку, авось проснёмся где надо, и всё больше не будет так…
– Как? – всхлипнул Зайка, но Мишка совсем задремал, ибо он и так слишком долго пребывал в постели и обвыкся настолько, что посчитал, что лучше спасаться лёжа, чем куда-нибудь бежать. Тогда Зайка тоже приткнулся носом и не то чтобы уснул, а просто притих.
Катаклизм вышел действительно знатный, коль скоро меж столь чуждыми мирами, не разделёнными даже измеримым пространством, случилось такое сношение. Как сами-то владельцы принявшей Мишку с Зайкой постели очутились в самой гуще юпитерианского леса – ни умники земные, ни мудрецы небесные по сей день разуметь не в состоянии.
Эти двое сидели по уши в траве, а над их ощетиненными ужасом макушками бухли лимонные облака электронов, шелестели лиственные всхлипы, а поодаль деловито копошились степенные мишки, как раз осваивающие очередной обед. Отобедывать мишки любили немало, тем более что курочки на Юпитере числились овощами, а посему тут всласть ими гурманили, не беря на душу излишний грех смертоубийства. Мишки, разумеется, заметили престранное явление голобрюхих существ на полянке, но прежде чем проявлять гостеприимство, следовало основательно подкрепиться. Радушие ведь требует сил, и немалых.
Но тут один мишка, отъевшись, покосолапил к людям и, едва добравшись, нежданно уснул, поддавшись власти знатного обеда. Только третьему медведю удалось-таки добраться до окоченелых людей, с полными лапами всякой снеди. Он присел поближе и провозгласил:
– Здрасьте, я мишка, хотите курочки? У нас они числятся за овощ, так что угощайтесь без опаски.
Но люди не торопились исходить из летаргии, и если бы не их попеременные подёргивания, то и этот мишка благополучно бы уснул, так никого не угостив.
– Ну ладно! Не хотите курочки, так отведайте хоть морковки, она у нас идёт за деликатес, и мы ей спаточных заек потчуем, – поведал медведь и славно изловчился сунуть гостю гигантскую морковь прямо в полураспахнутый рот. Бедняге пришлось как следует поперхнуться, а такие неожиданности заставляют приходить в себя даже на Юпитере.
Мы приходим в себя не как в дом наш, а вовсе в иное строение, когда тело едва ли походит на то, что мы помним о нём. Когда в проёмах глазниц, боязливо взирая из его неустойчивых недр, видятся пёстрые или матово обмолоченные декорации окружающего бытия, я ничуть не смутился бы очнуться младенцем в своей деревянной кроватке от молоточного грохота света в моих ресницах и ясно вкусить глубину отшумевшего сна о моём бытии, ибо я его постигаю не более, чем дано его постигнуть трепетному сопляку.
Вот сижу я с морковкой во рту в прелестном обществе мишек с фабрики мягкой игрушки. Вот и женщина рядом, неприкрытая, прямо с постели. Кругом лес, вроде хвойный и тёплый и, видимо, летом. Вот над лесом цветные размывы, облака или что-то такое. Это бред, безусловно, но не больший, чем зимняя слякоть, чем низкий потолок над гриппозной кроватью.
– Слушай, мишка, вынь морковку, – пытаюсь я выразить мысль, но овощ крепко застрял и, высвобождаясь, я жую это сладкое прохладное тело, и оно деликатесно, и сок, словно от помидора, брызжет мишке на шёрстку, а тот смешно отряхивается и явно готовит к пуску вторую морковь, не более объятную, чем съеденная мной. А в корзинке, нежданно имеющейся при медведе, этих морковок так много, ну просто на всю зиму.
А вот говорит рядом женщина:
– Что ж ты морковку-то ешь?! – а потом плачет, плачет, наивно открытая такая, милая, как никогда, и несчастная.
Вот мишка закончил меня кормить и стал подрёмывать, а я несу всякую чушь, захлебываясь морковным соком: «Сейчас найдём себе угол какой, построим шалаш, мишек обучим грамоте, они нас почитать станут, истуканов возведут в нашу честь». Но женщина не верит и плачет.
Потом я беседую с мишкой поумнее, сидя на пригорке. Он завидует, как я кладу ногу на ногу, но лапы свои ему сложить мешает животик. Уже ясно, что весь этот мир – ядро атома моего одеяла, и похоже, мишка не сочиняет, что ни времени, ни богатства в этом мире нет. Как они без этого обходятся, только Богу известно. Вот и теперь Он сидит с нами рядом неслышно, недвижно, и от близости этой мне кажется всё пустяками и милой забавой. Он не торопится водворять справедливость и, немного послушав, уходит ветвями и нежной листвой по каким-то вселенским делам.
А мишка мне молвит:
– Ты знаешь, что зайки совсем не болтают и если б не мы, медвежата, планета казалась бы ужасно непривлекательной? Знаешь, если ты принесешь мне немного базюки, я тебе смастерю колыбельку, хотя лучше я тебя обучу мастерить самому. – Тут женщина приносит мне что-то в ладонях мерно сияющее с розовым, а то и вовсе изумрудным оттенком. Это кажется лёгким и фееричным, но неожиданно увесисто и твёрдо. Это кажется металлом каким-то или камнем, и запачкан он слегка слизистой грязью. Явно солнышко нашло его где-то в сырой траве, и от бликов свечения его женщина кажется странной и зримой. Мишка радуется и пихается пухлыми бочками.
– Вот это – базюка, из неё делают колыбели. Только раньше сходите помойте кусок сей в проточном ручье, потому как грязь эта – время, и если его не отмыть, то беда колыбели – растает и быстро и жалко, и малыш ваш не будет весёлым, как надо.
– Но у нас нет малыша! – сказала женщина. Её милые ушки всё время падали ей на глаза, и она забавно их отряхивала, а я незаметно почёсывал пушок.
– Ничто, сами знаете, ниоткуда не берётся, – заявил медведь, – я сам, честно говоря, не знаю точно, как всё это получается.
Тут я почувствовал себя на коне и постарался поделикатнее всё объяснить. Я начал с хромосом и яйцеклеток, но когда я окончательно запутался в излагаемом, а мишка вовсе задремал, меня охватило тяжёлое предчувствие со странной лёгкостью в известных местах. Да, мишка не догадался своевременно сообщить, что на ядре моего одеяла отсутствуют не только золото и время, не только дома и расчёты, но и лестные дополнения утех, столь сладостных на Земле. Я испуганно бросил взгляд на женщину, но она, вовсе озайчившись, взирала на меня гордо и таинственно, и была она мне не женщина никакая, а просто зайка, но только, наверное, мой.
Другого мишку я обучал петь, но слова запоминать он не стал, а сразу придумал свои:
Мишка научил меня мастерить колыбельку, и когда она почти была готова, появился в ней малыш, розовый и здоровый, а мой зайка очень радовался и часто убегал на опушку, особенно когда хотел спать, потому что я во сне много ворочался и шебуршился.
А Бога я чувствовал совсем рядом. Он мне даже, кажется, однажды шепнул слово, но только я его не разобрал. Я было расстроился, но мишки меня успокоили, что так случается, дескать, Ему вовсе не нужно, чтобы Его понимали, а что же Ему нужно, я спросить позабыл.
Юпитер был так велик, что горизонта не было видно даже при самых ясных небесах, и окрестности виднелись на тысячи километров, и даже с верхушек деревьев казалось, что ты на дне гигантской чаши, до краёв наполненной малахитовой гущей. Сила тяжести на планете была велика, поэтому птицы здесь росли оседло, пуская корни и считаясь овощами. Из птиц были здесь, правда, только курочки, и то некрупные и сразу жареные.
Однажды я нашёл залежи сияющей базюки, она торчала из мшистого грунта. Я отломил большой кусок, но зайки у меня его не взяли. На Юпитере каждый должен был находить свою базюку сам, иначе она рассыпалась в песок. Я более чем уверен, что это лишь только поверье, но базюку я спрятал поближе к опушке, чтоб зайки её поскорее нашли. Но когда они эту базюку найдут, так обрадуются, так завеселятся и побегут, побегут с опушек прямо в чащи деловитых медвежат.
Я очень полюбил эти лиловые росчерки по всем небесам. Особенно, возлежишь в бархате шершавых трав, и всё небо кажется измученной палитрой, отброшенной творцом за полминуты, разве что, до завершения картины, – эдакий пестрейший черновик с кропотливыми сгущениями гуашей в часы бесплодного исступления; и едва скрывающие фон, суетливые мазки, смешение красок, вдохновенные пятна, оброненные в убеждённости, что не иначе как мироздание всем кагалом вот-вот затихнет в предвкушении творимой мной мазни.
Вот каким суетливым куполом я обзавёлся без надобности строить кров и похлебно, ежесущно мельтешить, без перерыва даже на сновидения.
Я брожу с зайкой по самым дремучим тропам без устали и скуки, этих двух смердящих пособников времени. Мне кажется, что мы обитаем в настоящем и что бы в этом мире ни происходило, оно так и проистекает бесконечно. То самое неуловимое лезвие, та тончайшая нить происходящего тут повсюду тянется, и я её рассматриваю с неторопливым интересом. Воспоминания же мои наоборот – скорочтимы и вовсе не нарушают вдумчивого созерцания.
Зайка грызёт сладкую морковку да то и дело поглядывает на меня милыми глазёнками; и мы селимся где ни попадя и спим в уютном тепле неведомо откуда прибывающего света.
Как разгулье просторов Юпитера способно сочетаться с этим добрейшим уютом – понять не по силам.
Здесь я вижу предметы, не виданные ранее мной, разве что только в глубочайшем младенчестве. Хотя бы вот тонкостенная капля роняется испещрённым листом, и её поверхность едва колеблется на зелёных прожилках. И после необузданного падения вдруг превращается в алмазный венец сказочного правителя, с изогнутыми врозь изящными лучами. А если в неё попадёт лишь капелька света – алмаз превращается в россыпь драгоценнейших самоцветов, подкупных разве что вселенскому монарху.
Я долго вслушиваюсь в роднейшее слово, и оно в многократном эхе становится мудрёным префиксом неведомого наречия. Я медленно жую жареную курочку, и мне больно за мой обретаемый мир перед глыбной непостижимостью оставленной мною земной громады. В сущности так мало отличимой от реальности, но столь изрядно смертной даже в моих глазах. Вот что делает время, поселись оно в любом месте.
А на Земле Мишке с Зайкой всё же приходилось просыпаться, ибо тьма там, как водится, сменилась днём. Странники боязливо выбрались из-под одеял и поочерёдно запнулись об обогреватель, виновник страшной катастрофы.
Дом, чья дверь выплеснула на несчастных тяжёлую бадью дневного света, был вовсе неухожен и рассыхался у самой широкой просеки на краю обширной долины, вовсю кишащей престранной, но грандиозной вознёй. Люди, кто порознь, а кто и семьями, кто вручную, а кто и мудрёными машинами катили в разные стороны вековые брёвна. На подмостках высились грубо высеченные статуи размером от пингвина до гренландского кита. Не скажем ничего о скрежете и суете, царивших над трудоёмкой сей канителью. По обочинам иной раз торчали фигурки зевак.
Местность вокруг была безлесой донельзя. Поодаль высились скалы, явно сотрясаемые бойней каменоломен. Экий Гееном.
Мишка попятился восвояси в дом, но вдруг был выдернут из дверного проёма решительным рукопожатием.
– Со Свободой тебя, брат, – огласил человек. Он был мужласт и дымил табаками. Мишка зажмурился, предчувствуя, что геркулес вот-вот обнаружит, что жмёт лапу плюшевой игрушке, и швырнёт его с Зайкой на мостовую под жернующие дорожную пыль брёвна. Вид-то у мужлана был не особенно добрый, хоть и немолодой.
– Я, короче, на будущей неделе истукана своего докачу – будем балагурить. Воздадим должное возлиянию, – последнее мужик сказал юродиво, но артистично.
– Блин, истукан-то мой, – продолжал пришелец, проталкивая Мишку с Зайкой назад в дом, – истукана-то загнул я малость, когда вырубал. Помнишь, ты мне говорил: «На кой тебе такая статуя огромадная?» Помнишь, говорил, мол, подохну я, пока до места её допру. А вот допёр, на тебе! – и мужлан, явно собиравшийся гостить, прежде чем усесться, коснулся многозначительно застёжки шароваров.
– На тебе, допёр ведь!
Мишка, до сих пор боявшийся поднять глаза, осмелел и немедля понял, отчего сей гость так крепко обознался. Он всё время тырился куда-то на подоконник, ни разу не одарив собеседника взглядом.
– Знаешь, браток, ссуди-ка мне пару брёвен, ненадолго. А то мои, блин, лопаются, как сардельки. Колосс-то мой, видать, к концу пути тяжелеет, а может, и дерево стареет. Куда ему, бедняге, такой груз годами выдерживать, не человек же – ломается.
Мишка совсем притих и вот-вот ждал – вот взглянет, и нету нас с Зайкой. Человек и правда перевёл взгляд, но не на Мишку, а на рукомойник, расположенный прямо в прихожей. И рукомойнику он сообщил следующее, отчего-то совсем доверительно:
– Знаешь, остохерело мне всё. Раньше всё ясно было: Визирь всех имел, себе статую строить заставлял, ну придавили его его же статуей, а привычку истуканов на брёвнах катать не раздавили. И кто заставляет? В наше время – ходи, гуляй, свободой пьянись. Хошь травинки нюхай, хочешь в небо плюй. Нет, блин, с младых ногтей я статую эту долблю. А знаешь, не хочется иначе. Есть такие – задолбят каменного пингвинчика, мигом отволокут, установят и давай следующего. А мне подавай статую жизни. Десять лет её колочу и ещё столько же проволочу – не отступлюсь. А хотя, – позавидовал пришелец, – вы люди добрые, умеренные. Не мучат вас по ночам, небось, всякие алчности. Вот, брат, хотя бы скульптура твоя, совсем невелика, не пингвинчик какой-нибудь, и всё же не мой десятиаршинный истукан. Зато и жизнь у тебя полегче, и мысли почище.
Мишка с Зайкой, забившиеся в угол, уже почти не опасались быть опознанными. Гость облуждал глазами всё, что было в комнате: стенные крючки, плохо собранный шкаф и даже местный горизонт в окошке, но мишкин угол явно был заповедным для его взгляда. Обитатели земные не умели смотреть на собеседника, не говоря уже заглядывать ему в глаза. И если уж случайно и приходилось им видеть друг друга, то никакая сила не заставила бы их вглядеться и осознать, что же они увидели. Земные жители были всегда так озабочены и замучены, что способность созерцать давно у них утратилась, заменившись приторной наклонностью к исступлённым глазоблудиям.
– Ты знаешь, брат, – продолжил исповедально гость, – ты, брат, один друг мне настоящий, пожалуй. Никому не сказал бы, а тебе скажу. Страшно мне, очень страшно. В бреду каком-то я пожизненном, что ли, да и мы все. Смотри, лесов в земле нашей нет больше ни кустика. Каждое брёвнышко из-за моря привозимо. Стоит безумно и трухлявое, лопается скоро и окончательно. Почвы давно ветры выдули. Не голодаем мы пока, но полжизни гниём за пропитание, а что остаётся, расходуем на воздвижение проклятых статуй. Что ты в жизни видел, кроме скальных участков, брёвен да повседневной охоты за пищей? И так все – и победнее нас – пингвинщики несчастные и обладатель гигантского колосса, что в центре полуострова, богач Рочекко. Тоже хоть и нежится в благонюханьях, а голова-то его, голова-то – озабочена не хуже голодного.
О грядущем мире сказками тешимся: дескать, кто статую больше отгрохает, тот и Бога больше всех любит, так и воздастся ему по любви его. А ты скажи вот по совести, о чём ты думаешь, когда статую свою долбишь или пихаешь её по уши в пыли, – ты не о Боге думаешь, ты размышляешь, как бы статуя твоя меньше других не вышла.
Ну ладно, ты-то как, мой милый малый, чего это я всё о себе да о себе? – Грубое лицо гостя разулыбилось, насколько то было дано, и взглянул он прямо и открыто, но опять же не на Мишку, а на огарок свечи на обеденном столе, заваленном вчерашними объедками.
– Мне страшно ещё и потому, – вдруг вновь возвестил пришелец, – что не может же быть, что вся безумная масса людей столь безумна. Должен быть и есть какой-то глубиннейший смысл в этом извечном жертвоприношении себя в счёт будущей жизни либо во имя потомств. И мы сотни раз толковали с тобой об этом сокровенном смысле, но так и не нашли его. Так и бродим неприкаянными. А знаешь, иногда, особенно прозрачными утрами, когда вчерашняя пыль уже улеглась, а сегодняшняя ещё не тронута, мне кажется, что где-то совсем под рукой есть наипростейший ключ этой загадки, что едва потянешься к нему, и весь наш опалённый кошмар закончится, голова стряхнёт извечный колпак озабоченности. Эта развязка такая простая и доступная, что кажется, часок-другой в тенистом саду едва пошуршать шагами опавшую листву, и она наступит, и всё станет ясно и покойно.
Грубое лицо гостя вовсе омедвежилось, а Мишка так заслушался, что чуть было не вскрикнул, что есть такая развязка и он, пушистый медведь, хорошо знает, где она, но, припомнив кошмар минувшей ночи, лишивший его с Зайкой дома, бедняга и вовсе притих.
– Нет такого ключа, блеф это, мираж, оправдание смердящей плоти, не желающей потеть во имя духа, во имя благодати и боголюбия, – вдруг рявкнул посетитель совсем неожидаемо, – вот хотя б взглянуть на наше существование незашоренными очами. К чему, к примеру, Закон позволяет волочить статуи по нечётным дням, а по чётным предписывает их долбить, и только каждый пятый день искать себе пропитание и строить кров? Зачем Закон запрещает приволочь сначала обрубок скалы к откупленному месту и лишь потом выдалбливать скульптуру, спокойно и без спешки, а не в суете посреди дороги? Не нам с тобой тырить в глаза лубочными пояснениями, дескать, Богу будет неясно, если покатит человек всю жизнь брёвнами по просеке необработанный камень, может, он его просто так катит от нечего делать. А коли, не дай Бог, посреди пути помрёт, то и не воздастся ему по трудам его бесплодным. Посему – кати и долби одновременно.
Ну а чего ж, к примеру, нельзя выточить статую прямо в скале – как же! Сказано в Законе: «Вознеси славу Его…», а как её вознесёшь, не сдвигаясь с места? И ещё Закон сообщает, что он-то ещё милосердный, что обрабатывая скалу по пути, мы отбрасываем лишнюю пыль и крошку, премного статую к концу дороги облегчая. Какое к лешему послабление?! Десятый год волочу, а с каждым днём всё надрывнее, всё более клеится к земле истукан.
– Ну полно, совсем я заврался, – вдруг воспрял мужлан, – разве не торчу я в кайфе от успеха, едва завидев некоего погорельца, начавшего со мной одновременно и даже пораньше, но пыхтящего теперь за многие мили позади, и не гордость ли взыграет при первом сравнении моего колосса вот хотя бы и с твоим жалким каменным обрубком? Нет, брат, немалого достиг я, немалого. И брёвнышки ты мне всё же дай, помнишь, как я тебе в начале лучшую скалу в округе раздобыл? А что ты из неё, красавицы, за уродца выбил, не мне решать, а должок оплати.
Морда пришельца вдруг раскраснелась, теперь он недобро зырился прямо в потолок над собой и молчал в ожидании ответа.
Мишка почувствовал, что если он такового не поимеет, то ненароком и взглянет на пушистых собеседников, и, собравшись с духом, промямлил:
– Хорошо, хорошо.
– Ну вот и славненько, – смягчился гость, сразу посерев лицом обратно. – Завтра зайду за тобой, сходим к твоей статуе, заодно и похвастаешь успехом.
Пришелец едва окончил, сразу резко вскочил со стула и вышел вон, полоснув на прощание по Мишке невидящими глазами. Только дверь захлопнулась, комната залилась сумраком, ибо время явно не спало и день был съеден окончательно.
Мишка с Зайкой, оставшись одни, забродили по комнате и наткнулись на обеденный стол. Они стали копошиться в оставленной на нём пище. Мишка выбрал кусочек курочки, но совсем холодный, безвкусный, а Зайка, погрызя горькую морковку, взялся за кусочек шоколадки, вовсе не растаявший, ибо было холодно.
– Зайка, – прожевал Мишка, – надо что-то делать – мы совсем пропадём с этими извергами. Нужно найти, как нам обратно вернуться. А это не получится, пока мы не поймём, как сюда попали. А человек этот совсем жуткий. Вдруг поймёт, что мы просто Зайкомишки, а никакие не владельцы возжеланных им брёвен?
– Он не плохой, – вдруг сказал Зайка, давясь шоколадкой, – он страдает от своего пристрастия, но поделать ничего не может.
– И не поделает, – заворчал Медведь, – он скорее нас под брёвна бросит, чем поверит, что его боголюбие неправильное.
– А ты почём знаешь? – спросил Зайка. – Может, даже очень правильное. Может, Бог его очень требовательный и неласковый.
– Не может быть неласкового Бога, Зайка, – рассудил Мишка. – Если он неласковый, это уже не Бог.
Зайка согласился:
– Да, Бог у него тот же, что и у нас, просто Он редко тут бывает.
– Но бывает же, – решил Мишка, догладывая снедь, – иначе отчего он так обмедведился, когда про тенистый сад с шуршащей листвой заговорил?
Странники доели, что было, и зашагали в спальню. Там было ещё холоднее, а по углам, как и прежде, шастало время.
На месте, где растаяла колыбелька, одеяло было ещё очень тёплым, и Зайка немедля под него забрался и оттуда стал Мишку зазывать, но тот вдруг зафантазировал и наверняка бы вовсе замёрз, если б Зайка его сильно не окликнул:
– Мишка, иди под одеяло, простудишься!
– Да подожди ты, Зайка, я, кажется, прозрился!
Зайка испугался и спрятался под ушки, а Мишка стал вещать:
– Посмотри, Зайка, как прожжено одеяло, значит, что-то его прожгло. Я думаю, что эта штука, что нас всё время об себя запинает, – обогреватель и его надобно включить.
Мишка решительно стал щупать пластмассовый прибор, и наконец тот мерно зажужжал, обдаваясь теплом.
– Вот здорово! – восхитился Зайка из-под ушек. – Ты самый хороший, качественный и умный. – Мишка вовсе ободрился и стал размышлять дальше, а Зайка нечаянно заснул.
Утро началось лишь бледностью окна и свежей влагой дуновенья, напоминающей ветерок юпитерианского леса.
Есть в мире вещи, которые как ни мучай, как ни истребляй, где-нибудь да и пробьются, просочатся и вновь займут своё незыблемое место. Как непредсказуемо любое начало – преддверие ли это драмы или фарса, – так неясна эта утренняя прохлада, предвестник ли это радости великой иль горького несчастья. А эти два крота дружны и следуют вместе.
Всё это подумал бы Мишка, если 6 всю ночь не размышлял, сидя на кровати, как же он с Зайкой всё-таки сюда попал. У него ничего не получалось, пока Зайка не проснулся и всё не объяснил.
– Мишка, мне снилось, что весь зелёный наш мир – лишь крупица этого прожжённого одеяла, а мы сюда попали потому, что его прожгли! – выпалил Зайка одним дыханием. Мишка аж запыхтел от недоверия, но вдруг сообразил, что свежий ветерок на пыльной планете – это чудо, а чудо – это Бог. Значит, не забросил Он нас здесь с Зайкой. Вот какой правильный сон Зайчонку приснил.
– Так давай скорее жечь одеяло обратно, пока мужик за брёвнами не пришёл, – засуетился Мишка и сразу потянул одеяло к обогревателю. Но Зайка вцепился в него и заупирался, несмотря что ушки, свисая, мешали тянуть и перевешивали.
– Мишка, не надо, наш мир такая маленькая крупичечка, вдруг он весь сгорит и пропадёт с мишками, опушками и зайками!
Мишка сразу уступил и призадумался, но тут дверь в прихожей хлопнулась и явился вчерашний человек. Он вещал ещё с порога, если ещё не из-за двери:
– Блин, с утра мне все толдынят: не бери у Мрыша брёвна, Джоф, они у него гнилые, поломаются, а с тебя выкуп запросит. Мрыш, Мрыш, ты меня не обманешь? Пойдём, покажешь брёвнышки и сразу со стряпчим уладимся, он уж со вчера, паскуда, гонорара ждёт. А трепачи-отговорщики, они, видать, завидники. И то правда, кто в наш век взаймы даёт? Разве что вот мы – друзья, и только.
Тем временем Джоф вытолкал Мишку с Зайкой на улицу, лишь успел Зайка изловчиться нацепить на Мишку шарфик, оброненный кем-то в прихожей.
День на Земле выдался пятый, то есть не волочительно-долбительный, а строительно-добывательный. Пыли было мало, истуканы на брёвнах торчали тут и там, поброшенные вдоль и поперёк великой просеки. А люди сравнительно тихо рыскали по окрестностям, охотясь или обмениваясь наохоченным. Кое-кто сидел по домам, починяя кров.
Деловитый Джоф не скоро дотолкал Мишку с Зайкой до их истукана. Оный маленьким обрубком вовсе не показался. Овальная громада локтей эдак тридцать в длину и десять в толщину. Морда у статуи была со скошенным носом и почти законченными косыми глазами. У статуи переминался с ноги на ногу стряпчий. Он немало обрадовался, завидев Джофа с компанией, получил магарыч и смылся после того, как Мишку заставили чего-то нацарапать на бумажке, врученной стряпчим.
– Ну, пока! – гаркнул землянин и, подхватив на плечо сразу три бревна, вдруг утопал впрочь.
В бумажке оказалось написано, что если Джоф брёвна через время не вернёт, то Мишка, исполняющий роль Мрыша, вправе отрубить нос джофовой статуе, но на какое время брёвна взяты, указано не было.
– Кажется, нас обманули, – испугался Мишка, – вот вернётся этот самый Мрыш и спросит свои брёвна, а у нас их Джоф насовсем увёл. Вот он нам носы-то и пообрубает.
Зайка забоялся и заплакал, вытирая слезинки ушком. Тогда Мишка взял Зайку подмышку и они никем не замечаемые поплелись к дому.
– Заинька, – всхлипнул Мишка уже в спальне, – я так боюсь каждого нового вздоха, и дрожит во мне всё, как вспоминаю, в каком чужом краю мы вновь проснёмся завтра. Ты знаешь, мне кажется, я даже время замечать перестал, как не замечаешь воздух, когда он повсюду. – Зайка молчал, изредка всхлипывая и утирая носик розовой лапкой.
Наутро Мишка куда-то засобирался и ляпнул Зайке, что пойдёт глянет, не вернули ли брёвнышки. Зайка понял, что никаких брёвнышек Мишка не ждёт, но решил подождать, чего Медвежонок усюрпризит. Зайка прижался к Мишке, чмокнул его и просил поскорее возвращаться, а сам забрался в постельку опять.
Мишка прибыл к своей статуе, когда повсюду кипела работа. Сегодня люди колотили статуи, просто день такой чётный выдался. Мишкина статуя лежала на пяти брёвнах несуразная, как тюлень в Сахаре. Кроме грубо выбитой морды, собственно, ничего в ней искусного не было. Мишка отыскал зубило и молоток да принялся трудиться тяжко, но вдохновенно, он и не заметил, как рядом на пеньке, коими Земля изобиловала, объявился спаточный Зайка и стал на мишкину работу любоваться.
К вечеру Мишка, весь в пыли, тяжело отпыхивался, но замысла его камень не выдавал.
– Камень тут не базюка, жёсткий и холодный, но я знаю, что и в нём есть капелька волшебства, – заявил усталый Медведь и отправился ужинать сладкими плюшками, которые Зайка ловко пёк из обнаруженных в доме запасов муки.
И так день за днём Мишка по чётным колотил камень, а по нечётным отсыпался, чтоб не привлекать излишнего внимания чужих к своему толканию, хотя им и так всё было изрядно безразлично.
Однажды Зайка, проснувшись на своём пеньке, отгадал замысел Медвежки: вместо грубой скалы смотрели на Зайку две пушистые фигуры, сидящие в обнимку. И как удалось Мишутке из жесточайшего камня выдолбить такую пушистость, как воспроизвёл он в столь неподатливом материале и зайкины ушки, и свой животик? Вот что значит всегда делать из базюки колыбельки, вот какой зодчий явил свой гений с зелёной планеты!
Глазки у каменного Зайки глядели весело и задорно и, казалось, вот-вот он совсем прижмётся к Мишке и чмокнет его в нос. А Мишка сам в камне вышел деловитым, но тоже весёлым и задористым, а у Зайки в лапках виднелась в точь базюковая колыбелька.
Скульптура была невелика, но так выделялась живостью и вкусом, что чужие иной раз останавливались и поглядывали кто боязливо, а кто и неприязненно. Но ничего не попишешь – свобода. Каждый клепает своё боголюбие как пожелает. Мишка старался на чужих не глядеть, а Зайка его всё подбадривал, пока не явился неожиданно Джоф и уставился по привычке в небеса, попеременно переводя взгляд на ближайший скальный массив, разложившийся в преддверии горизонта, близкого и низкого, неюпитерианского.
– Ну ты даёшь, брат, блин, – загорланил Джоф. Мишка разулыбался, простил краденые брёвнышки и принялся ждать похвалы.
– Ну, ты дебильнулся, малый, за десяток пятидневок не сдвинуться с места ни на йоту! Ты ж так на этом месте и подохнешь! А я тут проездом проследовал, смотрю – ну, ты дебил! Ладно, приходи ко мне на празднество. Статую устанавливаю. Не ту, старую, – её я продал за сотню санчей, а ту, что купил. Вот и устанавливать завтра буду.
– Не умеешь ты, Мрыш, жить, – заявил Джоф Медведю, – забыл, что за каждую установленную статую от Бога благодать достанется, а из фонда богача Рочекко пожизненная похлёбка в золотом супнике, с салом. Правда, супник один на всех, – но всё одно почёт. Продай свою статую, пока не поздно. Вон она у тебя не маленькая: тонн на…
И тут взгляд Джофа упал на мишкино творение. Глаза его залились гневом, ноздри вспухли, кулаки заколотили воздух.
– Да как ты, сукина мать, посмел над Богом надругаться? Карикатуры лепишь? Боголюбец чёртов! Да ты ж нас всех под гнев Божий подставишь! Под потоп! Недород! Понос всенародный!
На интригующие крики сбежалось немало чужих полюбопытствовать. Мишка с Зайкой стали, пригнувшись, улепётывать. Но никто их по-прежнему не замечал. Взгляды всех приковывали бушующий оратор да богохульная скульптура. Кое-кто уже стал побрасывать в неё камни и даже отбил ручку у колыбельки, но тут толпа попритихла. Дело в том, что собственной персоной пожаловал богач Рочекко в сопровождении свиты, на колеснице, запряжённой шестёркой страусов.
– А ну заткнись! – бросил он Джофу – и тот крепко поперхнулся в середине слова. – Эту статую я покупаю, – заявил толстяк, – но уважая вашу сраную свободу, я предлагаю вам перебить цену. Моё слово – миллиард санчей.
– Боже, на эти деньги можно купить всю Землю, – пробежало в толпе.
– Ну, если другой цены нет, то где хозяин? – заявил Рочекко, помолчав. Тут ни с того ни с сего выскочил Зайка, вовсе было с Мишкой убежавший.
– Эта статуя из базюки и при продаже рассыпается, – громко заврал он. – И вообще Мишка это для меня сделал, – добавил Зайка уже совсем тихо, из-под ушей.
– Короче, сделка не состоялась, – рявкнул Рочекко и тут же ускакал прочь с громадной своей свитой.
А Мишка с Зайкой отправились домой, всеми обходимые и ненавистно озираемые.
Наутро Мишка потопал приглядеть за своей статуей, но дурное предчувствие замучало его не напрасно. Видно, и правда статуя была из базюки или из материала ещё более чуткого. Лишь от обиды быть проданным монумент рассыпался в мелкие кусочки, да и кусочки куда-то разнеслись.
На самом же деле, едва Рочекко, а за ним и Мишка с Зайкой отбыли, Джоф с остервенением кинулся дробить статую.
Толпа немедля сообразила (толпа всегда соображает немедля), что статуя, ну, убожество это, не просто из камня, а из ценного камня. Не зря ж богач Рочекко такие вселенские деньги предлагал. Ну, не за карикатуру же эту мерзкую он деньги давал! Толпа набросилась и, задавивши Джофа, разнесла даже пыль на месте мишкиной скульптуры, складывая её бережно по мешкам. И теперь, утром, когда Мишка грустил несчастный, люди уже меняли её осколки по двадцать, а кто и по тридцать санчей за штуку. Кое-кто уже был выпнут из лакированной приёмной Рочекко при попытке этот мусор ему запродать. Кто прятал мишкины камни по закромам, а кто и торговал уже особо доверчивым простые каменюки под видом осколков мишкиной скульптуры.
Дома Мишку поджидало удивление, в прихожей вновь сидел Джоф, лишь мало повреждённый во вчерашней потасовке. Зайка с ним уже о чём-то беседовал, а в углу у рукомойника лежали взятые в долг брёвнышки.
Джоф увидел Медведя мельком и вовсе спрятал глаза.
– Мрыш, я вчера нечаянно, ей-Богу. Здорово у тебя твоя статуя вышла, а меня такая обида взяла, да ещё этот Рочекко со своим миллиардом. А всё-таки жаль, что так всё случилось. А про неправильное твоё боголюбие – это я и вовсе напрасно. Так уж суди меня как хочешь, а брёвнышки я тебе возвращаю, хотя на что они теперь.
Медведь не злился, но ему всё же захотелось спросить:
– Как же это тебя вчера толпа не задавила?
– Меня задавишь, – скромно покосился Джоф на свой окаменелый торс. – Видишь ли, дело какое странное: чем ты безобразней вещь выдолбишь – тем мрачнее она и сохраннее, так и я: меня Господь-Бог, чай, не в запале долбил, так, с прохладцей, вот и вышел я невзрачный да никчёмный, только разве что мрачный – как каменный пень, и вот почти полсотни прожил. А твоё вчерашнее творение и дня не просуществовало, потому как тонкостью и вкусом великим отличалось. Что ж ты думаешь, если морда моя насквозь стальной крошкой пропиталась, так я не смыслю в прекрасном? Ещё как смыслю, оттого-то я так осерчал, и завидно, и просто обидно, чтоб такое творение рядом с моим каменным ублюдком значилось. А теперь нет твоей красоты, так снова мой истукан величав и властен, пройдёт время, позабуду я мягкость твоих линий в камне, и моё убожество таковым быть перестанет, ибо сравнивать его возможно лишь с подобным убожеством остальных и уж никак не с твоими гениальностями. И всё же как тебе такое удалось? Как не сфальшивил глаз твой ни в единой линии? Ну, не упорствуй, смысла нет скрывать тайну эдакого мастерства.
Мишка захлопал глазами, но как ни держался, природная разговорчивость дала себя знать.
– Да очень просто, каменные мишка с зайкой в той скале всегда были, просто злое время закоченело их в толстейшую скорлупу, я долго колотил по ней молотком, и она потом осыпалась, и только. Это так же просто, как колыбель из базюки выбивать. Ведь в любом её кусочке колыбелька запакована, и стоит постучать хорошенько, она и появится.
– Странный ты, Мрыш, какой-то, – молвил Джоф и впервые глянул на Мишку. – То ли с тобой чего стряслось, а может, я болею. Изъясняешься ты больно витиевато. Не понять.
– А чего тут понимать? – вмешался Зайка. – Поломали мишкину статую, и всё тут.
Дождливая вереница вечеров еще не вступила в свои сонные квартиры. Земля иссохлась и, брошенной губкой, не то что ждала – бредила влагой. Алчные её уста, опылённые и обветшалые, пожирали каждую капельку едва остывших небес. Серая от пыли земля вдруг посерела, но вовсе иначе. Это ниточки влаги затеяли узелки на лужицах и поручнях открытых лестниц, связуя нервущимися волосками обрюзгшее небо и плотскую твердь.
О, это таинство вечернего дождя! Не позднего, матово-невидимого, а раннего, штрихующего круглую шапочку солнца, торчащую едва алой своей кардинальской макушкой. Это таинство размытого горизонта, едва зачавшего сумрак. И дождик тушует, тушует, и нет ни одной ровной линии в мире, не преломлённой в шариках воды.
Такая погода всегда загоняет людей в их удобные склепы. Но Мишка и Зайка вырвались прочь без шарфиков и без зонтов. Они зарезвились, и Мишка всё шлёпал по лужам, а Зайка отчаянно встряхивался, обдавая Мишутку вихрем толчёных хрусталей.
– Что за невиданное чудотворение! – говорил Медведь, отдышавшись и уводя Зайку гулять по чужим пустырям. – Я так счастлив, и чем неприкаянней ветер, тем лучше, чем влажнее порывы, тем слаще врывается свежесть.
Зайка жался к Медведю и мечтал, что пустынность округи реальна, что души во вселенной не встретишь, кроме их с Мишкою душ. А потом они вместе бродили по разным тропинкам и тропкам и молчали подолгу, глаза в глаза вливаясь друг в друга. А у Зайки кончики ресниц тяжелели от бухнущих капель, и оттого он хлопал глазками, а Мишка его обнимал.
Дело в том, что жестокое время, умывшись дождями, не хищно, а только пускает по душам тончайшие струи тоски о бесценном происходящем меж насыщенных влагой кулис. Тот самый горечный привкус любого события, та самая его неповторимость, неведомая на базючной планете.
Так тончайший оттенок грусти способен исправить любой прискучивший скетч, так гортанная нота из тысячи фуг зияет лишь в самой совершенной из них.
– У нас никогда больше не случится такого дождя, – думал Мишка, но это лишь было подстилкой для мишкиных мыслей.
Ну а Зайка решил:
– Эта слякоть такая волшебная только потому, что есть Мишка. И то, что мы дышим сейчас, уже не реально, не длится, а где-то давно позабыто, уже теперь отдаётся глухим воспоминанием.
Проклятое искушение планеты Земля – холодный напиток из трав, сочленение счастья и муки.
Меж тем гроза становилась неистовее, и даже вовсе обезумевшие бродяжки пожелали бы укрыться. Струи, налитые не иначе ртутью, вдруг забили без промаха, лужи бухли, грозя потопом. И водяная злость стучалась в непокрытые черепа, и безысходная пульсировала там внутри, в творожистой массе наших костяных сундучков. Скорее куда-нибудь, только б не убиться об эти водяные кирпичи, бросаемые небом, прилипшим к тесным косогорам!
Мишка с Зайкой заметались, застанные воздушной атакой вдруг взъярившейся непогоды. Но вокруг пустырей все двери были заперты, а карнизов дома не имели.
Вовсе отчаявшись обрести хоть какой-нибудь кров, промокшие странники сунулись в некие чугуннейшие ворота – и те оказались открыты. То были врата Великого земного Храма, по закону не ведающие засовов.
– Знаешь, Зайка, – отдышался Мишка, тихонько шарахаясь во мраке в поисках уголка посуше, – в этой жизни мне всё время хочется плакать. Едва выдастся коротенький передых, и слёзы совсем осмелевают. Это не жалость, не страх, не умиление.
Земля очень странная обитель – на ней всегда хочется плакать.
– Мишечка, – всхлипнул Зайка, – это просто кончился наш чудный ранний дождь. Просто вокруг темно и до исхода, каков бы он ни был, далеко непостижимо. А ты не жалей о нашем дожде. Пусть он уже никогда не случится, пусть он уже шелестит сохлой страничкой, но ведь его никто не может отнять.
Мишка недоверчиво захмыкал, но Зайка продолжал:
– Отнять не у нас. Мы-то что – хлипкие, как однодневные бабочки. У нас и жизнь, и память отнять ничего не стоит. Дождик этот у Него, и достаточно, что мы – лужистые пузырьки – его придумали, теперь он никогда, никогда не пропадёт.
На базюкиной планете, когда поминали о Боге, не тырились вверх, как у нас, а лишь разводили руками, указывая на всё окружающее. Зайка тоже было заразводил лапками, но больно понял несуразность своего жеста. Даже в Великом земном Храме Бог был только вверху в малюсеньком окошечке на взлёте купола. И то не всегда. Вот сейчас окно, под стать гранитной округе стен, было заперто истовой тучей и сочилось холодной капелью.
– Странно, зачем так много гранита? – удивился Зайка. Мишка тоже притих, задавленный величиной едва просветлевшего зала.
– Люди, наверное, боятся убегать в свои собачьи страны, вот и стараются погрести время под гранитом.
– Нет, – сказал Медведь, – видно, чем меньше Света вокруг, тем тяжеловеснее должно быть напоминание о нём. Если нет его в каждом дыхании, так пусть хоть громады эти не позволят о нём забывать.
Так, наверное, полагают люди.
По окончившейся грозе было славно шлёпать домой. И угрюмый его остов, едва завидевшись, уже не показался чужим. А тесная спаленка и вовсе стала промокшим странникам домом.
– Мы совсем уже здесь поселились, – говорил Медведь, включая пресловутый обогреватель.
Смирение, видно, свойственно всякой твари, земной ли, юпитерианской ли.
Уныние долго не может владеть окоченелым сердцем. Оно гниёт и душит тисками. Гасит блики любого солнца, но вдруг уступает в одном глубочайшем вздохе и терпит воцарившееся смирение до нового своего прилива.
Мишка с Зайкой позабыли о грусти и весело закопошились по комнатам, деловито их обживая. Зайка рисовал большую картину про царство базюки, где Мишка и Зайка мочили лапки в ручье, а ветви свисали по самые плечи в воду. А Мишка мастерил из обломков кухонного стола картинную рамку. Она выходила, конечно, не очень-то правильной формы, но славно смыкалась, а это и было-то главным.
Потом Мишкозайки готовили плюшки и долго чаёвничали в бликах дешёвой лампадки, но им было очень светло, даже, может, прелестней, чем в бархате чудной опушки. Они были вместе и даже совсем по-людски завели разговоры о пользе и смысле ну самых различных вещей. А время незлобной собакой гнездилось у выхода в кухню. Оно прижилось и вредило не так ядовито, хотя приручить его было совсем невозможно. Оно лишь скулило, что даже отстройте вы кухоньку в жилистой толще гранита, не огородят вас эти махинные стены ни от обиды всенощной, ни от похлебья вседневного.
Но Зайка и Мишка не совсем облюдились и знали немного не ведать о завтра, а просто ловить в чайной ложке кружочек лампадки…
Хорошо было Зайке и Мишке, однако ночь заползала и в их уютный уголок, разливаясь по дому зевотой.
Ночь – вещь весьма неопределённая как по своей консистенции, так и по роду занятий, коими её надлежит занимать. Цвета её материя тёмного, неброского, чего уж никак не оспоришь.
Населяют её самые разные бдения, но нередко в ночи бродят и разные сны. Вот где кончается бремя условности, физических констант и психологических противоречий. Ни рамки словесности, ни грани музыкальной грамоты не вмещают в себя и крупицы простора, предоставляемого сном. И кто ж нам виноват, что и тут мы боязливо топчемся у самого порога и тащим за собой в бездонные феерические омуты всякий плотский бред вместо свободного парения и там, у самых корней сновидений, ворошимся со своими кастрюльками варёных котят. Оттого-то все ночи столь заурядны и бледны. Видно, от пара, испускаемого несчастными малышами.
Хорошие сны не терпят ни сюжетов, ни развязок. Они просто зависают, как данность, а после остаются до самого нашего бегства неясным, но памятным следом.
Меж тем ночь множилась и густела. Мишка заворочался, бурча во сне какие-то песенки.
Каждое мгновение, будь оно и впотьмах, – свежайший лист, отбеленный и вымученный роскошной фактурой. Свиток, в который столь охотно поселяются письмена. Так и приволье сна обширно, и чего только не забредёт в его пределы.
Что-то случилось снова! Не обронил ли Мишка краешек одеяла на злосчастный обогреватель?!
О Боже!!! Что за адское бездолье окунуло мишкину планету в бездну огнепыхающего жерла! Чернь. Нещадная, необратимая гарь вместо некогда райского леса. Смерть и мерный гул пепелищных и резких ветров. И мы одни вдруг мечемся в этом сгинувшем мире. Наша шёрстка вся в пепле или даже едва подпалилась. Боже наш! Где Ты?! Едва отступил Ты ненароком, едва оставил из дланей Твоих благосердных Ты крошечку мира, и его тотчас же заняла пустота, не чертовщина всякая, а даже просто богоотсутствие.
Пустота – абсолютно весомый предмет, пожирающий место. Пустота – очень страшная антиматерия в мозаике мира. Вот теперь ни пеньков, ни соломинок нам. Так бездоннейший колосс из зелени – чудо-Землище вдруг становится просто крупицей в каком-то не хаосе даже, а просто пространстве, лишённом всего. Как просто нам, людям, искателям воздаяний, увидеть в постигшей беде означение кары и лишь рассыпаться в догадках, за что же её ниспослали. Как больно нам, зайкомишкам, понять этот ужас смятенья. Нет, не больно, а просто непостижимо. Мы с нашими шишками-мишками ну где-то в другой атмосфере, где нет единиц измеренья для кары и воздаяний. Так значит, столь стройная в мире земном развязка никак не случилась с ничтожным орешком базючьих опушек. Он зелен по-прежнему, мишки гуляют в чащобах, а зайки им носят базюку. И этот порядок ничем не нарушен. Ну даже сгори просто в пепел наше одеяло. Для связующей нити Земли и зелёной планеты не иначе придётся постигнуть иное решение.
Коль скоро эта ночь столь решающа – то решений, стало быть, занимать ей не придётся.
А всё-таки не может Мишка не ворочаться во сне. Уж больно быстро он отлёживается. Ну и сползёт это одеяло, да и накроет злополучный обогреватель.
– Ой, что это?! – очнулся Мишка в кромешной темноте. Такой тьмы Мишка ещё не видывал. Ну не слепнут же так ни с того ни с сего. – Фу, блажь. – Мишка шёрсткой ощущал, что сидит он в совсем замкнутом пространстве и не холодно ему и не тепло. Прежде чем совсем отчаяться, рассудительный Медведь не преминул осмотреться, но так как в темноте это совсем не выходило, он наугад, тихонько позвал Зайку полушепотком:
– Ой, Зайка, ты где?!
– Да я-то тут, – сразу откликнулся Зайка совсем заплаканно, – ты-то где? – Зайка слышался совсем рядом, но как Мишка ни копошился – ничего нащупать не сумел. Он всё натыкался на мало податливые, но дрожащие стенки, запершие его в совсем тугой каземат.
– Опять, Мишечка-копошун, обронил ты одеяло на обогреватель, – запричитал Зайка.
– А вот и вовсе не обязательно, может, это нас за долги по мешкам рассадили. Или за то, что под дождём бегали, мало ли за что, люди ж хитроумные. – Мишка распалился и стал дёргаться во всю мочь наружу, но упрямая оболочка не поддавалась.
Отчаявшись, Мишка заотпыхивался и зашептал:
– Главное, мы рядом и целы. Тут и за это благодариться надо бы.
– И то верно, – вздохнул Зайка.
Мрыш пробудился в своей кровати совсем перевёрнутым. Хотелось обозлиться по привычке на весь привидевшийся нескончаемый бред, однако обозлиться не получилось. Тут ещё внутри всё клокотало.
– Не иначе крабацуцки в животе завелись! – рявкнул он, ободряясь.
Женщина очнулась от крика и разом пихнула Мрыша локтем в бок.
– Чего орёшь?
– Да вот, нутро мутит.
– Ты жри на ночь меньше, вот экий супермен отъелся.
Женщина не злилась, а просто колола Мрыша, издавна ведая толк в побужденьях мужских, – чем больней уколешь, тем неистовей натиск, тем страстнее напор, а это лишь в спорах нежелаемо, а в иных стычках весьма пользительно.
– Посмотри на свои-то покрышки, – вовсе без смака отбрыкнулся Мрыш.
Вдруг женщина вскрикнула:
– У меня тоже что-то внутри бурлит. Что же мы вчера с тобой такого съели? Или, может, я того?
– Что ж, по-твоему, я тоже того? – зарычал Мрыш и отвернулся.
– Чего злой такой? – обиделась женщина.
– Сейчас, небось, Джоф явится брёвнышки клянчить, а мы ему не откроем! – решил оправдаться Мрыш.
– Как же! – заявила Леди. – У тебя вечно дверь нараспашку, добрая твоя душа!
– Слушай – странное видение мне было. Влажные леса, и плюшевые мишки копошатся в чащах, и ещё совсем золотые, только розовые слитки…
Женщина вдруг взглянула Мрышу прямо в глаза:
– …И спаточные зайки эти слитки мишкам, те делают им колыбели, и появляются малыши, которые всегда бывают малышами, – продолжила она встревоженно и растерянно. – Мне снилось то же самое, понимаешь! – и не сон это был какой-то, а целая жизнь, и будто бродили мы мишкозайками, и ты любил меня, как на Земле невозможно любить, – замечтала женщина.
– Да, зримая, такая ощутимая была эта жизнь, а теперь она не слышней, чем песенка вечернего дождя.
– Знаешь, я никогда не забуду этот сон, хорошо, что мы его видели вместе.
Мрыш было размяк, но вдруг ощетинился:
– И всё это, представь себе, случилось на ядре атома нашего одеяла, прожжённого обогревателем, бред да и только, но занимательный.
– Ладно, пора нам вставать, впустую проболтали, а могли бы всласть перепихнуться, – Мрыш хлопнул Леди по заду и засобирался. – Ты не помнишь, сегодня долбить или волочить?
– Веники вязать и в зад запихивать, – отозвалась женщина незлобиво.
– Ох, устал я от этого сна, и ночью нет покоя. Лучший сон – это сон без сновидений, – возвестил Мрыш, облачаясь в пыльные одежды. – Ох, и чую я большие неприятности. Уж не раздолбили ли нашу статую бандюги? А брёвна растащили, раз и Джоф не зашёл, знаться не желает.
– Чем же это тебе так сон наш надоел? – не слушала женщина.
– Не знаю, – буркнул Мрыш, – слишком долго это всё как-то проистекало, и мишки эти хоть и милые, но приторные, да и всё там приторно.
– И Бог? – сверкнула жена.
– А Бога я не видел.
– Зайка, – зашептал Мишка, – кажется, и правда опять случилась одеяльная метаморфоза.
– Да, – ответил Зайка приглушённо из соседнего мешка, который шевелился и беседовал с мишкиным казематом.
– Хозяева вернулись, и нам на Земле больше места не нашлось, – мне кажется, мы у них внутри, – заволновался Медведь.
– Только бы они не расставались, – зазвучал зайкин голос издалека. Это Мрыш отчалил на работу.
Мишка остался один в концентрированной тьме, и хотя снаружи давно праздновало утро, стало ему сумеречно и скверно. Он не принадлежал ни к какому полу и плакать ему не воспрещалось.
– Заинька, милый мой Зайка, – куда тебя унёс этот каменностенный мешок, я не могу дышать, не оттого, что мой каземат так душен, просто дыхание моё без твоего – простая плотская потребность, а вместе дыхания наши – милая мелодия, и без неё я не живу. Вот я, наверное, и умер, если нет тебя, мой Зайка, рядом. Дорого обошлось нам побывать человеками.
Достался нам не только вечерний дождь с лампадкой в чайной ложечке, досталось нам и убегать в собачьи страны, и я, наверное, туда уже убежал, и саван мой нерваный и навечно, – Мишка плакал безутешно, – пропал мой Зайка – розовые ушки, пропал Зайчонок.
– Не плачь, – вдруг шепнул Зайка откуда-то сверху.
– Ой, – закричал Мишка, – Зайка, где ты? Где ты? Неужели мы с тобой в одной купели! Ура! Пусть мы никогда отсюда не выйдем, главное, что ты со мной!
– Да не! – сказал Зайка. – Это меня немножко в этой женщине поселилось, ты не плачь. Остального меня Мрыш унёс, но он скоро придёт.
Женщина не спала и в изумлении прислушивалась к беседе плюшевых малышей. Ей было жалко их и знакомы они ей были очень. Кроме того, женщина заметила на стене у кровати картину в кривой раме, которой вчера там, разумеется, не было, и сидели на картине той Мишка с Зайкой и деловито мочили лапки в ручье.
На следующую ночь, когда Мрыш, разъярённый за свою пропавшую статую, наконец безнадёжно уснул и женщина, убитая перспективой весёлой жизни, тоже забылась, Мишка с Зайкой зарезвились каждый в своём мешке.
– Нам пора, – шептал расшерстившийся Мишка, – пора возвращаться.
– А как же наша милая планета, вдруг сгорит в обогревательном жерле?
– Не сгорит, – убедился Медведь, – кто не жаждет воздаяний, тот и не ведает кары. Нам кара – как глухим ругательства, в нас ими бросают, а мы бредём дальше как ни в чём не бывало.
– А как же несчастные Мрыш и женщина? – засочувствовал Зайка. – Что ж, так и будут хлопать друг друга по заду, перепихиваться и убегать в собачьи страны?
– Ну, этого ты у них не отнимешь, на то они и люди, они сами того хотят, – рассудил Медведь. – К тому же давай оставим им понемножку от Зайки и Мишки, натопчем тут хорошенько.
– А можно, я им свой хвостик-помпошку оставлю? – спросил Зайка.
– А как же ты будешь Зайкой без хвостика? – заумилялся Медведь.
– Не, только на немножко, он сам ко мне прибежит, когда Мрышу уже не понадобится.
– Я им тогда клочок шёрстки оставлю, – а когда женщины не станет, она в нём к нам на планету и прибудет, если захочет.
– Захочу, ещё как захочу, – зашептала женщина со сна, но так и не проснулась.
– Ой, Мишка, – приуныл Зайка, – как же я из Мрыша выберусь?
– А ты покопошись, только в одном каком-нибудь месте, вот и получится, – уверенно закопошился Медведь. Медведь-то ведь был копошун. Вертелся он, вертелся, да и выпал, громко плюхнувшись на кровать.
У Зайки же из Мрыша торчали только лапка да ушко, но Медведь решительно стал Зайку тормошить и наконец вызволил.
– Ну вот, – сказал Мишка, отдышавшись в сторонке, – давай собираться: переезд дело нешуточное.
Зайка смастерил бумажный кулёк и положил туда лампадку в чайной ложке, а Мишка принёс кусочек вечернего дождя.
Когда вещи были упакованы, Зайка с Мишкой сели на дорожку.
– Счастливо! Счастливо! Счастливо! – сказали они.
– Мишка, – вдруг заволновался Зайка, – а Мрыш не обидится, что мы лампадку в чайной ложке взяли?
– Не! – пораздумал Медведь. – Мы ему базючную колыбельку с картиной в кривой рамке оставим.
– Какую колыбельку? – запамятовал Зайка.
– Да ту, что у нас на кровати растаяла, её ж только не видно, но понарошке она есть…
Наступало едва родившееся утро. Мишка с Зайкой выбрались в окно и потопали по тоненькому карнизу, которым старый дом, на счастье, обладал. Мишка шлёпал впереди, таща прожжённое одеяло и обогреватель – универсальнейшее средство путешествий.
А Зайка с кульком за ним поспевал.
С этой стороны дома к самому карнизу подступала необъятная гладь озера, очерченного дальними холмами. Зайка с Мишкой никогда раньше его не замечали и очень теперь обрадовались. Они сбежали с карниза и, наслаждаясь влагой посвежевшей ночи, поскользили к еле проступающему берегу.
Вся долина за домом была залита до краёв белым зыбким туманом. И поплыли под Мишкой с Зайкой подводные косогоры и равнины.
Если б женщина не спала, она бы подошла к открытому окну и ещё успела бы увидеть деловитых малышей, ускользающих по туманной глади.
На подоконнике нашла бы она зайкин хвостик-помпошку да клочок мишкиной шёрстки. Она закричала бы малышам вернуться за пропажей, но, взглянув ещё раз, не различила бы ничего, кроме белого тумана.
А на мишкиной планете стали Зайка с Мишкой не просто зайка с мишкой, а те самые, что принесли с собой лампадку в чайной ложке да вечерний дождик.
И шли над Юпитером вечерние дожди.
1993.
Медвежка.
В стране, где снег привычнее асфальта и вечерами теплится искорками, скрипящими и пахнущими, наверное, морозом, – там уютно в меховых варежках и шарфе, в тёплом скафандре, и только носу ведома враждебность окружающих, и он отваливается.
Медвежка был один. Ах, это обычно. Ведь все одни, даже когда в автобусе. Нет, правда, жили ещё вокруг живые души, больше всё кобеля, волчары и гадюки. Были похожи они друг на друга, несмотря на разнородство, ибо кобеля с волчарами носили змеиные кожуры, гадюки с кобелями лязгали зубищами, а волчары с гадюками таскались, никого не любя, развеивали семя и отличались прагматизмом. Сначала медвежку очень не уважали за отсутствие сих причиндалов. Наверно, его били, коль скоро по утрам он не хотел ходить в школу. Была ещё у мишки мамища – большая, тёплая, жутко ругающая, но приласкивающая, и потому ещё милая, что пособляющая медвежке в самом вкусном деле – утка с яблоками – первый шаг философа. Субстанция манящая, но, по опыту известно, кончающаяся почти без права выпроса добавки.
И Новые года шли сначала шумно с запахом мандаринов, потом шумно без запаха, а после бесшумно без запаха, до и вовсе одинокой сосиски с пивом в земле, где эра новая вне закона.
Был мишке папища – молчащий, но страшный, редко орущий, от чего и молчащий даже страшный. Он ел борщ всегда из тарелки глубокой, и вилку имел свою, и трапезничая, глаз молчащих не сводил с ручки форточки балконной двери. Его все боялись, и бабулька медвежкина боялась: «Вот придёт, достанется нам на орехи…» Но папа бережлив был очень.
Милая бабушка мишки была старенькая и прозрачная. Медвежка думал, что он умрёт, как её не станет, но не умер, а её не стало. Мишка любил её очень и мучил, как мучают всех любимых.
И был у них овощной день, чтоб есть один чеснок. Чеснок, конечно, не ели, но всё одно весело, хоть и грустно.
Был ещё у медвежки жёлтый игрушечный медведь, и он его мучил, наслаждаясь, хотя и сшил сам ему трусики. Но кончилось всё, как оборвалась плюшевая голова, и был то, может, первый грех сладострастный, а значит, и не грех.
Ещё боялся медведька уходящего времени, боялся что-то забыть, потерять. Игрушки в детсад не дал – не из жадности, а от страха их никогда больше не увидеть. И каждую бумажку не выкидывал, и каждое слово бабушке пересказывал, чтоб не потерялось. А мамище говорил, что слепит все бумажки когда-нибудь в один большой лист. Но мамища кричала на кухне на бабульку, что мишка сюсюкалкой вырастает, а мы ж не на монмартрах проживаем.
Медвежка был всем – космонавтом, укротителем змей, гладиатором и суперменом в летающей суперподлодке. И всё обрывалось всегда прелестью холоднящих простыней, облизывающих плюшевую шкурку, и пиратским дрейфующим кораблём до утра.
Строил мишка ещё пластилиновые города и всегда их разрушал, при том упиваясь больше, чем от их строительства. А была кругом тишина.
Но волчары сорвались с цепей. Запах плюшевого мяска будоражил их истовые ноздри. «Он нужен нам позарез!» – вдруг взвопили они. А медвежка источал определённый аромат, столь сладенький волчьему сердцу. Волчары дробили когтями асфальт, сочились проулками, сваливались с крыш. «Где пушистый медвежонок? Ну его на войну! Ой, сваляем ему пушок!» И лязгали волчары автоматом, и пили газированную воду.
Медвежка слез со стула и спрятался под кровать. На столе остался недорушенный пластилиновый город. Явно чувствовалось, что в нём шла большая война. Её развязал медвежка. Под кроватью было темно, и он боялся темноты, потому что это самая настоящая слепота, а в ней каждого можно обидеть.
– Я – медвежка плюшевый, лапистый, – бормотал медвежка. – Отчего же жаждут шкурки моей однорожие волчары?
В уюте подкроватья слабо верилось во вселенский заговор против медведьки, но он продолжал:
– Ну, выньте мне зубки, оторвите лапки! Осладостраститесь разок, и пусто? Ну, давите жёлтых цыплят! Ведь суть пушистая у них такая ж, но голова отяжеляется исключительно клювом.
– А нам плевать, медвежонок ты или цыплёнок! – глухо отозвались волчары из подвала. – И ты у нас ещё завоешь черепахой!
Медвежка совсем заплакал и сел на попку. Никогда он ещё не был пластилиновым, которого хотят измять. Мрак под кроватью и вовсе отяжелел, медвежка забылся, и капельки лимонного сока из глазок заволокли собой всё. Было ясно, что теперь должно что-то случиться, потому что так плохо долго быть не может.
И тут, расстилая перед собой неуверенные лапки, вошло солнышко, розовое, тёплое, с помидорными губками и тесными, манящими лучами.
– Пушистый медведь, – сказало солнышко, – тебе ведь нужен розовый свет? Тебе ведь нужно лесное тепло, шишечная тишина?
– Бе! – проронил носом медвежка. Он вдруг стал так счастлив и удивлён, что даже ничего не испугался.
– Мне так нужна твоя пушистость и лапистость, – загрустило солнышко и уселось на пыльном подкроватном полу, отложив лучики в сторону.
– Тебе нужна пушистость, – забормотал медведь. – Это то, что я прячу от мамищ, папищ и волчар в коробочке из-под индийского чая, которую подарила мне бабушка?
– А что, твоя бабушка была индуска? – удивилось солнышко.
– Наверное, ведь все иногда бывают индусами, – сказал с грустью медведь и полез из-под кровати на полку, где стояла пушистость.
– А тебе её давать навсегда или только нанемножко? – спросил медведь.
– А ты как хочешь? – улыбнулось солнышко.
– Если мы будем пользоваться ею вместе, то тогда навсегда, – прагматизировал медведь.
– А что твоя пушистость умеет? – поинтересовалось солнышко, серьёзно заглядывая в коробку, откуда медвежка доставал всякую всячину.
– Моя пушистость умеет всё, что положено, – заявил медведь и стал раскладывать перед солнышком обглоданные утиные косточки в форме китайских палочек для съедания риса, сломанных солдатиков, клок шерсти любимого кота и ссохшуюся грейпфрутовую дольку.
– Ой, мне нужно идти, – заторопилось солнышко и тихонько выскользнуло из дома. – Ведь я совсем не твоё, хоть и ничьё.
– Как! – взвизгнул медведь, но солнышка уже не было. Медведь сильно загрустил, вылез из-под кровати и, сняв с гвоздя треснутую скрипку, отправился на крышу, забыв даже про волчар.
Медведей много не бывает.
Медвежка сидел на крыше засохшего дома и наигрывал на скрипке, прислонив завиток к окирпиченной трубе, потому что на весу он всё время мешал смычку, который мог бы рвать нутро человеческое в клочья, душу вынимать и колесить по ней, как на извозчике. Смычок так не делал, потому как сам не хотел, да и медвежка не настаивал. Музыка выходила ершистой и накликала беду, а беды – животные стадные.
Задолго до соло на крыше медвежка бредил звёздами. Кометы и формулы он не любил. А вот звёзды из пыльных нечитанных книжек с полки обещали крупные расстояния и своей висячестью в пространстве, одновременной огромностью и мелочностью стали не чем иным, как нашим отражением в полировке фортепьяно.
Но вдруг чёрная жирная проглота навалилась с небес и стала всасывать обрюзгшей губой антенны с домами. Дождь – слюна. Медвежке стоило лишь подумать, нет, даже просто подразуметь: «А не бросить ли всё: мамищ, папищ, кошёлки?!», и туча учуяла слабость пушистой пылинки и втянула медвежку в головосшибательно несущееся зарево.
Вот тебе за оторванную жёлтому мишке голову, за разрушаемые всласть города! Ну и что, что пластилин? В любых городах кто-то живёт.
В центрах смерчей всегда тишина. Медвежка, влетевший внутрь комком, уткнулся в пух одинокого милого облачка, обитателя спятивших вихрей.
К нему подошёл маленький народ.
– Ты – народ? – спросил медвежка, оглядывая хлипкое существо с висячим языком и шершавым крылышком.
– Конечно! – сказал народ.
– А почему тогда тебя так немного? – удивился медведь. – И если ты – не весь народ, то где остальное?
– Нет, я – весь. Просто сначала мы звались – зажиточный народ. Нас было много, и мы жили долго, потому что возникли из крылышек мёртвых насекомых, а мёртвое, как водится, долго живёт. У нас было всё: дома, ванны, и даже свобода. Но чего-то всё-таки не хватало, причем не всем вместе, а каждому в отдельности чего-то не хватало.
Медвежка подбоченился на облачке и принялся слушать, потому что делать было больше нечего.
– Селились мы, – продолжал крыльчатый выродок, – в тихом месте, например, как здесь, в урагане или тайфуне каком. И не было нам забот. Только иногда хотелось очень по-простецки на кухне или там в подъезде удавить кого-нибудь или жахнуть сковородкой, или мозги все вытрясти кому-нибудь, чтоб аж самому тошно было.
Медвежка задрожал и стал зарываться поглубже в облачко, но заметив, что глаза народа чисты, уселся на место, хотя подбочениваться не стал.
– Вы что ж, садисты, терористы или пилаты какие?
– Не! – завизжал маленький народ и стал отбрыкиваться сухим крылышком, словно на него напал москит. – Мы были даже демократы! Казнь смертью у нас отсутствовала, да и вообще мы друг друга любили как следует. Но всё-таки иногда хотелось почаще кого-нибудь задушить или даже съесть.
– Съесть! – пискнул медведь.
– Да, а почему бы нет! Ведь именно медленно съев кого-нибудь живьём, и начинаешь смаковать вкус жизни.
Один великий из нас осчастливил всех. На нашем конклаве он открыл такую речь:
– Если мы все так забавно живём, если нам всем по углам достаётся по капельке жизни, когда кто-нибудь обуялый стервозностью отчищается, принося жертву себе путём разъятия другого, будем же, как гордые красноликие майя, приносить эту жертву прилюдно, ибо нет ничего справедливее делиться всем со всеми пополам.
– А кто кого будет есть? – законно парировал конклав. – Ведь съеденным никто быть не захочет. Может, завоюем чужой народ да и поочистимся на славу, коль скоро разговор об этом зашёл?
– Не!!! – сказал великий из нас, которого никто слушать не хотел, потому что стеснялись. – Почавкать чужестранцем не в кайф, ведь не от голода мы трапезничаем, а чтоб послушать, как верещит наша жертва, как в суд апеллировать грозится, как клянёт нас последним словом, как за плечи нас хватает. А ежель то чужеземец, он своим бормотанием неясным никакого проку не даст. Обучать же их языку нашему муторно, да и накладно встанет. Хоть ничего не скажешь, чужеземца вонючего задрать – большего изыску нет, коль он по-нашенски реагирует.
Зажиточный народ был большой, и каждый решил, что пока до него дело дойдёт, то и внуки его окочуриться успеют. И стал народ есться согласно установленному порядку, и счастлив был очень, и ласков.
– А ты ж как остался? – нетактично брякнул медведь.
– По закону нечётности, разумеется. Я пробовал съесть самого себя, откусил крылышко, но больно оказалось, и я бросил.
– А в бога вы верили? – осмелел медведь, осмотрев беззубый ротик маленького народца.
– Конечно, но нечаянно забыли, как его зовут, и молились на всякий случай, чтоб не обиделся.
– Так тебе повезло, – сказал медведь, – ты, видно, предпоследнего зажевал, у тебя в животе целый народ, ты теперь сам себе правитель и сограждане. Ты, наверно, самый хитрый, маленький народ.
– Нет, просто я был самый убогий и жалкий, а таких есть неинтересно. Предпоследнего я съел не по правилам, не мучая, предпоследний, видишь ли, помер от несварения желудка. И мне, несчастному, пришлось есть мертвечину.
Между тем внизу сгустки урагана немного рассеялись, и было видно, как стелется совершенно пустая земля с абсолютно пустыми морями. С такой высоты неудивительно, что всё кажется пустым и бесцельным.
К медвежке, летящему на своём облачке, пришло такое чувство подвешенности, какое бывает только у мух, утопленных в омуте, или у птиц, обрабатываемых в мясорубке. Плохо, короче, было медведю. Кругом была пустота, а так уж водится, что в пустоте редко бывает лучше. «Но где же города? – думал медведь, глядя вниз. – Куда исчезли горы и озёра?».
Всё сливалось в бесцветную серую ленту, и ничто не доказывало, что они где-то вообще существуют.
– Разве может быть так плохо на небе? – спросил вслух медведь и всхлипнул. Почему нет? Плохо может быть где угодно, если тошно внутри.
Медведь вовсе затоскливился. Раньше хоть с маленьким народом можно было заговорить, а тут и он куда-то подевался, то ли перебрался в ураган поспокойнее, то ли сам себя съел.
«Может, мне тоже попробовать?» – решил медведь, но кусать себя не стал, а только пососал лапу и, закопавшись в облачко по самые ушки, тихонько уснул.
Во сне он скучал по пушистости в коробке, по бабушке, догадываясь, что если по ней можно скучать, значит, где-то она ещё есть. Всё было перемазано грустью и нежностью, и тут из-за ураганного завихрения выскользнуло запыхавшееся солнышко.
– Ой, – засуетился медвежка от растерянности и смущения.
– Не мельтешись, лапистый медведь, – отдышалось солнышко. – А я тебе чего-то принесло.
– Покажи, пожалуйста, – попросил медведь, мало чего соображая, но успев словить сразу семь догадок, включая шоколадку. Но это оказалась всё та же чайная коробочка, о которой медведь, конечно, грустил, но хотелось и шоколадку тоже.
Солнышко догадалось и, покопавшись лучиками, достало растаявшую плитку, потому что ведь солнышко очень тёплое. Медведь принялся уплетать подарок, чтоб хоть как-то подавить смущение и интригующую весёлость.
– Главное – не подавать виду, а то опять уйдёт… – по-охотничьи смекнул медведь и спросил немножко развязно:
– Как там волчары?
– Волчары рыщут.
Медведь проснулся и нахмурился, потому что урагана почти уже не было, а он всё ещё по какой-то чудовищной инерции куда-то летел. Было ясно, что чем дольше летишь, тем дальше улетаешь.
– Ну и бог с ним, – сказал медведь и стал снижаться, сильно покачиваясь в синеве.
В клочьях обжитого урагана медведь, как был на маленьком облачке, шлёпнулся на крепкий грунт. Местность кругом была пустынная, с жёсткой травой и окладистыми лесками по бокам.
«Мадагаскар!» – решил медведь и сильно обрадовался. Он сунул облачко подмышку и потопал в ближнюю сторону.
– Здравствуй, суслик, – сказал медведю обитатель, сам смахивающий на суслика.
– Простите, – сказал медведь, не желая перечить, – но я не суслик.
– Ну и дурак, – шепнул обитатель и сплюнул сквозь два редких зуба.
Медведька опешил и почесал пушок. «Ну, ну, – задумался медведь, – наверно, у обитателя совсем плохие дела. Не все ж на моём Мадагаскаре такие канутые».
– Ты давно здесь? – спросил суслик незаинтересованно.
– Минуты две, – посчитав, ответил медведь. – А что?
– Это здорово, – завеселился суслик. – Мы знаем, что когда все суслики прибудут к нам, мы раскупорим Великую бутылку Шампаньского.
– А зачем её не раскупорить сейчас, если уж так хочется? – недоумевал медведь, редко себе отказывавший в желаемом.
– Почём облачко? – отвлечённо спросил обитатель, поглядывая на медвежкину ношу.
– А разве облака продают? – изумился медведь.
– Твоё-то и дарить стыдно! – суслик придирчиво ткнул в брюшко облачка, и оно обиженно капнуло дождинкой.
Медведик сам критически глянул на облачко и приметил, что оно, и правда, куцее больно, с желтизной на брюшке. Из облачка потихоньку вываливались клочки и, опадая, протыкались жёсткой травой, как мыльная пена.
– Полно любоваться, – зевнул обитатель. – Сунь свой воздушный фрегат куда подальше, не будешь же ты повсюду с ним таскаться.
Медведь, поразмыслив, суетливо выкопал маленькую ямку посредством чесания лапы о траву, сложил туда совсем рассупонившееся облачко и присыпал с горкой.
После медвежка поднял глаза на обитателя, который недобро ухмылялся:
– Что, жалко?
– Это всё, что у меня с собой есть, – загрустил медведь.
– А, так это весь твой капитал! – прыснул обитатель.
– Ну да, – разоткровенничался медведь.
– Ну вот и славно, капитал выгодней всего вкладывать в землю.
Тут обитатель проворно засеменил прочь, не оглядываясь, а медведька стал за ним поспевать. Они топали по заброшенным террасам древних полей, и кругом было больше камней, чем чего-нибудь другого. Меж тем смеркалось, и медвежка всё чаще стал спотыкаться и елозить на брюшке по камням.
«Что-то – больно – колючий – мой – Мадагаскар – совсем – не – так – всё – должно – случаться», – думал медведька прерывисто и запыхавшись.
Медвежка не на шутку обрадовался, когда впереди показалось скопище сусликов вокруг какого-то крупного сооружения. Медведю верилось, что в толпе мадагаскарцев-то уж найдутся один-два, имеющие представление о пушистости и прочей лапистости, которых, по медвежкиным соображениям, на острове должно быть завались.
Толпа сусликов увлечённо отплясывала вокруг гигантской, в пять ростов бутылки из-под шампанского, обросшей мхами, хвощами и берёзками от давности стояния на сём месте. Содержимое было неразличимо сквозь толстые наслоения, но судя по отзвукам топанья сусличьих ног, бутылка была безнадёжно пустой. «Она ж пуста, как мой животик!» – подумал медвежка, который кроме приснившейся в урагане шоколадки ничего не ел.
Медведька приблизился. С ним не поздоровались, а сразу предложили тоже станцевать вокруг Великой бутылки из-под шампанского, испитого праотцами. Медвежка подвигал лапой, но танца не получалось. Близстоящие суслики криво покосились на медвежьи попытки вписаться в общий кругоход. Тогда он перестал двигать лапой и отошёл в сторонку.
Между тем приплясывания вокруг Большой бутылки приобрели совершенную стремительность. Как было странно это. Коричневые обитатели с висячими животиками, стрельчатыми усиками и грустными, подёрнутыми дрёмом и вороватостью глазками в отдельности были сусликами. Но в общем их движущаяся масса была просто великолепна и дышала даже зверской силой. Шуршание сусличьих лапок обретало в умножении качество шума, сравнимого разве с прибоем самого большого океана. О счастье ближним отрогам, что двигалось море по кругу! Иначе не устоять было б им против рыжей танцующей лавы.
Вдруг над шелестом живчиков закачалась залихватская песня, подхватываемая со всех сторон в унисон.
«Что ж, – подумал медведь, – как водится, где пляшут, там и поют». Он попытался подскулить, но сразу закашлялся.
Пели мадагаскарцы.
Куплет повторялся многократно на разные пульсирующие напевы.
– А ты чего не приобщаешься, суслик? – спросил медведя тихо явившийся местный мудрец.
Медведь решил не расстраивать старика утверждениями, что он вовсе даже не суслик, а медведь, и спросил напрямик:
– Скажите, уважаемый, а где у вас тут пушистость или лапистость там? И нету ли у вас тут волчар, а то я пошёл.
– Суслик, – отвечал мудрец торжественно, – возрадуйся! Наш остров полнится всем в изобилии: цветущими садами с фантастическими грушами, полнотонными реками со сладкой водой. Всё сказочно и великолепно. А главное – у нас есть Великая бутылка Шампаньского, которой можно утолить жажду всех сусликов на свете.
Медведь повнимательнее огляделся вокруг: груш не было, рек не было тоже.
– Хорошо тут у вас, – дипломатично отметил медведь, – но не совсем ясно по вопросу пушистости.
– Что ж неясного? Всё, что ты видишь перед собой, суслик, только для сусликов, ибо только суслики догадались приберечь древнюю бутылку Шампаньского, которую наполняешь и ты своим приходом.
– А, так значит, у вас нет пушистости, – догадался медведь и едва ль не заплакал.
Медвежка отвернулся от мудреца, который уже успел про него забыть и упоительно гнусавил вслед внушительному хору:
«…Животикам, славно танцующим!».
«Я, наверное, их не люблю уже», – подумал медведь и потопал прочь.
Едва он зашёл в тень очередного пригорка, как всё вокруг засосалось непролазной темнотой, но совсем не пыльно-подкроватной, а распахнуто-уличной, что гораздо хуже. «Пора подумать о берложке», – решил медведь, сам себя подбадривая.
Берложкой оказалась овальная ложбинка высохшего ручья. Ночь была удушливой и беспокойной. Хорошо, что на острове не водятся волчары. В такой застоявшейся атмосфере было бы немудрено отыскать плохо спящего медвежку.
Утро оказалось таким же душным. Остров погружался в густое марево испарений и пыли, надышанных и натоптанной за ночь танцующими сусликами. Медвежка с тяжёлым сердцем отправился на берег умываться, но вода в море была тёплой и вязкой, как компот.
Утренний голод выгнал исхудавшего медвежку в общество сусликов, что лениво рассыпались по холмикам, отдыхая от ночного празднества.
– Привет тебе, суслик! – промямлил сонный мудрец, валявшийся в раскидистой позе неподалёку.
– Господин мудрец, – выдавил из себя медведь, – а принято ли на острове завтракать?
Медведь подразумевал тёплую французскую булку с маслом и мёдом.
– На! Вкуси фантастических груш, суслик, – вяло отвесил мудрец и протянул что-то, зажатое в лапке.
Медведь принял, но напрасно закапался слюнкой. Конечно, то была не груша, а каменюка, откровенно на фрукт не похожая.
Медведь так был забижен со вчера, что даже ни обиделся, и двинулся в глубь острова в поисках хоть какого-нибудь завтрака. Он думал:
«Это наверняка не Мадагаскар. Не может быть Мадагаскар мой таким отвратительным. В таком туманище солнышко меня никогда не найдёт, а вот волчарам это запросто. А может, это и Мадагаскар, но чего вдруг я решил, что на нём есть пушистость? Да и зачем мне больше пушистости, чем у меня и так есть? Вот что значит верить в остров, зная о нём только название и то, что он достаточно далёк, чтобы там было всё по-другому».
Вдруг из-за колючего куста послышалось уверенное чавканье. «Вот же кто-то завтракает, может, и мне перепадёт чего», – зарадовался медведь. За кустом он увидел гадость. Маленький народ, сильно окрепший, но всё с тем же крылышком, дожёвывал спящего суслика, который даже не проснулся по такому случаю.
– Ты чего?!! – завизжал медведь. – Прекрати немедленно!
Но было поздно, так как суслик был уже доеден окончательно. Когда сусличьи усики были проглочены, маленький народ застенчиво улыбнулся.
– Ты зачем его съел?! – закричал медведь немного истерично.
– Это разве называется съел? – возмутился маленький народ. – Этих сусликов никогда не приучить к настоящему вкусу жизни. Я бросил для них скитаться по ураганам, обосновался здесь. Но ленивых сусликов ничем не оторвать от их идиотской бутылки. Но я всё-таки верю, что этому народу удастся втолковать истинный порядок вещей. Тогда и для них настанет светлый век. Жалко ведь народ. Суетится у своей пустой склянки, зовёт кого ни попадя сусликами, угощает кирпичами. Примыкай ко мне, медведь, посладострастничаем!
«Прав, конечно, маленький народ. Нехорошие эти суслики, но нехорошесть вовсе не повод есть живьём», – подумал медведь, успокоившись, но мелкой рысцой посучил прочь, поминутно оглядываясь, не преследует ли его маленький народ. Но тот и не думал есть медведя, отправился агитировать группку сусликов, с интересом пронаблюдавшую съедение их собрата.
Тем временем темнело. Может, медведь проснулся поздно и попытки позавтракать отняли весь божий день, а может, сразу после завтрака на острове темнело, ибо жили там только суслики, которые днём спали. Из того рассудить – и правда, для чего понапрасну нужен свет, разве для отделения одной календарной буквы от другой, за ней следующей?
Едва добрался медведь до своей берложки, как стало и вовсе темным-темно. Он примостился в ложбинку, решился спать, но голод сон прогонял. Тогда медведь начал мыслить. А мыслил он так:
– Ещё не всё так плохо. На Мадагаскаре пушистость должна быть, даже если и в очень рассеянном виде. Только где она? Кроме сусликов на острове никто не живёт. Разве вот ещё маленький народ объявился, но он со своим дохлым крылышком всех не переест. Он ведь маленький. И это хорошо. Но где же лапистость? Да! Но ведь суслики тоже слегка пушистые, – неожиданно прозрел медведь, но тут же засомневался, припоминая, где именно суслик пушист. Не припомнив, медведь принял это за аксиому и стал воображать, что вот завтра он, медвежка, выберет себе какого-нибудь суслика попроще, обнаружит в нём пушистость, сколько есть, и начнёт её в нём выдрессировывать, терпеливо и ласково. А потом ещё чего-нибудь придумает, суслики станут медведями, туман над островом рассеется, и наконец заживут они с солнышком на плюшевом Мадагаскаре в волшебном лесу, озеленённом исправившимися лапистыми сусликами.
С этого места медведькины мысли совсем поползлись и плавно шлёпнулись в счастливый сон. Так только медведь умел сам себя осчастливить. А это так хорошо.
Но во сне ему снилось совсем другое. Словно бродит он по Мадагаскару голодный и злой, с облачком подмышкой. А суслики дородные, одеты празднично и хрумкают все, как один, фантастические груши, а медведю не дают. Медведь уже понимает, что облачко продать на груши придётся, знает, что нехорошо это, а делать нечего. И так гадко у медведя на душе от этого, что хоть зареветь, да не поможет.
Но тут медвежку что-то пробудило, и он тоскливо обрадовался, что хоть облачко продать не успел. Медведь потянулся со сна и, как был потянутый – застыл закаменело, – в берложку заглядывали волчары.
– Завтра, паршивый искатель пушистости, ты пойдёшь на войну! Все желтопёрые цыплята перебиты. Отбрыкиваться нечем, – зазлорадили волчары, да как стали кусать медведьку и, всё ещё остолбенелого, макали в бочонок, нарочно припасённый. А в бочонке том было не что иное, как густющее дерьмо. Медведь забрыкался, заотплёвывался и вовсе было уж изничтожился, как побросали его волчары.
– Нехай до завтра отмокает. Никуда он, жирный, не улизнёт. Кругом море, а медведи не водоплавают.
Волчары ушли. А медведь долго катался по песку, а потом отскабливался. Он был напуган? Нет, он стал очень злым медведем, потому что даже загнанные в угол добрые мыши очень злиться умеют.
– Это я не водоплаваю?! – ревел медведь. – Так я вам так заводоплаваю, все вы, сусло-волчары эдакие, перезахлёбываетесь.
Ему очень хотелось, чтоб вдруг стал бы весь Мадагаскар с обитателями пластилиновым, взял бы он тут своё. Суслика на суслике, волчары на волчаре не осталось бы.
Но медведь бушевал недолго, потому что всё-таки был добрым медведем. Он поскоблился в последний раз и очень быстро побежал.
Снова стемнело, а медведь бежал что было сил по чёрному коридору без стен. Было очень темно, а темнота всегда пронизана множеством коридоров. Из-за марева над островом звёзды там не светили, и только пушистым лапам были ведомы острые камни.
– Где ж моё милое облачко? Куда я его подевал? – лихорадило мишку, и он притормаживал и усердно топал лапой о землю – авось да и нащупается ямка, авось да и отыщется пропажа. Это, конечно, смешно – бегать впотьмах по необъятному острову с немалой гористостью в надежде оступиться в ту самую ямку, куда запропастилось самое нужное. Это почти как миллион в лото угадать. Медвежка ж так и оступился. Почти каждому когда-то везёт: кому – миллион, а кому – запнуться о заброшенный холмик. На первый взгляд, невелико счастье, а медведю впотьмах – так в самый раз.
Медвежка долго обшлёпывал брошенное облачко, отряхивал и приклеивал на слюнку отпавшие клочья, и лишь уверившись, что оно опять годится хоть куда, сунул его подмышку и двинул, принюхиваясь к запаху ближнего моря.
– Неужели убегу? – завеселился медведь, шумно топая и крепко подминая облачко.
– Ну, погоди ж ты, – вдруг хмуро озарился он, – что ж тут солнечного такого? Бежать, и нету больше у меня Мадагаскара, лапистость на исходе, пушистость вся свалялась. А солнышко наверняка меня где-нибудь ищет под кроватью дома или догадалось, что я отбыл, и почти уже нашло меня здесь. Куда ж мне по морю двигать?
И правда, бежать – это ж только пока бежишь сладостно, а когда прибегаешь, то опять всё как прежде. И нет Мадагаскара.
Медведь от такой думы даже присел на полдороги, и так ему стало непутно и пустовато, что захотелось ему прям тут на облачке погибать и наутро с волчарами откусываться.
– О, горе какое эта жизнь! Где угодно – дерьмо да слёзы, – рассудил медведь, тяжко поднялся и потащился-таки к морю, но уже без всякого настроения.
На море медведь набрёл неожиданно. Так бывает ночью вблизи тихой воды. Песок под лапами мокреет и постепенно погружается, переходя из суши в морское дно. И лишь когда вода начинает хлюпать с каждым шагом, и потягивает лёгкими солёными дуновениями, ясно наверняка, что это уже море.
– Такое большое, а тихое, – подумал медведь, хоть ничего не говорило за наличие морского размаха. Было темно, а в темноте лужица любая и море на ощупь одинаковые. Медвежонок, зайдя поглубже, подумал, что совсем не боится, хотя очень испугался. Дерзкий план побега, свободно умещавшийся в плюшевой голове, оказался вовсе хрупким, обретая реальное мокрое и необъятное воплощение.
Медведь, храбрясь, сложил на воду облачко, отогнал его от берега, покуда возможно было идти, а там с трудом взобрался на свой податливый кораблик и тихонько погрёб лапой прочь. На медвежью удачу, его подхватило вкрадчивое глубинное течение и плавно, но настойчиво потащило, немного покачивая. Медведь тогда даже грести перестал и развалился на облачке, заложив лапу за лапу. Ему почему-то стало сонно и спокойно. Невидимый Мадагаскар уплывал, а нового не предвиделось.
– Медведик, лапистый мой, – сказало солнышко, обнимая сонного медведя, – ты мой бедный бродяжка. Не сидится тебе на месте, хоть так не хочется никуда идти.
Медведик ласкался и радовался, и время стояло нетронутое, тихо искрясь, разлитое по тонким бокалам.
– Солнышко медвежистое, – сказал медведь, – ты, наверное, самое-самое!
– А почему наверное? – улыбалось солнышко.
– Потому что ты тоже медведь, только очень блестящий и тёплый.
Медведька немножко плакал, перебирал свою чайную коробочку, куда к прочей пушистости прибавился хвостик мадагаскарского суслика, единственный пушистый кусочек этого плодовитого зверька. Он снова уплетал принесённую ему шоколадку, а солнышко заворожённо плыло над медвежьим облачком, а кругом было почти темно, так как весь свет остался между ними. Только тени небесных облаков, далёких и сетчатых, ползли по околдованным странникам. А может, то были тени ветвей голых деревьев, покачивающихся в распахнутом окне?
О Мишке, Зайке и золотых рыбках.
Однажды у Зайки и Мишки завелись две золотые рыбки. Сначала у них завелась только одна рыбка, но поскольку у Мишки постоянно были заветные желания и эта рыбка была всё время занята их выполнением, пришлось завестись дополнительной золотой рыбке, чтобы Зайке всё время не приходилось ждать, пока Мишка все свои желания осуществит. Рыбки заводились сами. Они поселялись в круглом аквариуме с разноцветными камушками-леденцами, который приготовил им Зайка из круглого сосуда, выменянного у Бобра Мишкой. Мишка рассказывал Бобру разные сказки и истории, а Бобёр давал ему за это разные вещи, которые вылавливал в ручье. Как попадали золотые рыбки в аквариум, никому не известно. Скорее всего, их кто-то туда приносил из ручья, но поскольку ни Мишка, ни Зайка за этим занятием никого не застали, все считали, что рыбки заводились сами по мере надобности. А вот у Бобра рыбки не заводились, хотя он и жил у самого ручья и уже три банки под аквариумы подготовил. Может быть, всё дело было в том, что в этих банках у Бобра раньше солились помидоры и не было разноцветных камушков. А у Зайки разноцветные камушки в аквариуме были, вот поэтому к нему рыбки и пошли.
Рыбки, как и все золотые, были волшебными и умели исполнять заветные желания. Скажет Медведь: «Рыбка, рыбка, хочется пельменей миску!», наутро встанет – у него пельменей миска. Или Зайка скажет: «Рыбка, рыбка, – как хочется ромашек!», проснётся наутро, а у него рядом с кроваткой полным-полно ромашек. Так вот и жили Мишка с Зайкой припеваючи с волшебными золотыми рыбками в аквариуме, пока в один день всё не испортила кошка Муська. В общем, она была не злая кошка, но очень уж независимая и сама себе на уме. Долгое время она рыбок не замечала, потому что была очень занята то вылизыванием хвоста, то валянием в пыли на солнышке. Но вот однажды она рыбок заметила, и Зайка обнаружил перепуганных рыбок и кучу воды на полу с кошачьими следами. Он, конечно, очень Муську отругал. Она даже засмущалась ненадолго. Но стало ясно, что рыбок надо спасать. Стали Мишка с Зайкой их по ночам караулить на табуретке, но на первую же ночь заснули и не заметили, как кошка Муська опять пыталась их лапой выловить. Стали Мишка с Зайкой решать, как же им рыбок спасти. Желания они от испуга перестали исполнять. Ни пельменей, ни ромашек в берложке больше не водилось. Решили Зайка с Мишкой рыбок в ручей отпустить, потому что не могли обеспечить их безопасность. Понесли аквариум к ручью, а тут Бобёр пристал – дайте лучше мне, кошек у меня нет и желаний полно неисполненных. Отдали Мишка с Зайкой рыбок Бобру, а сами грустные вернулись домой. Зайка очень любил свою кошку Муську и даже скучал по ней в своей поездке в Барвазанию. Да и выгнать её никак нельзя было – не ушла бы. Вот и пришлось Зайке с Мишкой рыбками пожертвовать.
Сидели Зайка с Мишкой грустные до вечера. По привычке каждый своё желание загадал. Мишка – орехов лесных погрызть с утра, а Зайка – свежей морковки. И пошли спать. Грустные пошли спать, потому что было ясно, что теперь их заветные желания выполнять некому. Рыбки-то теперь у Бобра были.
Проснулся Мишка наутро – смотрит, а желание-то его снова выполнилось – стоит лукошко подле кроватки, полное лесных орешков. А у Зайки полным-полно морковки. Что ж, выходит, рыбки в благодарность за спасение от кошки Муськи и от Бобра стали желания Мишки с Зайкой выполнять.
Радовались Мишка с Зайкой очень сильно. Потому что случилось чудо. А даже в сказке чудеса не каждый день случаются. Правда, Мишке показалось, что он спросонья видел, как Зайка в лес с утра за орехами ходил. А Зайка на своей морковной грядке обнаружил мишкину натоптанность. Но всё равно каждый из них верил, что его чудо настоящее.
А у Бобра ничего не получалось. Не выполнялись его желания никак. Видно, он неправильные вещи загадывал…
О том, как Мишка с Зайкой в Парыже были.
Сидел Мишка рядом с берложкой, сидел, да и заскучал. Стал он совсем хмурый и не шутил вовсе. Зайка его веселил, веселил, лил ему водичку за шиворот, щекотал пятки, но ничего не помогало. Тогда Зайка решил повезти Медведика в Парыж прогуливаться. Туда недавно Бобёр плавал нервишки подлечить и вернулся такой радостный, что просто невмоготу.
А Парыж-то был очень далеко от Леса. Зайка купил два билета на ковёр-самолёт, который взял у Бобра. На ковре на этом кроме Мишки с Зайкой никто не летел, но билеты всё равно надо было купить, иначе бы ковёр этот обиделся. Он очень был своевольный ковёр, и, наверное, поэтому его Бобру в лавку и сдали. Зайка покормил ковёр морковкой в дорогу, погрузил на него Мишку и всякую утварь со снедью, и поутру они отправились в путь. Летели они над разными горами и оврагами. Грызли орешки и семечки и разговаривали, какой он из себя, этот Парыж. Зайка думал, что это такой огромный лес с вековыми деревьями высотой с айсберг, что живут там дикие медведьки и зайки и бегают они голышом (Парыж ведь непрыличный). И от этого там всем так весело, и все туда ездят смеяться. А Медведька знал, что Парыж – это такой город из многоэтажных берложек и что живут там парыжцы и едят курасоны (это курицы сонные такие). Это он в дедушкиной толстой книжке прочёл, а дедушкина книжка никогда не ошибалась.
При подлёте к Парыжу ковёр-самолет встречал бегучий кролик. Он приветствовал Зайку отдельно по-родственному. А Медведя никто не встречал, потому что бегающих медведей даже в Парыже не было. Парыж оказался страшно суматошным и преимущественно состоял из волчар разных пород. Они часто угощали конфетками. Но как развернёшь фантик – а там всякая бяка (это шутки у них такие).
Домой Мишка с Зайкой возвращались пешком через всю Засранцию (страну, где был Парыж), потому что их ковёр-самолёт насмотрелся в Парыже всяких свобод и летать отказывался. Пришлось его подмышкой через всю Засранцию волочить. Зато когда вернулись Мишка с Зайкой в свой родимый Лес, Медведь грустить больше не стал, чтобы его Зайка больше в Парыж не выгуливал.
О том, как Мишка с Зайкой в шахматы играли.
Как-то раз Мишка с Зайкой сели играть в шахматы. У Зайки был один белый коняшка и три чёрных пешечки. У Мишки была королева и один слон. Доски у них не было, и поэтому они устроились играть прямо на траве. Зайкин конь пасся, щипал понарошку травку, а пешки его охраняли. А у Мишки королева каталась на белом слоне. Игра не очень получалась, потому что как с утра фигуры занялись своими занятиями, так ничего не менялось. Но, впрочем, всем было хорошо и весело. Только слон немного простудился и чихал хоботом, а королева вытирала ему нос носовым платком с вышитыми лилиями. (У всех королев носовые платки вышиты лилиями, и поэтому им иногда даже приходится терпеть и не сморкаться, чтобы не портить рисунок.) Вдруг пришел Бобёр и заявил, что Мишка с Зайкой неправильно играют.
– Это почему это неправильно? – возмутились Зайка с Мишкой.
– А потому что белый слон, например, должен ходить только по белому полю и наискосок, а у вас он вообще по траве гуляет, – умно сообщил Бобёр.
– А мы его в зелёный покрасим, – обрадовался Зайка, – и тогда он не только будет по зелёной лужайке бродить, но и по правилам будет ходить.
Зайка даже уже достал откуда-то зелёный карандаш и густо его наслюнявил, чтобы красить слона. Но потом задумался: если он наискосок будет ходить, он же запнуться может или лбом обо что-нибудь стукнуться. Королева тоже не соглашалась с этими правилами. Во-первых, она боялась испачкать платье, если слона покрасят зелёным, потому что её платье было белым, а на белом зелёное не смотрится. Во-вторых, её не устраивало, чтобы её слон всё время запинался, потому что он и так уже чихал. А ещё он мог в траве потеряться, слон-то у нее некрупный выдался. А зелёного слона в зелёной траве потом пойди отыщи. А королевам без слонов никак нельзя. Им пешком ходить неприлично. Зайкин конь тоже был против, хотя и промолчал. Пешки стали Бобра прогонять. Он им на пикник наступил. Они там только бутерброды разложили, а он шлёп, и термос опрокинул, а там горячее какао было.
Короче, Бобёр ушел умничать домой. А Зайка с Мишкой так до вечера в шахматы и играли.
Сказка про золотого кота.
В одном селении жил золотой кот. Люди его очень ценили, потому что он к ним жить прибился бесплатно, и не хотели продавать, так как золотые коты очень редкое явление. Но вот однажды людям пришлось совсем туго. Кушать было нечего, и решили они золотого кота продать. Дали объявление в местную газету, мол, продаётся золотой кот со всеми вытекающими выгодами. И правда, купил кота один богач, потому что прельстился вытекающими выгодами. Кот даже заплакал, так не хотел покидать селение, где его все любили. Но ничего не поделаешь – нужда диктует свои законы. Завязали золотому коту люди его пожитки в узелок. А пожитков-то у кота было всего-то два предмета – золотая чашка-поилка и золотая кружка-кормилка. Попрощался золотой кот со всеми жителями селения, поплакал и пошёл к богачу. А богач тоже был человек неплохой, но не душевный, а оттого никто к нему за так жить идти не хотел. Вот и решил богач хоть за деньги, а привязанность к себе купить. А поскольку у богатых всё должно быть особенное, золотое там, или платиновое, или пушное всякое, ну дорогое, короче, вот и решил богач купить себе кота не простого, каких и бесплатно кругом шатается с тыщу, а особенного, золотого. Глядь в газету, а там на тебе – продаётся золотой кот.
А Мишка с Зайкой в ту пору занимались дрессировкой животных и путешествовали через ту местность с гастролями. Узнали они, что водится в этих краях золотой кот, ну и решили полюбопытствовать, неужто есть такая замечательность на свете. Ну, пришли они в дом богача, тот их принял хорошо, угостил пряниками, ватрушками, напоил чаем. Сказали Мишка с Зайкой ему спасибо, и тут им золотого кота богач и показал. Смотрят Зайка с Мишкой, а это никакой не золотой кот, а тот самый их кот по имени Лисик-Кисик, которого они в своём Лесу еще прошлой осенью заводили. Узнал их кот, но виду не показывает. Боится, что богач узнает, что он не золотой никакой и напрасно он на него свои деньжища потратил. Ну а Мишка с Зайкой тоже молчат, думают, что ошибаются. Как так, золотой кот и вдруг их кот Лисик. Иногда очевидные вещи кажутся неправильными из-за того, что все вокруг заблуждаются на их счёт. Ну, Мишка и спрашивает, зачем, мол, богач, вы купили золотого кота? А богач приветливо так отвечает:
– Ну как же, из-за вытекающих из этой покупки выгод.
– То есть вас не сама покупка интересовала, а только то, что из неё вытекает? – уточнил Зайка.
– Ну конечно, я же богач. Я ничего так просто не делаю, а то так вмиг разоришься. А богачу обязательно всё время надо оставаться богатым, иначе он потеряет свою индивидуальность.
Тогда Мишка ему говорит:
– Так может, вам взять только то, что из вашей покупки вытекает, а саму покупку выменять на что-нибудь другое, тоже выгодное?
– Действительно, – сказал богач. – А то что же это я продешевляю.
Тут достал Зайка лискин горшок из тележки, который он возил с собой на случай, если Лисик найдётся. Лисик как увидел свой горшок, так туда сразу залез и из него чего-то вытекло. Богач обрадовался, что извлёк из золотого кота выгоду, и с радостью обменял его на хомячка, которого Мишка с Зайкой безуспешно пытались дрессировать. Поскольку гастролировать стало не с чем, вернулись Зайка с Мишкой и золотым котом Лисиком в Лес к себе домой и стали там жить-поживать. А богач в общем остался доволен.
Примечания.
1.
Жан-Поль Сартр (1905—1980) – французский писатель, философ и публицист.
Сказки.
Оскар Уайльд. Сказки.
Звездный Мальчик.
Тяжело ступая, два дровосека возвращались домой по сосновому бору. Зимняя ночь была особенно холодна. Снег густо укутал землю и нависал большими шапками на ветрах деревьев. Мороз сковал даже тоненькие прутики. И лес вокруг был недвижим. Маленькая речка, сбегавшая с гор, замерзла и стала как каменная, когда дыхание Ледяного Князя коснулось ее.
Было так холодно, что даже звери и птицы замерзли, и никак не могли согреться.
"Уф! -- проворчал Волк, ковыляя через чашу. Его хвост, как у побитой собаки, безвольно болтался снизу. Куда только смотрит Правительство?".
"Фьить. фьить! -- запикала пестрая Коноплянка. -- Старушка земля умерла, и ее покрыли белым саваном.".
"Земля готовится к свадьбе, и примеряет свой подвенечный наряд, -- закурлыкали голуби.".
Их маленькие розовые лапки стали почти синими от холода, но они чувствовали, что здесь скрыта какая- то тайна.
"Чепуха! -- огрызнулся Волк. -- Я же сказал, -- во всем виновато Правительство. А если кто мне не верит, я того съем". Волк был весьма практичен, и никогда за словом в карман не лез.
"Что до меня. -- сказал Дятел, а он был прирожденным философом. -- то все объяснения излишни. Жизнь такова, какова она есть. А сейчас она ужасно холодна.".
Действительно, жизнь с лесу стала ужасно холодна. Бельчата, жившие в дупле высокой ели, терлись друг о друга носами, чтобы совсем не замерзнуть. А Зайцы лежали, свернувшись калачиком в своей норе, и не смели даже выглянуть наружу. Только Совы были в восторге. Их перья заиндевели и торчали во все стороны, но Сов это ни мало не волновало. Они выкатывали свои большие желтые глаза, и громко перекрикивались друг с другом: "У-ух! У-хо-хо! Чудесная погодка!".
Дровосеки упрямо продолжали свой путь. Они останавливались, долго дули на свои озябшие пальцы, приплясывали тяжелыми сапожищами по затвердевшему насту, пытаясь отогреть ноги, и опять шли вперед. Раз они провалились в глубокий бергшрундт, и вылезли оттуда белые, как мельник, взваливший на себя незавязанный мешок с мукой. Другой раз они поскользнулись на замерзшем болоте, а весь хворост разлетелся по льду. Пришлось его собирать и опять связывать в охапки. Однажды им показалось, что они потеряли дорогу, и их охватил ледяной страх. Дровосеки знали, как жесток Снег к тем, кто засыпает в его объятиях. Но они доверились Святому Николе-Чудотворцу, который помогает всем путешественникам, вернулись назад по своим следам, и осторожно двинулись дальше.
Наконец, они выбрались из леса. Далеко внизу, в долине, они увидели огоньки родной деревни. Дровосеки расхохотались от радости. "Вон где наш дом!" -- повторяли они, и неуклюже хлопали друг друга по плечам.
Но потом они вспомнили, что ждет их дома, и им стало грустно. "Тут не до веселья, -- сказал один из них. -- Жизнь устроена для богатых, а не для таких бедняков, как мы. Лучше бы мы замерзли в лесу, или нас задрал бы шатун.".
"Ты прав, -- ответил второй, -- у одних все, у других -ничего. Вокруг одна ложь, и все, кроме горя, делится несправедливо.".
Пока они так сетовали, на темном небосводе случилось что-то необыкновенное. Яркая красивая Звезда сорвалась со своего места, и покатилась на землю.
Открыв рты, дровосеки следили как она пролетела мимо луны, мимо других звезд, и, перейдя Млечный Путь, угодила прямо в их лес. Казалось, что она упала совсем рядом -- там, за старыми ивами.
"Знатный, должно быть, кусочек золота, -- решили они. -Хороший подарок тому, кто его найдет.".
И дровосеки изо всех сил побежали к упавшей звезде. Очень уж им хотелось получить хоть немного золота.
Тот, кто бежал первым, продрался через заросли и выбежал на поляну. Ну и ну! На снеге и правда чтото блестело. В два шага дровосек оказался рядом и, нагнувшись, пристально посмотрел вниз. Там лежал свернутый в несколько раз плащ. Сделан он был из дорогого золотистого шелка, с вышитыми звездами.
"Нашел, нашел!" -- закричал он своему приятелю. Когда тот добежал, они взяли сверток в руки, и начали бережно разворачивать его -- ведь там было золото, которое еще надо было разделить. Увы! Там не было ни золота, ни серебра, ни драгоценных камней. В плаще лежал крохотный ребенок, который спокойно спал.
"А мы то думали... -- с горечью сказал один из них. -- Что проку в этом младенце. Оставим его здесь, и пойдем дальше. Мы так бедны, что и своих детей прокормить не можем.".
"Нет, -- сказал другой. Нельзя бросить его здесь погибать от холода. Хоть я и бедняк, и каши в нашем котелке никогда не хватает на всех, но я возьму его с собой, и моя жена позаботится о нем.
Бережно взял он ребенка на руки и закутал его в плащ, чтобы жестокий Холод не дохнул ему на личико.
"Вот слюнтяй," -- ругался про себя второй дровосек, когда они спускались в долину. Перед самой деревней он сказал: "Слушай, надо нам честно разделить находку. Если уж ты взял этого грудничка, оставь мне хотя бы плащ.".
"Не могу, -- ответил добрый дровосек. -- Этот плащ не мой и не твой. Пусть он останется у ребенка." И дровосек пошел к своему дому.
"Милый мой! -- крикнула от радости его жена, и бросилась к нему в объятия, -- Я так за тебя волновалась. Страшный мороз!" Тут же она подхватила вязанку с хворостом, и отряхнула снег с его сапог.
Но дровосек не переступал порога. "Я что-то нашел в лесу, -- тихо сказал он, и хочу, что бы ты об этом позаботилась.".
"Замечательно! -- ответила жена. -- У нас так многого не хватает в доме." Муж развернул плащ и показал ей спящее дитя.
"Бог ты мой! -- выронила она. -- Неужели тебе мало наших детей, что ты принес этого подкидыша? А кто будет за ним присматривать?" И жена рассержено посмотрела на него.
"Это звездный мальчик", -- ответил муж, и рассказал ей странную история своей находки. Но жена лишь еще больше расстроилась.
"Разве ты не знаешь, что нашим детям не хватает хлеба, а ты хочешь, чтобы мы еще чужого кормили. Кто же нас накормит?".
"Тот, кто малых птичек питает, и нас не оставит.".
"Малых птичек! Что, ты городишь! Разве ты не встречал в лесу окоченевших воробьев, без дыхания лежащих на земле, зайцев, задранных волками?".
Но муж молчал и по-прежнему не переступал порога. В это время порыв сурового ветра ворвался через открытую дверь, и жена вздрогнула. "Ты так и будешь держать дверь открытой, пока весь дом не выстудишь?".
"В доме, где ледяное сердце, никогда не будет тепло" -ответил он. Жена промолчала и лишь ближе придвинулась к камину.
Когда она опять повернулась к мужу, глаза ее были полны слез. И тогда он вошел в дом, а жена нежно взяла ребенка в свои руки, поцеловала его и положила в кроватку к их младшему сынишке. Утром дровосек бережно сложил золотистый плащ и убрал его на самое дно старого сундука. Посмотрев на него, жена взяла янтарное ожерелье, которое было на шее мальчика, и тоже положила его в их единственный сундук.
Так Звездный Мальчик стал жить в семье доброго дровосека. Он рос вместе с его детьми, вместе они сидели за обеденным столом и вместе играли на улице.
С каждым годом он становился все красивее и красивее. Соседи часто удивлялись, почему, когда другие дети дровосека были смуглы и с черными, как смоль, волосами, этот ребенок был бледен и изыскан, как статуэтка из слоной кости. Его золотые волосы колечками спадали вниз, а губы были похожи на лепестки алой розы. Глаза его напоминали фиалки на берегу чистого ручья, а нежные руки точно нарциссы на нетронутой опушке леса. Но красота не сделала его добрым. Совсем наоборот, мальчик рос гордым и жестоким (впрочем, это почти одно и то же). Он просто презирал жителей деревни, и даже своих нареченных братьев -детей дровосека. "Все они -- простая деревенщина, а я -- сын звезды," -- привык говорить он. В детских играх Звездный Мальчик становился королем и остальных называл своими слугами. В нем не было ни капли жалости к нищим, слепым и убогим. Он бросал в них камни и выгонял обратно на большую дорогу. Так что никто, просящий подаяния, не заходил в их деревню дважды. Звездный Мальчик обожал красоту и ненавидел хромых и калек. Стоило им появиться на улице, как он начинал передразнивать и громко высмеивать их.
"Какие они уроды,- говорил он, -- и как красив я".
В безветренные летние дни он ложился на берег маленького церковного пруда и часами любовался на свое отраженье. Так это занятие нравилось Звездному Мальчику, что он смеялся от удовольствия.
И не раз добрый дровосек и его жена корили его: "Разве мы так поступили, когда нашли тебя? Почему же ты обижаешь тех, кто остался совсем один, и некому им помочь? Почему ты так жесток к тем, кому нужно состраданье?".
Старый деревенский священник часто посылал за Звездным Мальчиком и снова и снова старался научить его любить.
"Самую маленькую букашку сделал Тот же, Кто сотворил и тебя. Все звери и даже бабочки на лугу -- наши братья. И птицы в лесу созданы свободными. Не расставляй силки ради забавы. Крот и серая мышка -- Божьи творенья и живут там, где повелел им Господь. Кто ты, что приносишь страданье в мир Божий? Всякое дыханье и в лесу, и в небе, и в речке славит своего Творца, а ты оскорбляешь Его.".
Звездный Мальчик молча выслушивал, что ему говорили, и снова возвращался на улицу. Приятели слушались его. Да и как можно было не подражать ему. -- Он был красив и умен. Он умел замечательно танцевать и отлично играл на флейте. Деревенские мальчишки бежали туда, куда шел он, и делали, что он им скажет. Им было смешно, когда он протыкал острый тростинкой слепые глаза беспомощного крота, и вместе с ним они радовались, когда Звездный Мальчик закидывал камнями больного проказой. Им было по сердцу, все что он ни делал, и их сердечки становились такими же каменными, как и его.
Однажды через их деревню проходила бедная нищенка. На ней была ветхая разодранная одежды, а босые ноги были в крови от острых камней, которые валялись на дороге. Вид ее был жалок. Она еле шла от усталости, и дойдя до старого каштана присела отдохнуть.
Но тут ее увидел Звездный Мальчик. "Смотрите! -- крикнул он своим приятелям. -- Под этим благородным каштаном уселась какая-то грязная нищенка. Пошли, прогоним ее отсюда -- она портит такой великолепный вид.".
И он стал метать в нее камнями и громко насмехаться. Но нищенка только взглянула на него, и точно застыла, не в силах отвести от него взгляд. Ужас был в ее глазах.
В это время добрый дровосек колол огромным топором дрова у своего дома. Увидев, что вытворяет Звездный Мальчик, он подбежал к нему и дал хорошую оплеуху. "У тебя видно совсем нет сердца! Что тебе сделала эта несчастная женщина?".
От гнева Звездный мальчик покраснел, и, топнув ногой, крикнул: "Кто ты такой, чтобы мне пред тобой отчитываться? Я не твой сын, и не желаю тебя слушаться!".
"Ты прав, -- сказал Дровосек. -- Но ведь я же пожалел тебя, когда нашел в лесу.".
Услышав это, нищенка вскрикнула и упала без сознанья на землю. Добрый Дровосек подхватил ее, отнес домой. Его жена сразу же поняла, что случилось. Она положила мокрое полотенце на голову несчастной, и, когда та очнулась, они поставили перед ней всю еду, которая нашлась в их доме. Но нищенка даже не притронулась кушаньям.
"Скажите, -- спросила она, -- вы сказали, что нашли этого мальчика в лесу. Не десять ли лет назад это было?".
"Да, вот уж десять лет, как я нашел мальчика в лесу, и мы взяли его к себе.".
"А вместе с ним ничего не было? Может на его шее еще оставались янтарные бусы? Может быть он был завернут в золоченный плащ с вышитыми звездами?".
"Правда ваша, так оно и было." И Добрый Дровосек, изрядно покопавшись в сундуке, достал оттуда плащ и бусы. Увидев их, нищенка вскрикнула от радости.
"Это мой сынишка, которого я потеряла в лесу. Умоляю, позовите его быстрее сюда. Десять лет я ищу его по всему свету.".
Радостный Дровосек и его жена выбежали из дома и позвали Звездного Мальчика: "Скорее, скорее иди домой! Мы нашли твою маму, и она ждет тебя." Затаив радость, Звездный Мальчик пошел к дому, гадая, кого же он там увидит.
"Ну и где же моя мать? -- спросил он. -- Тут никого нет кроме этой оборванной женщины.".
"Я твоя мать," -- сказала нищенка.
"Да ты просто с ума сошла! -- сердито воскликнул мальчик. -- Никакой я тебе ни сын. Ты просто уродливое чучело, одетое в какие-то тряпки. Убирайся-ка ты отсюда поживей, мне неприятно даже смотреть на твое безобразное лицо.".
"Но ты действительно мой сын! Разбойники напали на меня в лесу и украли тебя, а потом оставили одного умирать. Я сразу узнала тебя, а вот и те вещи, которые остались с тобой. Пойдем со мной, ведь я обошла целый свет, ища тебя. Пойдем, мне так нужна твоя любовь.".
Но Звездный Мальчик ни на шаг не сдвинулся со своего места. Он закрыл двери своего сердца, и не проронил ни слова. Только рыдания несчастной матери были слышны в доме.
Наконец, он заговорил, и жестокие слова больно ранили его мать. "Даже если это правда, лучше бы ты никогда не приходила сюда. Я сын звезды, а ты говоришь мне, что я сын нищей. Я уже сказал тебе, убирайся отсюда, чтобы я больше никогда тебя не видел.".
"Горе мне! -- выговорила она. -- Но хотя бы поцелуй свою мать, прежде чем я уйду. Я столько страдала, чтобы найти тебя.".
"Нет, -- сказал Звездный Мальчик. -- Мне противно даже смотреть на тебя. Лучше уж я поцелуя гадюку или жабу, чем тебя.".
Нищенка встала, и горько плача пошла по дороге, уходящей в лес. Звездный Мальчик посмотрел ей вслед. Когда она совсем пропала из вида, он радостно побежал обратно к своим приятелям. Но как только мальчишки увидели его, они начали строить ему рожи, тыкать в него пальцами, хохотали. "Смотрите, смотрите -мерзкий, как жаба! -- кричали его бывшие приятели. -- Да он склизкий, как гадюка! Убирайся по добру- по здорову!" И они прогнали его из сада.
"Что они все с ума посходили? -- и Звездный Мальчик презрительно улыбнулся. -- Пойду лучше полюбуюсь на свое отраженье. Он подошел к старому пруду и посмотрел вниз.
Что это! Лицо его стало противным, как у лягушки, а кожа блестела, как змеиная чешуя. Рыдая, Звездный Мальчик упал на траву, и вцепившись руками в свои волосы, уткнулся лицом в землю. "Я сам, сам виноват! -- подумал он. -- Я отрекся от своей матери и выгнал ее из дома. Как я был жесток с ней! Я пойду искать ее по белому свету. И не будет мне покоя, пока я не найду свою мать, пока она не простит меня.".
Сзади тихонько подошла младшая дочка дровосека и положила свою руку ему на плечо. "Не плачь, -- сказала она. -- Оставайся жить с нами. Я никогда не стану над тобой смеяться." "Не могу, -- ответил Звездныи Мальчик. -- Я был жесток со своей матерью и заслужил это наказание. Я ухожу. Пойду скитаться и искать ее. Только она может дать мне прощение.".
И он побежал по дороге в лес и стал кричать, и умолять маму вернуться. Но голос терялся среди вековых деревьев, и не было ему ответа. Весь день мальчик звал ее, и только когда зашло солнце, он улегся на постель из пожухлых листьев. Звери и птицы бежали от него -- они слишком хорошо знали Звездного Мальчика. Лишь огромная зеленая жаба внимательно следила за ним, и ядовитая змея шипя проползла около самого его лица.
Рано утром он встал, попробовал горькие ягоды с кустов, что росли рядом, и пошел дальше по дороге через темный страшный лес. Звездный Мальчик шел и горько плакал. "А вы не встречали мою маму?" -- спрашивал он у всех. Но все тяжелей становилось у него на сердце. "Скажи мне, дорогой крот, -- сказал он, -- ты живешь под землей. Ты не видел там моей мамы?".
"Ты выколол мне глаза, -- отвечал тот. -- Откуда же мне теперь знать?".
"Может ты, коноплянка, видела ее? Ты летаешь высоко над лесом и видишь все вокруг.".
"Ты обрезал мне крылья ради забавы. Как же мне теперь летать?" Мальчик спросил одинокую белку, которая жила на высокой сосне: "Ты не знаешь, где моя мама?".
Но белка заплакала: "Ты убил всех моих детей. Теперь ты хочешь убить ее?".
"Господи, прости меня гадкого!" -- повторял мальчик, и, рыдая, шел дальше. На третий день он вышел из леса и пошел по долине.
Когда он проходил деревню, мальчишки дразнили его и кидали в него камнями. А крестьяне не пускали его переночевать даже в хлев, чтобы он не принес порчу на коров или на заготовленное зерно -- так мерзок был его вид. Некому было пожалеть его, и никто не видал ту нищенку. Вот уже три года он бродил по свету, и не раз ему казалась, что она вон там -- впереди. И он бежал изо всех сил, а острые камешки на дороге до крови терзали его ноги. Но его матери там не было, а те, кто вечно сидит на обочине, не видели никакой нищей. Но они были не прочь позабавиться над Звездным Мальчиком.
Три года он провел скитаясь по дорогам, но не встретил ни любви, ни милосердия или хотя-бы доброты. Он видел только тот мир, который сам выдумал, живя у Дровосека.
Был поздний вечер, когда Звездный Мальчик увидел впереди крепостные стены какого-то города. Изможденный и босой он подошел к воротам, но стражники опустили перед ним свои алебарды. "Кто ты такой, и что тебе надобно в нашем городе?"не церемонясь спросили они.
"Я ищу свою маму. Прошу вас, разрешите мне пройти. Она может оказаться в городе," -- попросил Звездный Мальчик.
"Ха-ха-ха!" -- загоготали они. А один стражник, с трясущейся от смеха черной бородой, оперся на свой щит, и еле выговорил: "Ой, не могу! Ты думаешь она обрадуется, когда тебя увидит? Ты красив, как болотная жаба или мерзкая гадюка. Иди, иди отсюда. Здесь твоей матери быть не может." Другой стражник, который держал желтый стяг, спросил мальчика: "А кто она, твоя мать? Почему вы не вместе, а ты ищешь ее?".
"Она такая же нищая, как и я. Но я ей причинил зло, я был горд и жесток с ней. Умоляю, пропустите меня. Вдруг она здесь. Лишь она может простить меня.".
"Нет, нет таких в нашем городе, нет. Ступай отсюда," -- и они стали выталкивать его своими острыми пиками.
Когда Звездныи Мальчик уже пошел, рыдая, от городских ворот, к стражникам подошел человек с золоченными цветами на латах и крылатым львом на шлеме. "Кто это хотел попасть к нам? -- спросил он." Да, пустяки, -- сказали они. -- Нищий сын нищей матери. Мы прогнали его.".
"Ну-ка верните его сюда! Мы лучше продадим его. Красная цена этому чудовищу -- бутылка красного вина." Откуда ни возьмись, к ним подскочил какойто старик с дьявольским выражением лица. "Я покупаю его за эту цену," -- вмешался он, и, уплатив цену, схватил железной хваткой руку мальчика.
"За мной иди," -- бросил старик и потащил мальчика в город. Они понеслись мимо уличных торговок, мимо дворца, мимо храма; спустились на тесные грязные улочки, где едва могли разойтись два человека и начали плутать по ним, пока не оказались перед низкой дверью. Дверь была прямо в стене, а со стороны улицы ее прикрывало большое гранатовое дерево. Старик прикоснулся к дверце кольцом из яшмы, и та сразу открылась. Пять медных ступенек вели в сад, где рос черный мак, и стояло несколько скудельных кувшинов. Старик вытянул из своей чалмы расписанную полоску из китайского шелка и завязал ей глаза мальчика. Теперь он встал сзади мальчика и только толчками в спину показывал ему путь. Когда Звездному Мальчику развязали глаза, они были в подземелье. Только тусклые факелы на стенах слегка освещали место.
Старик швырнул на доску перед мальчиком кусок заплесневелого хлеба. "Ешь," -- сказал он. "Пей," -- буркнул он, поставив кружку тухлой воды. Когда Звездный Мальчик разгрыз хлеб и выпил воду, старик ушел, заперев дверь снаружи на железный засов.
Старик был последним из египетских магов, а искусству своему он учился у колдуна, который проводил жизнь в сыром склепе на берегу Нила. Впрочем, он скоро превзошел своего учителя, и вряд ли нашелся бы на земле чернокнижник хитрее этого старика.
Как только показалось солнце, старик спустился в подвал к Звездному Мальчику. "Эй, ты! -- пробурчал он сквозь зубы. -Хватит валяться, пора приниматься за работу. Ступай в лес, что у западных городских ворот. Там спрятаны три драгоценных слитка -- из белого, желтого и красного золота. Сегодня ты мне принесешь белый слиток. Смотри, не перепутай. А если ты не сделаешь этого, я всыплю тебе сотню палок. На закате я буду ждать тебя у двери в сад. Помни, что ты мой раб -- я и так заплатил за тебя больше, чем ты стоишь.".
Старик опять завязал глаза мальчику и вывел его из дома. Они прошли через маковый сад, поднялись на пять бронзовых ступенек, и старик открыл дверь яшмовым кольцом. "Давай поживей," -- бросил он и выпихнул мальчика на улицу.
Звездный Мальчик вышел через западные ворота и отправился в лес, как велел ему злобный старик. Снаружи лес был так красив, что казалось будто он состоит из нежных берез, птичьего пения и милых цветов. Но когда мальчик зашел в чащу, от этого благолепия и следов не осталось. Колючие кусты шиповника и боярышника не давали ему прохода, крапива больно хлестала босые ноги, и чертополох словно стальными иглами впивался в изможденное тело Звездного Мальчика. Где же эти слитки, про которые говорил старик? Солнце только вставало, когда мальчик начал искать, а сейчас уже смеркалось. Пора было возвращаться. Тихо всхлипывая, Звездный Мальчик отправился домой, представляя, чем встретит его старик. Уже выходя из леса, мальчик услышал тоненький писк откуда-то из зарослей. Забыв про свое горе, он бросился в ту сторону. Там мальчик увидел маленького зайчонка, попавшего в капкан охотника.
"Бедняга, -- сказал Звездный Мальчик, выпуская зайца. -Хоть я теперь и раб, но тебе могу помочь.".
"Ты подарил мне свободу, -- ответил Заяц, -- чем мне тебя отблагодарить?".
Звездный Мальчик даже не успел удивиться. "Я весь день искал слиток белого золота, но так и не нашел его. Мой хозяин обещал мне сотню ударов палкой, если я вернусь с пустыми руками.".
"Пойдем со мной, -- обрадовался Заяц. -- Я знаю, где он спрятан. А теперь я даже знаю, зачем он там.".
Мальчик пошел за Зайцем, и о, чудо! Видно молния рассекла огромный дуб надвое, а в черной трещине лежал тот самый слиток!
"Спасибо тебе, добрый Заяц. Ты сполна отплатил мне за то. что я выпустил тебя, и за мою доброту вернул седмерицею.".
"Вот глупости! -- ответил Заяц. -- Просто я сделал тоже, что и ты." И он ускакал в лес.
Когда счастливый мальчик подошел к городу, он увидел прокаженного, сидящего у ворот. Серый капюшон закрывал все его лицо, лишь красные глаза, словно тлеющие угли. виднелись в узких прорезях. Когда прокаженный заметил Звездного Мальчика, он протянул к нему пустую кружку для подаяния. "Помоги мне, -прохрипел он. -- Я умираю от голода. В этом городе никто не сжалился надо мной, и они выбросили меня за ворота.".
"Но я не могу, -- заплакал мальчик. -- У меня есть только один слиток, который я должен вернуть моему хозяину. Я раб, и меня изобьют, если я отдам золото тебе.".
"Я умираю от голода," -- еле слышно повторил прокаженный. Звездный Мальчик сунул ему в руки белый слиток и, закрыв глаза, вбежал в городские ворота.
Колдун уже ждал его у маленькой дверцы. Впустив его в сад, он спросил: "Где же мое золото?".
"У меня ничего нет," -- ответил Звездный Мальчик. Разъяренный старик бросился на него с кулаками. Избив мальчика, он бросил перед ним пустую миску. "Ешь!" -- сказал он. Потом он поставил перед ним пустую кружку. "Пей!" И колдун затащил его в то же подземелье.
Наутро колдун опять пришел за Звездным Мальчиком. "Если ты мне не принесешь кусок желтого золота, ты навсегда останешься моим рабом, и я всыплю тебе триста палок. А теперь пошевеливайся!".
Звездный Мальчик опять побрел в лес. Весь день он искал желтый слиток, но нигде не мог его найти. Когда солнце закатилось за горизонт, мальчик присел на трухлявый пень и заплакал. Когда он так печалился, прискакал Заяц, которого он вчера вытащил из западни.
"Почему ты плачешь? И чего ты ищешь в лесу?".
"Я ищу слиток из желтого золота. Если я его не найду, я навсегда останусь рабом.".
"Идем," -- сказал Заяц и поскакал через лес к маленькому пруду. На дне его лежал желтый слиток.
"Что же мне сделать для тебя? -- спросил Звездный Мальчик. -- Ты уже второй раз выручаешь меня из беды.".
"Опять ты за свое, -- ответил Заяц. -- Ты же первый пожалел меня." И он скрылся за кустами.
Звездный Мальчик достал слиток из пруда, положил его себе в котомку и поспешил в город. Прокаженный, еще издали заметив его, захромал навстречу, протягивая безобразные руки. "Золото, золото, -- застонал он. -- Дай мне хотя бы несколько монет, или я умру от голода.
"Но у меня один лишь слиток, -- промолвил мальчик. -- Если я не принесу его, я никогда уже не стану свободным.".
"А я умру от голода," -- сказал прокаженный. Звездный Мальчик протянул ему свою котомку.
Когда он вернулся, старик просто втащил его в дверь. "Где, где желтый слиток?" -- закричал он.
"У меня его нет," -- ответил мальчик.
"Ах, ты так?" -- и колдун схватив палку избил его до полусмерти. Потом он сковал ему руки цепью, и снова отволок в подземелье.
Утром старик открыл железный засов и сказал: "Если ты принесешь мне красный слиток, я отпускаю тебя. Если вечером золота не будет, следующего восхода ты уже не увидишь.".
И опять целый день еле-живой Звездный Мальчик искал красный слиток, и нигде не мог его найти. В конце дня он пришел к тому же пню, и плача, опустился на него. Мальчик уже почти не удивился, когда маленький Заяц подскакал к нему. "Глупыш! -сказал тот. -- Красный слиток лежит за тобой в канаве. Возьми его, и перестань лить слезы." Мальчик залез в канаву, и в дальнем ее конце нашел красное золото.
"Чем же я отплачу тебе?" -- спросил он Зайца.
"Опять двадцать пять, -- рассердился Заяц. -- Ты же вытащил меня из ловушки!" И он тихо запрыгал куда-то в лес. А Звездный Мальчик пошел в город так быстро, как только мог.
Прокаженный уже стоял посреди дороги. Увидев мальчика, он распростер свои лохмотья и взмолился:
"Дай мне красного золота, или я умру.".
"Чтож, забери его, -- сжалился Звездный Мальчик. -- Тебе оно нужнее." И тяжко вздохнув, он вошел в городские ворота.
Но что это? Когда стражники увидели Звездного мальчика, они вскочили по стойке "смирно" и отдали ему честь. Прохожие, засмотревшись на мальчика, забывали про все дела, а торговки бросали свои товары и бежали ему навстречу. "Как красив наш юный Принц!" -- восклицал народ.
"Я знаю, они опять смеются надо мной, -- подумал Звездный Мальчик, и слезы показались на его глазах. -- Мое несчастье лишь веселит их.".
Вокруг мальчика собралась целая толпа, не давая ему свернуть к двери в стене, и он послушно шел по узенькому коридору среди людей. Так он оказался на Дворцовой Площади. Двери Дворца широко раскрылись, и Епископ с Городским Епархом, со всей городской знатью вышли ему навстречу. "Ты -- наш государь, -- сказал Епископ, а народ стал на колени. -- Ты -сын нашего Короля, мы уже много лет ждали тебя.".
"Я сын не Короля, а бедной нищенки. Почему вы зовете меня прекрасным, я же знаю, как я уродлив?".
Тогда воин с золоченными цветами на латах и крылатым львом на шлеме поднял свой сверкающий щит перед Звездным Мальчиком и спросил его:
"Разве наш господин не прекрасен?".
И в этом щите, как в зеркале, мальчик увидел свое лицо, красивое, как и прежде. Мальчик увидел свои глаза, и не узнал их.
Тогда даже Епарх опустился перед ним на колени, а Епископ промолвил: "Древнее пророчество гласит, что в этот день придет наш Государь. Тебе надлежит принять из рук моих корону и скипетр. Будь нашим Королем, милосердным и справедливым.".
"Но я не достоин, -- сказал юный Принц. -- Я отрекся от своей матери, и не будет мне ни прощения, ни покоя, пока я не найду ее. Ни корона, ни скипетр не удержат меня здесь. Мне пора идти.".
Звездный Мальчик повернулся к городским воротам, и в толпе, которую уже успели оттеснить стражники, увидел знакомое лицо. Это была та самая нищенка!
"Мама!" -- крикнул Принц и бросился к ней. Он упал к ее ногам и расцеловал их. Он омочил слезами ее раны, и опустив лицо к земле, сказал: "Прости меня, мамочка! Я предал тебя, когда был счастлив, прости меня, когда мне плохо. Только зло ты видела от меня, покажи мне твою любовь. Я отрекся от тебя -прими меня к себе.".
Ни слова ни проронила нищая.
Тогда Звездный Мальчик протянул руки и обхватил белые от проказы ноги того, кто стоял рядом. "Три раза я сжалился над тобой, пожалей и ты меня -- попроси мою мать простить меня.".
Но прокаженный тоже молчал.
Зарыдал несчастный Звездный Мальчик: "Мама, я не могу больше этого вынести! Прости меня, и я пойду обратно в лес.".
"Встань!" -- сказала нищая и положила руку ему на голову. "Встань!" -- сказал прокаженный и положил свою руку поверх.
Звездный Мальчик поднялся на ноги и увидел перед собой Короля и Королеву.
"Тот, кому ты помог -- твой отец, -- сказала Королева.".
"Та, чьи ноги ты целовал -- твоя мать, -- сказал Король.".
Они обняли и расцеловали его, ввели во дворец и возложили корону на его главу, и вручили ему скипетр. Звездный Мальчик был добрым и справедливым Королем.
Но потом пришел другой.
Мальчик и Великан.
Каждый день, возвращаясь домой из школы, дети шли поиграть в сад Великана. Это был большой красивый сад. Земля там была устлана мягкой зеленой травой, над которой возвышались цветы, похожие на маленькие звездочки. Двенадцать персиковых деревьев весной были осыпаны розовыми и жемчужно-белыми цветами, а осенью дарили всем свои замечательные плоды. Птицы садились на эти деревья, и так пели свои песни, что дети забывали про игры и слушали, слушали ... "Как же здорово здесь!"- говорили они друг другу.
Настал день, когда Великан вернулся домой. Он был в гостях у своего друга корнуэльского людоеда, и провел там семь лет. За эти семь лет Великан успел сказал все, что хотел сказать (он не любил слишком долгих бесед), и решил вернуться в свой родной замок. Подойдя к дому, он обнаружил детей, преспокойно игравших в его саду. "Что вы здесь делаете?!" -- прорычал Великан, и сад вмиг опустел. "Это мое поместье, -- подумал он. -- И играть здесь буду я сам с собой".
Великан построил вокруг высокий забор, и повесил табличку: "Посторонним вход запрещен". Бедный Великан -- себя он любил больше всех.
А детям стало негде играть. Они пробовали играть на дороге, но там валялись большие пыльные камни, и нельзя было играть в салочки. Один за другим, дети тихонько подходили к забору, чтобы хоть в щелочку взглянуть на прекрасный сад. Но плотно пригнанные доски надежно охраняли владения Великана. "Ах, как хорошо нам там было!" -- вздыхали дети.
Пришла весна, и все вокруг расцвело, защебетало. Только в саду Великана была зима. Там не было детей, и птицам не кому было петь свои песни. Не было детей, и деревья не стали расцветать. Какой-то маленький цветочек высунул свою головку из-под земли, но когда он прочел табличку, ему стало так жалко детей, что он опять заснул. Зато Снег и Мороз решили: "Раз Весна забыла про этот сад, мы останемся здесь навсегда".
Снег покрыл тонкие стебельки своей пышной мантией, а Мороз разукрасил голые деревья тонкими серебряными кружевами. В гости они позвали Северный Ветер. Закутанный в меховую шубу он стал носиться между деревьями, и завывать в печной трубе. "Очаровательное местечко! -- сказал он. Надо позвать Град." И наутро Град изо всех сил швырял маленькие острые льдинки по крыше дома, пока не разбил всю черепицу. Потом он помчался наперегонки с Северным Ветром. От его дыханья веточки превращались в прозрачные сосульки, падали и разбивались.
"Никак в толк не возьму, почему Весна так опаздывает", -вздыхал Великан. В который уже раз он подходил к окну, но там был все тот же белый, холодный сад. "Ну, ничего, -- говорил он, скоро погода изменится".
Погода и не думала меняться. Даже Осень, дарившая всем свои золотистые фрукты, обошла стороной сад Великана. "Он такой жадный" -- фыркнула она. Только Зима, только Северный Ветер и Град хозяйничали там. И Белый Снег танцевал свой странный танец, перебегая от дерева к дереву.
Как-то утром, еще лежа в кровати, Великан услышал прекрасную музыку. Эти тихие звуки так ему понравились, что он подумал: "Наверное кто-то из королевских музыкантов проходит около дома". А это просто маленькая коноплянка пела свою весеннюю песенку. Великан так долго не слышал птиц, что эта незатейливая мелодия была для него лучшей в мире. Град прекратил свою безумную пляску на крыше, затих удивленно Северный Ветер, и восхитительный аромат донесся до Великана.
"Весна! Явилась -- не запылилась!" -- воскликнул он, выпрыгнув из под одеяла, и подбежав к окну. Что же он там увидел? -- Удивительную картину. Дети пролезли через маленькую дыру в уже обветшалом заборе, и весело расселись на ветках деревьев. Деревья были так рады опять встретить детей, что сразу же расцвели. Теперь они нежно покачивали ветвями над маленькими детскими головками. Только в дальнем углу сада все еще царила Зима. Там, под деревом, стоял один мальчик и горько плакал. Он был совсем маленький, и не мог залезть наверх. Снег падал на его плечи, а крошечные ножки посинели от холода. "Забирайся сюда", -- прошелестело дерево, пытаясь опустить пониже заиндевелые ветки, но мальчик был слишком мал. И сердце Великана растаяло, когда он увидел это. "Какой же я негодяй! -подумал он. Вот почему Весна не пришла ко мне. Сейчас я подсажу малыша на самую верхушку. Я снесу этот забор, и в моем саду всегда будут играть дети". И Великану стало так стыдно за то, что он натворил...
На цыпочках он спустился вниз, тихо-тихо открыл входную дверь и ступил в сад. Увидев Великана дети так напугались, что сразу бросились врассыпную. И в саду опять воцарилась Зима. Только самый маленький мальчик ничего не видел, потому что глаза его были полны слез. Великан тихонько подошел к нему, бережно взял его на руки, и посадил на самую большую ветку. И внезапно дерево распустилось, и птицы запели в его ветвях. А мальчик протянул свои ручонки к Великану, обхватил его за шею, и поцеловал. Тут все дети увидели, что Великан уже больше не злой, и радостно побежали в сад. Вместе с ними пришла и Весна. "Теперь это ваш сад", -- сказал Великан, и взяв большой топор разрубил забор на маленькие кусочки. А когда в полдень все взрослые отправились по своим делам, Великан играл с детьми в таком прекрасном саду, лучше которого им никогда не приходилось видеть. Дети играли весь день напролет, и вечером пришли к Великану пожелать спокойной ночи.
"А где же ваш маленький приятель? -- спросил он, -мальчик, которого я посадил на дерево". Великан полюбил его больше всех, потому что он один поцеловал Великана. "Мы не знаем, -- отвечали они. Наверное он уже ушел". "Тогда скажите ему, пусть обязательно приходит завтра", -- сказал Великан. Но оказалось, что дети видели его в первый раз, и не знали, где он живет. Великан загрустил.
Теперь каждый день, после школы, дети приходили к нему играть. Но тот мальчик, которого так полюбил Великан, больше не появлялся. Великан очень тосковал о своем друге. "Как бы я хотел повидать его!" -- вздыхал он. Дни шли за днями, и Великан стал совсем старым. Он уже не мог играть, поэтому он просто сидел в своем большом кресле, и с любовью смотрел на сад и на детей. "Какие хорошие у меня цветы", -- думал он: "Но, что ты не говори, а дети лучше всех цветов на свете".
Как-то зимним утром, встав с кровати, Великан выглянул в окно. Он уже больше не боялся зимы, ведь это же просто спящая весна, когда цветы отдыхают и набираются сил. Вдруг он в изумлении протер глаза и прильнул к окну. Боже, какая красота! Дерево в дальнем углу сада расцвело прекрасными белыми цветами. Серебристые фрукты свешивались с позолоченных веток. А внизу, под деревом... Внизу стоял тот самый мальчик! Забыв, сколько ему лет, Великан кубарем скатился с лестницы и побежал ко краю сада. Подойдя совсем близко, Великан в ужасе остановился. На запястьях мальчика были безобразные раны, похожие на следы двух больших гвоздей, и такие же следы были на его маленьких ножках.
"Кто посмел?" -- задыхаясь от гнева спросил Великан. "Кто посмел нанести эти раны? Я возьму свой большой меч и поражу его". "Нет", -- сказал мальчик, "это раны Любви". Вдруг Великан почувствовал себя совсем крохотным, и странный страх охватил его. "Кто Ты?" -- спросил он, опускаясь на колени. Мальчик с любовью и нежностью смотрел на него. "Ты не закрыл для Меня сад твой, и Мой сад открыт для тебя. Сегодня же ты будешь со Мною в Раю". Когда дети прибежали в сад, они увидели лежащего под деревом Великана, осыпанного белыми цветами.
Замечательная ракета.
Царский сын собрался жениться, и вся страна ликовала. Он целый год ждал невесты, и она наконец приехала. Она была русская Принцесса и всю дорогу из Финляндии ехала в санях, запряженных шестеркой оленей. Сани имели вид большого золотого лебедя, а между крыльев лебедя возлежала сама маленькая Принцесса. Длинная горностаевая мантия ниспадала до самых ее ножек; на голове у нее была крохотная шапочка из серебряной парчи, и бледна она была, как ледяной дворец, в котором она жила от рождения. Так бледна, что, когда она проезжала, по улицам, все люди дивились. И восклицали: "Она - точно белая роза!". И бросали ей с балконов цветы.
У ворот дворца дожидался Принц, чтобы встретите невесту. У него были мечтательные глаза, похожие на фиалки, и волосы словно из чистого золота. Увидав Принцессу, он стал на одно колено и поцеловал ее руку.
- Ваш портрет был прекрасен, - пролепетал он, - но вы - прекрасней портрета.
И маленькая Принцесса покраснела.
- Прежде она была похожа на белую розу, - шепнул, юный Паж товарищу, - а теперь стада похожа на алую.
И весе двор был в восторге.
Три дня подряд только и слышно было, что: "Белая роза, Алая роза, Белая роза, Алая роза". И Король отдал приказ, чтобы Пажу удвоили жалованье. Так как никакого жалованья он не получал, ему от этого было мало проку, но все же это было сочтено за великую честь, о которой своевременно было напечатано в "Придворной Газете".
Три дня спустя сыграли и свадьбу. Свадебный обряд был очень пышный, и невеста с женихом рука об руку обходили вокруг алтаря под балдахином алого бархата, вышитым мелким жемчугом. Затем состоялся большой банкет, длившийся целых пять часов. Принц и Принцесса сидели на почетных местах за столом в большой зале и пили из прозрачной хрустальной чаши. Из этой чаши могли пить только люди, искренно любящие друг друга, ибо, если лживые уста касались ее, хрусталь сразу тускнел, становился серым и словно задымленным.
- Совершенно очевидно, что они любят друг друга, - сказал маленький Паж. Это ясно, как хрусталь.
И Король, в награду, еще раз удвоил его жалование.
- Какая честь! - восклицали хором придворные.
После банкета назначен был бал. Жених с невестой должны были протанцевать на этом балу танец Розы, а Король обещал сыграть на флейте. Он играл очень плохо, но никто никогда не осмелился бы сказать ему это, так как он был король. По правде говоря, он знал только две мелодии и никогда не знал хорошенько, которую из двух он играет; но это было неважно, так как, что бы он ни делал, все восклицали:
- Очаровательно! Очаровательно!
Последним номером в программе увеселений был грандиозный фейерверк, который предполагалось пустите ровно в полночь. Маленькая Принцесса еще ни разу в жизни не видала фейерверка, и потому Король приказал придворному Пиротехнику приложите всё старания в день ее свадьбы.
- На что это похоже - фейерверк? - спросила она утром Принца, прогуливаясь с ним по террасе.
- На северное сияние, - ответил Король, который всегда отвечал на вопросы, обращенные к другим: - только гораздо естественнее. Я лично предпочитаю фейерверочные огни звездам, так как тут всегда знаешь, когда они загорятся, и они так же прелестны, как моя игра на флейте. Вам непременно надо посмотреть на это.
И вот в конце дворцового сада выстроили высокий помост, и, как только придворный Пиротехник разместил всех участников фейерверка по местам, между ними пошли разговоры.
- Мир, бесспорно, прекрасен! - воскликнула маленькая Шутиха. - Вы посмотрите на эти желтые тюльпаны. Будь они даже настоящими ракетами, они не могли бы казаться миле. Я очень рада, что мне довелось попутешествовать. Путешествие удивительно благодетельно влияет на развитие ума и рассеивает все предрассудки.
- Королевский сад еще далеко не мир, ты, глупышка, - возразила большая Римская Свеча. - Мир - огромное место, и нужно, по крайней мере, три дня, чтобы целиком осмотреть его.
- Всякое место, которое ты любишь, для тебя - мир! - задумчиво воскликнуло Огненное Колесо, которое в ранней юности было привязано к старому деревянному ящику и гордилось тем, что у него разбитое сердце. - Но любовь в наше время не в моде: поэты убили ее. Они так много писали о ней, что все перестали им верить, и меня это нимало не удивляет. Истинная любовь страдает молча. Помню, некогда я само... Но теперь это уже прошло. Романтика - дело минувшего.
- Вздор! - сказала Римская Свеча. - Романтика никогда не умирает. Она подобна луне и вечна, как она. Да вот, взять хоть бы наших жениха с невестой они нежно любят друг друга. Мне все рассказал о них коричневый картонный патрон, который случайно очутился в одном со мной ящике и знал все последние придворные новости.
Но Огненное Колесо качало головой и повторяло: Романтика умерла. Романтика умерла". Оно думало, как и многие, что, если повторять одну и ту же фразу много раз под ряд, она в конце концов станет истиной.
Неожиданно раздался сухой, отрывистый кашель, и все обернулись в ту сторону. Кашель исходил от высокой, надменного вида Ракеты, привязанной к концу длинной палки. Она всегда кашляла перед тем, как сказать что-нибудь, чтобы привлечь внимание.
- Гм, гм, - сказала она, и все насторожили уши, кроме бедного Огненного Колеса, которое продолжало трясти головой и повторяйте: "Романтика умерла".
- К порядку! К порядку! - крикнул один из Бураков.
Он был в некотором роде политик и всегда играл выдающуюся роль в местных выборах, так что умел кстати ввернуть подходящее парламентское выражение.
- Умерла и не воскреснет, - прошептало Огненное Колесо и заснуло.
Как только водворилась полная тишина, Ракета откашлялась в третий раз и заговорила - медленно и внятно, словно диктуя свои мемуары, и заглядывая через плечо того, кому она их диктовала. Действительно, манеры у нее были изысканные.
- Какое это счастье для королевича, что его женят как раз в тот день, когда решили пустить меня! Право, если б это даже нарочно было подстроено, это не могло бы сложиться удачнее для него, но принцам всегда везет.
- Ах, Ты, Господи! - пискнула маленькая Шутиха. - А я думала, что как раз наоборот, - что это нас будут пускать в честь свадьбы Принца.
- Вас - может статься, - ответила Ракета, - я даже не сомневаюсь в этом; но я - другое дело. Я очень замечательная Ракета и происхожу от замечательных родителей. Мать моя была знаменитейшим Огненным Колесом своего времени и славилась своими грациозными танцами. Во время своего большого публичного дебюта она описала в воздухе девятнадцать кругов перед тем, как погаснуть, и каждый раз выбрасывала в воздух семь розовых звездочек. Она имела в диаметре три с половиною фута и была сделана из лучшего пороха. Отец мой был Ракетой, как и я, и французского происхождения. Он взлетел так высоко, что иные боялись, что он и совсем не вернется обратно. Но он все же вернулся, так как натура у него была кроткая и благожелательная, и учинил блестящий спуск, рассыпавшись золотым дождем. Газеты отзывались об его выступлении очень лестно. "Придворная Газета" даже назвала его триумфом пилотехнического искусства.
- Пиротехнического. Вы хотите сказать: пиротехнического, - поправил Бенгальский Огонь. - Я знаю, что это называется: пиротехнический. Я сам видел это слово написанным на моей коробке.
- А я говорю: пилотехнический, - строгим тоном возразила Ракета; и Бенгальский Огонь почувствовал себя совсем уничтоженным и сейчас же начал задирать маленьких Шутих, чтоб показать, что и он тоже кое-что значит.
- Так я говорила... - продолжала Ракета. - Я говорила... Что, бишь, я такое говорила?
- Вы говорили о себе, - сказала Римская Свеча.
- Ну, разумеется. Я знала, что обсуждала какой-нибудь интересный вопрос в то время, как меня так грубо прервали. Я ненавижу грубость и всякую невоспитанность, так как я чрезвычайно чувствительна. В целом мир нет никого, кто был бы чувствительнее меня - в этом я совершенно уверена.
- А что это значит: быть чувствительным? - спросил Бурак у Римской Свечи.
- Это значит - наступать людям на ноги потому только, что у вас у самих на ногах мозоли, - шепотом ответила Римская Свеча; и Бурак чуть не лопнул со смеху.
- Нельзя ли узнать, почему вы смеетесь? - осведомилась Ракета. - Я не смеюсь.
- Я смеюсь, потому что я счастлив, - ответил Бурак. - Это очень эгоистично, - сердито возразила Ракета. - Какое право вы имеете быть счастливым? Вам следовало бы подумать и о других. То есть, собственно говоря обо мне . Я всегда думаю о себе и жду от других того же. Это зовется отзывчивостью. Прекрасная добродетель - и я обладаю ей в высокой степени. Предположим, например, что нынче вечером со мной случилось бы что-нибудь какое это было бы несчастье для всех! Принц и Принцесса никогда уже больше не были бы счастливы; вся их семейная жизнь была бы отравлена; что же касается Короля - я знаю, он не пережил бы этого. Поистине, когда я начинаю размышлять о значительности моей роли, я готова плакать от умиления.
- Если вы хотите доставить удовольствие другим, - вмешалась Римская Свеча, - вам лучше бы остерегаться сырости.
- Конечно! - воскликнул Бенгальский Огонь, который уже успел оправиться и развеселиться. - Этого требует простой здравый смысл.
- Простой здравый смысл! Скажите, пожалуйста! - возмутилась Ракета. - Вы забываете, что сама-то я вовсе не из простых, что я очень замечательная. Простой здравый смысл доступен каждому, кто только лишен фантазии. Но я не лишена фантазии и я никогда не думаю о вещах, каковы они есть; я всегда представляю их себе совсем иными. Что же до того, чтоб остерегаться сырости, здесь, очевидно, нет ни единой души, способной оценить впечатлительную натуру. К счастью для меня, это мне безразлично. Единственное, что может служить поддержкой в жизни - это сознание, что все остальные несравненно ниже вас, и это чувство я всегда в себе воспитывала. Но вы все здесь какие-то бессердечные. Вот вы все смеетесь и веселитесь, как будто Принц с Принцессой не повенчались только что.
- Но позвольте! - воскликнул маленький Воздушный Шарик. - Почему же нам не смеяться? Это чрезвычайно радостное событие, и, когда я взлечу на воздух, я непременно расскажу об этом подробно звездам. Вы увидите, как они будут подмигивать, когда я начну рассказывать им о прелестной невесте.
- Как вы пошло смотрите на жизнь! - сказала Ракета. - Впрочем, я ничего иного и не ожидала. Вы пусты и лишены всякого содержания. Как же вы говорите: радостное? А вдруг Принц с Принцессой будут жить в стране, где протекает глубокая река, и вдруг у них будет единственный сын, маленький светловолосый мальчик, с глазами-фиалками, как и у Принца; и вдруг он как-нибудь пойдет гулять со своей нянькой, и нянька заснет под большим кустом бузины, а маленький мальчик упадет в глубокую реку и утонет. Какое страшное несчастье! Бедненькие! - потерять единственного сына! - Нет, право, это слишком ужасно. Этого я не перенесу!
- Да ведь они же еще не потеряли своего единственного сына, - возразила Римская Свеча, - и никакой беды еще не приключилось с ними.
- Я и не говорила, что это случилось, - возразила Ракета, - я говорила, что это может случиться. Если бы они уже потеряли своего единственного сына, тут уж нечего было бы и разговаривать - все равно не поможешь горю. Ненавижу людей, которые плачут о пролитом молоке. Но когда я подумаю о том, что они могут потерять своего единственного сына, я прихожу в такой аффект...
- О, да! - воскликнул Бенгальский Огонь. - Вы, действительно, самая аффектированная особа, какую я когда-либо видел.
- А вы самое грубое существо, какое я когда-либо встречала, - сказала Ракета, - и вы неспособны понять моего дружеского расположения к Принцу.
- Да вы ведь его даже не знаете, - проворчала Римская Свеча.
- Я и не говорю, что знаю его; по всей вероятности, если бы я знала его, я вовсе и не была бы его другом. Это очень опасно - знать своих друзей.
- Право, лучше бы вы позаботились о том, чтобы не отсыреть, - сказал Воздушный Шар. - Это самое важное.
- Самое важное для вас, я в этом не сомневаюсь, - ответила Ракета. - Но я плачу, когда мне вздумается.
И она действительно залилась настоящими слезами, которые стекали по ее палке, как дождевые капли, и едва не затопили двух крохотных жучков, только задумавших было зажить своим домком и выбиравших подходящее сухое местечко.
- Она, должно быть, чрезвычайно романтична, - заметило Огненное Колесо, она плачет, когда и плакать-то не о чем.
И оно тяжело вздохнуло, вспомнив о своем еловом ящике.
Но Римская Свеча и Бенгальский Огонь были в полном негодовании и все время повторяли: "Враки! враки!".
Они были чрезвычайно практичны и, когда им было что-нибудь не по вкусу, они всегда говорили: "Враки!".
Тем временем на небе засияла луна, как дивный серебряный щит, засветились звёзды, и из дворца донеслись звуки музыки.
Принц с Принцессой открыли бал. Они танцевали так красиво, что высокие белые лилии заглядывали в окна и следили за ними, а большие красные маки кивали головками и отбивали такт.
Пробило десять часов, потом одиннадцать, потом двенадцать; с последним ударом полуночи все вышли на террасу, и Король послал за придворным Пиротехником.
- Пора начинать фейерверк, - сказал Король, и придворный Пиротехник с низким поклоном отправился на другой конец сада. С ним было шестеро помощников, и каждый из них нес зажженный факел на длинном шесте Это было действительно великолепное зрелище.
- Зз... Зззз... Ззз! - зашипело Огненное Колесо и завертелось все быстрее и быстрее.
- Бум, бум! - взлетела кверху Римская Свеча.
Потом заплясали по всей террасе маленькие Шутихи, и Бенгальский Огонь окрасил все кругом в алый цвет. - Прощайте! - крикнул Воздушный Шар, взвиваясь кверху и роняя крошечные синие искорки.
- Банг, банг! - отвечали ему Бураки, которые веселились на славу.
Все исполняли свои роли чрезвычайно удачно, кроме замечательной Ракеты. Она до того отсырела от слез, что и совсем не загорелась. Лучшее, что в ней было, - порох - подмокло и уже никуда не годилось. Все ее бедные родственники, с которыми она иначе никогда и не разговаривала, как с презрительной усмешкой, взлетали к небу чудесными золотыми и огненными цветами.
- Ура, ура! - кричали придворные, и маленькая Принцесса смеялась от удовольствия.
- Должно быть, они меня берегут для какого-нибудь особо торжественного случая, - сказала Ракета, - вот что это означает. Ну, без сомнения, так.
И она приняла еще более надменный вид. На другой день пришли рабочие убрать и привести все в порядок.
- Это, очевидно, депутация, - сказала Ракета, - приму ее с подобающим достоинством.
И она вздернула нос и сурово нахмурилась, словно задумавшись о чем-то очень важном. Но рабочие не обращали на нее никакого внимания, только когда они уже собрались уходить, она попалась на глаза кому-то из них.
- Фу, какая скверная ракета! - воскликнул он и швырнул ее через стену в канаву.
- Скверная! Скверная! - повторяла Ракета, крутясь в воздухе. - Не может быть! Он, конечно, сказал: - примерная. Скверная и примерная звучат очень сходно, да нередко они и означают одно и то же.
И с этими словами она шлепнулась в грязь.
- Здесь не очень удобно, - заметила она, - но, без сомнения, это какой-нибудь модный курорт, и меня отправили сюда для восстановления здоровья. Мои нервы действительно очень расшатаны, и я нуждаюсь в покое.
Тут к ней подплыла небольшая Лягушка с яркими, как алмазы, глазами и в зеленом крапчатом платье.
- А, новенькая! - сказала Лягушка. - Ну что ж, в конце концов ничего нет лучше грязи. Мне бы только дождливая погода и лужа, и я совершенно счастлива. Как вы думаете, будет сегодня к вечеру дождик? Я очень надеюсь на это, но небо голубое и безоблачное. Какая жалость!
- Гм, гм, - сказала Ракета и закашлялась.
- Какой у вас восхитительный голос! - вскричала Лягушка. - Положительно, он страшно похож на кваканье, а кваканье, разумеется, лучшая музыка в мире. Вы услышите сегодня вечером нашу певческую капеллу. Мы усаживаемся в старом пруду, что сейчас за домом фермера, и, как только всходит луна, мы начинаем. Это так увлекательно, что никто в доме не спит и слушают нас. Да вот, не далее, как вчера, я слышала, как жена фермера говорила своей мамаше, что она целую ночь не могла сомкнуть глаз из-за нас. Чрезвычайно отрадно видеть себя такими популярными.
- Гм, гм, - сердито фыркнула Ракета, очень недовольная тем, что ей не удавалось вставить ни слова.
- Право же, восхитительный голос! - продолжала Лягушка. - Надеюсь, вы заглянете к нам туда, на утиный пруд... Однако надо мне пойти поискать своих дочерей. У меня шесть прелестных дочурок, и я так боюсь, как бы он не попались на зубок Щуке. Это настоящее чудовище, и оно не задумается позавтракать ими. Ну, прощайте. Смею вас уверить, разговор с вами был для меня очень приятен.
- Действительно, разговор! - сказала Ракета. - Вы все время говорили одна. Что уж это за разговор!
- Кому-нибудь надо же слушать, - возразила Лягушка, - а говорить я люблю сама. Это сберегает время и предотвращает всякие споры.
- Но споры мне нравятся, - сказала Ракета.
- Надеюсь, вы шутите? - любезно сказала Лягушка. - Споры чрезвычайно вульгарны, и в хорошем обществе все бывают всегда одного и того же мнения. Ну, еще раз прощайте. Я уж издали вижу моих дочерей.
И Лягушка поплыла дальше.
- Вы пренеприятная особа, - сказала Ракета, - и очень дурно воспитаны. Вы способны рассердить кого угодно. Ненавижу людей, которые, как вы, говорят только о себе, когда другой хочет говорите о себе, как я, например. Я это называю эгоизмом, а эгоизм - препротивная вещь, в особенности для особы с моим темпераментом, потому что я ведь известна своей отзывчивостью. Брали бы вы пример с меня - лучшего образца для подражания вы не найдете. И теперь, когда вам представился случай, вам не мешало бы им воспользоваться, потому что я ведь немедленно вернусь ко двору. При дворе меня очень любят; не далее, как вчера, в мою честь повенчали Принца с Принцессой. Разумеется, вам об этом ничего не известно, потому что вы провинциалка.
- Напрасно вы с нею разговариваете, - сказала Стрекоза, сидевшая на султане большого коричневого камыша, - совершенно напрасно, ее уже нет здесь.
- Так что ж? От этого теряет только она, а не я. Не перестану же я разговаривать с ней из-за того только, что она не обращает на меня внимания. Я люблю себя слушать сама. Это доставляет мне величайшее удовольствие. Я часто веду долгие разговоры сама с собою и говорю такие умные вещи, что иной раз сама не понимаю, что я такое говорю.
- В таком случае вам надо читать лекции по философии, - сказала Стрекоза и, расправив хорошенькие прозрачные крылышки, взвилась в поднебесье.
- Как это удивительно глупо, что она не осталась здесь! - сказала Ракета. - Уж, конечно, ей не часто представляются такие случаи развить свой ум и чему-нибудь научиться. Ну, да пусть ее, мне все равно. Я убеждена, что моя гениальность когда-нибудь будет оценена.
И она увязла еще глубже в грязи.
Немного погодя к ней подплыла большая белая Утка. У нее были желтые ноги с перепонками между пальцами, и она почиталась красавицей за то, что походка у нее была с перевальцем.
- Ква, ква, ква! - сказала Утка. - Что за смешная фигура! Можно узнать, вы такой родились, или же это результат несчастного случая?
- Вот сразу видно, что вы всю жизнь были в провинции, - ответила Ракета, не то вы бы знали, кто я и что я. Впрочем, я готова извинить ваше невежество. Несправедливо было бы требовать от других, чтоб они были так же замечательны, как и мы сами. Вы, без сомнения, очень изумитесь, узнавши, что я могу взлетать высоко, к самому небу, и рассыпаться золотым дождем, спускаясь обратно.
- Ну, по-моему, это не велика важность, - сказала Утка, - я, по крайней мере, не вижу в том проку ни для кого. Вот, если бы вы умели вспахать поле, как бык, или везти телегу, как лошадь, или сторожить овец, как овчарка, - это чего-нибудь да стоило бы.
- Моя милая! - надменно сказала Ракета, - я вижу, что вы из низкого звания. Особы моего положения никогда не бывают полезными. Мы обладаем кое-какими талантами, и это более чем достаточно. Я лично не сочувствую никакому виду труда и менее всего тем видам труда, которые вы, по-видимому, рекомендуете. Я всегда была того мнения, что тяжелая работа просто-напросто прибежище для людей, которым нечего делать.
- Ну уж, ладно, ладно, - сказала Утка, которая была очень миролюбивого нрава и никогда ни с кем не вступала в препирательство, - вкусы бывают различные. Во всяком случае, надеюсь, что вы поселитесь здесь надолго.
- О, избави Боже! - вскричала Ракета. - Я здесь только в гостях, я здесь почетный гость. По правде говоря, я нахожу, что здесь довольно скучно. Ни общества, ни одиночества, - впрочем, так это всегда и бывает на окраинах города. Я, по всей вероятности, вернусь ко двору, ибо знаю, что мне суждено произвести сенсацию в мире.
- Я когда-то тоже подумывала заняться общественными делами, - заметила Утка. - На свете очень много такого, что следовало бы изменить, исправить. Я даже недавно председательствовала на одном митинге, и мы вынесли ряд резолюций, осуждающих все то, что нам не нравится. Но, по-видимому, большого эффекта они не произвели. Теперь я интересуюсь больше домашней жизнью и посвятила себя заботам о своем семействе.
- А я создана для общественной жизни, - сказала Ракета, - как и все мои родичи, даже самые скромные. Всюду, где бы мы ни появились, мы привлекаем общее внимание. Сама я пока еще не выступала публично, но, когда выступлю, это будет великолепное зрелище. А домашняя жизнь быстро старит и отвлекает ум от более возвышенного.
- Ах, возвышенные стремления, как они прекрасны! - воскликнула Утка. Кстати, это напомнило мне, что я ведь страшно голодна.
И она поплыла вниз по течение, повторяя:
- Ква, ква, квак.
- Вернитесь, вернитесь! - завизжала Ракета. - Мне надо еще многое вам рассказать. - Но Утка не обратила внимания на ее зов. - Я рада, что она ушла, - сказала тогда Ракета - у нее положительно мещанская натура.
И еще глубже она погрузилась в грязь, размышляя об одиночестве, на которое всегда бывает обречен гений, как вдруг на берегу канавы появились два Мальчугана в белых рубашках, с котелком и небольшой охапкой хвороста в руках.
"Это, должно быть, депутация", - сказала себе Ракета и постаралась принять важный вид.
- Сюда! - крикнул один из Мальчиков. - Поглядите-ка на эту старую палку. И как только она попала сюда?
И он вытащил Ракету из канавы.
- Старая палка, - повторила Ракета. - Не может быть! Он, вероятно, хотел сказать: золотая палка. Что ж! Золотая палка - это ведь очень лестно. Должно быть, он принимает меня за кого-нибудь из придворных.
- Давай бросим ее в огоне, - сказал другой Мальчик, - все же скорее вскипит котелок. Они сложили вместе собранный хворост, положили сверху Ракету и подожгли.
- Это великолепно! - восклицала Ракета. - Они хотят пустить меня среди белого дня, чтобы всем было видно.
- А теперь давай ляжем спать, - решили Мальчуганы, - к тому времени, как мы проснемся, и вода в котелке закипит.
И они улеглись на траву и закрыли глаза. Ракета сильно отсырела, так что загорелась не скоро. Но в конце концов огоне охватил и ее.
- Сейчас я полечу! - вскричала она и сразу вытянулась в струнку. - Я знаю, что я взлечу выше звезд, много выше луны, много выше самого солнца. Я залечу так высоко, что...
- Фзз... фзз... фзз... - И она взвилась в поднебесье.
- Восхитительно! - вскричала она. - Я буду летать так без конца. Какой огромный успех!
Но никто не видал ее. Затем во всем теле она начала испытывать странное какое-то щекотание.
- Теперь я взорвусь! - воскликнула она. - Я подожгу весь мир и наделаю столько шуму, что целый год у всех только и будет речи, что обо мне.
И она действительно взорвалась. Банг! Банг! Банг! - затрещал порох. В этом не было никакого сомнения.
Но никто ничего не слыхал, даже два Мальчугана, так как они крепко спали.
А затем от Ракеты осталась всего только палка, которая упала на спину Гусю, прогуливавшемуся возле канавы.
- Господи Боже! - воскликнул Гусь. - Что же это такое? Палочный дождь?
И поскорее он бросился в воду.
- Я знала, что произведу огромную сенсацию, - прошипела Ракета - и потухла.
Соловей и роза.
- Она сказала, что будет танцевать со мной, если я принесу ей красных роз, - воскликнул молодой Студент, - но в моем саду нет ни одной красной розы.
Его услышал Соловей, в своем гнезде на Дубе, и, удивленный, выглянул из листвы.
- Ни единой красной розы во всем моем саду! - продолжал сетовать Студент, и его прекрасные глаза наполнились слезами. - Ах, от каких пустяков зависит порою счастье! Я прочел все, что написали мудрые люди, я постиг все тайны философии, а жизнь моя разбита из-за того только, что у меня нет красной розы.
- Вот он, наконец-то, настоящий влюбленный, - сказал себе Соловей. - Ночь за ночью я пел о нем, хотя и не знал его, ночь за ночью я рассказывал о нем звездам, и наконец я увидел его. Его волосы темны, как темный гиацинт, а губы его красны, как та роза, которую он ищет; но страсть сделала его лицо бледным, как слоновая кость, и скорбь наложила печать на его чело.
- Завтра вечером принц дает бал, - шептал молодой Студент, - и моя милая приглашена. Если я принесу ей красную розу, она будет танцевать со мной до рассвета. Если я принесу ей красную розу, я буду держать ее в своих объятиях, она склонит головку ко мне на плечо, и моя рука будет сжимать ее руку. Но в моем саду нет красной розы, и мне придется сидеть в одиночестве, а она пройдет мимо. Она даже не взглянет на меня, и сердце мое разорвется от горя.
- Это настоящий влюбленный, - сказал Соловей. - То, о чем я лишь пел, он переживает на деле; что для меня радость, то для него страдание. Воистину любовь - это чудо. Она драгоценнее изумруда и дороже прекраснейшего опала. Жемчуга и гранаты не могут купить ее, и она не выставляется на рынке. Ее не приторгуешь в лавке и не выменяешь на золото.
- На хорах будут сидеть музыканты, - продолжал молодой Студент. - Они будут играть на арфах и скрипках, и моя милая будет танцевать под звуки струн. Она будет носиться по зале с такой легкостью, что ноги ее не коснутся паркета, и вокруг нее будут толпиться придворные в расшитых одеждах. Но со мной она не захочет танцевать, потому что у меня нет для нее красной розы.
И юноша упал ничком на траву, закрыл лицо руками и заплакал.
- О чем он плачет? - спросила маленькая зеленая Ящерица, которая проползала мимо него, помахивая хвостиком.
- Да, в самом деле, о чем? - подхватила Бабочка, порхавшая в погоне за солнечным лучом.
- О чем? - спросила Маргаритка нежным шепотом свою соседку.
- Он плачет о красной розе, - ответил Соловей.
- О красной розе! - воскликнули все. - Ах, как смешно!
А маленькая Ящерица, несколько склонная к цинизму, беззастенчиво расхохоталась.
Один только Соловей понимал страдания Студента, он тихо сидел на Дубе и думал о таинстве любви.
Но вот он расправил свои темные крылышки и взвился в воздух. Он пролетел над рощей, как тень, и, как тень, пронесся над садом.
Посреди зеленой лужайки стоял пышный Розовый Куст. Соловей увидел его, подлетел к нему и спустился на одну из его веток.
- Дай мне красную розу, - воскликнул он, - и я спою тебе свою лучшую песню!
Но Розовый Куст покачал головой.
- Мои розы белые, - ответил он, - они белы, как морская пена, они белее снега на горных вершинах. Пойди к моему брату, что растет возле старых солнечных часов, - может быть, он даст тебе то, чего ты просишь.
И Соловей полетел к Розовому Кусту, что рос возле старых солнечных часов.
- Дай мне красную розу, - воскликнул он, - и я спою тебе свою лучшую песню!
Но Розовый Куст покачал головой.
- Мои розы желтые, - ответил он, - они желты, как волосы сирены, сидящей на янтарном престоле, они желтее златоцвета на нескошенном лугу. Пойди к моему брату, что растет под окном у Студента, может быть, он даст тебе то, чего ты просишь.
И Соловей полетел к Розовому Кусту, что рос под окном у Студента.
- Дай мне красную розу, - воскликнул он, - и я спою тебе свою лучшую песню!
Но Розовый Куст покачал головой.
- Мои розы красные - ответил он, - они красны, как лапки голубя, они краснее кораллов, что колышутся, как ветер, в пещерах на дне океана. Но кровь в моих жилах застыла от зимней стужи, мороз побил мои почки, буря поломала мои ветки, и в этом году у меня совсем не будет роз.
- Одну только красную розу - вот все, чего я прошу, - воскликнул Соловей. - Одну-единственную красную розу! Знаешь ты способ получить ее?
- Знаю, - ответил Розовый Куст, - но он так страшен, что у меня не хватает духу открыть его тебе.
- Открой мне его, - попросил Соловей, - я не боюсь.
- Если ты хочешь получить красную розу, - молвил Розовый Куст, - ты должен сам создать ее из звуков песни при лунном сиянии, и ты должен обагрить ее кровью сердца. Ты должен петь мне, прижавшись грудью к моему шипу. Всю ночь ты должен мне петь, и мой шип пронзит твое сердце, и твоя живая кровь перельется в мои жилы и станет моею кровью.
- Смерть - дорогая цена за красную розу, - воскликнул Соловей. - Жизнь мила каждому! Как хорошо, сидя в лесу, любоваться солнцем в золотой колеснице и луною в колеснице из жемчуга. Сладко благоухание боярышника, милы синие колокольчики в долине и вереск, цветущий на холмах. Но Любовь дороже Жизни, и сердце какой-то пташки - ничто в сравнении с человеческим сердцем!
И, взмахнув своими темными крылышками. Соловей взвился в воздух. Он пронесся над садом, как тень, и, как тень, пролетел над рощей.
А Студент все еще лежал в траве, где его оставил Соловей, и слезы еще не высохли в его прекрасных глазах.
- Радуйся! - крикнул ему Соловей. - Радуйся, будет у тебя красная роза. Я создам ее из звуков моей песни при лунном сиянии и обагрю ее горячей кровью своего сердца. В награду я прошу у тебя одного: будь верен своей любви, ибо как ни мудра Философия, в Любви больше Мудрости, чем в Философии, и как ни могущественна Власть, Любовь сильнее любой Власти. У нее крылья цвета пламени, и пламенем окрашено тело ее. Уста ее сладки, как мед, а дыхание подобно ладану.
Студент привстал на локтях и слушал, но он не понял того, что говорил ему Соловей, ибо он знал только то, что написано в книгах.
А Дуб понял и опечалился, потому что очень любил эту малую пташку, которая свила себе гнездышко в его ветвях.
- Спой мне в последний раз твою песню, - прошептал он. - Я буду сильно тосковать, когда тебя не станет.
И Соловей стал петь Дубу, и пение его напоминало журчание воды, льющейся из серебряного кувшина.
Когда Соловей кончил петь, Студент поднялся с травы, вынул из кармана карандаш и записную книжку и сказал себе, направляясь домой из рощи:
- Да, он мастер формы, это у него отнять нельзя. Но есть ли у него чувство? Боюсь, что нет. В сущности, он подобен большинству художников: много виртуозности и ни капли искренности. Он никогда не принесет себя в жертву другому. Он думает лишь о музыке, а всякий знает, что искусство эгоистично. Впрочем, нельзя не признать, что иные из его трелей удивительно красивы. Жаль только, что в них нет никакого смысла и они лишены практического значения.
И он пошел к себе в комнату, лег на узкую койку и стал думать о своей любви; вскоре он погрузился в сон.
Когда на небе засияла луна, Соловей прилетел к Розовому Кусту, сел к нему на ветку и прижался к его шипу. Всю ночь он пел, прижавшись грудью к шипу, и холодная хрустальная луна слушала, склонив свой лик. Всю ночь он пел, а шип вонзался в его грудь все глубже и глубже, и из нее по каплям сочилась теплая кровь.
Сперва он пел о том, как прокрадывается любовь в сердце мальчика и девочки. И на Розовом Кусте, на самом верхнем побеге, начала распускаться великолепная роза. Песня за песней - лепесток за лепестком. Сперва роза была бледная, как легкий туман над рекою, бледная, как стопы зари, и серебристая, как крылья рассвета. Отражение розы в серебряном зеркале, отражение розы в недвижной воде - вот какова была роза, расцветавшая на верхнем побеге Куста.
А Куст кричал Соловью, чтобы тот еще крепче прижался к шипу.
- Крепче прижмись ко мне, милый Соловушка, не то день придет раньше, чем заалеет роза!
Все крепче и крепче прижимался Соловей к шипу, и песня его звучала все громче и громче, ибо он пел о зарождении страсти в душе мужчины и девушки.
И лепестки розы окрасились нежным румянцем, как лицо жениха, когда он целует в губы свою невесту. Но шип еще не проник в сердце Соловья, и сердце розы оставалось белым, ибо только живая кровь соловьиного сердца может обагрить сердце розы.
Опять Розовый Куст крикнул Соловью, чтобы тот крепче прижался к шипу.
- Крепче прижмись ко мне, милый Соловушка, не то день придет раньше, чем заалеет роза!
Соловей еще сильнее прижался к шипу, и острие коснулось наконец его сердца, и все тело его вдруг пронзила жестокая боль. Все мучительнее и мучительнее становилась боль, все громче и громче раздавалось пение Соловья, ибо он пел о Любви, которая обретает совершенство в Смерти, о той Любви, которая не умирает в могиле.
И стала алой великолепная роза, подобно утренней заре на востоке. Алым стал ее венчик, и алым, как рубин, стало ее сердце.
А голос Соловья все слабел и слабел, и вот крылышки его судорожно затрепыхались, а глазки заволокло туманом. Песня его замирала, и он чувствовал, как что-то сжимает его горло.
Но вот он испустил свою последнюю трель. Бледная луна услышала ее и, забыв о рассвете, застыла на небе. Красная роза услышала ее и вся затрепетала в экстазе, раскрыла свои лепестки навстречу прохладному дуновению утра. Эхо понесло эту трель к своей багряной пещере в горах и разбудило спавших там пастухов. Трель прокатилась по речным камышам, и те отдали ее морю.
- Смотри! - воскликнул Куст. - Роза стала красной!
Но Соловей ничего не ответил. Он лежал мертвый в высокой траве, и в сердце у него был острый шип.
В полдень Студент распахнул окно и выглянул в сад.
- Ах, какое счастье! - воскликнул он. - Вот она, красная роза. В жизни не видал такой красивой розы! У нее, наверное, какое-нибудь длинное латинское название.
И он высунулся из окна и сорвал ее.
Потом он взял шляпу и побежал к Профессору, держа розу в руках.
Профессорская дочь сидела у порога и наматывала голубой шелк на катушку. Маленькая собачка лежала у нее в ногах.
- Вы обещали, что будете со мной танцевать, если я принесу вам красную розу! - воскликнул Студент. - Вот самая красивая роза на свете. Приколите ее вечером поближе к сердцу, и, когда мы будем танцевать, она расскажет вам, как я люблю вас.
Но девушка нахмурилась.
- Боюсь, что эта роза не подойдет к моему туалету, - ответила она. - К тому же племянник камергера прислал мне настоящие каменья, а всякому известно, что каменья куда дороже цветов.
- Как вы неблагодарны! - с горечью сказал Студент и бросил розу на землю.
Роза упала в колею, и ее раздавило колесом телеги.
- Неблагодарна? - повторила девушка. - Право же, какой вы грубиян! Да и кто вы такой в конце концов? Всего-навсего студент. Не думаю, чтоб у вас были такие серебряные пряжки к туфлям, как у камергерова племянника.
И она встала с кресла и ушла в комнаты.
- Какая глупость - эта Любовь, - размышлял Студент, возвращаясь домой. - В ней и наполовину нет той пользы, какая есть в Логике. Она ничего не доказывает, всегда обещает несбыточное и заставляет верить в невозможное. Она удивительно непрактична, а так как наш век - век практический, то вернусь я лучше к Философии и буду изучать Метафизику.
И он вернулся к себе в комнату, вытащил большую запыленную книгу и принялся ее читать.
Счастливый Принц.
Счастливый Принц стоял на стройной колонне, возвышаясь над черепичными крышами и острыми шпилями. Его одежда была сшита из тонких листьев самого лучшего золота, глаза ему заменяли два светлых сапфира, а на рукояти его шпаги пылал ярко-красный рубин. Жители города были от него в восторге.
"Он прекрасен, как мой флюгер," -- сказал Советник, которому очень хотелось, чтобы все знали про его тонкий художественный вкус. "Но не так полезен," -- поспешно добавил он, опасаясь показаться непрактичным.
"Вот с кого надо брать пример! -- говорили молодые мамы своим детям. -- Счастливый Принц никогда не плачет.".
"Как я рад, что хоть кто-то на этой земле действительно счастлив," -- грустно промолвил кто-то в сером плаще, глядя на великолепный памятник из темной подворотни.
"Он совсем, как ангел!" -- говорили приютские девочки, когда шли домой из храма в своих красненьких курточках и чистых белых передничках. "Откуда вы знаете? -- спросил Учитель Математики. -- Вы же никогда не видели ангелов." "Видели, видели, -- защебетали две сестренки, -- они приходят к нам во сне." Учитель Математики сразу нахмурил брови и стал совсем строгим. Ему очень не нравилось, что дети видят сны.
Как-то ночью над городом летел маленький Скворец. Его друзья еще шесть недель назад улетели в далекий Египет, а он остался. Скворец был влюблен в прекрасную Тростинку. Он встретил ее на ранней весной, когда в погоне за желтым мотыльком летел вниз по реке. Его так очаровала ее грациозность, что он остановился поговорить с ней. "Будьте моей женой." -- решительно сказал Скворец. Он привык сразу браться за дело. Тростинка сделала ему низкий поклон. И Скворец стал летать, летать вокруг нее, касаясь реки крыльями, и покрывая воду тонкой серебристой рябью. Так он провел все лето.
"Что за нелепая привязанность," -- чирикали другие скворцы: "У нее совсем нет денег, к тому же родственников пруд пруди." И правда, вся река была запружена тростником.
Когда пришла осень, птицы улетели. Скворец почувствовал себя одиноким, и возлюбленная стала понемногу надоедать ему. "Она даже не умеет разговаривать, -- заметил он. -- Наверное она кокетка -- она все время флиртует с ветром." Даже после легкого дуновения Тростинка рассыпалась множеством изящных реверансов. "Пускай она и домоседка, зато мне нравится путешествовать, значит и жене моей должно нравиться". "Отправишься со мной?" -- спросил он наконец. Но Тростинка лишь покачала головой, -- она так была привязана к своему дому... "Ты просто дурачила меня!" -- вскричал он: "Чтож, прощай! -Меня ждут Фараон и Египетские Пирамиды. Счастливо оставаться!" И Скворец улетел.
Он летел весь день, и только ночью оказался в городе. "Где же мне переночевать? -- подумал Скворец. Надеюсь, Городские Власти уже приготовились к моему прилету." Тут он увидел памятник, стоящий на высоченной колонне.
"Вот где я остановлюсь! -- воскликнул Скворец. -Прекрасное местечко, и столько свежего воздуха!" И он устроился прямо между туфель Счастливого Принца.
"Сегодня у меня золотая спальня," -- самодовольно оглядываясь сказал он. И только он хотел спрятать голову под крыло, как -- кап! -- откуда-то сверху на него упала капля. "Вот так история, -- встрепенулся Скворец. -- На небе ни облачка, все звезды видно, и все равно идет дождь! Не зря говорят, что на Севере Европы отвратительный климат. Только этой дурочке тростинке мог нравиться дождик.".
"Кап!" -- и еще одна капля упала на него. "Какой прок во всех этих памятниках, если они даже от воды не могут защитить. Полечу, поищу приличный дымоход". Не успел он раскрыть крыльев, как опять на него упала капля. Скворец сердито взглянул вверх, и ... Что же он увидел? Глаза Счастливого Принца были полны слез, слезы стекали по золотым щекам и падали вниз. Лицо его было так прекрасно в лунном свете, что маленькому Скворцу стало жаль Принца.
"Кто ты?" -- спросил он. "Счастливый Принц". "Почему же ты плачешь? Я уже весь вымок".
"Когда я жил, и сердце у меня было человеческое, -отвечал памятник, -- я не знал что такое слезы. Я жил во Дворце Утех, куда запрещен вход печали. Днем я играл с друзьями в саду, а вечером открывал бал в Главной Зале дворца. Сад был обнесен высокой стеной, но мне и знать не хотелось, что за ней. Ведь вокруг все было так прекрасно... Придворные звали меня Счастливым Принцем. О! Если удовольствия могут принести счастье, как я был счастлив! А потом я умер. И сейчас они поставили меня так высоко, что я вижу всю скорбь и всю нищету моего города. И хоть сердце у меня теперь оловянное, я не могу не плакать".
"Вот как! А я думал он весь из золота", -- подумал Скворец. Но он был слишком вежлив, чтобы делать замечания вслух.
"Далеко отсюда, -- сказал Принц тихим нежным голосом, -есть тихая улица, а на ней старенький дом. Одно окно в нем открыто, и я вижу женщину, которая сидит за столом. У нее худое измученное лицо, и усталые красные руки, все исколотые штопальной иглой. Она швея, и сейчас она вышивает Цветы Любви на атласном платье прекраснейшей из королевских фрейлин. Ей надо успеть к Придворному Балу. В углу на кроватке лежит ее сын. Он тяжело болен, у него жар, и он просит апельсинов. Но в доме ничего нет, и мама может только напоить его водой из реки, поэтому он все время плачет. Дорогой Скворец, отнеси ей, пожалуйста, рубин из моей шпаги. Мои ноги приросли к этой колонне, и я не могу сойти отсюда".
"Но меня ждут в Египте, -- сказал Скворец. Мои друзья уже давно летают над Великим Нилом, над его берегами, богатыми молоком и медом. Там они беседуют с огромными белыми лилиями. Скоро они полетят на ночлег в чертог Великого Тутанхамона. Сам Тутанхамон уже лежит там в своей раскрашенной усыпальнице. На нем желтое льняное одеяние, а вокруг курятся благовония. На шее у него ожерелья из зеленого нефрита, а руки похожи на осенние листья".
"Милый мой Скворец, неужели ты не задержишься на одну ночь, и не сослужишь мне службу? Мальчику так тяжело в горячке, а его мать падает с ног от усталости".
"Вообще-то я не очень люблю мальчишек, -- ответил Скворец. -- Прошлым летом, когда я жил у реки, два здоровенных парня, дети мельника, все время бросали в меня камнями. Конечно же, они не попали. Мы, скворцы, слишком хорошо для этого летаем. К тому же, мое семейство всегда отличалось быстротой и проворностью. Хоть попасть они и не могли, все же это было явное неуважение с их стороны".
Но Счастливый Принц был так расстроен, что Скворцу стало немного стыдно. "Ладно, -- пробурчал он, -- я, так и быть, задержусь на ночь, и сделаю, что ты меня просишь. Хотя все-таки у вас здесь слишком холодно".
"Спасибо тебе, скворчонок," -- сказал принц.
Скворец отколол большой рубин со шпаги Принца, и понес его в клюве над городскими крышами. Он пролетел около городского собора с мраморными ангелами, мимо замка, мимо радостных звуков бала и танцев. Прекрасная девушка стояла на балконе со своим возлюбленным.
"Какие здесь удивительные звезды, -- сказал он ей. -- И как удивительна сила любви". "Я как раз приказала вышить Цветы Любви на моем новом платье, -- ответила она. -- Надеюсь, оно будет готово к Придворному Балу. Впрочем, эти швеи так ленивы".
Скворец пролетал над рекой, и видел сигнальные огни на мачтах кораблей. Он пролетал над гетто, и видел как старые евреи торговались друг с другом, звеня медью. Наконец, он нашел тот самый дом, и заглянул внутрь. Бедный мальчик метался на своей кровати, а мама его так устала, что заснула склонившись над неоконченным платьем. Скворец впорхнул внутрь, и положил рубин рядом с наперстком. Потом он нежно облетел кровать мальчика, и взмахами своих крыльев постарался развеять его жар. "Как хорошо, -- прошептал ребенок, -- мне уже легче", и забылся легким сном.
Скворец вернулся к Счастливому Принцу, и рассказал ему, все что сделал. "Забавно, -- добавил он, -- почему-то мне сейчас тепло, а вокруг по-прежнему холод." "Это потому, что ты сделал доброе дело", -- сказал Принц. Маленький Скворец задумался, и заснул. Начав думать, он обычно сразу засыпал.
Когда выглянуло солнце, он полетел к реке и выкупался в ней. "Какой интересный случай!" -- сказал Профессор Птичьих Наук, переходя над речкой по мосту. "Скворец зимой!" И он сразу написал про это большую статью в городскую газету. Жители с гордостью показывали друг другу этот номер -- там было столько непонятных слов!
"Сегодня ночью я полечу в Египет," -- сказал Скворец, и эта мысль его очень обрадовала. Он успел облететь все городские достопримечательности, и даже посидел на шпиле городского собора. Где бы он не появился, воробьи начинали щебетать. "Кто этот загадочный странник?" -- спрашивали они друг друга. Скворец остался очень доволен собой. Когда наступила ночь, и полная луна ярко светила на небе, он заглянул попрощаться к Счастливому Принцу.
"У тебя нет каких нибудь поручений в Египте?" -- прокричал Скворец: "Я сейчас как раз туда отправляюсь".
"Дорогой Скворец, -- сказал Принц, -- ты не останешься со мной еще на одну ночь?".
"Но меня ждут в Египте", -- ответил Скворец. "Завтра мои друзья полетят к Великому Водопаду. Там, среди камышей, в зарослях таятся левиафаны. Там сидит на высоком гранитном троне царь Мемнон. Всю ночь он пристально смотрит на звезды, а когда появляется первый солнечный луч лишь один горький стон вырывается из него, и потом он опять пребывает в безмолвии. В полночь, огромные желтые львы спускаются к реке, чтобы напиться воды. Их глаза светятся в ночи, подобно зеленоватым бериллам, а грозный рык звучит громче грохота водопада.
"Милый мой Скворец", -- сказал Принц. -- Далеко отсюда я вижу юношу, склонившегося над столом, заполненном бумагами. Он работает на низком чердаке, а рядом с ним, в стакане, стоит букетик засохших фиалок. У него коричневые, вьющиеся волосы и воспаленные обветренные губы. Большие глаза устало смотрят на работу. Ему надо успеть закончить пьесу для Директора Театра, но юноша так замерз, что уже не может писать. В камине давно нет огня, а от голода он уже обессилел".
"Я останусь с тобой еще на одну ночь", -- сказал Скворец. У него действительно было доброе сердце. "Мне отнести еще один рубин?".
"Увы! У меня больше нет рубинов", -- сказал Принц. "Все что осталось -- это мои глаза. Они сделаны из редких драгоценных сапфиров, которые привезли из Индии тысячу лет назад. Выклюй один из них, и отнеси юноше. Он продаст его ювелиру, купит себе дров, и окончит пьесу.
"Дорогой Принц", -- сказал Скворец, -- но я не могу этого сделать", и горько заплакал. "Маленький, маленький скворчонок, -- промолвил Принц, -- сделай, как я велю".
Тогда Скворец выклевал один глаз Принца, и полетел на чердак к бедному сочинителю. Попасть внутрь было нетрудно, потому что крыша была насквозь дырявой. Сразу под ней -- темная комнатушка. Юноша спал за столом, положив голову на руки, и не слышал шума птичьих крыльев. Когда, очнувшись, он поднял голову -- на засохших фиалках лежал великолепный сапфир. "Меня начинают понимать! -- вскричал он. -- Кто-то прочел мою книгу. Сейчас, сейчас я закончу эту пьесу!" Теперь у него был вид самого счастливого человека на земле.
На следующий день Скворец полетел в гавань. Он сидел на мачте огромного парусника, и смотрел, как моряки вытягивали на канатах большие ящики из трюма. "Взя-ли! Раз-Два!" -- кричали они, поднимая очередной ящик. "Я лечу в Египет!" -- закричал Скворец, но никому не было до него никакого дела.
Когда взошла луна, он залетел к Счастливому Принцу. "Я хочу попрощаться с тобой, -- прокричал он. "Добрый Скворец, -сказал Принц, -- ты не останешься со мной еще на одну ночь?".
"Уже зима, -- ответил Скворец, -- и скоро сюда придет холодный Снег. А в Египте солнце греет верхушки пальм, крокодилы нежатся в теплой тине, и лениво посматривают на все вокруг. Мои друзья строят гнездо в Баальбеке, а белые и розовые голуби воркуют, наблюдая за ними. Дорогой Принц, я должен улетать, но я никогда не забуду тебя. Следующей весной я принесу тебе два прекрасных драгоценных камня, вместо тех, которые ты отдал. Рубин будет алее красных роз, а сапфир голубее Великого Моря".
"Там внизу, на площади, -- сказал Счастливый Принц, -стоит маленькая девочка, которая продает спички. Она уронила спички в канаву, и теперь они все промокли. Отец будет бить ее, если она не принесет денег, поэтому она плачет. У нее нет ни ботинок, ни чулок, и ветер продувает ее насквозь. Возьми мой второй глаз и отнеси ей, тогда отец не накажет ее".
"Я останусь с тобой еще на одну ночь, -- сказал Скворец, -- но я не могу взять твой второй глаз. Ты тогда станешь слепым!" "Милый мой Скворец! -- сказал Принц. -- сделай, как я велю тебе".
Скворец выклевал второй глаз Принца, и ринулся вниз. Он промелькнул мимо девочки, а когда она опомнилась, в ее ладони сверкал сапфир. "Какая стекляшечка!" -- обрадовано сказала она, и весело побежала домой.
Скворец вернулся к Принцу и сказал: "Ты теперь совсем слеп, и я останусь с тобой навсегда".
"Нет, маленький мой Скворец, -- сказал несчастный принц, -- тебе пора лететь в Египет".
"Я останусь с тобой навсегда", -- повторил Скворец, и заснул в ногах у Принца.
Уже рано утром он сидел на плече у Принца и рассказывал ему все, что он видел за морем. Он рассказал про красных ибисов, которые стоят вдоль берегов Нила, и ловят своими клювами золотых рыбок; про Сфинкса, который стар как мир, живет один в страшной пустыне, и знает все что происходит на земле; про торговцев, чинно путешествующих на спинах своих верблюдов с янтарными четками в руках; про черного, как смола, Царя Лунных Гор, который поклоняется Сияющему Кристаллу; про огромного зеленого змея, который живет на пальме, а двадцать жрецов кормят его сладкими лепешками; про карликов, которые переплывают озера на листьях гигантских деревьев, и вечно воюют с бабочками.
"Добрый мой Скворец, -- сказал Принц. -- Ты рассказал мне много удивительного, но что может быть удивительнее человеческого горя. Нет Тайны столь великой, как Страданье. Облети, маленький Скворец, мой город, и расскажи, что ты увидишь".
И Скворец полетел над городом, и увидел богатых, веселящихся во все дни светло, и нищих сидящих у ворот их. Он полетел по темным переулкам, и увидел изможденные лица голодных детей, устало смотревших на пустынные, черные улицы. Под аркой моста, обнявшись, чтобы хоть немного согреться, лежали два мальчика.
"Есть хочется" -- еле слышно шептали они.
"Здесь лежать не положено!" -- прокричал им Смотритель Порядка, и они побрели куда-то под проливным дождем.
Скворец вернулся, и рассказал Принцу все, что увидел. "Я весь покрыт чистым золотом", -- отвечал Принц. "Сними его, и раздай моим беднякам; люди уверены, что золото может сделать их счастливыми".
Листочек за листочком Скворец снимал золото, пока Счастливый Принц не стал совсем серым и печальным. Листочек за листочком он разносил золото бедным, и на лицах детей появился румянец. "У нас есть хлеб", -- радостно кричали они, играя друг с другом и весело толкаясь. Потом пришел Снег, а за ним и Мороз. Улицы стали такими светлыми и блистающими, словно они были сделаны из стекла. Хрустальными кинжалами свисали с крыш длинные сосульки. Жители завернулись в шубы, а дети, свисали с крыш. Жители завернулись в шубы, а дети, надев теплые шапочки, помчались на каток.
Маленький Скворец все больше и больше замерзал. Когда булочник не видел его, он подбирал крошки перед дверью кондитерской. Бедняжка пытался согреться, хлопая крыльями. Наконец он понял, что умирает. Собрав свои силы, он последний раз взлетел на плечо Счастливого Принца.
"Прощайте, дорогой Принц! -- выговорил он. -- Разрешите мне поцеловать Вашу руку".
"Маленький Скворец, я рад, что ты наконец-то побываешь в Египте, -- сказал Принц. -- Ты слишком долго здесь задержался. Но тебе надо поцеловать меня в губы, ведь я люблю тебя".
"Но я отправляюсь не в Египет, -- сказал Скворец. -- Я отправляюсь в Замок Смерти. Смерть -- сестра Сна, правда?" Он поцеловал Счастливого Принца в губы, и упал на его туфли.
В этот момент, странный треск прозвучал внутри памятника, будто что-то разбилось. Это оловянное сердце раскололось надвое.
Был жуткий мороз.
Следующим утром, Городской Глава проходил по площади, окруженный своими Советниками. Подойдя к колонне он поднял голову вверх. "Бог ты мой! -- воскликнул он. Наш Принц-то совсем поистрепался!" "Действительно", -- сказали Советники, которые всегда соглашались с Главой, и тоже посмотрели наверх.
"Рубин выпал, глаз больше нет, и позолота облезла, -сказал Глава. -- Ничуть не лучше нищего!".
"Ничуть не лучше нищего", -- повторили Советники.
"И какая-то мертвая птица у него в ногах! -- продолжал Глава. -- Нам надо издать Указ, что птицам КАТЕГОРИЧЕСКИ запрещается умирать здесь".
И Секретарь сделал пометку в своей записной книжке. Памятник Счастливому Принцу убрали.
"Раз он более не прекрасен, то он более и не нужен". -сказал Профессор Искусств в Университете.
Затем памятник расплавили в печи, и Городской Совет стал решать, что делать с металлом. "Конечно же, -- сказал Глава, -надо сделать новый памятник. -- И на этот раз мне".
"И на этот раз мне", -- повторили Советники, и сразу переругались друг с другом. Так они бранятся до сих пор.
"Что такое? -- спросил сам себя Смотритель Печи. -- Это разбитое оловянное сердечко не расплавилось! Ну и шут с ним!" И он швырнул его на грязную свалку, где уже лежал мертвый Скворец.
И сказал Господь Ангелу Своему: "Спустись в этот город, и принеси Мне самое драгоценное, что найдешь там". Пошел Ангел по слову Господню, взял с мусорной кучи оловянное сердечко и мертвую птицу, и принес их пред лицо Божие. "Ты правильно выбрал, -- сказал Господь. -- Голос Маленького Скворца не умолкнет в саду Моем, а Счастливый Принц восславит Меня в Небесном Городе Любви, и радости этой никто не отнимет у них".
Молодой король.
Посвящается Маргарет леди Брук,
Рани Саравака.
Перевод В. Орла.
Вечером накануне дня Коронации молодой Король сидел один в своей великолепной спальне. Придворные уже удалились, отвешивая ему низкие поклоны согласно чопорным обычаям того времени, и вернулись в Большой Дворцовый Зал, дабы получить последние наставления у Профессора Этикета, - ведь кое-кто из них еще не утратил естественности манер, а вряд ли стоит напоминать, что у царедворца это серьезный, порок.
Юношу - а Король был юношей, которому едва минуло шестнадцать лет - не огорчил уход придворных: с глубоким вздохом облегчения откинулся он на мягкие подушки роскошного ложа и так лежал, приоткрыв рот и глядя перед собою пугливыми глазами, подобно смуглолицему лесному фавну или молодому зверю, который попался в расставленную охотниками западню.
Его и в самом деле нашли охотники, ненароком повстречавшие юношу, когда тот, босиком и со свирелью в руке, гнал стадо бедного пастуха, который взрастил его и сыном которого он всегда себя почитал. Сын единственной дочери старого Короля, родившийся от тайного союза с человеком, стоявшим много ниже ее, - с чужеземцем, как говорили одни, который дивными чарами своей лютни заслужил любовь юной Принцессы, или, как говорили другие, с художником из Римини, которому Принцесса оказала много, пожалуй, слишком много внимания и который внезапно исчез из города, так и не закончив роспись в Соборе, - он, когда была ему от роду неделя, был похищен у матери, пока та спала, и отдан на попечение простого крестьянина и его жены, не имевших своих детей и живших в глухом лесу, больше чем в дне езды от города. Через час после пробуждения родившая его белокурая девушка умерла от горя, или от чумы, как утверждал придворный медик, или от молниеносного итальянского яда, подмешанного в чашу вина с пряностями, как поговаривали люди, и между тем как верный гонец, увезший младенца в седле, спешился со взмыленного коня и постучал в грубо сколоченную дверь пастушьей хижины, тело Принцессы опустили в могилу, вырытую на заброшенном кладбище за городскими воротами, в могилу, где, как рассказывали, уже лежало тело юноши, наделенного чудесной чужеземной красотой, с руками, стянутыми за спиной веревками, и грудью, испещренной алыми кинжальными ранами.
Так, по крайней мере, гласила молва. А верно то, что на смертном одре старый Король то ли раскаялся в своем великом грехе, то ли просто пожелал сохранить королевство за своими потомками, послал за юношей и в присутствии Совета провозгласил его своим наследником.
И кажется, что в первое же мгновение юноша выказал знаки той странной страсти к прекрасному, которой суждено было столь сильно повлиять на его жизнь. Те, что сопровождали юношу в отведенные для него покои, не раз повествовали о том, как с уст его сорвался крик радости, когда он увидал приготовленные для него изящные одежды и драгоценные камни, и о том, с каким почти яростным наслаждением сбросил он с себя грубую кожаную тунику и плащ из овчины. Порою, правда, ему недоставало свободной лесной жизни, и он, случалось, досадовал на докучные дворцовые церемонии, ежедневно отнимавшие столько времени, но чудесный дворец - или, как его называли, Joyeuse {Радостный, счастливый (фр.).}, - хозяином которого стал юноша, представлялся ему новым миром, словно нарочно созданным для наслаждения, и стоило ему ускользнуть с заседания Совета или аудиенции, как он сбегал по широкой лестнице со ступенями из яркого порфира и бронзовыми львами по сторонам и, блуждая по анфиладам комнат и галереям, словно бы пытался красотой умерить боль и исцелиться от недуга.
В этих, как говорил он сам, странствиях в неведомое - ибо воистину для него это были путешествия по волшебной стране - его иногда сопровождали стройные и белокурые дворцовые пажи в развевающихся плащах и пестрых трепещущих лентах, но чаще он бродил один, понимая благодаря какому-то острому инстинкту, почти озарению, что тайны искусства должно познавать втайне и что Красота, подобно Мудрости, любит, когда ей поклоняются в одиночестве.
Много загадочного рассказывали о нем в ту пору. Говорили, что доблестный Бургомистр, прибывший к нему, дабы произнести витийственное приветствие от имени горожан, узрел юношу коленопреклоненным в неподдельном восторге перед картиной, только что присланной из Венеции, и это, казалось, возвещало почитание новых богов. В другой раз он исчез на несколько часов, и после продолжительных поисков его нашли в каморке, в одной из северных башен дворца, где он, оцепенев, любовался греческой геммой с изображением Адониса. Молва гласила, что видели, как прижимался он горячими губами к мраморному челу античной статуи, на которой было начертано имя вифинского раба, принадлежавшего Адриану, и которую обнаружили на дне реки при постройке каменного моста. Целую ночь провел он, следя, как играет лунный свет на серебряном лике Эндимиона.
Все, что было редко и драгоценно, постоянно влекло юношу, и в погоне за редкостями он посылал в путь множество купцов: одних - торговать янтарь у грубых рыбарей северного моря, иных - в Египет, искать ту необыкновенную зеленую бирюзу, которая заключена в одних лишь могилах фараонов и обладает, говорят, чудодейственными свойствами, иных - в Персию, за шелковыми коврами и расписной посудой, прочих же - в Индию, покупать кисею и раскрашенную слоновую кость, лунные камни и браслеты из нефрита, сандал, лазурную финифть и тонкие шерстяные шали.
- Но больше всего иного занимало его одеяние из тканого золота, предназначенное для коронации, усеянная рубинами корона и скипетр, покрытый полосками и ободками жемчугов. Именно об этом думал он в тот вечер, лежа на своем роскошном ложе и глядя, как догорает в камине большое сосновое полено. Уже много месяцев назад вручили ему эскизы, выполненные знаменитейшими художниками того времени, и он распорядился, чтобы ремесленники ночью и днем трудились над его одеянием и чтобы по всему миру искали драгоценные камни, достойные их труда. Он воображал себя в прекрасном королевском облачении перед высоким алтарем Собора, и на его детских губах подолгу играла улыбка, озаряя ярким блеском его темные лесные глаза.
Немного погодя он встал и, опершись о резную полку над камином, оглядел погруженную в полумрак спальню. По стенам висели дорогие гобелены, изображавшие Торжество Красоты. В углу стоял большой шкаф, инкрустированный агатами и ляписом-лазурью, а напротив окна находился поставец редкой работы, с лаковыми панно, украшенными золотыми блестками и мозаикой, на котором были расставлены хрупкие кубки венецианского стекла и чаша из оникса с темными прожилками. Шелковое покрывало на ложе было расшито бледными маками, которые, казалось, не смогли удержать ослабевшие руки сна, и стройные тростинки резной слоновой -кости поддерживали бархатный балдахин, а над ним белой пеной вздымались страусовые перья, достигая бледно-серебристого лепного потолка. Смеющийся Нарцисс из зеленоватой бронзы держал над головой полированное зеркало. На столе стояла плоская аметистовая чаша.
Из окна открывался вид на огромный купол Собора, нависший громадным шаром над призрачными домами, да на усталых часовых, шагавших взад-вперед по террасе, едва различимой в речном тумане. Далеко в саду запел соловей. Слабый запах жасмина донесся из открытого окна. Юноша откинул со лба темные кудри и, взяв лютню, коснулся пальцами струн. Отяжелевшие веки его опустились, и им овладела странная истома. Никогда прежде не ощущал он с такой остротой и утонченной радостью таинство и волшебство прекрасных вещей.
Когда часы на башне пробили полночь, он коснулся рукой колокольчика, и вошли его пажи и, согласно церемонии, сняли с него одежды, окропили его руки розовой водой и усыпали его подушку цветами. Затем они оставили спальню, и несколько мгновений спустя юноша уснул.
И он спал, и видел сон, и вот что приснилось ему.
Ему привиделось, что он - под самой крышей, в душной мастерской, и вокруг шумит и стучит множество ткацких станков. Чахлый свет пробивался сквозь зарешеченные окна, и в его отблесках молодой Король видел склонившихся над станками изможденных ткачей. Бледные, больные на вид дети съежившись сидели на толстых поперечинах станков. Когда челноки проскакивали сквозь основу, дети поднимали тяжелые рейки, а когда челноки останавливались, они опускали рейки и оправляли нити. От голода щеки у.детей втянулись, а исхудалые руки тряслись и дрожали. За столом сидели несколько изнуренных женщин и шили. Чудовищный запах стоял в мастерской. Воздух был тяжелый и нездоровый, а с заплесневелых стен сочилась влага.
Молодой Король подошел к одному из ткачей и, стоя рядом, смотрел на него.
И ткач сердито взглянул на юношу и сказал:
- Отчего ты смотришь за мной? Не соглядатай ли ты, приставленный к нам хозяином?
- Кто твой хозяин? - спросил молодой Король.
- Хозяин? - с горечью воскликнул ткач. - Он такой же человек, как я. Воистину разница меж нами лишь в том, что он носит добрую одежду, а я хожу в лохмотьях, что я ослабел от голода, а он немало страдает от обжорства.
- В нашей стране все свободны, - сказал молодой Король, - и ты не раб.
- На войне, - отвечал ткач, - сильный порабощает слабого, но наступит мир, и богатый порабощает бедного. Мы работаем, чтобы выжить, но нам платят так скудно, что мы умираем. Целыми днями мы трудимся на богачей, и они набивают сундуки золотом, и наши дети увядают раньше времени, и лица любимых суровеют и ожесточаются. Мы давим виноград, но вино пьют другие. Мы сеем хлеб, но пусто у нас на столе. На нас оковы, но их никто не видит; мы рабы, но зовемся свободными.
- Все ли живут так? - спросил молодой Король.
- Все живут так, - ответил ткач, - молодые и старые, женщины и мужчины, малые дети и старики. Нас грабят купцы, но нам приходится соглашаться на их цены. Священник проезжает мимо, перебирая четки, и никому нет до нас дела. Наши не знающие солнца закоулки обходит, озираясь голодными глазами, Нищета, и Грех с бесчувственным от пьянства лицом следует за нею. Горе будит нас по утрам, и Стыд сидит подле нас ночью. Но что тебе в том? Ты не из нас. Твое лицо слишком радостно.
И ткач отвернулся, и пропустил челнок через основу, и молодой Король увидел, что его уток - золотая нить. И объял его великий страх, и он сказал ткачу:
- Что за одеяние ты ткешь?
- Это наряд для коронации молодого Короля, - ответил ткач. - Что тебе в том?
И молодой Король издал громкий крик и проснулся - и вот он снова лежал в своих покоях и, глянув в окно, увидел медвяную луну, висевшую в сумрачном небе.
И он снова уснул, и видел сон, и вот что приснилось ему.
Ему привиделось, что он лежит на палубе огромной галеры, приводимой в движение сотней рабов-гребцов. Рядом с ним на ковре сидел капитан галеры. Он был черен, как эбеновое дерево, и тюрбан его был из алого шелка. Большие серебряные серьги оттягивали мочки его ушей, и в руках у него были весы из слоновой кости.
На рабах были лишь ветхие набедренные повязки, и каждый из них был прикован цепью к соседу. Над галерой полыхало жаркое солнце, а меж рабами бегали негры и полосовали их сыромятными ремнями. Рабы напрягали тощие руки и погружали тяжелые весла в воду. Из-под весел взлетали соленые брызги.
Наконец, достигнув маленькой бухты, они принялись промеривать глубину. Легкий ветерок дул в сторону моря и покрывал палубу и большой латинский парус мелкой красной пылью. Прискакали три араба на диких ослах и метнули в них копья.
Капитан галеры поднял разноцветный лук, и его стрела вонзилась в горло одного из арабов. Тот плашмя рухнул в прибой, а его товарищи ускакали. Женщина в желтой чадре медленно двинулась за ними на верблюде, то и дело оглядываясь на мертвое тело.
Как только был брошен якорь и спущен парус, негры сошли в трюм и вынесли оттуда длинную веревочную лестницу с тяжелыми свинцовыми грузилами. Капитан галеры перебросил лестницу через борт и закрепил ее концы на двух железных стойках. Потом негры схватили самого молодого из рабов, и сбили с его ног кандалы, и запечатали его ноздри и уши воском, и привязали к его поясу тяжелый камень. Раб медленно спустился по лестнице и исчез в море. В том месте, где он погрузился в воду, поднялись пузырьки. Другие рабы с любопытством глядели за борт. На носу галеры сидел заклинатель акул и монотонно бил в барабан.
Спустя некоторое время ныряльщик показался из воды и, тяжело дыша, уцепился за лестницу, и в правой руке держал он жемчужину. Негры отобрали ее и столкнули раба обратно в воду. Другие рабы дремали за веслами.
Ныряльщик являлся снова и снова и каждый раз приносил прекрасный жемчуг. Капитан галеры взвешивал жемчужины и прятал их в кошелек зеленой кожи.
Молодой Король хотел заговорить, но губы его не слушались и язык, казалось, присох к небу. Негры болтали друг с другом и ссорились из-за нитки разноцветных бус. Два журавля кругами летали над судном.
Затем ныряльщик появился в последний раз, и принесенная им жемчужина была прекраснее всех жемчугов Ормуза, ибо она была подобна полной луне и казалась белее утренней звезды. Но лицо ныряльщика было до странности бледным, и, когда он упал на палубу, кровь хлынула из его ушей и ноздрей. Он вздрогнул и замер. Негры пожали плечами и бросили тело за борт.
И капитан галеры засмеялся, и, протянув руку, взял жемчужину, и, посмотрев на нее, он прижал ее ко лбу и поклонился.
- Эта жемчужина, - сказал он, - украсит скипетр молодого Короля. - И дал неграм знак поднимать якорь.
И, услыхав это, молодой Король пронзительно вскрикнул и проснулся, и за окном он увидел длинные тусклые персты зари, вцепившиеся в бледнеющие звезды.
И он снова уснул, и видел сон, и вот что приснилось ему.
Ему привиделось, что он бредет по сумрачному лесу, а вокруг растут странные плоды и прекрасные ядовитые цветы. Вслед ему шипели гадюки, и разноцветные попугаи крича перелетали с ветки на ветку. Грузные черепахи спали в теплой тине. На деревьях сидело множество обезьян и павлинов.
Он шел и шел, пока не достиг опушки, и там увидал он великое множество людей, работавших в русле высохшей реки. Толпами взбирались они на утесы, подобно муравьям. Они рыли глубокие колодцы в почве и спускались туда. Одни из них огромными топорами раскалывали камни, другие рылись в песке. Они с корнями вырвали кактус и растоптали алые цветы. Они спешили, перекликались, и не один не оставался без дела.
Из темной пещеры на них взирали Смерть и Корысть, и Смерть сказала:
- Я устала. Отдай мне треть этих людей, и я уйду. Но Корысть покачала головой.
- Нет, они мои слуги, - сказала она. И Смерть молвила:
- Что у тебя в руке?
- Три пшеничных зерна, - ответила Корысть. - Что тебе в том?
- Дай мне одно! - воскликнула Смерть. - Я посею его в моем саду. Одно лишь зерно, и тогда я уйду.
- Ничего я не дам тебе, - сказала Корысть и спрятала руку в складках одежды.
И Смерть засмеялась, и взяла чашу, и окунула ее в лужу, и из чаши восстала Лихорадка. Лихорадка обошла все великое множество людей, и каждый третий упал замертво. За нею тянулся холодный туман, и водяные змеи ползли у нее по бокам.
И когда Корысть увидела, что треть всех людей мертва, она стала бить себя в грудь и рыдать. Она била себя в иссохшую грудь и громко кричала.
- Ты убила треть моих слуг! - возопила она. - Иди же прочь. В горах Татарии идет война, и цари воюющих племен взывают к тебе. Афганцы зарезали черного быка и выступили в поход. Они надели железные шлемы и барабанят копьями по щитам. На что тебе моя долина, зачем медлишь ты здесь? Иди же прочь и более не возвращайся.
- Нет, - ответила Смерть, - пока не дашь мне пшеничного зерна, я не уйду.
Но Корысть сжала ладонь и стиснула зубы.
- Ничего не дам я тебе, - пробормотала она.
И Смерть засмеялась, и подняла черный камень, и бросила его в лес, и из зарослей дикого болиголова в огненном одеянии явилась Горячка. Она обошла все великое множество людей и касалась их рукой, и кого коснулась она - тот умирал. И под ногами ее увядала трава.
И задрожала Корысть, и осыпала пеплом свою главу.
- Ты безжалостна, - возопила она, - ты безжалостна. В индийских городах голод, и колодцы Самарканда иссякли. В египетских городах голод, и саранча пришла из пустыни. Нил вышел из берегов, и жрецы возносят молитву Исиде и Осирису. Иди к ждущим тебя и оставь моих слуг.
- Нет, - ответила Смерть, - пока не дашь мне пшеничного зерна, я не уйду.
- Ничего не дам я тебе, - сказала Корысть.
И снова засмеялась Смерть, и, вложив пальцы в рот, свистнула, и на свист прилетела по воздуху женщина. "Чума" было написано на ее челе, и стая тощих стервятников кружилась вокруг нее. Они распростерли свои крыла над долиной, и все люди упали замертво.
И Корысть с пронзительным криком бросилась в лес, а Смерть вскочила на своего красного коня и ускакала, и скакала она быстрее ветра.
И из слизи, скопившейся на дне долины, выползли драконы и чешуйчатые чудовища, и шакалы забегали по песку, ощупывая ноздрями воздух.
И молодой Король заплакал и сказал:
- Кто были те люди и чего искали они?
- Они искали рубины для королевской короны, - ответил тот, кто стоял у него за спиной.
И молодой Король вздрогнул и, повернувшись, увидел человека в одеждах паломника и с серебряным зеркалом в руках.
И молодой Король побледнел и спросил:
- Чья это корона? И паломник ответил:
- Посмотри в это зеркало и увидишь чья.
И юноша глянул в зеркало и, узрев там свое лицо, пронзительно вскрикнул и проснулся, и яркий солнечный свет лился в его покои, и на деревьях в саду пели птицы.
И пошли Гофмейстер и главные сановники Государства и поклонились ему, и пажи поднесли ему облачение, тканное золотом, и положили пред ним корону и скипетр.
И молодой Король посмотрел на это облачение, и оно было прекрасно. Оно было прекраснее всего, что он видывал раньше! Но он вспомнил, что снилось ему, и сказал вельможам:
- Унесите это, ибо этого я не приму.
И придворные изумились, и иные из них засмеялись, решив, что он шутит.
Но он остался непреклонен и сказал снова:
- Уберите это и спрячьте от меня. Хотя сегодня день моей коронации, я этого не приму. Ибо одеяние это соткано на ткацком стане Скорби белыми руками Боли. В сердце рубина - Кровь, и в сердце жемчуга - Смерть.
И он поведал им три своих сна.
И, услыхав их, царедворцы, переглядываясь и перешептываясь, говорили:
- Воистину он лишился рассудка, ибо сон не есть ли просто сон, а видение - просто видение? Разве явь они, чтобы их остерегаться? И что нам жизнь тех, кто трудится на нас? И воздерживаться ли от хлеба, пока не увидишь пахаря, и от вина, пока не молвишь слова с виноградарем?
И Гофмейстер обратился к молодому Королю и сказал:
- Государь мой, прошу тебя: оставь эти черные мысли, и надень это прекрасное облачение, и возложи корону на голову. Ибо как народу знать, что ты король, если не будешь облачен по-королевски?
И посмотрел на него молодой Король.
- Воистину ли так? - спросил он. - И не узнают во мне короля, если не облачусь по-королевски?
- Не узнают, мой государь, - воскликнул Гофмейстер.
- Я думал прежде, что иным дан королевский облик, - ответил молодой Король. - Но может быть и так, как говоришь. Однако я не хочу ни этого одеяния, ни этой короны, но каким вошел во дворец, таким и выйду из него.
И молодой Король отослал всех прочь, кроме одного пажа, отрока, который был моложе его на год и был оставлен им себе в сотоварищи. Его оставил он служить себе, и, совершив омовение прозрачной водой, открыл большой крашеный сундук, и оттуда достал кожаную тунику и накидку из грубой овчины, которые носил, когда стерег на склонах холмов длиннорунных коз пастуха. Он надел тунику и плащ и взял грубый пастуший посох.
И маленький паж, удивляясь, широко раскрыл синие глаза и с улыбкой сказал ему:
- Государь мой, вот одеяние твое и скипетр, но я не вижу короны.
И молодой Король сорвал побег дикого вереска, обвившего балкон, и сделал из него венец и возложил его на голову.
- Вот корона, - ответил он.
И, так облачась, он вышел из своих покоев в Большой Зал Дворца, где ждали его придворные.
И развеселились придворные, и иные закричали ему:
- Государь, народ ждет короля, ты же явишься ему нищим. И разгневались другие и сказали:
- Он навлек бесчестье на наше королевство и не достоин править нами.
Но он не сказал им ни слова, а пошел далее, и спустился по лестнице из блистающего порфира, и вышел из бронзовых ворот, и сел на коня, и поскакал к Собору, а маленький паж бежал следом за ним.
И народ смеялся и говорил:
- Вот едет королевский шут, - и потешался над ним. И он натянул поводья и сказал:
- Не шут я, но Король.
И он поведал им три своих сна.
И вышел из толпы человек, и обратился к нему, и с горечью сказал:
- Государь, не зиждется ли жизнь бедного на роскоши богатого? Ваше великолепие кормит нас, и ваши пороки дают нам хлеб. Работать на хозяина горько, но когда работать не на кого - еще горше. Думаешь ли, что вороны нас прокормят? И знаешь ли от этого лекарство? Велишь ли покупающему, да купит за столько-то, и продающему, да продаст за столько-то? Не может такое статься. Потому воротись во Дворец и облачись в пурпур и тонкие ткани. Что тебе мы и наши страдания?
- Не братья ли богатый и бедный? - спросил молодой Король.
- Братья, - ответил тот, - и имя богатому - Каин.
И глаза молодого Короля наполнились слезами, и он тронулся в путь под ропот толпы, и маленький паж испугался и оставил его.
И когда он достиг соборных врат, стражи выставили свои алебарды и сказали:
- Чего тебе надобно здесь? Никто, кроме Короля, да не войдет в эти двери.
И лицо его покраснело от гнева, и он сказал им:
- Я Король, - и он отвел в сторону их алебарды и вошел.
И когда старый епископ увидел его, одетого пастухом, то в изумлении поднялся со своего места, и пошел навстречу ему, и сказал:
- Сын мой, в королевском ли ты облачении? И какой короной буду венчать тебя, и какой скипетр вложу в твою руку? Воистину се день твоей радости, а не унижения.
- Должно ли Радости облачиться в сотканное Горем? - спросил молодой Король.
И он поведал ему три своих сна. Епископ же, услыхав их, нахмурил брови и сказал:
- Сын мой, я стар и на склоне лет знаю, что много зла творится в мире. Беспощадные разбойники спускаются с гор, и уносят малых детей, и продают их маврам. Львы подстерегают караваны и набрасываются на верблюдов. Дикие вепри вытаптывают посевы на равнинах, и лисы обгладывают виноградники на склонах гор. Пираты опустошают морское побережье, и жгут рыбацкие лодки, и отнимают у рыбарей сети. Прокаженные обитают в солончаках и плетут тростниковые хижины, и никто не смеет приблизиться к ним. Нищие бродят по городам и едят вместе с псами. Можешь ли ты сделать, чтобы этого не было? Положишь ли к себе в постель прокаженного, посадишь ли нищего с собой за стол? Послушает ли лев твою просьбу и покорится ли тебе кабан? Разве Тот, кто создал нищету, не мудрее тебя? Потому не хвалю тебя за то, что ты содеял, но прошу: поезжай во Дворец, и да будет на лице твоем веселье, и на тебе - одежда, подобающие королю, и я возложу на твою голову золотую корону и вложу в твою руку жемчужный скипетр. Что же до твоих снов, не помышляй о них более. Бремя мира сего не вынести одному человеку, и скорбь мира сего не выстрадать одному сердцу.
- В чьем доме говоришь ты это? - сказал молодой Король, и прошел мимо епископа, и поднялся по ступеням алтаря, и предстал перед ликом Христовым.
Он стоял перед ликом Христовым, и ошую и одесную от него были чудесные золотые сосуды - потир с янтарным вином и чаша с миррой. Он преклонил колени перед ликом Христовым, и ярко горели высокие свечи вкруг усеянной драгоценными камнями святыни, и благовонный дым курясь поднимался к куполу тонкими голубыми венчиками. Склонив голову, он молился, и священнослужители неслышно отошли от алтаря в своих неуклюжих ризах.
И вдруг в дверях послышался страшный шум, и в храм вошли придворные с обнаженными мечами, и перья покачивались на их шляпах, а стальные щиты сверкали.
- Где этот сновидец? - кричали они. - Где этот Король, ряженный нищим, этот мальчишка, покрывший позором наше королевство? Воистину мы убьем его, ибо он недостоин править нами.
И молодой Король вновь опустил голову, и молился, и, окончив молитву, встал, и, обернувшись, печально смотрел на них.
И вот через оконные витражи на него хлынул солнечный свет и лучи солнца соткали вокруг него облачение прекраснее того, что сделали ради его роскоши. Мертвый посох расцвел, и на нем распустились лилии, которые были белее жемчуга. Сухой шип расцвел, и на нем распустились розы, которые были краснее рубинов. Белее отборных жемчужин были лилии, и стебли их были чистого серебра. Краснее кровавых рубинов были розы, и листья их были чеканного золота.
Он стоял в королевском облачении, и врата изукрашенного драгоценными камнями алтаря отверзлись, и из хрустальных граней дароносицы полился таинственный, дивный свет. Он стоял в королевском облачении, и святые, казалось, ожили в глубоких нишах. В прекрасном королевском облачении предстал он пред ними, и загудел орган, и затрубили в свои трубы трубачи, и запели певчие,
И народ в страхе преклонил колени, и придворные вложили мечи в ножны и присягнули ему на верность, и лицо епископа побледнело, а руки его задрожали.
- Тот, кто выше меня, венчал тебя! - воскликнул он и встал перед ним на колени.
И молодой Король спустился со ступеней алтаря и, пройдя сквозь толпу, пошел во Дворец. Но никто не смел взглянуть ему в лицо, ибо оно было подобно ангельскому лику.
День рождения Инфанты.
Это был день рождения Инфанты. Ей исполнилось ровно двенадцать лет, и солнце ярко светило в дворцовых садах.
Хотя она была настоящая Принцесса, и при том наследная Принцесса Испанская, день рождения у нее был только один за весь год, как и у бедных детей, и потому, естественно, для всей страны было чрезвычайно важно, чтобы погода ради такого дня была хорошая. И погода действительно была очень хорошая. Высокие полосатые тюльпаны стояли, вытянувшись на своих стеблях, как длинные шеренги солдат, и вызывающе поглядывали через лужайку на розы и говорили им:
- Смотрите, теперь мы такие же пышные, как и вы.
Порхали алые бабочки с золотою пыльцою на крылышках, навещая по очереди все цветы; маленькие ящерицы выползали из трещин стены и грелись, недвижные, в ярком солнечном свете; гранаты лопались от зноя, обнажая свои красные, истекающие кровью сердца.
Даже бледно-желтые лимоны, свешивавшиеся в таком изобилии с полуистлевших решеток и мрачных аркад, как будто сделались ярче от удивительно яркого солнечного света, а магнолии раскрыли свои шарообразные большие цветы, наполняя воздух сладким и густым благоуханием.
Маленькая Принцесса прогуливалась по террас со своими подругами, играла с ними в прятки вокруг каменных ваз и древних, обросших мхом статуй. В обыкновенные дни ей разрешалось играть только с детьми одинакового с ней сана и звания, а потому ей всегда приходилось играть одной; но день рождения был особенный, исключительный день, и Король позволил Инфанте пригласить кого угодно из ее юных друзей поиграть и повеселиться с нею. И была какая-то величавая грация в этих тоненьких и хрупких испанских детях, скользивших неслышною поступью: мальчики в шляпах с огромными перьями и коротеньких развевающихся плащах, девочки в тяжелых парчовых платьях с длинными шлейфами, которые они придерживали рукой, заслоняясь от солнца большими веерами, черными с серебром.
Но всех грациознее была Инфанта и всех изящнее одета по тогдашней, довольно стеснительной моде. Платье на ней было серое атласное, с тяжелым серебряным шитьем на юбке и на пышных буфах рукавов, а туго затянутый корсаж весь был расшит мелким жемчугом. Из-под платья; когда она шла, выглядывали крохотные туфельки с пышными розовыми бантами. Ее большой газовый веер был тоже розовый с жемчугом, а в волосах ее, которые были, как венчик из поблекшего золота на ее бледном личике, красовалась дивная белая роза.
Из окна во дворце за ними следил грустный, унылый Король. У него за спиною стоял его брат, Дон Педро Аррагонский, которого он ненавидел, а рядом с ним сидел его духовник, Великий Инквизитор Гренады. Король был даже грустнее обычного, потому что, глядя на Инфанту, как она с детской серьезностью отвечала на поклоны придворных, или же, прикрывшись веером, смеялась над сердитой герцогиней Альбукверкской, своей неизменной спутницей, он думал о юной Королеве, ее матери, которая еще совсем недавно - по крайней мере, так ему казалось - приехала из веселой французской земли и завяла среди мрачного величия испанского двора, умерла ровно полгода спустя после рождения Инфанты и не дождалась второй весны, когда в саду вновь зацвели миндальные деревья, и осенью на второй год уж не срывала плодов со старого фигового дерева, стоявшего по середине двора, ныне густо заросшего травою. И так велика у Короля была к ней любовь, что он не позволил и могиле скрыть от его взоров возлюбленную.
Он велел набальзамировать ее мавританскому врачу, которого, как говорили, уже осудила на казнь святая инквизиция по обвинению в ереси и подозрению в магии - и которому, в награду за эту услугу, была дарована жизнь. Тело усопшей и посейчас лежит на устланном коврами катафалке, в черной мраморной часовне дворца - совсем такое же, каким внесли его сюда монахи в тот ветреный мартовский день, лет двенадцать назад. И раз в месяц Король, закутанный черным плащом и с потайным фонарем в руке, входит в часовню, опускается на колени перед катафалком и зовет: "Mi reina! "Mi reina!" (моя королева). И порой, забыв об этикете, который в Испании управляет каждым шагом, каждым движением и ставит предел даже королевскому горю, в безумной тоске хватает бледные руки, сплошь унизанные дорогими перстнями, и пробует разбудить своими страстными поцелуями холодное, раскрашенное лицо.
Сегодня ему кажется, что он снова видит ее, какой увидал ее в первый раз, в замке Фонтенбло, когда ему было всего пятнадцать лет, а ей и того меньше. В тот же день они были формально обручены папским нунцием, в присутствии короля и всего двора, и королевич вернулся в Эскуриал, унося с собой легкий завиток золотистых волос и память прикосновения детских губок, прильнувших с поцелуем к его руке, когда он садился в карету.
А потом их наскоро повенчали в Бургосе, маленьком городке, на границ двух стран; а потом был торжественный въезд в Мадрид, с обычной торжественной мессой в церкви La Atocha, и более обыкновенного торжественное аутодафе, для которого были переданы светским властям на сожжение до трехсот еретиков, в том числе много англичан.
Разумеется, он безумно любил ее, любил, как думали многие, на погибель своей страны, в то время воевавшей с Англией за обладание империей Нового Света. Он почти ни на минуту не отпускал ее от себя; для нее он забывал, или казалось, что забывал, обо всех важных делах государства и, со страшной слепотою страсти, не замечал, что сложные церемонии, которыми он искал угодить ей, только усиливали странную болезнь, подтачивавшую ее здоровье. Когда она умерла, он на время словно лишился рассудка. Он даже несомненно отрекся бы от трона и удалился бы в большой траппистский монастырь в Гренаде, почетным приором которого он состоял уже давно, если бы только не боялся оставить маленькую Инфанту на попечение своего брата, сумевшего даже в Испании прославиться своей жестокостью и многими подозреваемого в том, что это он был причиной смерти Королевы, преподнеся ей пару отравленных перчаток во время посещения королевской четой его дворца в Аррагонии. Даже когда истек срок государственного траура, наложенного королевским указом на три года во всех владениях испанской короны, Король не позволял своим министрам даже и заговаривать о новом браке; а когда сам Император заслал к нему сватов, предлагая ему в жены свою племянницу, прелестную Эрцгерцогиню Богемскую, он попросил послов передать своему господину, что он уж обвенчан с Печалью и, хотя эта супруга бесплодна, он все же предпочитает ее Красоте. Ответ этот стоил испанской короне богатых Нидерландских провинций, которые вскоре затем, по наущению Императора, восстали против Испании, под предводительством нескольких фанатиков, принадлежавших к реформаторской церкви.
Вся его супружеская жизнь, с бурными огневыми радостями и страшной мукой ее внезапного конца, как будто вернулась и прошла перед ним теперь, когда он в окно наблюдал за Инфантой, резвящейся на этой террасе. В ней была вся милая живость ее матери, та же своевольная манера вскидывать головку, тот же гордый изгиб прекрасного рта, та же дивная улыбка, - vrai sourire de France (настоящая французская улыбка), когда она порою взглядывала на окно или протягивала какому-нибудь важному испанцу свою крохотную ручку для поцелуя. Но звонкий детский смех был неприятен его слуху; безжалостно яркое солнце словно издавалось над его горем, а свежий утренний воздух был пропитан, или, может быть, это ему лишь мерещилось, тяжелым запахом аптекарских снадобий, какие употребляют при бальзамировании. Король закрыл лицо руками, и, когда Инфанта снова подняла глазки на окно, занавеси были уж спущены и Король удалился в свои покои.
Инфанта сделала недовольную гримаску и пожала плечиками, - уж мог бы он с ней побыть в день ее рождения. Очень надо заниматься этими глупыми государственными делами! Или, может быть, он пошел в ту мрачную часовню, где всегда горят свечи и куда ей входить не дозволено. Как это глупо с его стороны, когда солнце светит так ярко и всем так весело! И вот теперь он не увидит боя быков - не всамделишного, а так только в шутку - к которому уже зовет звук трубы, не увидит также и театра марионеток и других удивительных забав. Ее дядя и Великий Инквизитор много благоразумнее. Они пришли на террасу н наговорили ей столько любезностей.
Она тряхнула своей хорошенькой головкой и, взяв за руку Дона Педро, стала медленно спускаться по ступенькам к алому длинному обтянутому шелком павильону, воздвигнутому в конце сада; а за нею и другие дети, в строгой последовательности, соответственно знатности рода, так что те, у которых были самые длинные имена, шествовали впереди.
Навстречу Инфанте вышла процессия мальчиков из самых знатных семейств, одетых в фантастические костюмы тореадоров, и юный граф Тьерра-Нуэва, изумительно красивый мальчик лет четырнадцати, обнажив голову со всею грацией прирожденного идальго и гранда испанского, торжественно подвел ее к небольшому золоченому, с отделкой из слоновой кости, креслу, поставленному на возвышении над ареной. Дети сгруппировались около нее, перешептываясь между собой и обмахиваясь большими веерами, а Дон Педро и Великий Инквизитор, смеясь, стали у входа. Даже герцогиня, - Camerera-Мауог, как ее называли, - тощая, с суровыми чертами женщина в желтых брыжах, не казалась такой сердитой, как обыкновенно, и что-то вроде холодной улыбки скользило по ее морщинистому лицу, кривя тощие бескровные губы.
Это, бесспорно, был чудесный бой быков - и гораздо красивее, по мнению Инфанты, чем настоящий, тот, на который ее возили в Севилью, когда у отца ее гостил герцог Пармский. Некоторые из мальчиков с важностью разъезжали верхом на палочках-лошадках, покрытых роскошными чепраками, и размахивали длинными пиками, с веселыми пучками ярких лент; другие прыгали пешие перед быком, дразня его своими красными плащами и легко вскакивая на барьер, когда бык кидался на них; что касается самого быка, он был совсем как настоящий, хоть и сделан из ивовой плетенки, обтянутой кожей, и порой упорно 6егал вдоль арены на задних ногах, что, конечно, и в голову не пришло бы живому быку. Сражался он великолепно, и дети пришли в такое возбуждение, что повскакали на скамейки, махали кружевными платочками и кричали: "Браво, торо! Браво, торо!" - совсем, как взрослые.
Наконец, после продолжительного боя, во время которого многие из игрушечных лошадок были проколоты насквозь рогами быка, а их наездники выбиты из седла, юный граф Тьерра-Нуэва заставил быка стать на колени и, получив от Инфанты разрешение нанести ему coup de grace, вонзил свою деревянную шпагу в шею животному с такою силой, что голова отскочила, и обнаружилось смеющееся личико маленького мсье де Лоррэн, сына французского посланника в Мадриде.
Затем под звук рукоплесканий арена была очищена, и погибших лошадок торжественно уволокли со сцены два мавра-пажа в желтых с черным ливреях; и после краткого антракта во время которого француз-гимнаст выделывал разные штуки на туго натянутом канате, - на сцене небольшого театрика, нарочито для этого случая построенного, выступили итальянские куклы в полуклассической трагедии "Софонисба". Они играли так чудесно и жесты их были так удивительно естественны, что к концу трагедии глазки Инфанты затуманились от слез. А некоторые из детей даже плакали по-настоящему, и приходилось утешать их сластями, и даже сам Великий Инквизитор был так растроган, что не удержался и сказал Дону Педро, как ему больно видеть, что простые куклы па проволоках, из дерева и крашеного воска, могут быть так несчастны и переживать такие тяжкие бедствия.
Затем следовал африканец-фокусник, который принес с собой большую плоскую корзину, покрытую красным сукном, поставил ее посередине арены, вынул из своего тюрбана какую-то чудную красную дудку и начал на ней играть. Несколько времени спустя сукно зашевелилось, и, когда звуки дудки стали резче и пронзительнее, из-под него вытянули свои остроконечные, странной формы, головы две изумрудно-золотистых змеи и медленно стали приподниматься, раскачиваясь взад и вперед, словно растение в воде. Дети, однако, немного побаивались их пятнистых клобучков и проворных острых жал; им гораздо больше нравилось, когда у них на глазах, по воле фокусника, вырастало из песка крохотное апельсинное деревцо, тут же покрывавшееся хорошенькими белыми цветочками, а затем и настоящими плодами.
Когда же он взял веер у маленькой дочки маркизы де Лас-Торрес и превратил его в синюю птицу, которая стала петь и носиться по павильону, их восторг, их изумление не знали границ.
Очарователен был и торжественный менуэт, исполненный маленькими танцовщиками из церкви Нуэстра Сеньора Дель Пилар. Инфанта никогда еще не видала этого удивительного обряда, совершаемого ежегодно в мае в честь Пресвятой Девы перед Ее высоким престолом; да и никто из членов испанского королевского дома не входил в большой сарагосский собор с тех пор, как сумасшедший священник - многие подозревали, что он был подкуплен королевой Елизаветой Английской - пытался причастить там принца Австрийского отравленной облаткой. Инфанта только понаслышке знала о "священном танце Богородицы", как его называли, и нашла, что он действительно очень красив. Мальчики-участники танца были в старинных придворных костюмах из белого бархата; их диковинные треуголки были обшиты серебряным галуном и увенчаны большими страусовыми плюмажами, и ослепительная белизна их костюмов еще больше оттенялась смуглым цветом их лиц и длинными черными волосами. Все были очарованы важностью и достоинством, с которыми они выполняли все сложные фигуры танца, изысканной грацией их медлительных жестов и величавых поклонов, и когда они, окончив танец, сняли свои огромные шляпы с плюмажами, склоняясь перед Инфантой, она чрезвычайно любезно ответила на их низкий поклон и мысленно дала себе обет поставить большую восковую свечу перед алтарем Пресвятой Девы Дель Пилар в благодарность за доставленное ей удовольствие.
Затем на арене появилась группа красавцев-египтян - как в те дни называли цыган; они уселись в кружок, поджав под себя ноги, и тихонько заиграли на цитрах, раскачиваясь в такт музыке и едва слышно напевая что-то мечтательное и тягучее. При виде Дона Педро лица их омрачились, и некоторые из них, видимо, были испуганы, ибо, всего лишь за несколько недель перед тем он велел повесить двух человек из их племени за колдовство на рыночной площади Севильи; но хорошенькая Инфанта, слушавшая их, откинувшись на спинку кресла и мечтательно глядя большими голубыми глазами поверх своего веера, совсем пленила их; они почувствовали уверенность, что такое прелестное создание не может быть жестоким ни к чему. И они продолжали играть тихо и нежно, едва касаясь струн длинными ногтями и кивая головами, как будто в полудремоте. И вдруг, с таким пронзительным криком, что все дети вздрогнули, а рука Дона Педро стиснула агатовую рукоять его кинжала, египтяне вскочили на ноги и завертелись, как бешеные, по арене, ударяя в свои тамбурины и распевая какую-то дикую любовную песню на своем странном гортанном языке. Затем все разом кинулись на землю и лежали неподвижно, и глухой звон цитр был единственным звуком, нарушавшим тишину. Повторив это несколько раз подряд, они на миг исчезли и вернулись, ведя за собой на цепочке бурого косматого медведя, а на плечах неся несколько крохотных барбарийских обезьянок. Медведь с необычайной серьезностью встал на голову, а обезьянки проделывали всевозможные забавные штуки с двумя цыганятами, по-видимому, их хозяевами: фехтовали крохотными шпагами, стреляли из ружей, потом выстроились в ряд и начали выкидывать все солдатские артикулы - совсем как на учении королевской лейб-гвардии. Вообще цыгане имели большой успех.
Но самым забавным развлечением этого утра были, бесспорно, танцы маленького Карлика. Когда он ввалился на арену, ковыляя на кривых, коротеньких ножках и мотая огромной безобразной головой, дети подняли восторженный крик, и даже сама Инфанта так смеялась, что Камерера принуждена была напомнить ей, что хотя в Испании и не раз видали королевских дочерей, плачущих перед равными им, но чтобы Принцесса королевской крови веселилась так в присутствии тех, кто ниже ее по рождению, - это дело неслыханное.
Однако Карлик был действительно неотразим, и даже при испанском дворе, известном своим пристрастием ко всему ужасному и безобразному, такого фантастического маленького чудовища еще не видали. Да этот Карлик и выступал впервые. Его нашли всего за день перед тем; он 6егал на воле по лесу, и двое грандов, случайно охотившихся в отдаленной части пробкового леса, окружавшего город, привезли его с собою во дворец, чтоб устроить Инфанте сюрприз; отец его, бедный угольщик, был только рад избавиться от такого уродливого и бесполезного ребенка. Самое забавное в Карлике, быть может, и было то, что сам он совершенно не сознавал, как он уродлив и смешон. Напротив, он, казалось, был счастлив и весел необычайно. Когда дети смеялись, и он смялся, так же непринужденно и радостно, и, по окончании каждого танца, отвешивал каждому из них в отдельности уморительнейшие поклоны, улыбаясь и кивая головою, как будто он и сам был одним из них, а не маленьким уродцем, которого природа как-нибудь под веселую руку создала на потеху другим. Инфантою он был очарован безмерно, не мог от нее глаз оторвать и, казалось, плясал для нее одной. И когда, вспомнив, как на ее глазах знатные придворные дамы бросали букеты Каффарелли, знаменитому итальянскому певцу, которого Папа прислал в Мадрид из собственной домовой церкви в надежде, что сладкие звуки его голоса исцелят тоску Короля, она вынула из волос красивую белую розу и, шутки ради, а также для того, чтобы помучить Камереру, с очаровательной улыбкой, бросила эту розу через всю арену Карлику, тот принял это совсем всерьез, прижал цветок к губам, уродливым и толстым, приложил руку к сердцу и опустился перед Инфантой на одно колено, причем радостная улыбка растянула рот его от уха до уха, а маленькие светлые глазки заискрились от удовольствия.
После этого Инфанта положительно не в состоянии была оставаться серьезной и продолжала смеяться еще долго спустя после того, как Карлик убежал с арены, и высказала дяде желание, чтобы танец немедленно был повторен. Камерера, однако ж, сославшись на чрезмерно палящее солнце, решила, что для ее высочества лучше будет немедленно вернуться во дворец, где для нее уже приготовлен роскошный пир, со включением настоящего пирога, какой специально подается ко дню рождения, с инициалами новорожденной из разрисованного сахара и красивым серебряным флагом на верхушке. Инфанта с большим достоинством поднялась с места, отдала приказ, чтобы маленький Карлик еще раз проплясал перед нею после сиесты и, поблагодарив юного графа Тьерра-Нуэва за устроенный ей чудесный прием, удалилась в свои апартаменты, а за нею и прочие дети, в том же порядоке, как пришли.
Когда маленькому Карлику сказали, что он будет еще раз танцевать перед Инфантой по ее личному, нарочитому приказу, он так возгордился, что убежал в сад, в нелепом восторге покрывая поцелуями белую розу и выражая свой восторг самыми дикими и неуклюжими жестами.
Цветы пришли в негодование от дерзкого вторжения уродца в их прекрасную обитель; когда же они увидали, как он скачет по дорожкам, смешно и неуклюже размахивая руками над головой, они уже не в состоянии были дольше сдерживаться.
- Право же, он слишком безобразен, чтобы позволять ему играть в тех местах, где находимся мы! - восклицали Тюльпаны.
- Напоить бы его маковым настоем, чтоб он уснул на тысячу лет, - говорили высокие огненно-красные Лилии и от гнева запылали еще ярче.
- Ужас, прямо ужас, до чего он безобразен! - взвизгнул Кактус. - Он весь искривленный, приземистый, и голова у него несообразно велика в сравнении с ногами. При виде его я чувствую, как щетинятся мои шипы, и, если он подойдет ко мни близко, я исколю его своими колючками.
- И, вдобавок, у него в руках один из моих лучших цветков! - воскликнул куст Белых Роз. - Я сам дал его нынче утром Инфанте, в подарок ко дню рождения, а он украл мой цветок у нее. - И что было силы этот куст закричал: Вор! Вор! Вор!
Даже красные Герани, которые обычно не спесивы, - у них у самих куча всяческих бедных родственников, - сворачивались кольцом от отвращения при виде его; и, когда Фиалки кротко заметили, что, хоть он и бесспорно очень некрасив, но ведь это же не но его вина, - Герани довольно справедливо возразили, что в этом-то и заключается главный его недостаток, и нет основания восхищаться человеком потому только, что он неизлечим. Да и Фиалки, по крайней мере - иные из них, сами чувствовали, что Карлик как будто даже кичится своим безобразием, выставляя его на показ, и что он выказал бы гораздо больше вкуса, если б принял печальный, или хотя бы задумчивый вид, вместо того чтоб прыгать и скакать по дорожкам, принимая самые причудливые и нелепые позы.
Что касается старых Солнечных Часов, - особы очень замечательной и некогда указывавшей время самому Императору Карлу V, - они до того были поражены видом маленького Карлика, что чуть было не забыли отметить целых две минуты своим длинным теневым пальцем и не удержались, чтобы не сказать большому молочно-белому Павлину, гревшемуся на солнышке на балюстраде, что, мол, всем известно, что царские дети - это царские дети, а дети угольщика - это дети угольщика, и безрассудно уверять, будто это не так; с чем Павлин всецело согласился и даже крикнул: "Несомненно! Несомненно!" - таким пронзительным и резким голосом, что Золотые Рыбки, жившие в бассейне бившего холодною струею фонтана, высунули головки из воды и спросили у огромных каменных Тритонов, в чем дело и что такое случилось.
А вот птицам Карлик почему-то понравился. Они и раньше часто видали его в лесу, как он плясал, подобно эльфу, гоняясь за подхваченными ветром листьями, или же, свернувшись клубочком где-нибудь в дупле старого дуба, делил с белками собранные орехи. И они ничуть не возмущались его безобразием. Ведь и соловей, который по вечерам пел в апельсиновых рощах так сладко, что даже луна иной раз склонялась послушать его, был и сам не великий красавец; потом этот мальчик был добр к ним: в жестокую зимнюю стужу, когда на деревьях нет ягод и земля становится тверда, как железо, а волки подходят к самым воротам города в поисках пищи, он никогда не забывал о них - всегда бросал им крошки от своей краюхи черного хлеба и делил с ними свой завтрак, как бы скуден он ни был.
И птицы летали и порхали вокруг него, на лету задевая крылышками его щеки, и щебетали меж собою, и маленький Карлик был так счастлив, что не мог удержаться, - похвастался перед ними пышною белою розой и сказал, что эту розу подарила ему сама Инфанта, потому что она любит его.
Птицы не поняли ни слова из того, что он им рассказывал, но это не беда, так как они все же склонили головки набок и приняли серьезный, вдумчивый вид, а ведь это все равно, что понимать, и вместе с тем это гораздо легче.
Ящерицам он также чрезвычайно понравился; и когда он устал бегать и прилег на траву отдохнуть, они подняли возню вокруг него и на нем самом, затеяли веселые игры и всячески старались позабавить его, говоря:
- Не всем же быть такими красивыми, как ящерицы - этого нельзя и требовать. И, хотя это звучит нелепо, в сущности, он уж не так и безобразен если вы, конечно, закроете глаза и не будете смотреть на него.
Ящерицы - прирожденные философы и нередко часами способны сидеть на одном месте и размышлять, когда им больше нечего делать или когда погода слишком дождливая.
Зато цветы были чрезвычайно недовольны их поведением, равно как и поведением птиц.
- Это только показывает, - говорили они, - какое вульгаризирующее действие производят эта непрерывная беготня и летанье. Хорошо воспитанные создания всегда стоят на одном месте, как мы. Нас никто не видал бегающими вприпрыжку взад и вперед по дорожкам или же скачущими, как безумные, по траве, в погоне за какою-нибудь стрекозою. Когда мы чувствуем потребность в перемене воздуха, мы посылаем за садовником, и он пересаживает нас на другую клумбу. Это прилично, это вполне соmmе il faut, но ящерицы и птицы не ценят покоя; у птиц даже нет постоянного адреса. Он просто бродяги, вроде цыган, и не заслуживают лучшего обращены, чем бродяги.
Цветы вздернули носики, приняли высокомерный вид и были очень довольны, когда немного погодя маленький Карлик вылез из травы и заковылял к дворцовой террасе.
- Право же, его следовало бы держать взаперти до конца жизни, - говорили они. - Вы только посмотрите, какой у него горб на спине, а ноги какие кривые! - И они захихикали.
А маленький Карлик и не подозревал об этом. Он страшно любил птиц и ящериц и находил, что цветы- самое удивительное, что только есть во всем мире, разумеется, за исключением Инфанты; но ведь Инфанта дала ему дивную белую розу, и она любит его, а это другое дело! Как ему хотелось бытье вместе c нею опять. Она посадила бы его по правую руку от себя и улыбалась бы ему, и он никогда больше не ушел бы от нее, а сделал бы ее своим товарищем и научил бы ее всяким восхитительным штучкам. Ибо, хотя он никогда раньше не бывал во дворце, он знал множество удивительных вещей. Он умел, например, делать из тростника крохотные клетки для кузнечиков и превращать суставчатый длинный камыш в такую свирель, которой внимал бы сам Пан. Он изучил все птичьи голоса и умел подражать крику скворца на верхушке дерева, цапли на болоте. Он знал, какое животное какие оставляет за собою следы, и умел выследить зайца по легким отпечаткам его лапок и кабана по примятым и растоптанным листьям. Ему были знакомы все пляски диких: и бешеный танец осени в одежде из багряницы, и легкая пляска в васильковых сандалиях среди спелых хлебов, и танец зимы с венками из сверкающего белого снега, и вешняя пляска цветов во фруктовых садах.
Он знал, где вьют свои гнезда дикие голуби, и раз, когда голубь с голубкой попались в силки птицелова, он сам воспитал покинутых птенцов и устроил для них маленькую голубятню в трещине расколотого вяза. Маленькие голуби выросли совсем ручными и каждое утро кормились из его рук. Они, наверное, понравились бы Инфанте, а также и кролики, шнырявшие в высоких папоротниках, и сойки с твердыми перышками и черными клювами, и ежи, умеющие свертываться в колючие шарики, и большие умные черепахи, которые медленно ползают, тряся головами и грызя молодые листочки. Да, она непременно должна прийти к нему в лес поиграть вместе с ним. Он уступит ей свою постельку, а сам будет сторожить за окном до рассвета, чтоб ее не обидели дикие зубры и отощавшие с голоду волки не подкрались бы слишком близко к хижине. А на рассвете он постучится в ставню и разбудит ее, и вместе они будут гулять и плясать целый день. В лесу, право же, совсем не скучно и вовсе не так пустынно. Иной раз епископ проедет на своем белом муле, читая книжку с картинками. А не то пройдут сокольничие в зеленых бархатных шапочках, в камзолах из дубленой оленьей кожи, и у каждого на руке по соколу, а голова у сокола покрыта клобучком. А в пору уборки винограда проходят виноградари, и руки и ноги у них красные от виноградного сока, а на головах венки из блестящего плюща, и они несут мехи, из которых каплет молодое вино; а по вечерам вокруг больших костров усаживаются угольщики и смотрят, как медленно обугливаются в огне сухие поленья, и жарят в пепле каштаны, и разбойники выходят из своих пещер - позабавиться вместе с ними.
Однажды он даже видел красивую процессию, извивавшуюся, как змея, по длинной пыльной дороге, ведущей в Толедо. Впереди шли монахи, сладостно пели и несли яркие хоругви и золотые кресты, а за ними в серебряных латах, с ружьями и пиками, шли солдаты, и посреди их трое босоногих людей в странной желтой одежде, сплошь разрисованной какими-то удивительными фигурами, с зажженными свечами в руках. Уж в лесу-то есть на что посмотреть; а когда она устанет, он отыщет для нее мягкое ложе из мха, или же отнесет ее на руках - потому что он ведь очень сильный, хоть и сам знает, что невысок ростом. Он сделает ей ожерелье из красных ягод брионии, которые так же красивы, как те белые ягоды, что нашиты у нее на платье; а если ей надоест это ожерелье, она может его бросить, и он найдет ей другое. Он будет приносить ей чашечки от желудей, и покрытые росой анемоны, и крохотных светящихся червячков, которые будут искриться, как звезды, в бледном золоте ее волос.
Однако где же она? Он спросил об этом белую розу, но та не дала ответа. Весь дворец, казалось, спал, и даже там, где ставни не были заперты, окна были завешены от яркого солнца тяжелыми занавесями. Карлик обошел кругом весь дворец, ища, как бы пробраться внутрь, и наконец заметил небольшую открытую дверь. Он проскользнул туда и очутился в роскошной зале - увы! - гораздо более пышной, чем лес: там всюду было столько позолоты, и даже пол выстлан большими цветными камнями, уложенными в какие-то геометрические фигуры. Но маленькой Инфанты там не было: были только странные белые статуи на пьедесталах из яшмы, смотревшие на него печальными пустыми глазами, улыбаясь какой-то странной улыбкой.
В конце залы висла богато расшитая занавесь из черного бархата, усеянная солнцами и звездами - любимый узор короля, - да и черный цвет был его самый любимый. Может быть, она спряталась за этой занавесью? Во всяком случае, надо взглянуть.
Он тихонько подкрался к портьере и отдернул ее. Нет; там за портьерой была только другая комната - как ему показалось, еще красивее той, откуда он только что вышел. Стены здесь были увешаны ткаными зелеными обоями, или коврами, со множеством вышитых фигур, изображавших охоту - произведение фламандских художников, потративших больше семи лет на эту работу. Некогда это была комната Иоанна Безумного - помешанного короля, который так страстно любил охоту, что в бреду нередко пытался вскочить на огромного, вышитого на обоях коня, взвившегося на дыбы, стащить со стены оленя, на которого кидались большие собаки, затрубить в охотничий рог и заколоть ножом убегающую бледную лань. Ныне эта комната была превращена в залу совета, и на стоявшем посередине столе лежали красные портфели министров с испанскими золотыми тюльпанами, вытисненными на покрышке, с гербами и эмблемами Габсбургов.
Маленький Карлик с изумлением озирался вокруг и даже немножко побаивался идти дальше. Странные, безмолвные всадники, скакавшие так быстро и бесшумно по длинным аллеям, казались ему похожими на страшных призраков, - о них он слыхал от угольщиков, - на компрачикосов, которые охотятся только ночью и если встретят человека, то превратят его в оленя и затравят насмерть. Ho он вспомнил о маленькой Инфанте и это придало ему мужества. Ему хотелось бы застать ее одну и сказать ей, что он ее любит. Быть может, она в следующей комнате?
По мягким мавританским коврам он неслышно перебежал через комнату и распахнул дверь. Нет, и там ее не было. Комната была совершенно пуста...
То была тронная зала, служившая для приезда иностранных послов, когда Король - что в последнее время бывало не часто - соглашался дать им личную аудиенцию; в этой самой зале, много лет тому назад, были приняты послы из Англии, явившиеся сватать свою королеву, тогда одну из католических владык Европы, за старшего сына Императора. Стены здесь были обтянуты кордуанской золоченой кожей, а с черного с белым потолка свешивалась тяжелая люстра в триста восковых свеч. Под большим балдахином золотой парчи, на которой были вышиты мелким жемчугом кастильские львы и башни, стоял самый трон, покрытый роскошным покровом из черного бархата, с серебряными тюльпанами и пышной бахромой из серебра и жемчугов. На второй ступени трона стояла скамеечка, на которой преклоняла колена Инфанта, с подушкой из серебряной парчи; а еще пониже и уже не под балдахином - кресло, для папского нунция - единственного, кто имел право сидеть в присутствии короля во время всех публичных церемоний, и кардинальская шапка его, с перепутанными ярко-алыми кистями, лежала на обтянутом багряницей табурете, стоявшем впереди. На стене напротив трона висел портрет во весь рост Карла V, в охотничьем костюме, с большою собакой; а всю середину другой стены занимала картина, изображавшая Филиппа II, принимавшего дары от Нидерландов. Между окон стоял шкапчик черного дерева, с инкрустацией из слоновой кости и вырезанными на нем фигурами из гольбейновской Пляски Смерти - вырезанными, как говорили иные, рукой самого знаменитого мастера.
Но Карлика не слишком занимало все это великолепие. Он не отдал бы своей розы за все жемчуга -балдахина и даже одного белого лепестка ее за самый трон. Ему нужно было совсем другое - повидать Инфанту раньше, чем она снова сойдет вниз, в павильон, и попросить ее уйти вместе с ним, когда он кончит танец. Здесь, во дворе, воздух тяжелый и спертый, а в лесу дует вольный ветер, и солнечный свет играет на трепетных листьях, словно перебирая их золотыми руками. Там, в лесу, есть и цветы - быть может, не такие пышные, как в дворцовом саду, но зато все цветы пахнут нежнее: ранней весной гиацинты, что заливают багряной волной прохладные долы и холмы, поросшие травою; желтые буквицы, чти гнездятся целыми семьями в суковатых кронах старых дубов; светлый чистотел и голубая вероника, и золотые и лиловые ирисы. Там на орешнике, серенькие сережки, и наперстянка, поникшая долу под тяжестью своих пестрых чашечек, излюбленных пчелами. На каштане там свои копья, покрытые белыми звездочками, а на боярышнике, - свои луны, бледные и прекрасные. Да, конечно, она уйдет с ним - только бы ему найти ее. Она уйдет с ним в прекрасный лес, и он целыми днями будет плясать для ее удовольствия. При одной мысли об этом глаза его засветились улыбкой, и он перешел в соседнюю комнату.
Из всех комнат эта была самая светлая и самая красивая. Стены ее были обтянуты алой камчатной материей, расшитой птицами и хорошенькими серебряными цветочками; мебель была вся из массивного серебра, с фестонами из цветочных гирлянд и раскачивающимися купидонами. Два огромных камина были заставлены большими экранами, на которых были вышиты павлины и попугаи, а пол, из оникса цвета морской воды, казалось, уходил в бесконечность. И в этой комнате Карлик был не один. На другом конце залы, в дверях, стояла какая-то маленькая фигурка и наблюдала за ним. У него забилось сердце; крик радости сорвался с его уст, и он вышел на свет. Одновременно с ним вышла и фигурка, и теперь он ясно мог разглядеть ее.
Инфанта? Как бы не так! Это было чудовище - самое уморительное чудовище, когда-либо виденное им. Непропорционально сложенное, не так, как все прочие люди: с выгнутой, горбатой спиной, на кривых, перекрученных ногах, с огромной; мотающейся с боку на бок головой и спутанной гривой черных волос. Маленький Карлик нахмурился, и чудовище тоже нахмурилось. Он засмеялся, и оно засмеялось и уперлось руками в бока, копируя его жест. Он отвесил чудовищу насмешливый поклон, и оно ответило ему таким же низким поклоном. Он пошел к нему, и оно пошло ему навстречу, повторяя все его шаги и движения и останавливаясь, когда он останавливался. С криком изумления он устремился вперед, протянул руку; и рука чудовища, холодная, как лед, коснулась его руки. Он испугался, отдернул руку, и чудовище поспешило сделать то же. Он начал было наступать на него, но что-то гладкое и твердое загородило ему дорогу. Лицо чудовища было теперь совсем близко от его лица, и в лице этом он читал страх. Он отвел рукой волосы, падавшие ему на глаза. Чудовище сделало то же. Он ударил его, и оно отвечало ударом. Он начал его ругать - оно строило ему какие-то гадкие гримасы. Он отшатнулся назад, и оно отшатнулось.
Что же это такое? Карлик задумался на минуту, оглядел остальную комнату. Странно - все здесь как будто в двойном количестве, каждый предмет имеет своего двойника за этой невидимой стеной светлой воды. Здесь картина - и там картина; здесь кресло - и там кресло. Здесь спящий Фавн лежит в алькове у дверей, и там, за стеною, дремлет его двойник; и серебряная Венера, вся залитая солнцем, протягивает руки к другой Венере, такой же прелестной, как она.
Что это?.. Эхо? Однажды в долине он крикнул, и эхо откликнулось, повторило за ним все слова. Может быть, эхо умеет передразнивать и зрение, как оно умеет передразнивать голос. Может быть, оно умеет так, шутки ради, нарочно, создать другой мир, совсем как настоящий. Но могут ли тени предметов иметь такие же, как предметы, краски, и жизнь, и движение? Разве могут?..
Он вздрогнул и, взяв со своей груди прелестную белую розу, повернулся и поцеловал ее. У чудовища оказалась в руках такая же роза, точно такая же лепесток в лепесток. И оно точно так же целовало ее и прижимало к сердцу с уморительными и безобразными жестами.
Когда истина наконец осенила его, он с диким воплем отчаяния, рыдая, кинулся на пол. Так это он сам - такой урод, горбатый, смешной, отвратительный? Это чудовище - он сам; это над ним так смеялись все дети, и маленькая Принцесса тоже; он-то воображал, что она любит его, а она просто, как другие, потешалась над его безобразием, над его изуродованным телом. Почему не оставили его в лесу, где нет зеркала, которое бы сказало ему, как он уродлив и гадок? Почему отец не убил его, вместо того, чтоб продать его на позор и потеху другим?.. По щекам его струились горячие слезы. Он изорвал в клочки белый цветок; барахтавшееся на полу чудовище сделало то же и разбросало по воздуху лепестки. Оно пресмыкалось на земле, а когда он смотрел на него - и оно смотрело на него, и лицо его было искажено страданием. Он отполз подальше, чтоб не видеть его, и закрыл руками глаза. Как раненый зверек, он уполз в тень и лежал, тихо стеная.
В это время через окно балкона в комнату вошла Инфанта со своими гостями и увидала безобразного Карлика, который лежал на полу, колотя скрюченными пальцами; это было до того фантастически нелепо, что дети с веселым смехом обступили его - посмотреть, что такое он делает.
- Его пляски были забавны, - сказала Инфанта, - но представляет он еще забавнее. Почти так же хорошо, как куклы-марионетки, только, разумеется, не так естественно.
И она обмахивалась своим огромным веером и аплодировала.
Но маленький Карлик даже не взглянул на нее; его рыдания постепенно стихали. Внезапно он как-то странно подпрыгнул и схватился за бок. Потом снова откинулся назад и вытянулся неподвижно.
- Это было превосходно, - сказала Инфанта, подождав немного, - но теперь вы должны протанцевать для меня.
- Да, да, - закричали все дети, - теперь встань и ступай танцевать, потому что ты так же ловок, как барбарийская обезьянка, но гораздо забавнее ее.
Но маленький Карлик не откликался.
Инфанта топнула ножкой и позвала дядю, гулявшего по террасе с камергером, пробегая депеши, только что полученные из Мексики, где недавно учреждено было отделение святой инквизиции.
- Мой смешной маленький Карлик капризничает и не хочет вставать. Поднимите его и велите ему протанцевать для меня.
С улыбкой переглянувшись, они оба вошли, и Дон Педро нагнулся и потрепал Карлика по щеке своею вышитой перчаткой.
- Изволь плясать, petit monstre, изволь плясать! Наследная принцесса Испании и обеих Индий желает, чтоб ее забавляли.
Но маленький Карлик не шевелился.
- Позвать аптечного мастера! - устало молвил Дон Педро и опять ушел на террасу.
Но камергер с озабоченным видом опустился на колони перед маленьким Карликом и приложил руку к его груди. А минуту спустя пожал плечами, поднялся и, низко поклонившись Инфанте, сказал:
- Mi bella Princesa, ваш забавный маленький Карлик никогда больше не будет плясать. Это жаль! Он так безобразен, что, пожалуй, рассмешил бы даже Короля.
- Но почему же он никогда больше не будет плясать? - смеясь, спросила Инфанта.
- Потому что у него разбилось сердце.
Инфанта нахмурилась, и ее прелестный розовый ротик искривился в хорошенькую, презрительную гримаску.
- На будущее время, пожалуйста, чтобы у тех, кто приходит со мною играть, не было сердца совсем! - крикнула она и убежала в сад.
Рыбак и его душа.
Каждый вечер выходил молодой Рыбак на ловлю и забрасывал в море сети.
Когда ветер был береговой, у Рыбака ничего не ловилось или ловилось, но мало, потому что это злобный ветер, у него черные крылья, и буйные волны вздымаются навстречу ему. Но когда ветер был с моря, рыба поднималась из глубин, сама заплывала в сети, и Рыбак относил ее на рынок и там продавал ее.
Каждый вечер выходил молодой Рыбак на ловлю, и вот однажды такою тяжелою показалась ему сеть, что трудно было поднять ее в лодку. И Рыбак, усмехаясь, подумал:
"Видно, я выловил из моря всю рыбу, или попалось мне, на удивление людям, какое-нибудь глупое чудо морское, или моя сеть принесла мне такое страшилище, что великая наша королева пожелает увидеть его".
И, напрягая силы, он налег на грубые канаты, так что длинные вены, точно нити голубой эмали на бронзовой вазе, означились у него на руках. Он потянул тонкие бечевки, и ближе и ближе большим кольцом подплыли к нему плоские пробки, и сеть, наконец, поднялась на поверхность воды.
Но не рыба оказалась в сети, не страшилище, не подводное чудо, а маленькая Дева морская, которая крепко спала.
Ее волосы были подобны влажному золотому руну, и каждый отдельный волос был как тонкая нить из золота, опущенная в хрустальный кубок. Ее белое тело было как из слоновой кости, а хвост жемчужно-серебряный. Жемчужно-серебряный был ее хвост, и зеленые водоросли обвивали его. Уши ее были похожи на раковины, а губы - на морские кораллы. Об ее холодные груди бились холодные волны, и на ресницах ее искрилась соль.
Так прекрасна была она, что, увидев ее, исполненный восхищения юный Рыбак потянул к себе сети и, перегнувшись через борт челнока, охватил ее стан руками. Но только он к ней прикоснулся, она вскрикнула, как вспугнутая чайка, и пробудилась от сна, и в ужасе взглянула на него аметистово-лиловыми глазами, и стала биться, стараясь вырваться. Но он не отпустил ее и крепко прижал к себе.
Видя, что ей не уйти, заплакала Дева морская.
- Будь милостив, отпусти меня в море, я единственная дочь Морского царя, и стар и одинок мой отец. Но ответил ей юный Рыбак:
- Я не отпущу тебя, покуда ты не дашь мне обещания, что на первый мой зов ты поднимешься ко мне из глубины И будешь петь для меня свои песни: потому что нравится рыбам пение Обитателей моря, и всегда будут полны мои сети.
- А ты и вправду отпустишь меня, если дам тебе такое обещание? спросила Дева морская.
- Воистину так, отпущу,- ответил молодой Рыбак. И она дала ему обещание, которого он пожелал, и подкрепила свое обещание клятвою Обитателей моря, и разомкнул тогда Рыбак свои объятья, и, все еще трепеща от какого-то странного страха, она опустилась на дно.
X x x.
Каждый вечер выходил молодой Рыбак на ловлю и звал к себе Деву морскую. И она поднималась из вод и пела ему свои песни.
Вокруг нее резвились дельфины, и дикие чайки летали над ее головой.
И она пела чудесные песни. Она пела о Жителях моря, что из пещеры в пещеру гоняют свои стада и носят детенышей у себя на плечах; о Тритонах, зеленобородых, с волосатою грудью, которые трубят в витые раковины во время шествия Морского царя; о царском янтарном чертоге - у него изумрудная крыша, а полы из ясного жемчуга; о подводных садах, где колышутся целыми днями широкие кружевные веера из кораллов, а над ними проносятся рыбы, подобно серебряным птицам; и льнут анемоны к скалам, и розовые пескари гнездятся в желтых бороздках песка. Она пела об огромных китах, приплывающих из северных морей, с колючими сосульками на плавниках; о Сиренах, которые рассказывают такие чудесные сказки, что купцы затыкают себе уши воском, чтобы не броситься в воду и не погибнуть в волнах; о затонувших галерах, у которых длинные мачты, за их снасти ухватились матросы, да так и закоченели навек, а в открытые люки вплывает макрель и свободно выплывает оттуда; о малых ракушках, великих путешественницах: они присасываются в килях кораблей и объезжают весь свет; о каракатицах, живущих на склонах утесов: она простирает свои длинные черные руки, и стоит им захотеть, будет ночь. Она пела о моллюске-наутилусе: у него свой собственный опаловый ботик, управляемый шелковым парусом; и о счастливых Тритонах, которые играют на арфе и чарами могут усыпить самого Осьминога Великого; и о маленьких детях моря, которые поймают черепаху и со смехом катаются на ее скользкой спине; и о Девах морских, что нежатся в белеющей пене и простирают руки к морякам; и о моржах с кривыми клыками, и о морских конях, у которых развевается грива.
И пока она пела, стаи тунцов, чтобы послушать ее, выплывали из морской глубины, и молодой Рыбак ловил их, окружая своими сетями, а иных убивал острогою. Когда же челнок у него наполнялся. Дева морская, улыбнувшись ему, погружалась в море.
И все же она избегала к нему приближаться, чтобы он не коснулся ее. Часто он молил ее и' звал, но она не подплывала ближе.
Когда же он пытался схватить ее, она ныряла, как ныряют тюлени, и больше в тот день не показывалась. И с каждым днем ее песни все сильнее пленяли его. Так сладостен был ее голос, что Рыбак забывал свой челнок, свои сети, и добыча уже не прельщала его. Мимо него проплывали целыми стаями золотоглазые, с алыми плавниками, тунцы, а он и не замечал их. Праздно лежала у него под рукой острога, и его корзины, сплетенные из ивовых прутьев, оставались пустыми. Полураскрыв уста и с затуманенным от упоения взором неподвижно сидел он в челноке, и слушал, и слушал, пока не подкрадывались к нему туманы морские и блуждающий месяц не пятнал серебром его загорелое тело.
В один из таких вечеров он вызвал ее и сказал:
- Маленькая Дева морская, маленькая Дева морская, я люблю тебя. Будь моей женою, потому что я люблю тебя. Но Дева морская покачала головой и ответила:
- У тебя человечья душа! Прогони свою душу прочь, и мне можно будет тебя полюбить.
И сказал себе юный Рыбак:
- На что мне моя душа? Мне не дано ее видеть. Я не могу прикоснуться к ней. Я не знаю, какая она. И вправду: я прогоню ее прочь, и будет мне великая радость.
И он закричал от восторга и, встав в своем расписном челноке, простер руки к Деве морской.
- Я прогоню свою душу,- крикнул он,- и ты будешь моей юной женой, и мужем я буду тебе, и мы поселимся в пучине, и ты покажешь мне все, о чем пела, и я сделаю все, что захочешь, и жизни наши буду навек неразлучны.
И засмеялась от радости Дева морская, и закрыла лицо руками.
- Но как же мне прогнать мою душу? - закричал молодой Рыбак.- Научи меня, как это делается, и я выполню все, что ты скажешь.
- Увы! Я сама не знаю! -ответила Дева морская.- У нас, Обитателей моря, никогда не бывало души.
И, горестно взглянув на него, она погрузилась в пучину.
X x x На следующий день рано утром, едва солнце поднялось над холмом на высоту ладони, юный Рыбак подошел к дому Священника и трижды постучался в его дверь.
Послушник взглянул через решетку окна и, когда увидал, кто пришел, отодвинул засов и сказал:
- Войди!
И юный Рыбак вошел и преклонил колени на душистые Тростники, покрывавшие пол, и обратился к Священнику, читавшему Библию, и сказал ему громко:
- Отец, я полюбил Деву морскую, но между мною и ею встала моя душа. Научи, как избавиться мне от души, ибо поистине она мне не надобна. К чему мне моя душа? Мне не дано ее видеть. Я не могу прикоснуться к ней. Я не знаю, какая она.
- Горе! Горе тебе, ты лишился рассудка. Или ты отравлен ядовитыми травами? Душа есть самое святое в человеке и дарована нам господом богом, чтобы мы достойно владели ею. Нет ничего драгоценнее, чем душа человеческая, и никакие блага земные не могут сравняться с нею. Она стоит всего золота на свете, и ценнее царских рубинов. Поэтому, сын мой, забудь свои помыслы, ибо это неискупаемый грех. А Обитатели моря прокляты, и прокляты все, кто вздумает с ними знаться. Они, как дикие звери, не знают, где добро и где зло, и не за них умирал Искупитель.
Выслушав жестокое слово Священника, юный Рыбак разрыдался и, поднявшись с колен, сказал:
- Отец, Фавны обитают в чаще леса - и счастливы! и на скалах сидят Тритоны с арфами из червонного золота. Позволь мне быть таким, как они,умоляю тебя! - ибо жизнь их как жизнь цветов. А к чему мне моя душа, если встала она между мной и той, кого я люблю?
- Мерзостна плотская любовь! - нахмурив брови, воскликнул Священник.- И мерзостны и пагубны те твари языческие, которым господь попустил блуждать по своей .земле. Да будут прокляты Фавны лесные, и да будут прокляты эти морские певцы!
Я сам их слыхал по ночам, они тщились меня обольстить и отторгнуть меня от моих молитвенных четок. Они стучатся ко мне в окно и хохочут.; Они нашептывают мне в уши слова о своих погибельных радостях. Они искушают меня искушениями, и, когда я хочу молиться, они корчат мне рожи. Они погибшие, говорю я тебе, и воистину им никогда не спастись. Для них нет ни рая, ни ада, и ни в раю, ни в аду им не будет дано славословить имя господне.
- Отец!-вскричал юный Рыбак.-Ты не знаешь, о чем говоришь. В сети мои уловил я недавно Морскую Царевну. Она прекраснее, чем утренняя звезда, она белее, чем месяц. За ее тело я отдал бы душу и за ее любовь откажусь от вечного блаженства в раю. Открой же мне то, о чем я тебя молю, и отпусти меня с миром.
- Прочь! - закричал Священник.- Та, кого ты любишь, отвергнута богом, и ты будешь вместе с нею отвергнут.
И не дал ему благословения, и прогнал от порога своего. И пошел молодой Рыбак на торговую площадь, и медленна была его поступь, и голова была опущена на грудь, как у того, кто печален.
И увидели его купцы и стали меж собою шептаться, и один из них вышел навстречу и, окликнув его, спросил:
- Что ты принес продавать?
- Я продам тебе душу,- ответил Рыбак.- Будь добр, купи ее, ибо она мне в тягость. К чему мне душа? Мне не дано ее видеть. Я не могу прикоснуться к ней. Я не знаю, какая она.
Но купцы посмеялись над ним.
- На что нам душа человеческая? Она не стоит ломаного гроша. Продай нам в рабство тело твое, и мы облачим тебя в пурпур и украсим твой палец перстнем, и ты будешь любимым рабом королевы. Но не говори о душе, ибо для нас она ничто и не имеет цены.
И сказал себе юный Рыбак:
- Как это все удивительно! Священник убеждает меня, что душа ценнее, чем все золото в мире, а' вот купцы говорят, что она не стоит и гроша.
И он покинул торговую площадь, и спустился на берег моря, и стал размышлять о том, как ему надлежит поступить.
X x x.
К полудню он вспомнил, что один его товарищ, собиратель морского укропа, рассказывал ему о некой искусной в делах колдовства юной Ведьме, живущей в пещере у входа в залив. Он тотчас вскочил и пустился бежать, так ему хотелось поскорее избавиться от своей души, и облако пыли бежало за ним по песчаному берегу. Юная Ведьма узнала о его приближении, потому что у нее почесалась ладонь, и с хохотом распустила свои рыжие волосы. И, распустив свои рыжие волосы, окружившие все ее тело, она встала у входа в пещеру, и в руке у нее была цветущая ветка дикой цикуты.
- Чего тебе надо? Чего тебе надо? - закричала она, когда, изнемогая от бега, он взобрался вверх и упал перед ней.- Не нужна ли сетям твоим рыба, когда буйствует яростный ветер? Есть у меня камышовая дудочка, и стоит мне дунуть в нее, голавли заплывают в залив. Но это не дешево стоит, мой хорошенький мальчик, это не дешево стоит. Чего тебе надо? Чего тебе надо? Не надобен ли тебе ураган, который разбил бы суда и выбросил бы на берег сундуки с богатым добром? Мне подвластно больше ураганов, чем ветру, ибо я служу тому, кто сильнее, чем ветер, и одним только ситом и ведерком воды я могу отправить в пучину морскую самые большие галеры. Но это не дешево стоит, мой хорошенький мальчик, это не дешево стоит. Чего тебе надо? Чего тебе надо? Я знаю цветок, что растет в долине. Никто не знает его, одна только я. У него пурпурные лепестки, и в его сердце звезда, и молочно-бел его сок. Прикоснись этим цветком к непреклонным устам королевы, и на край света пойдет за тобою она.
Она покинет ложе короля и на край света пойдет за тобою. Но это не дешево стоит, мой хорошенький мальчик, это не дешево стоит. Чего тебе надо? Чего тебе надо? Я в ступе могу истолочь жабу, и сварю из нее чудесное снадобье, и рукою покойника помешаю его. И когда твой недруг заснет, брызни в него этим снадобьем, и обратится он в черную ехидну, и родная мать раздавит его. Моим колесом я могу свести с неба Луну и в кристалле покажу тебе Смерть. Чего тебе надо? Чего тебе надо? Открой мне твое желание, и я исполню его, и ты заплатишь мне, мой хорошенький мальчик, ты заплатишь мне красную цену.
- Невелико мое желание,- ответил юный Рыбак,- но Священник разгневался на меня и прогнал меня прочь. Малого я желаю, но купцы осмеяли меня и отвергли меня. Затем и пришел я к тебе, хоть люди и зовут тебя злою. И какую цену ты ни спросишь, я заплачу тебе.
- Чего же ты хочешь? - спросила Ведьма и подошла к нему ближе.
- Избавиться от своей души,- сказал он. Ведьма побледнела, и стала дрожать, и прикрыла лицо синим плащом.
- Хорошенький мальчик, мой хорошенький мальчик,- пробормотала она,-страшного же ты захотел!
Он тряхнул своими темными кудрями и засмеялся в ответ.
- Я отлично обойдусь без души. Ведь мне не дано ее видеть. Я не могу прикоснуться к ней. Я не знаю, какая она.
- Что же ты дашь мне, если я научу тебя? - спросила Ведьма, глядя на него сверху вниз прекрасными своими глазами.
- Я дам тебе пять золотых, и мои сети, и расписной мой челнок, и тростниковую хижину, в которой живу. Только скажи мне скорее, как избавиться мне от души, и я дам тебе все, что имею.
Ведьма захохотала насмешливо и ударила его веткой цикуты.
- Я умею обращать в золото осенние листья, лунные лучи могу превратить в серебро. Всех земных царей .богаче. тот, кому я служу, и ему подвластны их царства.
? Что же я дам тебе, если тебе не нужно ни золота, ни серебра?
Ведьма погладила его голову тонкой и белой рукой.
- Ты должен сплясать со мною, мой хорошенький мальчик,-тихо прошептала она и улыбнулась ему.
- Только и всего? - воскликнул юный Рыбак в изумлении и тотчас вскочил на ноги.
- Только и всего,-ответила она и снова улыбнулась ему.
- Тогда на закате солнца, где-нибудь в укромном местечке, мы спляшем с тобою вдвоем,- сказал он,- и сейчас же, чуть кончится пляска, ты откроешь мне то, что я жажду узнать.
Она покачала головою.
- В полнолуние, в полнолуние,- прошептала она. Потом она оглянулась вокруг и прислушалась. Какая-то синяя птица с диким криком взвилась из гнезда и закружила над дюнами, и три пестрые птицы зашуршали в серой и жесткой траве и стали меж собой пересвистываться. И больше не было слышно ни звука, только волны плескались внизу, перекатывая у берега гладкие камешки. Ведьма протянула руку и привлекла своего гостя к себе и в самое ухо шепнула ему сухими губами:
- Нынче ночью ты должен прийти на вершину горы. Нынче Шабаш, и Он будет там.
Вздрогнул юный Рыбак, поглядел на нее, она оскалила белые зубы и засмеялась опять.
- Кто это Он, о ком говоришь ты? - спросил у нее Рыбак.
- Не все ли равно? Приходи туда нынче ночью и встань под ветвями белого граба и жди меня. Если набросится на тебя черный пес, ударь его ивовой палкой,- и он убежит от тебя. И если скажет тебе что-нибудь филин, не отвечай ему. В полнолуние я приду к тебе, и мы пропляшем вдвоем на траве.
- Но можешь ли ты мне поклясться, что тогда ты научишь меня, как избавиться мне от души?
Она вышла из пещеры на солнечный свет, и рыжие ее волосы заструились под ветром.
- Клянусь тебе копытами козла! - ответила она.
- Ты самая лучшая ведьма! - закричал молодой Рыбак.-- И, 'конечно, я приду, и буду с тобой танцеватьк нынче ночью на вершине горы. Поистине я предпочел бы, чтобы ты спросила с меня серебра или золота. Но если такова твоя цена, ты получишь ее, ибо она не велика.
И, сняв шапку, он низко поклонился колдунье и, исполненный великою радостью, побежал по дороге в город.
А Ведьма не спускала с него глаз, и, когда он скрылся из вида, она вернулась в пещеру и, вынув зеркало из резного кедрового ларчика, поставила его на подставку и начала жечь перед зеркалом на горящих угольях вербену и вглядываться в клубящийся дым.
Потом в бешенстве стиснула руки.
- Он должен быть моим,- прошептала она.- Я так же хороша, как и та.
X x x.
Едва только показалась луна, взобрался юный Рыбак на вершину горы и стал под ветвями граба. Словно металлический полированный щит, лежало у ног его округлое море, и тени рыбачьих лодок скользили вдали по заливу. Филин, огромный, с желтыми глазами, окликнул его по имени, но он ничего не ответил. Черный рычащий пес набросился на него; Рыбак ударил его ивовой палкой, и, взвизгнув, пес убежал.
К полночи, как летучие мыши, стали слетаться ведьмы.
- Фью! - кричали они, чуть только спускались на землю.- Здесь кто-то чужой, мы не знаем его!
И они нюхали воздух, перешептывались и делали какие-то знаки. Молодая Ведьма явилась сюда последней, и рыжие волосы ее струились по ветру. На ней было платье из золотой парчи, расшитое павлиньими глазками и маленькая шапочка из зеленого бархата.
- Где он? Где он? - заголосили ведьмы, когда увидали ее, но она только засмеялась в ответ, и подбежала к белому грабу, и схватила Рыбака за руку, и вывела его на лунный свет, и принялась танцевать.
Они оба кружились вихрем, и так высоко прыгала Ведьма, что были ему видны красные каблучки ее башмаков. Вдруг до слуха танцующих донесся топот коня, но коня не было видно нигде, и Рыбак почувствовал страх.
- Быстрее!-кричала Ведьма и, обхватив его шею руками, жарко дышала в лицо.-Быстрее! Быстрее!- кричала она, и, казалось, земля завертелась у него под ногами, в голове у него помутилось, и великий ужас напал на него, будто под взором какогото злобного дьявола, и наконец он заметил, что под сенью утеса скрывается кто-то, кого раньше там не было.
То был человек, одетый в бархатный черный испанский костюм. Лицо у него было до странности бледно, но уста его были похожи на алый цветок. Он казался усталым и стоял, прислонившись к утесу, небрежно играя рукоятью кинжала. Невдалеке на траве виднелась его шляпа с пером и перчатками для верховой езды. Они были оторочены золотыми кружевами, и мелким жемчугом был вышит на них какой-то невиданный герб. Короткий плащ, обшитый соболями, свешивался с его плеча, а его холеные белые руки были украшены перстнями; тяжелые веки скрывали его глаза.
Как завороженный смотрел на него юный Рыбак. Наконец их глаза встретились, и потом, где бы юный Рыбак ни плясал, ему чудилось, что взгляд незнакомца неотступно следит за ним. Он слышал, как Ведьма засмеялась, и обхватил ее стан, и завертел в неистовой пляске.
Вдруг в лесу залаяла собака; танцующие остановились, и пара за парой пошли к незнакомцу, и, преклоняя колена, припадали' к его руке. При этом на его гордых губах заиграла легкая улыбка, как играет вода от трепета птичьих крыльев. Но было в той улыбке презрение. И он продолжал смотреть только на молодого Рыбака.
- Пойдем же, поклонимся ему! - шепнула Ведьма и повела его вверх, и сильное желание сделать именно то, о чем говорила она, охватило его всего, и он пошел вслед за нею. Но когда он подошел к тому человеку, он внезапно, не зная и сам почему, осенил себя крестным знамением и призвал имя господне.
И тотчас же ведьмы, закричав, словно ястребы, улетели куда-то, а бледное лицо, что следило за ним, передернулось судорогой боли. Человек отошел к роще и свистнул. Испанский жеребец в серебряной сбруе выбежал навстречу ему. Человек вскочил на коня, оглянулся и грустно посмотрел на юного Рыбака.
И рыжеволосая Ведьма попыталась улететь вместе с ним, но юный Рыбак схватил ее за руки и крепко держал.
- Отпусти меня, дай мне уйти! - взмолилась она.- Ибо ты назвал такое имя, которое не подобает называть, и сделал такое знамение, на которое не подобает смотреть.
- Нет,- ответил он ей,- не пущу я тебя, покуда не откроешь мне тайну.
- Какую тайну?- спросила она, вырываясь от него, словная дикая кошка, и кусая запененные губы.
- Ты знаешь сама,- сказал он. Ее глаза, зеленые, как полевая трава, вдруг замутились слезами, и она сказала в ответ:
- Что хочешь проси, но не это!
Он засмеялся и сжал ее крепче.
И, увидев, что ей не вырваться, она прошептала ему:
- Я так же пригожа, как дочери моря, я так же хороша, как и те, что живут в голубых волнах,- и она стала ласкаться к нему и приблизила к нему свое лицо.
Но он нахмурился, оттолкнул ее и сказал:
- Если не исполнишь своего обещания, я убью тебя, Ведьма-обманщица.
Лицо у нее сделалось серым, как цветок иудина дерева, .И, вздрогнув, она тихо ответила:
- Будь по-твоему. Душа не" моя, а твоя. Делай с нею что хочешь.
И она вынула из-за пояса маленький нож и подала ему. Рукоятка у ножа была обтянута зеленой змеиной кожей.
- Для чего он мне надобен? - спросил удивленный Рыбак.
Она помолчала недолго, и ужас исказил ее лицо. Потом она откинула с чела свои рыжие волосы и, странно улыбаясь, сказала:
- То, что люди называют своей тенью, не тень их тела, а тело их души. Выйди на берег моря, стань спиною к луне и отрежь у самых своих ног свою тень, это тело твоей души, и повели ей покинуть тебя, и она исполнит твое повеление.
Молодой Рыбак задрожал.
- Это правда? - прошептал он.
- Истинная правда, и лучше б я не открывала ее,- воскликнула Ведьма, рыдая и цепляясь за его колени.
Он отстранил ее, и там она осталась, в буйных травах, и, дойдя до склона горы, он сунул этот нож за пояс и, хватаясь за выступы, начал быстро спускаться вниз.
И бывшая в нем Душа воззвала к нему и сказала:
- Слушай! Все эти годы жила я с тобою и верно служила тебе. Не гони же меня теперь. Какое зло я причинила тебе?
Но юный Рыбак засмеялся.
- Зла я от тебя не видел, но ты мне не надобна. Мир велик, и есть еще Рай, есть и Ад, есть и сумрачная серая обитель, которая между Раем и Адом. Иди же, куда хочешь, отстань, моя милая давно уже кличет меня.
Душа жалобно молила его, но он даже не слушал ее.
Он уверенно, как дикий козел, прыгал вниз со скалы на скалу; наконец он спустился к желтому берегу моря. Стройный, весь как из бронзы, словно статуя, изваянная эллином, он стоял на песке, повернувшись спиною к луне, а из пены уже простирались к нему белые руки, и вставали из волн какие-то смутные призраки, и слышался их неясный привет.
Прямо перед ним лежала его тень, тело его Души, а там, позади, висела луна в воздухе, золотистом, как мед.
И Душа сказала ему:
- Если и вправду ты должен прогнать меня прочь от себя, дай мне с тобой твое сердце. Мир жесток, и без сердца я не хочу уходить.
Он улыбнулся и покачал головой.
- А чем же я буду любить мою милую, если отдам тебе сердце?
- Будь добр,- молила Душа,- дай мне с собой твое сердце: мир очень жесток, и мне страшно.
- Мое сердце отдано милой!-ответил Рыбак.-Не мешкай же и уходи поскорее.
- Разве я не любила бы вместе с тобою? - спросила его Душа.
- Уходи, тебя мне не надобно! - крикнул юный. Рыбак и, выхватив маленький нож с зеленою рукояткой из змеиной кожи, отрезал свою тень у самых ног, и она поднялась и предстала пред ним, точно такая, как он, и взглянула ему в глаза.
Он отпрянул назад, заткнул за пояс нож, и чувство ужаса охватило его.
- Ступай,- прошептал он,- и не показывайся мне на глаза!
- Нет, мы снова должны встретиться!- сказала Душа. Негромкий ее голос был как флейта, и губы ее чуть шевелились.
- Но как же мы встретимся? Где? Ведь не пойдешь ты за мной в морские глубины!-воскликнул юный Рыбак.
- Каждый год я буду являться на это самое место и призывать тебя,ответила Душа.- Кто знает, ведь может случиться, что я понадоблюсь тебе.
- Ну зачем ты мне будешь нужна?-воскликнул юный Рыбак.- Но все равно, будь по-твоему!
И он бросился в воду, и Тритоны затрубили в свои раковины, а маленькая Дева морская выплыла навстречу ему, обвила его шею руками и поцеловала в самые губы. i А Душа стояла на пустынном прибрежье, смотрела на них и, когда они скрылись в волнах, рыдая, побрела по болотам.
X x x.
И когда миновал первый год. Душа сошла на берег моря и стала звать юного Рыбака, и он поднялся из пучины и спросил:
- Зачем ты зовешь меня?' И Душа ответила:
- Подойди ко мне ближе и послушай меня, ибо я видела много чудесного.
И подошел он ближе, и лег на песчаной отмели, и, опершись головою на руку. Стал слушать.
X x x.
И сказала ему Душа:
- Когда я покинула тебя, я повернулась лицом к Востоку и отправилась в дальний путь. С Востока приходит все мудрое.
Шесть дней была я в пути, и наутро седьмого дня я подошла к холму, что находится в землях Татарии. Чтобы укрыться от солнца, я уселась в тени тамариска. Почва была сухая и выжжена зноем. Как ползают мухи по медному гладкому диску, так двигались люди по этой равнине.
В полдень багряное облако пыли поднялось от ровного края земли. Когда жители Татарии увидали его, они натянули расписные свои луки, вскочили на приземистых коней и галопом поскакали навстречу. Женщины с визгом побежали к кибиткам и спрятались за висящими войлоками.
В сумерки татары вернулись, но пятерых не хватало, а из вернувшихся немало было раненых. Они впрягли своих коней в кибитки и торопливо снялись с места. Три шакала вышли из пещеры и посмотрели им вслед. Потом они понюхали воздух и рысью побежали в обратную сторону.
Когда же взошла луна, я увидела на равнине костер и пошла прямо на него. Вокруг костра на коврах сидели какие-то купцы.
Их верблюды были привязаны позади, а негры-прислужники разбивали палатки из дубленой кожи на песке. и воздвигали высокую изгородь из колючего кактуса.
Когда я приблизилась к ним, их предводитель поднялся и, обнажив меч. спросил, .что мне надо.
Я ответила, что была у себя на родине Принцем и что теперь бегу от Татар, которые хотели обратить меня в рабство.
Предводитель усмехнулся и показал мне пять человеческих голов, насаженных на длинные бамбуковые шесты.
Потом он спросил меня, кто был пророк бога на земле, и я ответила: Магомет.
Услыхавши имя лжепророка, он склонил голову и взял меня за руку и посадил рядом с собою. Негр принес мне кумысу в деревянной чашке и кусок жареной баранины.
На рассвете мы двинулись в путь. Я ехала на рыжем верблюде рядом с предводителем отряда, а перед нами бежал скороход, и в руке у него было копье. Воины были и справа и слева, а сзади следовали мулы, нагруженные разными товарами. Верблюдов в караване было сорок, а мулов было дважды столько.
Мы прошли из страны Татарии к тем, которые проклинают Луну. Мы видели Грифов, стерегущих свое золото в белых скалах, мы видели чешуйчатых Драконов, которые спали в пещерах. Когда мы проходили через горные кряжи мы боялись дохнуть, чтобы снеговые лавины не сверглись на нас, и каждый повязал глаза легкой вуалью из газа. Когда мы проходили по долинам, в нас метали стрелы Пигмеи, таившиеся в дупле деревьев, а по ночам мы слыхали, как дикие люди били в свои барабаны. Подойдя к Башне Обезьян, мы положили пред ними плоды, и они не тронули нас. Когда же мы подошли к Башне Змей, мы дали им теплого молока в медных чашах, и они пропустили нас. Трижды во время пути выходили мы на берег Окса. Мы переплывали его на деревянных плотах с большими мехами из воловьих шкур, надутых воздухом. Бегемоты яростно бросались на нас и хотели нас растерзать.
Верблюды дрожали, когда видели их.
Цари каждого города взимали с нас пошлину, но не впускали в городские ворота. Они бросали нам еду из-за стен,- медовые оладьи из маиса и пирожки из мельчайшей муки, начиненные финиками. За каждую сотню корзин мы давали им по янтарному шарику.
Когда обитатели сел видели, что мы приближаемся, они отравляли колодцы и убегали на вершины холмов.
Мы должны были сражаться с Магадаями, которые рождаются старыми и, что ни год, становятся моложе и умирают младенцами; мы сражались с Лактроями, которые считают себя порождением тигров и раскрашивают себя черными и желтыми полосами. Мы сражались с Аурантами, которые хоронят своих мертвецов на вершинах деревьев, а сами прячутся в темных пещерах, чтобы Солнце, которое считается у них божеством, не убило их; и с Кримнийцами, которые поклоняются крокодилу и приносят ему в дар серьги из зеленой травы и кормят его маслом и молодыми цыплятами; и с Агазонбаями, у коих песьи морды; и с Сибанами на лошадиных ногах, более быстрых, чем ноги коней. Треть нашего отряда погибла в битвах и треть нашего отряда погибла от лишений. Прочие роптали на меня и говорили, что я принесла им несчастье. Я взяла из-под камня рогатую ехидну и дала ей ужалить меня. Увидев, что я невредима, они испугались.
На четвертый месяц мы достигли города Иллель. Была ночь, когда мы приблизились к роще за городскими стенами, и воздух был душный, ибо Луна находилась в созвездии Скорпиона.
Мы срывали спелые гранаты с деревьев, и разламывали их, и пили их сладкий сок. Потом мы легли на ковры и дожидались рассвета.
И на рассвете мы встали и постучались в городские ворота. Из кованой красной меди были эти городские ворота, и на них были морские драконы, а также драконы крылатые. Стража, наблюдавшая с бойниц, спросила, чего нам надо. Толмач каравана ответил, что мы с острова Сирии пришли сюда с богатыми товарами. Они взяли у нас заложников и сказали, что в полдень откроют ворота, и велели ждать до полудня.
В полдень они открыли ворота, и люди толпами выбегали из домов, чтобы поглядеть на пришельцев, и глашатай помчался по улицам города, крича в раковину о нашем прибытии. Мы остановились на базаре, и едва только негры развязали тюки узорчатых тканей и раскрыли резные ларцы из смоковницы, купцы выставили напоказ свои диковинные товары: навощенные льняные ткани из Египта, крашеное полотно из земли Эфиопов, пурпурные губки из Тира, синие сидонские занавеси, прохладные янтарные чаши, тонкие стеклянные сосуды и еще сосуды из обожженной глины, очень причудливой формы. С кровли какого-то дома женщины смотрели на нас. У одной на лице была маска из позолоченной кожи.
И в первый день пришли к нам жрецы и выменивали наши товары. Во второй день пришли знатные граждане. В третий день пришли ремесленники и рабы. Таков их обычай со всеми купцами, пока те пребывают в их городе.
И в течение одной луны мы оставались там, и, когда луна пошла на убыль, торговля наскучила мне, и я стала скитаться по улицам города и приблизилась к тому саду, который был садом их бога. Жрецы, одетые в желтое, безмолвно двигались меж зеленью дерев, и на черных мраморных плитах стоял красный, как роза, дворец, в котором и жил этот бог. Двери храма были покрыты глазурью, и их украшали белестящие золотые барельефы, изображавшие быков и павлинов. Изразцовая крыша была сделана из фарфора цвета морской воды, и по ее краям висели целые гирлянды колокольчиков. Белые голуби, пролетая, задевали колокольчики крыльями, и колокольчики от трепета крыльев звенели.
Перед храмом был бассейн прозрачной воды, выложенный испещренным прожилками ониксом. Я легла у бассейна и бледными пальцами трогала широкие листья. Один из жрецов подошел ко мне и стал у меня за спиною. На ногах у него были сандалии, одна из мягкой змеиной кожи, другая из птичьих перьев. На голове у него была войлочная черная митра, украшенная серебряными полумесяцами. Семь узоров желтого цвета были вытканы на его одеянии, и сурьмою были выкрашены его курчавые волосы.
Помолчав, он обратился ко мне и спросил, что мне угодно.
Я сказала, что мне угодно видеть бога.
- Бог на охоте,- ответил жрец, как-то странно глядя на меня узкими косыми глазами.
- Скажи мне, в каком он лесу, и я буду охотиться с ним.
Он расправил мягкую бахрому своей туники длинными и острыми ногтями.
- Бог спит!
-- Скажи, на каком он ложе, и я буду охранять его сон.
-- Бог за столом, он пирует.
- Если вино его сладко, я буду пить вместе с ним; а если вино его горько, я также буду пить вместе с ним, Он склонил в изумлении голову и, взяв меня за руку, помог мне подняться и ввел меня в храм.
И в первом покое я увидела идола, сидевшего на яшмовом троне, окаймленном крупными жемчугами Востока. Идол был из черного дерева, и рост его был рост человека. На челе у него был рубин, и густое масло струилось с его волос на бедра. Его ноги были красны от крови только что убитого козленка, а чресла его были опоясаны медным поясом с семью бериллами. И я сказала жрецу:
- Это бог? И он ответил:
- Это бог.
- Покажи мне бога!-крикнула я.-Или ты будешь убит!
И я коснулась его руки, и рука у него отсохла.
И взмолился жрец, говоря:
- Пусть повелитель исцелит раба своего, и я покажу ему бога.
Тогда я дохнула на руку жреца, и снова она стала живою, и он задрожал и ввел меня в соседний покой, и я увидела идола, стоявшего на нефритовом лотосе, который был украшен изумрудами. Он был выточен из слоновой кости, и рост его был как два человеческих роста. На челе у него был хризолит, а грудь его была умащена корицей и миррой. В одной руке у него был извилистый нефритовый жезл, а в другой хрустальная держава. Его обувью были котурны из меди, а тучную шею обвивало селенитовое ожерелье.
И я сказала жрецу:
- Это бог? И он ответил:
- Это бог.
- Покажи мне бога! - крикнула я.- Или ты будешьубит!
И я тронула рукой его веки, и глаза его тотчас ослепли. И взмолился жрец:
- Пусть исцелит повелитель раба своего, и я покажу ему бога.
Тогда я дохнула на его ослепшие очи, и они опять стали зрячими, и, весь дрожа, он ввел меня в третий покой, и там не было идола, не было никаких кумиров, а было только круглое металлическое зеркало, стоящее на каменном жертвеннике.
И я сказала жрецу:
- Где же бог? И он ответил:
- Нет никакого бога, кроме зеркала, которое ты видишь перед собой, ибо это Зеркало Мудрости. И в нем отражается все, что .в, небе и что на земле. Только лицо смотрящего него не отражается в нем. Оно не отражается в нем, чтобы смотрящийся в него стал мудрецом. Много есть всяких зеркал, но те зеркала отражают лишь Мысли глядящего в них. Только это зеркало - Зеркало Мудрости. Кто обладает этим Зеркалом Мудрости, тому ведомо все на земле, и ничто от него не скрыто. Кто не обладает этим зеркалом, тот не обладает и Мудростью. Посему это зеркало и есть бог, которому мы поклоняемся.
И я посмотрела в зеркало, и все было так, как говорил мне жрец.
И я совершила необычайный поступок, но что я совершила - не важно, и вот в долине, на расстоянии дня пути, спрятала я Зеркало Мудрости. Позволь мне снова войти в тебя и быть твоей рабою,- ты будешь мудрее всех мудрых, и вся Мудрость будет твоя. Позволь мне снова войти в тебя, и никакой мудрец не сравниться с тобою.
Но юный Рыбак засмеялся.
- Любовь лучше Мудрости,- вскричал он,- а маленькая Дева морская любит меня.
- Нет, Мудрость превыше всего,- сказала ему Душа.
- Любовь выше ее! - ответил Рыбак и погрузился в пучину, а душа, рыдая, побрела по болотам.
X x x.
И по прошествии второго года Душа снова пришла на берег моря и позвала Рыбака, и он вышел из глубины и сказал:
- Зачем ты зовешь меня? И Душа ответила:
- Подойди ко мне ближе и послушай меня, ибо я видела много чудесного.
И подошел он ближе, и лег на песчаной отмели, и, опершись головою на руку, стал слушать.
X x x.
И Душа сказала ему:
- Когда я покинула тебя, я обратилась к Югу и отправилась в дальний путь. С Юга приходит все, что на свете есть драгоценного. Шесть дней я была в пути, шла по большим дорогам, ведущим и городу Аштер, по красным, пыльным дорогам, по которым бредут паломники, и наутро седьмого дня я подняла свои взоры, и вот у ног моих распростерся город, ибо этот город в долине.
У города девять ворот, и у каждых ворот стоит бронзовый конь, и кони эти ржут, когда Бедуины спускаются с гор. Стены города обиты красной медью, и башни на этих стенах покрыты бронзой. В каждой башне стоит стрелок, и в руках у каждого лук.
При восходе солнца каждый пускает стрелу в гонг, а на закате трубит в рог.
Когда я пыталась проникнуть в город, стража задержала меня и спросила, кто я. Я ответила, что я Дервиш и теперь направляюсь в Мекку, где находится зеленое покрывало, на котором ангелы вышили серебром Коран. И стража исполнилась удивления и просила меня войти в город.
Город был подобен базару. Поистине жаль, что тебя не было вместе со мною. В узких улицах веселые бумажные фонарики колышутся, как большие бабочки. Когда ветер проносится по кровлям, фонарики качаются под ветром, словно разноцветные пузыри. У входа в лавчонки на шелковых ковриках восседают купцы. У них прямые черные бороды, чалмы их усыпаны золотыми цехинами; и длинные нити янтарных четок и точеных персиковых косточек скользят в их холодных пальцах. Иные торгуют гилбаном, и нардом, и какими-то неведомыми духами с островов Индийского моря, и густым маслом из красных роз, из мирры и мелкой гвоздики. Если кто-нибудь остановится и вступит с ними в беседу, они бросают на жаровню щепотки ладана, и воздух становится сладостным. Я видела сирийца, который держал в руке прут, тонкий, подобный тростинке. Серые нити дыма выходили из этого прута, и его запах, пока он горел, был как запах розового миндаля по весне. Иные продают серебряные браслеты, усеянные млечно-голубой бирюзой, и запястья из медной проволоки, окаймленные мелким жемчугом, и тигровые когти и когти диких кошек - леопардов, оправленные в золото, и серьги из просверленных изумрудов, и кольца из выдолбленного нефрита. Из чайных слышатся звуки гитары, и бледнолицые курильщики опия с улыбкой глядят на прохожих.
Поистине жаль, что тебя не было вместе со мною. С большими черными бурдюками на спинах протискиваются там сквозь толпу продавцы вина. Чаще всего торгуют они сладким, как мед, вином Шираза. Они подают его в маленьких металлических чашах и сыплют туда лепестки роз. На базаре стоят продавцы и продают все плоды, какие есть на свете: спелые фиги с пурпурной мякотью; дыни, пахнущие мускусом и желтые, как топазы; померанцы и розовые яблоки, и гроздья белого винограда; круглые красно-золотые апельсины и продолговатые зелено-золотые лимоны. Однажды я видела слона, проходящего мимо. Его хобот был расписан шафраном и киноварью, и на ушах у него была сетка из шелковых алых шнурков. Он остановился у одного шалаша и стал пожирать апельсины, а торговец только смеялся. Ты и представить себе не можешь, какой это странный народ. Когда у них радость, они идут к торгующим птицами, покупают птицу, заключенную в клетку, и выпускают на волю, дабы умножить веселье; а когда у них горе, они бичуют себя терновником, чтобы скорбь их не стала слабее.
Однажды вечером мне навстречу попались какие-то негры; они несли по базару тяжелый паланкин. Он был весь из позолоченного бамбука, ручки у него были красные, покрытые глазурью и украшенные медными павлинами. На окнах висели тонкие муслиновые занавески, расшитые крыльями жуков и усеянные мельчайшими жемчужинками, а когда паланкин поравнялся со мною, оттуда выглянула бледнолицая черкешенка и улыбнулась мне. Я последовала за паланкином. Негры ускорили шаг и сердито посмотрели на меня. Но я пренебрегла их угрозами. Великое любопытство охватило меня.
Наконец они остановились у четырехугольного белого дома. В этом доме не было окон, только маленькая дверь, словно дверь, ведущая в гробницу. Негры опустили паланкин на землю и медным молотком постучали три раза. Армянин в зеленом сафьяновом кафтане выглянул через решетку дверного окошечка и, увидев их, отпер дверь, разостлал на земле ковер, и женщина покинула носилки. У входа в дом она оглянулась и снова послала мне улыбку. Я никогда еще не видала такого бледного лица.
Когда на небе показалась луна, я снова пришла на то место и стала искать тот дом, но его уже не было там. Тогда я догадалась, кто была эта женщина и почему она мне улыбнулась. Воистину жаль, что тебя не было вместе со мною. На празднике Новолуния юный Султан выезжал из дворца и следовал в мечеть для молитвы. Его борода и волосы были окрашены листьями розы, а щеки были напудрены мелким золотым порошком. Его ладони и ступни его ног были желты от шафрана. На восходе солнца он вышел из своего дворца в серебряной одежде, а на закате вернулся в одежде из золота. Люди падали ниц перед ним и скрывали свое лицо, но я не упала ниц. Я стояла у лотка торговца финиками и ждала. Когда Султан увидел меня, он поднял свои крашеные брови и остановился. Но я стояла спокойно и не поклонилась ему. Люди удивлялись моей дерзости и советовали скрыться из города. Я пренебрегла их советами и пошла и села рядом с продавцами чужеземных богов; этих людей презирают, так как презирают их промысел. Когда я рассказала им о том, что я сделала, каждый подарил мне одного из богов и умолял удалиться.
В ту же ночь, едва я простерлась на ложе в чайном домике, что на улице Гранатов, вошли телохранители Султана и повели меня во дворец. Они замыкали за мною каждую дверь и вешали на нее железную цепь. Внутри был обширный двор, весь окруженный аркадами. Стены были алебастровые, белые, с зелеными и голубыми изразцами, колонны были из зеленого мрамора, а мраморные плиты под ногою были такого же цвета, как лепестки персикового дерева. Подобного я не видала никогда.
Пока я проходила этот двор, две женщины, лица которых были закрыты чадрами, посмотрели на меня с балкона и послали мне вслед проклятие. Телохранители ускорили шаг, и их копья забряцали по гладкому полу. Наконец они открыли ворота, выточенные из слоновой кости, и я очутилась в саду, расположенном на семи террасах. Сад был обильно орошаем водой. В нем были посажены тюльпаны, ночные красавицы и серебристый алоэ. Как тонкая хрустальная тростинка, повисла во мглистом воздухе струйка фонтана. И кипарисы стояли, точно догоревшие факелы. На ветвях одного кипариса распевал соловей.
В конце сада была небольшая беседка. Когда мы приблизились к ней, навстречу нам вышли два евнуха. Их тучные тела колыхались, и они с любопытством оглядели меня из-под желтых век. Один из них отвел начальника стражи в сторону и тихим голосом шепнул ему что-то. Другой продолжал все время жевать какие-то душистые лепешки, которые жеманным движением руки доставал из эмалевой овальной коробочки лилового цвета.
Через несколько минут начальник стражи велел солдатам уйти. Они пошли обратно во дворец, за ними медленно последовали евнухи, срывая по пути с деревьев сладкие тутовые ягоды. Тот евнух, который постарше, глянул на меня и улыбнулся зловещей улыбкой.
Затем начальник стражи подвел меня к самому входу в беседку. Я бестрепетно шагала за ним и, отдернув тяжелый полог, вошла.
Юный Султан возлежал на крашеных львиных шкурах, на руке у него сидел сокол. За спиной Султана стоял нубиец в украшенном медью тюрбане, обнаженный до пояса и с грузными серьгами в проколотых ушах. Тяжелая кривая сабля лежала на столе у ложа.
Султан нахмурился, увидев меня, и сказал:
- Кто ты такой? Скажи свое имя. Или тебе неведомо, что я властелин этого города?
Но я ничего не ответила.
Султан указал на кривую саблю, и нубиец схватил ее и, подавшись вперед, со страшной силой ударил меня. Лезвие со свистом прошло сквозь меня, но я осталась жива и невредима. Нубиец растянулся на полу, и, когда поднялся, его зубы стучали от ужаса, и он спрятался за ложе Султана.
Султан вскочил на ноги и, выхватив дротик из оружейной подставки, метнул его в меня. Я поймала его на лету и разломала пополам. Султан выстрелил в меня из лука, но я подняла руки, и стрела остановилась в полете. Тогда из-за белого кожаного пояса выхватил он кинжал и воткнул его в горло нубийцу, чтобы раб не мог рассказать о позоре своего господина. Нубиец стал корчиться, как раздавленная змея, и красная пена пузырями выступила у него на губах.
Как только он умер, Султан обратился ко мне и сказал, отирая платком из пурпурного расшитого шелка блестевшую на челе испарину:
- Уж не пророк ли ты божий, ибо вот я не властен причинить тебе какое-нибудь зло, или, может быть, сын пророка, ибо мое оружие не в силах уничтожить тебя. Прошу тебя, удались отсюда, потому что, покуда ты здесь, я не властелин моего города.
И я ответила ему:
- Я уйду, если ты мне отдашь половину твоих сокровищ. Отдай мне половину сокровищ, и я удалюсь отсюда.
Он взял меня за руку и повел в сад. Начальник стражи, увидев меня, изумился. Но когда меня увидели евнухи, их колени дрогнули, и они в ужасе пали на землю.
Есть во дворце восьмистенная зала, вся из багряного порфира, с чешуйчатым медным потолком, с которого свисают светильники. Султан коснулся стены; она разверзлась, и мы пошли каким-то длинным ходом, освещаемым многими факелами. В нишах, справа и слева, стояли винные кувшины, наполненные доверху серебряными монетами. Когда мы дошли до середины коридора. Султан произнес какое-то заповедное слово, и на потайной пружине распахнулась гранитная дверь; Султан закрыл лицо руками, чтобы его глаза не ослепли.
Ты не поверишь, какое это было чудесное место. Там были большие черепаховые панцири, полные жемчуга, и выдолбленные огромные лунные камни, полные красных рубинов. В сундуках, обитых слоновьими шкурами, было червонное золото, а в сосудах из кожи был золотой песок. Там были опалы и сапфиры: опалы в хрустальных чашах, а сапфиры в чашах из нефрита. Зеленые крупные изумруды рядами были разложены на тонких блюдах из слоновой кости, а в углу стояли шелковые тюки, одни набитые бирюзой, другие - бериллами. Охотничьи рога из слоновой кости были полны до краев пурпурными аметистами, а рога, которые были из меди,- халцедонами и карнерилами. Колонны из кедрового дерева были увешаны нитками рысьих глаз ' (рысий глаз - драгоценный камень), на овальных плоских щитах там были груды карбункулов, иные такого цвета, как вино, другие такого, как трава. И все же я описала едва ли десятую часть того, что было в этом тайном чертоге.
И сказал мне Султан, отнимая руки от лица:
- Здесь хранятся все мои сокровища. Половина сокровищ твоя, как и было обещано мною. Я дам тебе верблюдов и погонщиков, которые будут покорны тебе и отвезут твою долю, куда только ты пожелаешь. Все это будет исполнено нынче же ночью, ибо я не хочу, чтобы отец мой, Солнце, увидел, что живет в моем городе тот, кого я не в силах убить.
Но я сказала Султану в ответ:
- Золото это твое, и серебро это тоже твое, и твои эти драгоценные камни и все эти несметные богатства. Этого ничего мне не надобно. Я ничего не возьму от тебя, только этот маленький перстень на пальце твоей руки.
Нахмурился Султан и сказал:
- Это простое свинцовое кольцо. Оно не имеет никакой цены. Бери же свою половину сокровищ и скорее покинь мой город.
- Нет,- ответила я,- я не возьму ничего, только этот свинцовый перстень, ибо я знаю, какие на нем начертания и для чего они служат.
И, вздрогнув, взмолился Султан:
- Бери все сокровища, какие только есть у меня, только покинь мой город. Я отдаю тебе также и свою половину сокровищ.
И странное я совершила деяние, но о нем не стоит говорить,- и вот в пещере, на расстоянии дня отсюда, я спрятала Перстень Богатства. Туда только день пути, и этот перстень ожидает тебя. Владеющий этим перстнем богаче всех на свете царей. Поди же возьми его, и все сокровища мира твои.
Но юный Рыбак засмеялся.
- Любовь лучше Богатства! - крикнул он.- А маленькая Дева морская любит меня.
- Нет, лучше всего Богатство! - сказала ему Душа.
- Любовь лучше! - ответил Рыбак и погрузился в пучину, а Душа, рыдая, побрела по болотам.
X x x.
И снова, по прошествии третьего года, Душа пришла на берег моря и позвала Рыбака, и он вышел из пучины и сказал:
- Зачем ты зовешь меня? И Душа ответила:
- Подойди ко мне ближе, чтоб я могла с тобой побеседовать, ибо я видела много чудесного.
И подошел он ближе, и лег на песчаной отмели, и, опершись головою на руку, стал слушать.
И Душа сказала ему:
- Я знаю один город. Там есть над рекою харчевня. Там я сидела с матросами. Они пили вина обоих цветов, ели мелкую соленую рыбу с лавровым листом и уксусом и хлеб из ячменной муки. Мы сидели там и веселились, и вошел какой-то старик, и в руках у него был кожаный коврик и лютня с двумя янтарными колышками. Разостлав на полу коврик, он ударил перышком по металлическим струнам своей лютни, и вбежала девушка, у которой лицо было закрыто чадрой, и стала плясать перед ними. Лицо ее было закрыто кисейной чадрой, а ноги у нее были нагие. Нагие были ноги ее, и они порхали по этому ковру, как два голубя.
Ничего чудеснее я никогда не видала, и тот город, где она пляшет, отсюда на расстоянии дня.
Услыхав эти слова своей Души, вспомнил юный Рыбак, что маленькая Дева морская совсем не имела ног и не могла танцевать.
Страстное желание охватило его, и он сказал себе самому: "Туда только день пути, и я могу вернуться к моей милой".
И он засмеялся, и встал на отмели, и шагнул к берегу.
И когда он дошел до берега, он засмеялся опять и протянул руки к своей Душе. А Душа громко закричала от радости, и побежала навстречу ему, и вселилась в него, и молодой Рыбак увидел, что тень его тела простерлась опять на песке, а тень тела - это тело Души.
И сказала ему Душа:
- Не будем мешкать, нужно тотчас же удалиться отсюда, ибо Боги Морские ревнивы, и есть у них много чудовищ, которые повинуются им.
X x x.
И они поспешно удалились, и шли под луною всю ночь, и весь день они шли под солнцем, и, когда завечерело, приблизились к какому-то городу.
И сказала Душа ему:
- Это не тот, а другой. Но все же войдем в него. И они вошли в этот город и пошли бродить по его улицам, и, когда проходили по улице Ювелиров, молодой Рыбак увидел прекрасную серебряную чашу, выставленную в какой-то лавчонке.
И Душа его сказала ему:
- Возьми эту серебряную чашу и спрячь. И взял он серебряную чашу и спрятал ее в складках своей туники, и они поспешно удалились из города. И когда они отошли на расстояние мили, молодой Рыбак насупился, и отшвырнул эту чашу, и сказал Душе:
- Почему ты велела мне украсть эту чашу и спрятать ее? То было недоброе дело.
- Будь покоен,- ответила Душа,- будь покоен.
К вечеру следующего дня они приблизились к какому-то городу, и молодой Рыбак снова спросил у Души:
- Не это ли город, где пляшет та, о которой ты мне говорила?
И Душа ответила ему:
- Это не тот, а другой. Но все же войдем в него. И они вошли в этот город и пошли по улицам его, и, когда проходили по улице Продающих Сандалии, молодой Рыбак увидел ребенка, стоящего у кувшина с водой.
И сказала ему его Душа:
- Ударь этого ребенка.
И он ударил ребенка, и ребенок заплакал; тогда они поспешно покинули город.
И когда они отошли на расстояние мили от города, молодой Рыбак насупился и сказал Душе:
- Почему ты повелела мне ударить ребенка? То было недоброе дело.
- Будь покоен,- ответила Душа,- будь покоен! И к вечеру третьего дня они приблизились к какому-то городу, и молодой Рыбак сказал своей Душе:
- Не это ли город, где пляшет та, о которой ты мне говорила?
И Душа сказала ему:
- Может быть, и тот, войдем в него.
И они вошли в этот город и пошли по улицам его, но нигде не мог молодой Рыбак найти ни реки, ни харчевни. И жители этого города с любопытством взирали на него, и ему стало жутко, и сказал он своей Душе:
- Уйдем отсюда, ибо та, которая пляшет белыми ногами, не здесь.
Но его Душа ответила ему:
- Нет, мы останемся здесь, потому что ночь теперь темная и нам встретятся на дороге разбойники.
И он уселся на площади рынка и стал отдыхать, и вот прошел мимо него купец, и голова его была закрыта капюшоном плаща, а плащ был из татарского сукна, и на длинной камышине держал он фонарь из коровьего рога.
И сказал ему этот купец:
- Почему ты сидишь на базаре? Ты видишь: все лавки закрыты и тюки обвязаны веревками.
И молодой рыбак ответил ему:
- Я не могу в этом городе отыскать заезжего двора, и нет у меня брата, который приютил бы меня.
- Разве не все мы братья? - сказал купец.- Разве мы созданы не единым Творцом? Пойдем же со мною, у меня есть комната для гостей.
И встал молодой Рыбак, и пошел за купцом в его дом. И когда, через гранатовый сад, он вошел под кров его дома, купец принес ему в медной лохани розовую воду для омовения рук и спелых дынь для утоления жажды и поставил перед ним блюдо рису и жареного молодого козленка. По окончании трапезы купец повел его в покой для гостей и предложил ему отдохнуть и опочить. И молодой Рыбак благодарил его, и облобызал кольцо, которое было у него на руке, и бросился на ковры из козьей крашеной шерсти.
И когда он укрылся покровом из черной овечьей шерсти, сон охватил его.
И за три часа до рассвета, когда была еще ночь, его Душа разбудила его и сказала ему:
- Встань и поди к купцу, в ту комнату, где он почивает, и убей его, и возьми у него его золото, ибо мы нуждаемся в золоте.
И встал молодой Рыбак, и прокрался в опочивальню купца, и в ногах купца был какой-то кривой меч, и рядом с купцом, на подносе, было девять кошелей золота. И он протянул свою руку и коснулся меча, но, когда он коснулся его, вздрогнул купец и, воспрянув, сам ухватился за меч и крикнул молодому Рыбаку:
- Злом платишь ты за добро и пролитием крови за милость, которую я оказал тебе? И сказала Рыбаку его Душа:
- Бей!
И он так ударил купца, что купец упал мертвый, а он схватил все девять кошелей золота и поспешно убежал через гранатовый сад, и к звезде обратил лицо, и была та звезда - звезда Утренняя.
И, отойдя от города, молодой Рыбак ударил себя в грудь и сказал своей Душе:
- Почему ты повелела убить этого купца и взять у него золото? Поистине ты злая Душа!
- Будь покоен,- ответила она,- будь покоен!
- Нет,- закричал молодой Рыбак,- я не могу быть покоен, и все, к чему ты понуждала меня, для меня ненавистно. И ты ненавистна мне, и потому я прошу, чтобы ты мне сказала, зачем ты так поступила со мной?
И его Душа ответила ему:
- Когда ты отослал меня в мир и прогнал меня прочь от себя, ты не дал мне сердца, потому и научилась я этим деяниям и, полюбила их.
- Что ты говоришь!-вскричал Рыбак.
- Ты знаешь,- ответила его Душа,- ты сам хорошо это знаешь. Или ты позабыл, что ты не дал мне сердца? Полагаю, что ты не забыл. И посему не тревожь ни себя, ни меня, но будь покоен, ибо не будет той скорби, от которой бы ты не избавился, и не будет того наслаждения, которого бы ты не изведал.
И когда молодой Рыбак услышал эти слова, он задрожал и сказал:
- Ты злая, ты злая, ты заставила меня забыть мою милую, ты соблазнила меня искушениями и направила мои стопы на путь греха. И его Душа отвечала:
- Ты помнишь, что, когда ты отсылал меня в мир, ты не дал мне сердца. Пойдем же куда-нибудь в город и будем там веселиться, потому что мы обладаем теперь девятью кошелями золота.
Но молодой Рыбак взял эти девять кошелей золота и бросил на землю и стал их топтать.
- Нет! - кричал он.- Мне нечего делать с тобою, и я с тобою не пойду никуда, но как некогда я прогнал тебя, так я прогоню и теперь, ибо ты причинила мне зло.
И он повернулся спиною к луне и тем же коротким ножом с рукоятью, обмотанной зеленой змеиной кожей, попытался отрезать свою тень у самых ног. Тень тела - это тело Души.
Но Душа не ушла от него и не слушала его повелений.
- Чары, данные тебе Ведьмою,- сказала она,- уже утратили силу: я не могу отойти от тебя, и ты не можешь меня отогнать.
Только однажды за всю свою жизнь может человек отогнать от себя свою Душу, но тот, кто вновь обретает ее, да сохранит ее во веки веков, и в этом его наказание, и в этом его наказание, и в этом его награда.
И стал бледен молодой Рыбак, сжал кулаки и воскликнул:
- Проклятая Ведьма обманула меня, ибо умолчала об этом!
- Да,-ответила Душа,-она была верна тому, кому служит и кому вечно будет служить.
И когда узнал молодой Рыбак, что нет ему избавления от его Души и что она злая Душа и останется с ним навсегда, он пал на землю и горько заплакал.
X x x.
И когда был уже день, встал молодой Рыбак и сказал своей Душе:
- Вот я свяжу мои руки, дабы не исполнять твоих велений, и вот я сомкну мои уста, дабы не говорить твоих слов, и я вернусь к тому месту, где живет любимая мною, к тому самому морю вернусь я, к маленькой бухте, где поет она свои песни, и я позову ее и расскажу ей о зле, которое я совершил и которое внушено мне тобою.
И его Душа, искушая его, говорила:
- Кто она, любимая тобою, и стоит ли к ней возвращаться? Есть многие прекраснее ее. Есть танцовщицы-самарисски, которые в танцах своих подражают каждой птице и каждому зверю. Ноги их окрашены лавзонией, и в руках у них медные бубенчики. Когда они пляшут, они смеются, и смех у них звонок, подобно смеху воды. Пойдем со мною, и я покажу их тебе. Зачем сокрушаться тебе о грехах? Разве то, что приятно вкушать, не создано для вкушающего? И в том, что сладостно пить, разве заключается отрава?
Забудь же твою печаль, и пойдем со мной в другой город. Есть маленький город неподалеку отсюда, и в нем есть сад из тюльпанных деревьев. В этом прекрасном саду есть павлины белого цвета и павлины с синею грудью. Хвосты у них, когда они распускают их при сиянии солнца, подобны дискам из слоновой кости, а также позолоченным дискам. И та, что дает им корм, пляшет, чтобы доставить им радость; порою она пляшет на руках. Глаза у нее насурьмленные; ноздри как крылья ласточки. К одной из ее ноздрей подвешен цветок из жемчуга. Она смеется, когда пляшет, и серебряные запястья звенят у нее на ногах бубенцами. Забудь же твою печаль, и пойдем со мной в этот город.
Но ничего не ответил молодой Рыбак своей Душе, на уста он наложил печать молчания и крепкою веревкою связал свои руки, и пошел обратно к тому месту, откуда он вышел, к той маленькой бухте, где обычно любимая пела ему свои песни. И непрестанно Душа искушала его, но он не отвечал ничего и не совершил дурных деяний, к которым она побуждала его. Так велика была сила его любви.
И когда пришел он на берег моря, он снял со своих рук веревку, и освободил уста от печати молчания, и стал звать маленькую Деву морскую. Но она не вышла на зов, хотя он звал ее от утра до вечера и умолял ее выйти к нему.
И Душа насмехалась над ним, говоря:
- Мало же радостей приносит тебе любовь. Ты подобен тому, кто во время засухи льет воду в разбитый сосуд. Ты отдаешь, что имеешь, и тебе ничего не дается взамен. Лучше было бы тебе пойти со мною, ибо я знаю, где Долина Веселий и что совершается в ней.
Но молодой Рыбак ничего не ответил Душе. В расселине Утеса построил он себе из прутьев шалаш и жил там в течение года. И каждое утро он звал Деву морскую, и каждый полдень он звал ее вновь, и каждую ночь призывал ее снова. Но она не поднималась из моря навстречу ему, и нигде во всем море не мог он найти ее, хотя искал и в пещерах, и в зеленой воде, и в оставленных приливом затонах, и в ключах, которые клокочут на дне.
И его Душа неустанно искушала его грехом и шептала о страшных деяниях, но не могла соблазнить его, так велика была сила его любви.
И когда этот год миновал. Душа сказала себе: "Злом я искушала моего господина, и его любовь оказалась сильнее меня. Теперь я буду искушать его добром, и, может быть, он пойдет со мною".
И она сказала молодому Рыбаку:
- Я говорила тебе о радостях мира сего, но не слышало меня ухо твое. Дозволь мне теперь рассказать тебе о скорбях человеческой жизни, и, может быть, ты услышишь меня. Ибо поистине Скорбь есть владычица этого мира, и нет ни одного человека, кто избег бы ее сетей. Есть такие, у которых нет одежды, и такие, у которых нет хлеба. В пурпур одеты иные вдовицы, а иные одеты в рубище. Прокаженные бродят по болотам, и они жестоки друг к другу. По большим дорогам скитаются нищие, и сумы их пусты. В городах по улицам гуляет Голод, и Чума сидит у городских ворот. Пойдем же, пойдем - избавим людей от всех бедствий, чтобы в мире больше не было горя. Зачем тебе медлить здесь и звать свою милую? Ты ведь видишь, она не приходит. И что такое любовь, что ты ценишь ее так высоко?
Но юный Рыбак ничего не ответил, ибо велика была сила его любви. И каждое утро он звал Деву морскую, и каждый полдень он звал ее вновь, и по ночам он призывал ее снова. Но она не поднималась навстречу ему, и нигде во всем море не мог он ее отыскать, хотя искал ее в реках, впадающих в море, и в долинах, которые скрыты волнами, и в море, которое становится пурпурным ночью, и в море, которое рассвет оставляет во мгле.
И прошел еще один год, и как-то ночью, когда юный Рыбак одиноко сидел у себя в шалаше, его Душа обратилась к нему и сказала:
- Злом я искушала тебя, и добром я искушала тебя, но любовь твоя сильнее, чем я. Отныне я не буду тебя искушать, но я умоляю тебя, дозволь мне войти в твое сердце чтобы я могла слиться с тобою, как и прежде.
- И вправду, ты можешь войти,- сказал юный Рыбак,- ибо мне сдается, что ты испытала немало страданий, когда скиталась по миру без сердца.
- Увы! - воскликнула Душа.- Я не могу найти входа, потому что окутано твое сердце любовью.
- И все же мне хотелось бы оказать тебе помощь,- сказал молодой Рыбак, И только он это сказал, послышался громкий вопль, тот вопль, который доносится к людям, когда умирает какой-нибудь из Обитателей моря. И вскочил молодой Рыбак и покинул свой плетеный шалаш, и побежал на прибрежье. И черные волны быстро бежали к нему и несли с собою какую-то ношу, которая была белее серебра. Бела, как пена, была эта ноша, и, подобно цветку, колыхалась она на волнах. И волны отдали ее прибою, и прибой отдал ее пене, и берег принял ее, и увидел молодой Рыбак, что тело Девы морской простерто у ног его. Мертвое, оно было простерто у ног.
Рыдая, как рыдают пораженные горем, бросился Рыбак на землю, и лобызал холодные алые губы, и перебирал ее влажные янтарные волосы. Лежа рядом с ней на песке и содрогаясь, как будто от радости, он прижимал своими темными руками ее тело к груди. Губы ее были холодными, но он целовал их. Мед ее волос был соленым, но он вкушал его с горькою радостью. Он лобызал ее закрытые веки, и бурные брызги на них не были такими солеными, как его слезы.
И мертвой принес он свое покаяние. И терпкое вино своих речей он влил в ее уши, подобные раковинам. Ее руками он обвил свою шею и ласкал тонкую, нежную трость ее горла. Горько, горько было его ликование, и какое-то странное счастье было в скорби его.
Ближе придвинулись черные волны, и стон белой пены был как стон прокаженного. Белоснежными когтями своей пены море вонзалось в берег. Из чертога Морского Царя снова донесся вопль, и далеко в открытом море Тритоны хрипло протрубили в свои раковины.
- Беги прочь,- сказала Душа,- ибо все ближе надвигается море, и, если ты будешь медлить, оно погубит тебя. Беги прочь, ибо я охвачена страхом. Ведь сердце твое для меня недоступно, так как слишком велика твоя любовь. Беги в безопасное место. Не захочешь же ты, чтобы, лишенная сердца, я перешла в иной мир.
Но Рыбак не внял своей Душе; он взывал к маленькой Деве морской.
- Любовь,- говорил он,- лучше мудрости, ценнее богатства и прекраснее, чем ноги у дочерей человеческих. Огнями не сжечь ее, водами не погасить. Я звал тебя на рассвете, но ты не пришла на мой зов. Луна слышала имя твое, но ты не внимала мне.
На горе я покинул тебя, на погибель свою я ушел от тебя. Но всегда любовь к тебе пребывала во мне, и была она так несокрушимо могуча, что все было над нею бессильно, хотя я видел и злое и доброе. И ныне, когда ты мертва, я тоже умру с тобою.
Его Душа умоляла его отойти, но он не пожелал и остался, ибо так велика была его любовь. И море надвинулось ближе, стараясь покрыть его волнами, и, когда он увидел, что близок конец, он поцеловал безумными губами холодные губы морской Девы, и сердце у него разорвалось. От полноты любви разорвалось его сердце, и Душа нашла туда вход, и вошла в него, и стала с ним, как и прежде, едина. И море своими волнами покрыло его.
X x x.
А наутро вышел Священник, чтобы осенить своею молитвою море, ибо оно сильно волновалось. И пришли с ним монахи, и клир, и прислужники со свечами, и те, что кадят кадильницами, и большая толпа молящихся.
И когда Священник приблизился к берегу, он увидел, что утонувший Рыбак лежит на волне прибоя, и в его крепких объятьях тело маленькой Девы морской, И Священник отступил, и нахмурился, и, осенив себя крестным знамением, громко возопил и сказал:
- Я не пошлю благословения морю и тому, что находится в нем. Проклятие Обитателям моря и тем, которые водятся с ними! А этот, лежащий здесь со своей возлюбленной, отрекшийся ради любви от господа и убитый правым господним судом,- возьмите тело его и тело его возлюбленной и схороните их на Погосте Отверженных, в самом углу, и не ставьте знака над ними, дабы никто не знал о месте их упокоения. Ибо прокляты они были в жизни, прокляты будут и в смерти.
И люди сделали, как им было велено, и на Погосте Отверженных, в самом углу, где растут только горькие травы, они вырыли глубокую могилу и положили в нее мертвые тела.
И прошло три года, и в день праздничный Священник пришел во храм, чтобы показать народу раны господни и сказать ему проповедь о гневе господнем.
И когда он облачился в свое облачение, и вошел в алтарь, и пал ниц, он увидел, что престол весь усыпан цветами, дотоле никем не виданными. Странными они были для взора, чудесна была их красота, и красота эта смутила Священника, и сладостен был их аромат. И безотчетная радость охватила его.
Он открыл ковчег, в котором была дарохранительница, покадил перед нею ладаном, показал молящимея прекрасную облатку и покрыл ее священным покровом, и обратился к народу, желая сказать ему проповедь о гневе господнем. Но красота этих белых цветов волновала его, и сладостен был их аромат для него, и другое слово пришло на уста к нему, и заговорил он не о гневе господнем, но о боге, чье имя - Любовь. И почему была его речь такова, он не знал.
И когда он кончил свое слово, все бывшие во храме зарыдали, и пошел Священник в ризницу, и глаза его были полны слез. И дьяконы вошли в ризницу, и стали разоблачать его, и сняли с него стихарь, и пояс, и орарь, и епитрахиль. И он стоял как во сне.
И когда они разоблачили его, он посмотрел на них и сказал:
- Что это за цветы на престоле и откуда они? И те ответили ему:
- Что это за цветы, мы не можем сказать, но они с Погоста Отверженных. Там растут они в самом углу. И задрожал Священник, и вернулся в свой дом молиться. И утром, на самой заре, вышел он с монахами, и клиром, и прислужниками, несущими свечи, и с теми, которые кадят кадильницами, и с большою толпою молящихся, и пошел он к берегу моря, и благословил он море и дикую тварь, которая водится в нем. И Фавнов благословил он, и Гномов, которые пляшут в лесах, и тех, у которых сверкают глаза, когда они глядят из-за листьев. Всем созданиям божьего мира дал он свое благословение; и народ дивился и радовался. Но никогда уже не зацветают цветы на погосте Отверженных, и по-прежнему весь Погост остается нагим и бесплодным.
И Обитатели моря уже никогда не заплывают в залив, как бывало, ибо они удалились в другие области этого моря.
Кентервильское привидение.
1.
Когда мистер Хайрам Б. Отис, американский посол, решил купить Кентервильский замок, все уверяли его, что он делает ужасную глупость, – было достоверно известно, что в замке обитает привидение.
Сам лорд Кентервиль, человек донельзя щепетильный, даже когда дело касалось сущих пустяков, не преминул при составлении купчей предупредить мистера Отиса.
– Нас как-то не тянуло в этот замок, – сказал лорд Кентервиль, – с тех пор как с моей двоюродной бабкой, вдовствующей герцогиней Болтон, случился нервный припадок, от которого она так и не оправилась. Она переодевалась к обеду, и вдруг ей на плечи опустились две костлявые руки. Не скрою от вас, мистер Отис, что привидение это являлось также многим ныне здравствующим членам моего семейства. Его видел и наш приходский священник, преподобный Огастес Дэмпир, магистр Королевского колледжа в Кембридже. После этой неприятности с герцогиней вся младшая прислуга ушла от нас, а леди Кентервиль совсем лишилась сна: каждую ночь ей слышались какие-то непонятные шорохи в коридоре и библиотеке.
– Что ж, милорд, – ответил посол, – пусть привидение идет вместе с мебелью. Я приехал из передовой страны, где есть все, что можно купить за деньги. К тому же молодежь у нас бойкая, способная перевернуть весь ваш Старый Свет. Наши молодые люди увозят от вас лучших актрис и оперных примадонн. Так что, заведись в Европе хоть одно привидение, оно мигом очутилось бы у нас в каком-нибудь музее или в разъездном паноптикуме.
– Боюсь, что кентервильское привидение все-таки существует, – сказал, улыбаясь, лорд Кентервиль, – хоть оно, возможно, и не соблазнилось предложениями ваших предприимчивых импресарио. Оно пользуется известностью добрых триста лет, – точнее сказать, с тысяча пятьсот восемьдесят четвертого года, – и неизменно появляется незадолго до кончины кого-нибудь из членов нашей семьи.
– Обычно, лорд Кентервиль, в подобных случаях приходит домашний врач. Никаких привидений нет, сэр, и законы природы, смею думать, для всех одни – даже для английской аристократии.
– Вы, американцы, еще так близки к природе! – отозвался лорд Кентервиль, видимо, не совсем уразумев последнее замечание мистера Отиса. – Что ж, если вас устроит дом с привидением, то все в порядке. Только не забудьте, я вас предупредил.
Несколько недель спустя была подписана купчая, и по окончании лондонского сезона посол с семьей переехал в Кентервильский замок. Миссис Отис, которая в свое время – еще под именем мисс Лукреция Р. Тэппен с 53-й Западной улицы – славилась в Нью-Йорке своей красотой, была теперь дамой средних лет, все еще весьма привлекательной, с чудесными глазами и точеным профилем. Многие американки, покидая родину, принимают вид хронических больных, считая это одним из признаков европейской утонченности, но миссис Отис этим не грешила. Она обладала великолепным телосложением и совершенно фантастическим избытком энергии. Право, ее нелегко было отличить от настоящей англичанки, и ее пример лишний раз подтверждал, что теперь у нас с Америкой все одинаковое, кроме, разумеется, языка. Старший из сыновей, которого родители в порыве патриотизма окрестили Вашингтоном, – о чем он всегда сожалел, – был довольно красивый молодой блондин, обещавший стать хорошим американским дипломатом, поскольку он три сезона подряд дирижировал немецкой кадрилью в казино Ньюпорта и даже в Лондоне заслужил репутацию превосходного танцора. Он питал слабость к гардениям и геральдике, отличаясь во всем остальном совершенным здравомыслием. Мисс Вирджинии Е. Отис шел шестнадцатый год. Это была стройная девочка, грациозная, как лань, с большими, ясными голубыми глазами. Она прекрасно ездила на пони и, уговорив однажды старого лорда Билтона проскакать с ней два раза наперегонки вокруг Гайд-парка, на полтора корпуса обошла его у самой статуи Ахиллеса; этим она привела в такой восторг юного герцога Чеширского, что он немедленно сделал ей предложение и вечером того же дня, весь в слезах, был отослан своими опекунами обратно в Итон. В семье было еще двое близнецов, моложе Вирджинии, которых прозвали «Звезды и полосы», поскольку их без конца пороли. Поэтому милые мальчики были, не считая почтенного посла, единственными убежденными республиканцами в семье.
От Кентервильского замка до ближайшей железнодорожной станции в Аскоте целых семь миль, но мистер Отис заблаговременно телеграфировал, чтобы им выслали экипаж, и семья двинулась к замку в отличном расположении духа.
Был прекрасный июльский вечер, и воздух был напоен теплым ароматом соснового леса. Изредка до них доносилось нежное воркование лесной горлицы, упивавшейся своим голосом, или в шелестящих зарослях папоротника мелькала пестрая грудь фазана. Крошечные белки поглядывали на них с высоких буков, а кролики прятались в низкой поросли или, задрав белые хвостики, улепетывали по мшистым кочкам. Но не успели они въехать в аллею, ведущую к Кентервильскому замку, как небо вдруг заволокло тучами, и странная тишина сковала воздух. Молча пролетела у них над головой огромная стая галок, и, когда они подъезжали к дому, большими редкими каплями начал накрапывать дождь.
На крыльце их поджидала опрятная старушка в черном шелковом платье, белом чепце и переднике. Это была миссис Амни, домоправительница, которую миссис Отис, по настоятельной просьбе леди Кентервиль, оставила в прежней должности. Она низко присела перед каждым из членов семьи и церемонно, по-старинному, промолвила:
– Добро пожаловать в замок Кентервилей!
Они вошли вслед за нею в дом и, миновав настоящий тюдоровский холл, очутились в библиотеке – длинной и низкой комнате, обшитой черным дубом, с большим витражом против двери. Здесь уже все было приготовлено к чаю. Они сняли плащи и шали и, усевшись за стол, принялись, пока миссис Амни разливала чай, разглядывать комнату.
Вдруг миссис Отис заметила потемневшее от времени красное пятно на полу, возле камина, и, не понимая, откуда оно взялось, спросила миссис Амни:
– Наверно, здесь что-то пролили?
– Да, сударыня, – ответила старая экономка шепотом, – здесь пролилась кровь.
– Какой ужас!– воскликнула миссис Отис. – Я не желаю, чтобы у меня в гостиной были кровавые пятна. Пусть его сейчас же смоют!
Старушка улыбнулась и ответила тем же таинственным шепотом:
– Вы видите кровь леди Элеоноры Кентервиль, убиенной на этом самом месте в тысяча пятьсот семьдесят пятом году супругом своим сэром Симоном де Кентервиль. Сэр Симон пережил ее на девять лет и потом вдруг исчез при весьма загадочных обстоятельствах. Тело его так и не нашли, но грешный дух его доныне бродит по замку. Туристы и прочие посетители замка с неизменным восхищением осматривают это вечное, несмываемое пятно.
– Что за глупости! – воскликнул Вашингтон Отис. – Непревзойденный Пятновыводитель и Образцовый Очиститель Пинкертона уничтожит его в одну минуту.
И не успела испуганная экономка помешать ему, как он, опустившись на колени, принялся тереть пол маленькой черной палочкой, похожей на губную помаду. Меньше чем в минуту от пятна и следа не осталось.
– «Пинкертон» не подведет! – воскликнул он, обернувшись с торжеством к восхищенному семейству. Но не успел он это досказать, как яркая вспышка молнии озарила полутемную комнату, оглушительный раскат грома заставил всех вскочить на ноги, а миссис Амни лишилась чувств.
– Какой отвратительный климат, – спокойно заметил американский посол, закуривая длинную сигару с обрезанным концом. – Наша страна-прародительница до того перенаселена, что даже приличной погоды на всех не хватает. Я всегда считал, что эмиграция – единственное спасение для Англии.
– Дорогой Хайрам, – сказала миссис Отис, – как быть, если она чуть что примется падать в обморок?
– Удержи у нее разок из жалованья, как за битье посуды, – ответил посол,и ей больше не захочется.
И правда, через две-три секунды миссис Амни вернулась к жизни. Впрочем, как нетрудно было заметить, она не вполне еще оправилась от пережитого потрясения и с торжественным видом объявила мистеру Отису, что его дому грозит беда.
– Сэр, – сказала она, – мне доводилось видеть такое, от чего у всякого христианина волосы встанут дыбом, и ужасы здешних мест много ночей не давали мне смежить век.
Но мистер Отис и его супруга заверили почтенную особу, что они не боятся привидений, и, призвав благословенье божье на своих новых хозяев, а также намекнув, что неплохо бы прибавить ей жалованье, старая домоправительница нетвердыми шагами удалилась в свою комнату.
2.
Всю ночь бушевала буря, но ничего особенного не случилось. Однако, когда на следующее утро семья сошла к завтраку, все снова увидели на полу ужасное кровавое пятно.
– В Образцовом Очистителе сомневаться не приходится, – сказал Вашингтон. – Я его на чем только не пробовал. Видно, здесь и в самом деле поработало привидение.
И он снова вывел пятно, а наутро оно появилось на прежнем месте. Оно было там и на третье утро, хотя накануне вечером мистер Отис, прежде чем уйти спать, самолично запер библиотеку и забрал с собою ключ. Теперь вся семья была занята привидениями. Мистер Отис стал подумывать, не проявил ли он догматизма, отрицая существование духов; миссис Отис высказала намеренье вступить в общество спиритов, а Вашингтон сочинил длинное письмо господам Майерс и Подмор касательно долговечности кровавых пятен, порожденных преступлением. Но если и оставались у них какие-либо сомнения в реальности призраков, они в ту же ночь рассеялись навсегда.
День был жаркий и солнечный, и с наступлением вечерней прохлады семейство отправилось на прогулку. Они вернулись домой лишь к девяти часам и сели за легкий ужин. О привидениях даже речи не заходило, так что все присутствующие отнюдь не были в том состоянии повышенной восприимчивости, которое так часто предшествует материализации духов. Говорили, как потом мне рассказал мистер Отис, о чем всегда говорят просвещенные американцы из высшего общества; о бесспорном превосходстве мисс Фанни Давенпорт как актрисы над Сарой Бернар; о том, что даже в лучших английских домах не подают кукурузы, гречневых лепешек и мамалыги; о значении Бостона для формирования мировой души; о преимуществах билетной системы для провоза багажа по железной дороге; о приятной мягкости нью-йоркского произношения по сравнению с тягучим лондонским выговором. Ни о чем сверхъестественном речь не шла, а о сэре Симоне де Кентервиле никто даже не заикнулся. В одиннадцать вечера семья удалилась на покой, и полчаса спустя в доме погасили свет. Очень скоро, впрочем, мистер Отис проснулся от непонятных звуков в коридоре у него за дверью. Ему почудилось, что он слышит – с каждой минутой все отчетливей – скрежет металла. Он встал, чиркнул спичку и взглянул на часы. Был ровно час ночи. Мистер Отис оставался совершенно невозмутимым и пощупал свой пульс, ритмичный, как всегда. Странные звуки не умолкали, и мистер Отис теперь уже явственно различал звук шагов. Он сунул ноги в туфли, достал из несессера какой-то продолговатый флакончик и открыл дверь. Прямо перед ним в призрачном свете луны стоял старик ужасного вида. Глаза его горели, как раскаленные угли, длинные седые волосы патлами ниспадали на плечи, грязное платье старинного покроя было все в лохмотьях, с рук его и ног, закованных в кандалы, свисали тяжелые ржавые цепи.
– Сэр, – сказал мистер Отис, – я вынужден настоятельнейше просить вас смазывать впредь свои цепи. С этой целью я захватил для вас пузырек машинного масла «Восходящее солнце демократической партии». Желаемый эффект после первого же употребления. Последнее подтверждают наши известнейшие священнослужители, в чем вы можете самолично удостовериться, ознакомившись с этикеткой. Я оставлю бутылочку на столике около канделябра и почту за честь снабжать вас вышеозначенным средством по мере надобности.
С этими словами посол Соединенных Штатов поставил флакон на мраморный столик и, закрыв за собой дверь, улегся в постель.
Кентервильское привидение так и замерло от возмущения. Затем, хватив в гневе бутылку о паркет, оно ринулось по коридору, излучая зловещее зеленое сияние и глухо стеная. Но едва оно ступило на верхнюю площадку широкой дубовой лестницы, как из распахнувшейся двери выскочили две белые фигурки, и огромная подушка просвистела у него над головой. Времени терять не приходилось и, прибегнув спасения ради к четвертому измерению, дух скрылся в деревянной панели стены. В доме все стихло.
Добравшись до потайной каморки в левом крыле замка, привидение прислонилось к лунному лучу и, немного отдышавшись, начало обдумывать свое положение. Ни разу за всю его славную и безупречную трехсотлетнюю службу его так не оскорбляли. Дух вспомнил о вдовствующей герцогине, которую насмерть напугал, когда она смотрелась в зеркало, вся в кружевах и бриллиантах; о четырех горничных, с которыми случилась истерика, когда он всего-навсего улыбнулся им из-за портьеры в спальне для гостей; о приходском священнике, который до сих пор лечится у сэра Уильяма Галла от нервного расстройства, потому что однажды вечером, когда он выходил из библиотеки, кто-то задул у него свечу; о старой мадам де Тремуйяк, которая, проснувшись как-то на рассвете и увидав, что в кресле у камина сидит скелет и читает ее дневник, слегла на шесть недель с воспалением мозга, примирилась с церковью и решительно порвала с известным скептиком мосье де Вольтером. Он вспомнил страшную ночь, когда злокозненного лорда Кентервиля нашли задыхающимся в гардеробной с бубновым валетом в горле. Умирая, старик сознался, что с помощью этой карты он обыграл у Крокфор-да Чарлза Джеймса Фокса на пятьдесят тысяч фунтов и что эту карту ему засунуло в глотку кентервильское привидение. Он припомнил каждую из жертв своих великих деяний, начиная с дворецкого, который застрелился, едва зеленая рука постучалась в окно буфетной, и кончая прекрасной леди Статфилд. которая вынуждена была всегда носить на шее черную бархатку, чтобы скрыть отпечатки пяти пальцев, оставшиеся на ее белоснежной коже. Она потом утопилась в пруду, знаменитом своими карпами, в конце Королевской аллеи. Охваченный тем чувством самоупоения, какое ведомо всякому истинному художнику, он перебирал в уме свои лучшие роли, и горькая улыбка кривила его губы, когда он вспоминал последнее свое выступление в качестве Красного Рабена, или Младенца-удавленника, свой дебют в роли Джибона Кожа да Кости, или Кровопийцы с Бекслейской Топи; припомнил и то, как потряс зрителей всего-навсего тем, что приятным июньским вечером поиграл в кегли своими костями на площадке для лаун-тенниса.
И после всего этого заявляются в замок эти мерзкие нынешние американцы, навязывают ему машинное масло и швыряют в него подушками! Такое терпеть нельзя! История не знала примера, чтоб так обходились с привидением. И он замыслил месть и до рассвета остался недвижим, погруженный в раздумье.
3.
На следующее утро, за завтраком, Отисы довольно долго говорили о привидении. Посол Соединенных Штатов был немного задет тем, что подарок его отвергли.
– Я не собираюсь обижать привидение, – сказал он, – но я не могу в данной связи умолчать о том, что крайне невежливо швырять подушками в того, кто столько лет обитал в этом доме. – К сожалению, приходится добавить, что это абсолютно справедливое замечание близнецы встретили громким хохотом. – Тем не менее, – продолжал посол, – если дух проявит упорство и не пожелает воспользоваться машинным маслом «Восходящее солнце демократической партии», придется расковать его. Невозможно спать, когда так шумят у тебя под дверью.
Впрочем, до конца недели их больше не потревожили, только кровавое пятно в библиотеке каждое утро вновь появлялось на всеобщее обозрение. Объяснить это было. непросто, ибо дверь с вечера запирал сам мистер Отис, а окна закрывались ставнями с крепкими засовами. Хамелеоноподобная природа пятна тоже требовала объяснения. Иногда оно было темно-красного цвета, иногда киноварного, иногда пурпурного, а однажды, когда они сошли вниз для семейной молитвы по упрощенному ритуалу Свободной американской реформатской епископальной церкви, пятно оказалось изумрудно-зеленым. Эти калейдоскопические перемены, разумеется, очень забавляли семейство, и каждый вечер заключались пари в ожидании утра. Только маленькая Вирджиния не участвовала в этих забавах; она почему-то всякий раз огорчалась при виде кровавого пятна, а в тот день, когда оно стало зеленым, чуть не расплакалась.
Второй выход духа состоялся в ночь на понедельник. Семья только улеглась, как вдруг послышался страшный грохот в холле. Когда перепуганные обитатели замка сбежали вниз, они увидели, что на полу валяются большие рыцарские доспехи, упавшие с пьедестала, а в кресле с высокой спинкой сидит кентервильское привидение и, морщась от боли, потирает себе колени. Близнецы с меткостью, которая приобретается лишь долгими и упорными упражнениями на особе учителя чистописания, тотчас же выпустили в него по заряду из своих рогаток, а посол Соединенных Штатов прицелился из револьвера и, по.
Калифорнийскому обычаю, скомандовал «руки вверх!». Дух вскочил с бешеным воплем и туманом пронесся меж них, потушив у Вашингтона свечу и оставив всех во тьме кромешной. На верхней площадке он немного отдышался и решил разразиться своим знаменитым дьявольским хохотом, который не раз приносил ему успех. Говорят, от него за ночь поседел парик лорда Рейкера, и этот хохот, несомненно, был причиной того, что три французских гувернантки леди Кентервиль заявили об уходе, не прослужив в доме и месяца. И он разразился самым своим ужасным хохотом, так что отдались звонким эхом старые своды замка. Но едва смолкло страшное эхо, как растворилась дверь, и к нему вышла миссис Отис в бледно-голубом капоте.
– Боюсь, вы расхворались, – сказала она. – Я принесла вам микстуру доктора Добелла. Если вы страдаете несварением желудка, она вам поможет.
Дух метнул на нее яростный взгляд и приготовился обернуться черной собакой – талант, который принес ему заслуженную славу и воздействием коего домашний врач объяснил неизлечимое слабоумие дяди лорда Кентервиля, достопочтенного Томаса Хортона. Но звук приближающихся шагов заставил его отказаться от этого намерения. Он удовольствовался тем, что стал слабо фосфоресцировать, и в тот момент, когда его уже настигли близнецы, успел, исчезая, испустить тяжелый кладбищенский стон.
Добравшись до своего убежища, он окончательно потерял самообладание и впал в жесточайшую тоску. Невоспитанность близнецов и грубый материализм миссис Отис крайне его шокировали; но больше всего его огорчило то, что ему не удалось облечься в доспехи. Он полагал, что даже нынешние американцы почувствуют робость, узрев привидение в доспехах, – ну хотя бы из уважения к своему национальному поэту Лонгфелло, над изящной и усладительной поэзией которого он просиживал часами, когда Кентервили переезжали в город. К тому же это были его собственные доспехи. Он очень мило выглядел в них на турнире в Кенильворте и удостоился тогда чрезвычайно лестной похвалы от самой королевы-девственницы. Но теперь массивный нагрудник и стальной шлем оказались слишком тяжелы для него, и, надев доспехи, он рухнул на каменный пол, разбив колени и пальцы правой руки.
Он не на шутку занемог и несколько дней не выходил из комнаты, – разве что ночью, для поддержания в должном порядке кровавого пятна. Но благодаря умелому самоврачеванию он скоро поправился и решил, что в третий раз попробует напугать посла и его домочадцев. Он наметил себе пятницу семнадцатого августа и в канун этого дня допоздна перебирал свой гардероб, остановив наконец выбор на высокой широкополой шляпе с красным пером, саване с рюшками у ворота и на рукавах и заржавленном кинжале. К вечеру начался ливень, и ветер так бушевал, что все окна и двери старого дома ходили ходуном. Впрочем, подобная погода была как раз по нем. План его был таков: первым делом он тихонько проберется в комнату Вашингтона Отиса и постоит у него в ногах, бормоча себе что-то под нос, а потом под звуки заунывной музыки трижды пронзит себе горло кинжалом. К Вашингтону он испытывал особую неприязнь, так как прекрасно знал, что именно он взял в обычай стирать знаменитое Кентервильское Кровавое Пятно Образцовым Пинкертоновским Очистителем. Доведя этого безрассудного и непочтительного юнца до полной прострации, он проследует затем в супружескую опочивальню посла Соединенных Штатов и возложит покрытую холодным потом руку на лоб миссис Отис, нашептывая тем временем ее трепещущему мужу страшные тайны склепа. Насчет маленькой Вирджинии он пока ничего определенного не придумал. Она ни разу его не обидела и была красивой и доброй девочкой. Здесь можно обойтись несколькими глухими стонами из шкафа, а если она не проснется, он подергает дрожащими скрюченными пальцами ее одеяло. А вот близнецов он проучит как следует. Перво-наперво он усядется им на грудь, чтобы они заметались от привидевшихся кошмаров, а потом, поскольку их кровати стоят почти рядом, застынет между ними в образе холодного, позеленевшего трупа и будет так стоять, пока они не омертвеют от страха. Тогда он сбросит саван и, обнажив свои белые кости, примется расхаживать по комнате, вращая одним глазом, как полагается в роли Безглазого Даниила, или Скелета-самоубийцы. Это была очень сильная роль, ничуть не слабее его знаменитого Безумного Мартина, или Сокрытой Тайны, и она не раз производила сильное впечатление на зрителей.
В половине одиннадцатого он догадался по звукам, что вся семья отправилась на покой. Ему еще долго мешали дикие взрывы хохота, – очевидно, близнецы с беспечностью школьников резвились перед тем, как отойти ко сну, но в четверть двенадцатого в доме воцарилась тишина, и, только пробило полночь, он вышел на дело. Совы бились о стекла, ворон каркал на старом тисовом дереве, и ветер блуждал, стеная, словно неприкаянная душа, вокруг старого дома. Но Отисы спокойно спали, не подозревая ни о чем, в храп посла заглушал дождь и бурю. Дух со злобной усмешкой на сморщенных устах осторожно вышел из панели. Луна сокрыла свой лик за тучей, когда он крался мимо окна фонарем, на котором золотом и лазурью были выведены его герб и герб убитой им жены. Все дальше скользил он зловещей тенью; мгла ночная и та, казалось, взирала на него с отвращением.
Вдруг ему почудилось, что кто-то окликнул его, и он замер на месте, но это только собака залаяла на Красной ферме. И он продолжал свой путь, бормоча никому теперь не понятные ругательства XVI века и размахивая в воздухе заржавленным кинжалом. Наконец он добрался до поворота, откуда начинался коридор, ведущий в комнату злосчастного Вашингтона. Здесь он переждал немного. Ветер развевал его седые космы и свертывал в неописуемо ужасные складки его могильный саван. Пробило четверть, и он почувствовал, что время настало. Он самодовольно хихикнул и повернул за угол; но едва он ступил шаг, как отшатнулся с жалостным воплем и закрыл побледневшее лицо длинными костлявыми руками. Прямо перед ним стоял страшный призрак, недвижный, точно изваяние, чудовищный, словно бред безумца. Голова у него была лысая, гладкая, лицо толстое, мертвенно-бледное; гнусный смех свел черты его в вечную улыбку. Из глаз его струились лучи алого света, рот был как широкий огненный колодец, а безобразная одежда, так похожая на его собственную, белоснежным саваном окутывала могучую фигуру. На груди у призрака висела доска с непонятной надписью, начертанной старинными буквами. О страшном позоре, должно быть, вещала она, о грязных пороках, о диких злодействах. В поднятой правой руке его был зажат меч из блестящей стали.
Никогда доселе не видав привидений, дух Кентервиля, само собой разумеется, ужасно перепугался и, взглянув еще раз краешком глаза на страшный призрак, кинулся восвояси. Он бежал, не чуя под собою ног, путаясь в складках савана, а заржавленный кинжал уронил по дороге в башмак посла, где его поутру нашел дворецкий. Добравшись до своей комнаты и почувствовав себя в безопасности, дух бросился на свое жесткое ложе и спрятал голову под одеяло. Но скоро в нем проснулась былая кентервильская отвага, и он решил, как только рассветет, пойти и заговорить с другим привидением. И едва заря окрасила холмы серебром, он вернулся туда, где встретил ужасный призрак. Он понимал, что, в конце концов, чем больше привидений, тем лучше, и надеялся с помощью нового сотоварища управиться с близнецами. Но когда он очутился на прежнем месте, страшное зрелище открылось его взору. Видно, что-то недоброе стряслось с призраком. Свет потух в его пустых глазницах, блестящий меч выпал у него из рук, и весь он как-то неловко и неестественно опирался о стену. Дух Кентервиля подбежал к нему, обхватил его руками, как вдруг – о, ужас! – голова покатилась по полу, туловище переломилось пополам, и он увидел, что держит в объятиях кусок белого полога, а у ног его валяются метла, кухонный нож и пустая тыква. Не зная, чем объяснить это странное превращение, он дрожащими руками поднял доску с надписью и при сером утреннем свете разобрал такие страшные слова:
ДУХ ФИРМЫ ОТИС!
Единственный подлинный и оригинальный призрак. Остерегайтесь подделок! Все остальные – не настоящие!
Ему стало все ясно. Его обманули, перехитрили, провели! Глаза его зажглись прежним кентервильским огнем; он заскрежетал беззубыми деснами и, воздев к небу изможденные руки, поклялся, следуя лучшим образцам старинной стилистики, что, не успеет Шантеклер дважды протрубить в свой рог, как свершатся кровавые дела и убийство неслышным шагом пройдет по этому дому.
Едва он произнес эту страшную клятву, как вдалеке с красной черепичной крыши прокричал петух. Дух залился долгим, глухим и злым смехом и стал ждать. Много часов прождал он, но петух почему-то больше не запел. Наконец около половины восьмого шаги горничных вывели его из оцепенения, и он вернулся к себе в комнату, горюя о несбывшихся планах и напрасных надеждах. Там, у себя, он просмотрел несколько самых своих любимых книг о старинном рыцарстве и узнал из них, что всякий раз, когда произносилась эта клятва, петух пел дважды.
– Да сгубит смерть бессовестную птицу! – забормотал он. – Настанет день, когда мое копье в твою вонзится трепетную глотку и я услышу твой предсмертный хрип.
Потом он улегся в удобный свинцовый гроб и оставался там до темноты.
4.
Наутро дух чувствовал себя совсем разбитым. Начинало сказываться огромное напряжение целого месяца. Его нервы были вконец расшатаны, он вздрагивал от малейшего шороха. Пять дней он не выходил из комнаты и наконец махнул рукой на кровавое пятно. Если оно не нужно Отисам, значит, они недостойны его. Очевидно, они жалкие материалисты, совершенно неспособные оценить символический смысл сверхчувственных явлений. Вопрос о небесных знамениях и о фазах астральных тел был, конечно, не спорим, особой областью и, по правде говоря, находился вне его компетенции. Но его священной обязанностью было появляться еженедельно в коридоре, а в первую и третью среду каждого месяца усаживаться у окна, что выходит фонарем в парк, и бормотать всякий вздор, и он не видел возможности без урона для своей чести отказаться от этих обязанностей. И хотя земную свою жизнь он прожил безнравственно, он проявлял крайнюю добропорядочность во всем, что касалось мира потустороннего. Поэтому следующие три субботы он, по обыкновению, от полуночи до трех прогуливался по коридору, всячески заботясь о том, чтобы его не услышали и не увидели. Он ходил без сапог, стараясь как можно легче ступать по источенному червями полу; надевал широкий черный бархатный плащ и никогда не забывал тщательнейшим образом протереть свои цепи машинным маслом «Восходящее солнце демократической партии». Ему, надо сказать, нелегко было прибегнуть к этому последнему средству безопасности. И все же как-то вечером, когда семья сидела за обедом, он пробрался в комнату к мистеру Отису и стащил бутылочку машинного масла. Правда, он чувствовал себя немного униженным, но только поначалу. В конце концов благоразумие взяло верх, и он признался себе, что изобретение это имеет свои достоинства и в некотором отношении может сослужить ему службу. Но как ни был он осторожен, его не оставляли в покое. То и дело он спотыкался в темноте о веревки, протянутые поперек коридора, а однажды, одетый для роли Черного Исаака, или Охотника из Хоглейских лесов, он поскользнулся и сильно расшибся, потому что близнецы натерли маслом пол от входа в гобеленовую залу до верхней площадки дубовой лестницы. Это так разозлило его, что он решил в последний раз стать на защиту своего попранного достоинства и своих прав и явиться в следующую ночь дерзким воспитанникам Итона в знаменитой роли Отважного Рупера, или Безголового Графа.
Он не выступал в этой роли более семидесяти лет, с тех пор как до того напугал прелестную леди Барбару Модиш, что она отказала своему жениху, деду нынешнего лорда Кентервиля, и убежала в Гретна-Грин с красавцем Джеком Каслтоном; она заявила при этом, что ни за что на свете не войдет в семью, где считают позволительным, чтоб такие ужасные призраки разгуливали в сумерки по террасе. Бедный Джек вскоре погиб на Вондсвортском лугу от пули лорда Кентервиля, а сердце леди Барбары было разбито, и она меньше чем через год умерла в Танбридж-Уэллс, – так что это выступление в любом смысле имело огромный успех. Однако для этой роли требовался очень сложный грим, – если допустимо воспользоваться театральным термином применительно к одной из глубочайших тайн мира сверхъестественного, или, по-научному, «естественного мира высшего порядка», – и он потратил добрых три часа на приготовления. Наконец все было готово, и он остался очень доволен своим видом. Большие кожаные ботфорты, которые полага-лись к этому костюму, были ему, правда, немного велики, и один из седельных пистолетов куда-то запропастился, но в целом, как ему казалось, он приоделся на славу. Ровно в четверть второго он выскользнул из панели и прокрался по коридору. Добравшись до комнаты близнецов (она, кстати сказать, называлась «Голубой спальней», по цвету обоев и портьер), он заметил, что дверь немного приоткрыта. Желая как можно эффектнее обставить свой выход, он широко распахнул ее… и на него опрокинулся огромный кувшин с водой, который пролетел на вершок от его левого плеча, промочив его до нитки. В ту же минуту он услышал взрывы хохота из-под балдахина широкой постели.
Нервы его не выдержали. Он кинулся со всех ног в свою комнату и на другой день слег от простуды. Хорошо еще, что он выходил без головы, а то не обошлось бы без серьезных осложнений. Только это его и утешало.
Теперь он оставил всякую надежду запугать этих грубиянов американцев и большей частью довольствовался тем, что бродил по коридору в войлочных туфлях, замотав шею толстым красным шарфом, чтобы не простыть, и с маленькой аркебузой в руках на случай нападения близнецов. Последний удар был нанесен ему девятнадцатого сентября. В этот день он спустился в холл, где, как он знал, его никто не потревожит, и про себя поиздевался над сделанными у Сарони большими фотографиями посла Соединенных Штатов и его супруги, заменившими фамильные портреты Кентервилей. Одет он был просто, но аккуратно, в длинный саван, кое-где попорченный могильной плесенью. Нижняя челюсть его была подвязана желтой косынкой, а в руке он держал фонарь и заступ, какими пользуются могильщики. Собственно говоря, он был одет для роли Ионы Непогребенного, или Похитителя Трупов с Чертсейского Гумна, одного из своих лучших созданий. Эту роль прекрасно помнили все Кентервили, и не без причины, ибо как раз тогда они поругались со своим соседом лордом Раффордом. Было уже около четверти третьего, и сколько он ни прислушивался, не слышно было ни шороха. Но когда он стал потихоньку пробираться к библиотеке, чтобы взглянуть, что осталось от кровавого пятна, из темного угла внезапно выскочили две фигурки, исступленно замахали руками над головой и завопили ему в самое ухо: «У-у-у!».
Охваченный паническим страхом, вполне естественным в данных обстоятельствах, он кинулся к лестнице, но там его подкарауливал Вашингтон с большим садовым опрыскивателем; окруженный со всех сторон врагами и буквально припертый к стенке, он юркнул в большую железную печь, которая, к счастью, не была затоплена, и по трубам пробрался в свою комнату – грязный, растерзанный, исполненный отчаяния.
Больше он не предпринимал ночных вылазок. Близнецы несколько раз устраивали на него засады и каждый вечер, к великому неудовольствию родителей и прислуги, посыпали пол в коридоре ореховой скорлупой, но все безрезультатно. Дух, по-видимому, счел себя настолько обиженным, что не желал больше выходить к обитателям дома. Поэтому мистер Отис снова уселся за свой труд по истории демократической партии, над которым работал уже много лет; миссис Отис организовала великолепный, поразивший все графство пикник на морском берегу, – все кушанья были приготовлены из моллюсков; мальчики увлеклись лакроссом, покером, юкром и другими американскими национальными играми. А Вирджиния каталась по аллеям на своем пони с молодым герцогом Чеширским, проводившим в Кентервильском замке последнюю неделю своих каникул. Все решили, что привидение от них съехало, и мистер Отис известил об этом в письменной форме лорда Кентервиля, который в ответном письме выразил по сему поводу свою радость и поздравил достойную супругу посла.
Но Отисы ошиблись. Привидение не покинуло их дом и, хотя было теперь почти инвалидом, все же не думало оставлять их в покое, – особенно с тех пор, как ему стало известно, что среди гостей находится молодой герцог Чеширский, двоюродный внук того самого лорда Фрэнсиса Стилтона, который поспорил однажды на сто гиней с полковником Карбери, что сыграет в кости с духом Кентервиля; поутру лорда Стилтона нашли на полу ломберной разбитого параличом, и, хотя он дожил до преклонных лет, он мог произнести лишь два слова: «шестерка дубль». Эта история в свое время очень нашумела, хотя из уважения к чувствам обеих благородных семей ее всячески старались замять. Подробности ее можно найти в третьем томе сочинения лорда Тэттла «Воспоминания о принце-регенте и его друзьях». Духу, естественно, хотелось доказать, что он не утратил прежнего влияния на Стилтонов, с которыми к тому же состоял в дальнем родстве: его кузина была замужем вторым браком за монсеньером де Балкли, а от него, как всем известно, ведут свой род герцоги Чеширские.
Он даже начал работать над возобновлением своей знаменитой роли Монах-вампир, или Бескровный Бенедиктинец, в которой решил предстать перед юным поклонником Вирджинии. Он был так страшен в этой роли, что когда его однажды, в роковой вечер под новый 1764 год, увидела старая леди Стартап, она издала несколько истошных криков, и с ней случился удар. Через три дня она скончалась, лишив Кентервилей, своих ближайших родственников, наследства и оставив все своему лондонскому аптекарю.
Но в последнюю минуту страх перед близнецами помешал привидению покинуть свою комнату, и маленький герцог спокойно проспал до утра под большим балдахином с плюмажами в королевской опочивальне. Во сне он видел Вирджинию.
5.
Несколько дней спустя Вирджиния и ее златокудрый кавалер поехали кататься верхом на Броклейские луга, и она, пробираясь сквозь живую изгородь, так изорвала свою амазонку, что, вернувшись домой, решила потихоньку от всех подняться к себе по черной лестнице. Когда она пробегала мимо гобеленовой залы, дверь которой была чуточку приоткрыта, ей показалось, что в комнате кто-то есть, и, полагая, что это камеристка ее матери, иногда сидевшая здесь с шитьем, она собралась было попросить ее зашить платье. К несказанному ее удивлению, это оказался сам кентервильский дух! Он сидел у окна и следил взором, как облетает под ветром непрочная позолота с пожелтевших деревьев и как в бешеной пляске мчатся по длинной аллее красные листья. Голову он уронил на руки, и вся поза его выражала безнадежное отчаянье. Таким одиноким, таким дряхлым показался он маленькой Вирджинии, что она, хоть и подумала сперва убежать и запереться у себя, пожалела его и захотела утешить. Шаги ее были так легки, а грусть его до того глубока, что он не заметил ее присутствия, пока она не заговорила с ним.
– Мне очень жаль вас, – сказала она. – Но завтра мои братья возвращаются в Итон, и тогда, если вы будете хорошо себя вести, вас никто больше не обидит.
– Глупо просить меня, чтобы я хорошо вел себя, – ответил он, с удивлением разглядывая хорошенькую девочку, которая решилась заговорить с ним, – просто глупо! Мне положено греметь цепями, стонать в замочные скважины и разгуливать по ночам – если ты про это. Но в этом же весь смысл моего существования!
– Никакого смысла тут нет, и вы сами знаете, что были скверный. Миссис Амни рассказала нам еще в первый день после нашего приезда, что вы убили жену.
– Допустим, – сварливо ответил дух, – но это дела семейные и никого не касаются.
– Убивать вообще нехорошо, – сказала Вирджиния, которая иной раз проявляла милую пуританскую нетерпимость, унаследованную ею от какого-то предка из Новой Англии.
– Терпеть не могу ваш дешевый, беспредметный ригоризм! Моя жена была очень дурна собой, ни разу не сумела прилично накрахмалить мне брыжи и ничего не смыслила в стряпне. Ну хотя бы такое: однажды я убил в Хоглейском лесу оленя, великолепного самца-одногодка, – как ты думаешь, что нам из него приготовили? Да что теперь толковать, – дело прошлое! И все же, хоть я и убил жену, по-моему, не очень любезно было со стороны моих шуринов заморить меня голодом.
– Они заморили вас голодом? О господин дух, то есть, я хотела сказать, сэр Симон, вы, наверно, голодный? У меня в сумке есть бутерброд. Вот, пожалуйста!
– Нет, спасибо. Я давно ничего не ем. Но все же ты очень добра, и вообще ты гораздо лучше всей своей противной, невоспитанной, вульгарной и бесчестной семьи.
– Не смейте так говорить! – крикнула Вирджиния, топнув ножкой. – Сами вы противный, невоспитанный, гадкий и вульгарный, а что до честности, так вы сами знаете, кто таскал у меня из ящика краски, чтобы рисовать это дурацкое пятно. Сперва вы забрали все красные краски, даже киноварь, и я не могла больше рисовать закаты, потом взяли изумрудную зелень и желтый хром; и напоследок у меня остались только индиго и белила, и мне пришлось рисовать только лунные пейзажи, а это навевает тоску, да и рисовать очень трудно. Я никому не сказала, хоть и сердилась. И вообще все это просто смешно: ну где видали вы кровь изумрудного цвета?
– А что мне оставалось делать? – сказал дух, уже не пытаясь спорить.Теперь непросто достать настоящую кровь, и поскольку твой братец пустил в ход свой Образцовый Очиститель, я счел возможным воспользоваться твоими красками. А цвет, знаешь ли, кому какой нравится. У Кентервилей, к примеру, кровь голубая, самая голубая во всей Англии. Впрочем, вас, американцев, такого рода вещи не интересуют.
– Ничего вы не понимаете. Поехали бы лучше в Америку, да подучились немного. Папа с радостью устроит вам бесплатный билет, и хотя на спиртное и, наверно, на спиритическое пошлина очень высокая, вас на таможне пропустят без всяких. Все чиновники там – демократы. А в Нью-Йорке вас ждет колоссальный успех. Я знаю многих людей, которые дали бы сто тысяч долларов за обыкновенного деда, а за семейное привидение – и того больше.
– Боюсь, мне не понравится ваша Америка.
– Потому что там нет ничего допотопного или диковинного? – съязвила Вирджиния.
– Ничего допотопного? А ваш флот? Ничего диковинного? А ваши нравы?
– Прощайте! Пойду попрошу папу, чтобы он оставил близнецов дома еще на недельку.
– Не покидайте меня, мисс Вирджиния! – воскликнул дух. – Я так одинок, так несчастен! Право, я не знаю, как мне быть. Мне хочется уснуть, а я не могу.
– Что за глупости! Для этого надо только улечься в постель и задуть свечу. Не уснуть куда труднее, особенно в церкви. А уснуть совсем просто. Это и грудной младенец сумеет.
– Триста лет я не ведал сна, – печально промолвил дух, и прекрасные голубые глаза Вирджинии широко раскрылись от удивления. – Триста лет я не спал, я так истомился душой!
Вирджиния сделалась очень печальной, и губки ее задрожали, как лепестки розы. Она подошла к нему, опустилась на колени и заглянула в его старое, морщинистое лицо.
– Бедный мой призрак, – прошептала она, – разве негде тебе лечь и уснуть?
– Далеко-далеко, за сосновым бором, – ответил он тихим, мечтательным голосом, – есть маленький сад. Трава там густая и высокая, там белеют звезды цикуты, и всю ночь там поет соловей. Он поет до рассвета, и холодная хрустальная луна глядит с вышины, а исполинское тисовое дерево простирает свои руки над спящими.
Глаза Вирджинии заволоклись слезами, и она спрятала лицо в ладони.
– Это Сад Смерти? – прошептала она.
– Да, Смерти. Смерть, должно быть, прекрасна. Лежишь в мягкой сырой земле, и над тобою колышутся травы, и слушаешь тишину. Как хорошо не знать ни вчера, ни завтра, забыть время, простить жизнь, изведать покой. В твоих силах помочь мне. Тебе легко отворить врата Смерти, ибо с тобой Любовь, а Любовь сильнее Смерти.
Вирджиния вздрогнула, точно ее пронизал холод; воцарилось короткое молчание. Ей казалось, будто она видит страшный сон.
И опять заговорил дух, и голос его был как вздохи ветра.
– Ты читала древнее пророчество, начертанное на окне библиотеки?
– О, сколько раз! – воскликнула девочка, вскинув головку. – Я его наизусть знаю. Оно написано такими странными черными буквами, что их сразу и не разберешь. Там всего шесть строчек:
Когда заплачет, не шутя,
Здесь златокудрое дитя,
Молитва утолит печаль,
И зацветет в саду миндаль –
Тогда взликует этот дом,
И дух уснет, живущий в нем.
Только я не понимаю, что все это значит.
– Это значит, – печально промолвил дух, – что ты должна оплакать мои прегрешения, ибо у меня самого нет слез, и помолиться за мою душу, ибо нет у меня веры. И тогда, если ты всегда была доброй, любящей и нежной, Ангел Смерти смилуется надо мной. Страшные чудовища явятся тебе в ночи и станут нашептывать злые слова, но они не сумеют причинить тебе вред, потому что вся злокозненность ада бессильна пред чистотою ребенка.
Вирджиния не отвечала, и, видя, как низко склонила она свою златокудрую головку, дух принялся в отчаянии ломать руки. Вдруг девочка встала. Она была бледна, и глаза ее светились удивительным огнем.
– Я не боюсь, – сказала она решительно. – Я попрошу Ангела помиловать вас.
Едва слышно вскрикнув от радости, он поднялся на ноги, взял ее руку, и наклонившись со старомодной грацией, поднес к губам. Пальцы его были холодны как лед, губы жгли как огонь, но Вирджиния не дрогнула и не отступила, и он повел ее через полутемную залу. Маленькие охотники на поблекших зеленых гобеленах трубили в свои украшенные кистями рога и махали крошечными ручками, чтоб она вернулась назад. «Вернись, маленькая Вирджиния! – кричали они. – Вернись!».
Но дух крепче сжал ее руку, и она закрыла глаза. Пучеглазые чудовища с хвостами ящериц, высеченные на камине, смотрели на нее и шептали: «Берегись, маленькая Вирджиния, берегись! Что, если мы больше не увидим тебя?» Но дух скользил вперед все быстрее, и Вирджиния не слушала их.
Когда они дошли до конца залы, он остановился и тихо произнес несколько непонятных слов. Она открыла глаза и увидела, что стена растаяла, как туман, и за ней разверзлась черная пропасть. Налетел ледяной ветер, и она почувствовала, как кто-то потянул ее за платье.
– Скорее, скорее! – крикнул дух. – Не то будет поздно.
И деревянная панель мгновенно сомкнулась за ними, и гобеленовый зал опустел.
6.
Когда минут через десять гонг зазвонил к чаю И Вирджиния не спустилась в библиотеку, миссис Отис послала за ней одного из лакеев. Вернувшись, он объявил, что не мог сыскать ее. Вирджиния всегда выходила под вечер за цветами для обеденного стола, и поначалу у миссис Отис не возникло никаких опасений. Но когда пробило шесть, а Вирджинии все не было, мать не на шутку встревожилась и велела мальчикам искать сестру в парке, а сама вместе с мистером Отисом обошла весь дом. В половине седьмого мальчики вернулись и сообщили, что не обнаружили никаких следов Вирджинии. Все были крайне встревожены и не знали, что предпринять, когда вдруг мистер Отис вспомнил, что позволил цыганскому табору остановиться у него в поместье. Он тотчас отправился со старшим сыном и двумя работниками в Блэкфелский лог, где, как он знал, стояли цыгане. Маленький герцог, страшно взволнованный, во что бы то ни стало хотел идти с ними, но мистер Отис боялся, что будет драка, и не взял его. Цыган на месте уже не было, и, судя по тому, что костер еще теплился и на траве валялись кастрюли, они уехали в крайней спешке. Отправив Вашингтона и работников осмотреть окрестности, мистер Отис побежал домой и разослал телеграммы полицейским инспекторам по всему графству, прося разыскать маленькую девочку, похищенную бродягами или цыганами. Затем он велел подать коня и, заставив жену и мальчиков сесть за обед, поскакал с грумом по дороге, ведущей в Аскот. Но не успели они отъехать и двух миль, как услышали за собой стук копыт. Оглянувшись, мистер Отис увидел, что его догоняет на своем пони маленький герцог, без шляпы, с раскрасневшимся от скачки лицом.
– Простите меня, мистер Отис, – сказал мальчик, переводя дух, – но я не могу обедать, пока не сыщется Вирджиния. Не сердитесь, но если б в прошлом году вы согласились на нашу помолвку, ничего подобного не случилось бы. Вы ведь не отошлете меня, правда? Я не хочу домой и никуда не уеду!
Посол не сдержал улыбки при взгляде на этого милого ослушника. Его глубоко тронула преданность мальчика, и, нагнувшись с седла, он ласково потрепал его по плечу.
– Что ж, ничего не поделаешь, – сказал он, – коли вы не хотите вернуться, придется взять вас с собой, только надо будет купить вам в Аскоте шляпу.
– Не нужно мне шляпы! Мне нужна Вирджиния! – засмеялся маленький герцог, и они поскакали к железнодорожной станции.
Мистер Отис спросил начальника станции, не видел ли кто на платформе девочки, похожей по приметам на Вирджинию, но никто не мог сказать ничего определенного. Начальник станции все же протелеграфировал по линии и уверил мистера Отиса, что для розысков будут приняты все меры; купив маленькому герцогу шляпу в лавке, владелец которой уже закрывал ставни, посол поехал в деревню Бексли, что в четырех милях от станции, где, как ему сообщили, был большой общинный выпас и часто собирались цыгане. Спутники мистера Отиса разбудили сельского полисмена, но ничего от него не добились и, объехав луг, повернули домой. До замка они добрались только часам к одиннадцати, усталые, разбитые, на грани отчаяния. У ворот их дожидались Вашингтон и близнецы с фонарями: в парке было уже темно. Они сообщили, что никаких следов Вирджинии не обнаружено. Цыган догнали на Броклейских лугах, но девочки с ними не было. Свой внезапный отъезд они объяснили тем, что боялись опоздать на Чертонскую ярмарку, так как перепутали день ее открытия. Цыгане и сами встревожились, узнав об исчезновении девочки, и четверо из них остались помогать в розысках, поскольку они были очень признательны мистеру Отису за то, что он позволил им остановиться в поместье. Обыскали пруд, славившийся карпами, обшарили каждый уголок в замке – все напрасно. Было ясно, что в эту по крайней мере ночь Вирджинии с ними не будет. Мистер Отис и мальчики, опустив голову, пошли к дому, а грум вел за ними обоих лошадей и пони. В холле их встретило несколько измученных слуг, а в библиотеке на диване лежала миссис Отис, чуть не обезумевшая от страха и тревоги; старуха домоправительница смачивала ей виски одеколоном. Мистер Отис уговорил жену покушать и велел подать ужин. Это был грустный ужин. Все приуныли, и даже близнецы притихли и не баловались: они очень любили сестру.
После ужина мистер Отис, как ни упрашивал его маленький герцог, отправил всех спать, заявив, что ночью все равно ничего не сделаешь, а утром он срочно вызовет по телеграфу сыщиков из Скотланд-Ярда. Когда они выходили из столовой, церковные часы как раз начали отбивать полночь, и при звуке последнего удара что-то вдруг затрещало и послышался громкий возглас. Оглушительный раскат грома сотряс дом, звуки неземной музыки полились в воздухе; и тут на верхней площадке лестницы с грохотом отвалился кусок панели, и, бледная как полотно, с маленькой шкатулкой в руках, из стены выступила Вирджиния.
В мгновение ока все были возле нее. Миссис Отис нежно обняла ее, маленький герцог осыпал ее пылкими поцелуями, а близнецы принялись кружиться вокруг в дикой воинственной пляске.
– Где ты была, дитя мое? – строго спросил мистер Отис: он думал, что она сыграла с ними какую-то злую шутку. – Мы с Сеслом объехали пол-Англии, разыскивая тебя, а мама чуть не умерла от страха. Никогда больше не шути так с нами.
– Дурачить можно только духа, только духа! – вопили близнецы, прыгая как безумные.
– Милая моя, родная, нашлась, слава богу, – твердила миссис Отис, целуя дрожащую девочку и разглаживая ее спутанные золотые локоны, – никогда больше не покидай меня.
– Папа, – сказала Вирджиния спокойно, – я провела весь вечер с духом. Он умер, и вы должны пойти взглянуть на него. Он был очень дурным при жизни, но раскаялся в своих грехах и подарил мне на память эту шкатулку с чудесными драгоценностями.
Все глядели на нее в немом изумлении, но она оставалась серьезной и невозмутимой. И она повела их через отверстие в панели по узкому потайному коридорчику; Вашингтон со свечой, которую он прихватил со стола, замыкал процессию. Наконец они дошли до тяжелой дубовой двери на больших петлях, утыканной ржавыми гвоздями. Вирджиния прикоснулась к двери, та распахнулась, и они очутились в низенькой каморке со сводчатым потолком и зарешеченным окошком. К огромному железному кольцу, вделанному в стену, был прикован цепью страшный скелет, распростертый на каменном полу. Казалось, он хотел дотянуться своими длинными пальцами до старинного блюда и ковша, поставленных так, чтоб их нельзя было достать. Ковш, покрытый изнутри зеленой плесенью, был, очевидно, когда-то наполнен водой. На блюде осталась лишь горстка пыли. Вирджиния опустилась на колени возле скелета и, сложив свои маленькие ручки, начала тихо молиться; пораженные, созерцали они картину ужасной трагедии, тайна которой открылась им.
– Глядите! – воскликнул вдруг один из близнецов, глянув в окно, чтобы определить, в какой части замка находится каморка. – Глядите! Сухое миндальное дерево расцвело. Светит луна, и мне хорошо видны цветы.
– Бог простил его! – сказала Вирджиния, вставая, И лицо ее словно озарилось лучезарным светом.
– Вы ангел! – воскликнул молодой герцог, обнимая и целуя ее.
7.
Четыре дня спустя после этих удивительных событий, за час до полуночи, из Кентервильского замка тронулся траурный кортеж. Восемь черных коней везли катафалк, и у каждого на голове качался пышный страусовый султан; богатый пурпурный покров с вытканным золотом гербом Кентервилей был наброшен на свинцовый гроб, и слуги с факелами шли по обе стороны экипажей – процессия производила неизгладимое впечатление. Ближайший родственник усопшего лорд Кентервиль, специально прибывший на похороны из Уэльса, ехал вместе с маленькой Вирджинией в первой карете. Потом ехал посол Соединенных Штатов с супругой, за ними Вашингтон и три мальчика. В последней карете сидела миссис Амни – без слов было ясно, что, поскольку привидение пугало ее больше пятидесяти лет, она имеет право проводить его до могилы. В углу погоста, под тисовым деревом, была вырыта огромная могила, и преподобный Огастес Дэмпир с большим чувством прочитал заупокойную молитву. Когда пастор умолк, слуги, по древнему обычаю рода Кентервилей, потушили свои факелы, а когда гроб стали опускать в могилу, Вирджиния подошла к нему и возложила на крышку большой крест, сплетенный из белых и розовых цветов миндаля. В этот миг луна тихо выплыла из-за тучи и залила серебром маленькое кладбище, а в отдаленной роще раздались соловьиные трели. Вирджиния вспомнила про Сад Смерти, о котором рассказывал дух. Глаза ее наполнились слезами, и всю дорогу домой она едва проронила слово.
На следующее утро, когда лорд Кентервиль стал собираться обратно в Лондон, мистер Отис завел с ним разговор о драгоценностях, подаренных Вирджинии привидением. Они были великолепны, особенно рубиновое ожерелье в венецианской оправе – редкостный образец работы XVI века; их ценность была так велика, что мистер Отис не считал возможным разрешить своей дочери принять их.
– Милорд, – сказал он, – я знаю, что в вашей стране закон о «мертвой руке» распространяется как на земельную собственность, так и на фамильные драгоценности, и у меня нет сомнения, что эти вещи принадлежат вашему роду или, во всяком случае, должны ему принадлежать. Посему я прошу вас забрать их с собой в Лондон и впредь рассматривать как часть вашего имущества, возвращенную вам при несколько необычных обстоятельствах. Что касается моей дочери, то она еще ребенок и пока, слава богу, не слишком интересуется всякими дорогими безделушками. К тому же миссис Отис сообщила мне, – а она, должен сказать, провела в юности несколько зим в Бостоне и прекрасно разбирается в искусстве, – что за эти безделушки можно выручить солидную сумму. По причине вышеизложенного, лорд Кентервиль, я, как вы понимаете, не могу согласиться, чтобы они перешли к кому-нибудь из членов моей семьи. Да и вообще вся эта бессмысленная мишура, необходимая для поддержания престижа британской аристократии, совершенно ни к чему тем, кто воспитан в строгих и, я бы сказал, непоколебимых принципах республиканской простоты. Не скрою, впрочем, что Вирджинии очень хотелось бы сохранить, с вашего позволения, шкатулку в память о вашем несчастном заблудшем предке. Вещь эта старая, ветхая, и вы, быть может, исполните ее просьбу. Я же со своей стороны, признаться, крайне удивлен, что моя дочь проявляет такой интерес к средневековью, и способен объяснить это лишь тем, что Вирджиния родилась в одном из пригородов Лондона, когда миссис Отис возвращалась из поездки в Афины.
Лорд Кентервиль с должным вниманием выслушал почтенного посла, лишь изредка принимаясь теребить седой ус, чтобы скрыть невольную улыбку. Когда мистер Отис кончил, лорд Кентервиль крепко пожал ему руку.
– Дорогой сэр, – сказал он, – ваша прелестная дочь немало сделала для моего злополучного предка, сэра Симона, и я, как и все мои родственники, весьма обязан ей за ее редкую смелость и самоотверженность. Драгоценности принадлежат ей одной, и если бы я забрал их у нее, я проявил бы такое бессердечие, что этот старый грешник, самое позднее через две недели, вылез бы из могилы, дабы отравить мне остаток дней моих. Что же касается их принадлежности к майорату, то в него не входит вещь, не упомянутая в завещании или другом юридическом документе, а об этих драгоценностях нигде нет ни слова. Поверьте, у меня на них столько же прав, сколько у вашего дворецкого, и я не сомневаюсь, что, когда мисс Вирджиния подрастет, она с удовольствием наденет эти украшения. К тому же вы забыли, мистер Отис, что купили замок с мебелью и привидением, а тем самым к вам отошло все, что принадлежало привидению. И хотя сэр Симон проявлял по ночам большую активность, юридически он оставался мертв, и вы законно унаследовали все его состояние.
Мистер Отис был весьма огорчен отказом лорда Кентервиля и просил его еще раз хорошенько все обдумать, но добродушный пэр остался непоколебим и в конце концов уговорил посла оставить дочери драгоценности; когда же весной 1890 года молодая герцогиня Чеширская представлялась королеве по случаю своего бракосочетания, ее драгоценности оказались предметом всеобщего внимания. Ибо Вирджиния получила герцогскую корону, которую получают в награду все благонравные американские девочки. Она вышла замуж за своего юного поклонника, едва он достиг совершеннолетия, и они оба были так милы и так влюблены друг в друга, что все радовались их счастью, кроме старой маркизы Дамблтон, которая пыталась пристроить за герцога одну из своих семи незамужних дочек, для чего дала не менее трех обедов, очень дорого ей стоивших. Как ни странно, но к недовольным поначалу примкнул и мистер Отис. При всей своей любви к молодому герцогу, он, по теоретическим соображениям, оставался Врагом любых титулов и, как он заявлял, «опасался, что расслабляющее влияние приверженной наслаждениям аристократии может поколебать незыблемые принципы республиканской простоты». Но его скоро удалось уговорить, и когда он вел свою дочь под руку к алтарю церкви святого Георгия, что на Ганновер-сквер, то во всей Англии, мне кажется, не нашлось бы человека более гордого собой.
По окончании медового месяца герцог и герцогиня отправились в Кентервильский замок и на второй день пошли на заброшенное кладбище близ сосновой рощи. Долго не могли они придумать эпитафию для надгробия сэра Симона и под конец решили просто вытесать там его инициалы и стихи, начертанные на окне библиотеки. Герцогиня убрала могилу розами, которые принесла с собой, и, немного постояв над нею, они вошли в полуразрушенную старинную церковку. Герцогиня присела на упавшую колонну, а муж, расположившись у ее ног, курил сигарету и глядел в ее ясные глаза. Вдруг он отбросил сигарету, взял герцогиню за руку и сказал:
– Вирджиния, у жены не должно быть секретов от мужа.
– А у меня и нет от тебя никаких секретов, дорогой Сесл.
– Нет, есть, – ответил он с улыбкой. – Ты никогда не рассказывала мне, что случилось, когда вы заперлись вдвоем с привидением.
– Я никому этого не рассказывала, Сесл, – сказала Вирджиния серьезно.
– Знаю, но мне ты могла бы рассказать.
– Не спрашивай меня об этом, Сесл, я правда не могу тебе рассказать. Бедный сэр Симон! Я стольким ему обязана! Нет, не смейся, Сесл, это в самом деле так. Он открыл мне, что такое Жизнь, и что такое Смерть, и почему Любовь сильнее Жизни и Смерти.
Герцог встал и нежно поцеловал свою жену.
– Пусть эта тайна остается твоей, лишь бы сердце твое принадлежало мне, шепнул он.
– Оно всегда было твоим, Сесл.
– Но ты ведь расскажешь когда-нибудь все нашим детям? Правда?
Вирджиния залилась краской от смущения.
Сказки.
Из сборника «СЧАСТЛИВЫЙ ПРИНЦ».
Великан-эгоист.
Каждый день, возвращаясь из школы домой, дети заходили поиграть в сад Великана. Это был большой и красивый сад, весь в мягкой, зеленой траве, усеянной прекрасными, подобными звездам цветами. В саду росли двенадцать персиковых деревьев, покрывавшихся в раннюю весеннюю пору сплошной пеленой из нежных перламутрово-розовых цветков, а осенью радовавших обильным урожаем персиков. На ветвях деревьев любили сидеть птицы, и пели они так сладко, что, заслушавшись, дети забывали про свои игры.
– Как нам здесь хорошо! – не уставали они повторять друг другу.
Но вот пришел день, когда Великан вернулся домой. Он гостил у своего доброго друга, корнуэльского великана-людоеда, и пробыл у него семь лет. Именно семь лет понадобилось Великану, чтобы сказать другу все, что ему хотелось сказать, ибо слова всегда давались ему с большим трудом. А затем он решил возвратиться в свой замок, но, приехав домой, увидел, что в его саду играют какие-то дети.
– А вы здесь что делаете? – закричал он страшным голосом, и дети бросились наутек.
– Мой сад – это мой сад, – пробурчал Великан, – неужели это так трудно понять? Играть в нем не позволено никому, кроме, разумеется, самого меня.
И он воздвиг вокруг сада высокую стену, повесив на видном месте табличку с такой надписью:
Посторонним вход воспрещен.
Нарушители будут преследоваться по закону.
Вот каким эгоистом был Великан.
Теперь бедным детям негде было резвиться. Они пробовали играть на дороге, но там было пыльно и полно острых камней, и им там совсем не понравилось. Что ж, оставалось лишь бродить после уроков вокруг высокой стены да обмениваться воспоминаниями о прекрасном саде, скрытом стеною.
– Как нам было там хорошо! – говорили друг другу дети.
Наступила весна, все вокруг расцвело, и повсюду порхали птицы. Вот только в саду Великана-эгоиста по-прежнему стояла зима. Птицы там не хотели петь, потому что в нем не было больше детей, а деревья так и не вспомнили, что пора распускаться. Один красивый цветок собрался было выглянуть из травы, но, увидев табличку с надписью, так огорчился за детей, что поспешил вновь скользнуть в землю и тут же уснул. Единственными, кого это устраивало, были Снег и Мороз.
– Весна забыла про этот сад, – радовались они, – и мы можем теперь оставаться здесь целый год.
Снег набросил на траву большое белое покрывало, а Мороз разрисовал все деревья серебром, после чего они пригласили в гости Северный Ветер, и тот не замедлил явиться, плотно закутанный в меха. Целый день бушевал он в саду и сорвал с крыши замка все трубы.
– До чего же прекрасное место! – воскликнул он. – Давайте пригласим сюда к нам и Град.
Град тоже не заставил себя ждать. Каждый день по три часа кряду он барабанил по крыше замка, пока не разбил почти всю черепицу, а потом еще долго кружил по саду со всей прытью, на которую был способен. Одет он был в серое, и дыхание его было ледяным.
– Не могу понять, почему так запаздывает Весна, – удивлялся Великан-эгоист, сидя у окна и глядя на белый, обледенелый сад. – И все-таки я надеюсь, погода рано или поздно изменится.
Но Весна так и не наступила, Лето – тоже. Ну а Осень подарила спелые, золотистые плоды всем садам в округе и лишь сад Великана обошла стороной.
– Он такой эгоист! – объясняла она.
Вот и царила в саду Великана вечная Зима, и только Северный Ветер с Градом да Снег с Морозом кружились в ледяном вихре среди деревьев.
Однажды утром, когда проснувшийся Великан еще нежился в постели, он вдруг услышал звуки чудесной музыки. Они так ласкали его слух, что он подумал: не иначе как где-то рядом проходят королевские музыканты. На самом деле это была всего лишь маленькая коноплянка, распевавшая у него под окном, но он так давно не слышал птичьего пения в своем саду, что незатейливая песнь скромной пташки показалась ему самой прекрасной музыкой на земле. Вскоре Град перестал отбивать чечетку над его головой, а Северный Ветер прекратил свои жуткие завывания, и через открытое окно до Великана донеслось восхитительное благоухание.
– Кажется, пришла наконец Весна! – воскликнул Великан и, выпрыгнув из постели, бросился к окну.
И что же он увидел?
А увидел он нечто совершенно необыкновенное. Через небольшой проем в стене в сад забрались дети и сидели теперь на деревьях – по ребенку на каждом. Деревья так обрадовались возвращению детей, что тут же начали распускаться, приветливо покачивая ветвями над их головами. Повсюду порхали и весело щебетали птицы, а из зеленой травы выглядывали, счастливо улыбаясь, цветы. Зрелище было восхитительное. И лишь из одного уголка сада все еще не уходила Зима. Это был самый отдаленный уголок, и Великан с трудом разглядел там маленького мальчика. Он был так мал, что не мог дотянуться до веток и, горько плача, все ходил и ходил вокруг дерева. А несчастное дерево по-прежнему было покрыто снегом и инеем, и над ним продолжал завывать Северный Ветер.
– Карабкайся на меня, малыш! – приглашало дерево мальчика, склонив к нему как можно ниже свои ветви, но мальчик был слишком крохотный.
У Великана, неотрывно смотревшего в окно, понемногу начало оттаивать сердце.
– Каким же я был эгоистом! – ужаснулся он. – Теперь мне понятно, почему Весна не спешила в мой сад. Посажу-ка я этого бедного мальчугана на дерево, а потом пойду и разрушу стену, чтобы сад мой навсегда стал местом для детских игр.
Ему было по-настоящему стыдно за то, как он обходился с детьми.
Он на цыпочках спустился по лестнице, бесшумно отворил входную дверь и выскользнул в сад. Но дети, едва завидев его, так испугались, что бросились бежать куда глаза глядят, и в сад снова возвратилась Зима. Не убежал лишь один малыш: глаза у него были настолько заплаканы, что он попросту не заметил приближения Великана. А Великан подкрался к нему сзади и, осторожно взяв в руку, посадил на дерево. И дерево тотчас же расцвело, тут же откуда ни возьмись прилетели птицы и, рассевшись по веткам, принялись распевать, а малыш протянул к Великану руки, обнял за шею и поцеловал. Другие дети, видя, что Великана уже не нужно бояться, прибежали обратно, а вместе с ними пришла и Весна.
– Теперь это ваш сад, дети! – сказал Великан и, взяв в руки огромную кирку, снес стену.
А когда местные жители шли в двенадцать часов на рынок, перед ними предстало поразительное зрелище: Великан играл с детьми, да не где-нибудь, а в своем саду – самом прекрасном саду, какой им только приводилось видеть.
Так они играли весь день, а когда наступил вечер, дети стали с Великаном прощаться.
– А где же самый маленький из вас? – спросил Великан. – Тот малыш, которого я посадил на дерево?
(Великану этот малыш особенно полюбился – он так трогательно поцеловал его.).
– Не знаем, – отвечали дети, – он, наверно, уже ушел.
– Обязательно передайте ему, чтобы он пришел сюда завтра, – сказал Великан.
Но дети не знали, где живет тот маленький мальчик, да и вообще никогда его раньше не видели. И Великану стало ужасно грустно.
С тех пор дети приходили играть к Великану каждый день – как только заканчивались занятия в школе. Вот только полюбившийся ему маленький мальчик не появился больше ни разу. Великан был одинаково добр со всеми детьми, но не переставал тосковать о своем первом маленьком друге и любил о нем разговаривать.
– Как бы мне хотелось его увидеть! – не раз повторял он.
Прошли годы, Великан состарился и подряхлел. Играть он больше не мог и только и делал, что целыми днями сидел в своем огромном кресле, наблюдая за играющими детьми и любуясь своим садом.
– У меня много красивых цветов, – говаривал он, – но самые красивые из них – это, конечно, дети.
Однажды зимним утром Великан, одеваясь, выглянул из окна. Нужно сказать, он больше не испытывал ненависти к Зиме, понимая, что Зима – это всего лишь еще не проснувшаяся Весна и что цветы зимой просто-напросто отдыхают. Вдруг он удивленно протер глаза, а потом стал пристально всматриваться. И действительно, то, что предстало его взору, могло бы изумить любого. В самом дальнем уголке сада появилось дерево, сплошь покрытое прекрасными белыми цветками. Его золотые ветви были увешаны серебряными плодами, а внизу стоял маленький мальчик, которого так полюбил Великан.
Охваченный радостью, Великан бросился вниз по лестнице к выходу, а оттуда в сад. Он не помнил, как добежал через всю лужайку до мальчика, но, оказавшись рядом, вдруг побагровел от гнева и вскричал:
– Кто посмел тебе нанести увечья?
Ибо на обеих ладонях ребенка были раны от гвоздей и такие же на обеих его ступнях.
– Кто посмел нанести тебе эти раны? – грозно повторил Великан. – Ты только скажи мне, и я возьму свой большой меч и убью негодяя.
– В этом нет нужды, – отвечал мальчик, – ведь это раны, причиненные Любовью.
– Так кто же ты? – спросил Великан, внезапно почувствовав благоговейный страх в присутствии младенца, и опустился пред ним на колени.
Мальчик улыбнулся Великану и промолвил:
– Как-то ты позволил мне играть в твоем саду, а сегодня я приглашаю тебя в свой сад, и имя этому саду – Рай.
А когда днем в сад прибежали дети, они увидели под деревом бездыханного Великана; он лежал, весь усыпанный белыми цветками.
Счастливый Принц.
На верху огромной колонны, возвышаясь над городом, стояла статуя Счастливого Принца. Он весь был покрыт тончайшими пластинками из чистого золота, глаза у него были из сверкающих сапфиров, а на рукоятке его шпаги сиял большой красный рубин.
Все восхищались Счастливым Принцем.
– Он красив, как флюгерный петушок, – промолвил один из Городских Советников, стараясь поразить окружающих своим изысканным художественным вкусом. – Только вот не так полезен, – поспешил он добавить, чтобы никто не подумал, будто человек он непрактичного склада ума, а это было бы сущей неправдой.
– Бери пример со Счастливого Принца, – урезонивала рассудительная мамаша своего малыша, плачущим голосом требующего с неба луну. – Он никогда не плачет и никого ни о чем не просит.
– Приятно знать, что на этом свете хоть кто-то счастлив, – пробормотал какой-то горемыка, не сводя глаз с прекрасной статуи.
– Он совсем как ангел! – восклицали приютские дети, выходя из собора в своих ярко-красных накидках и чистых белых передничках.
– Почему вы так решили? – удивился учитель математики. – Ведь вы никогда не видели ангелов.
– Нет, видели, – они нам снятся, – отвечали дети, и учитель математики сурово нахмурился: ему не нравилась привычка детей видеть сны.
Как-то перед самым наступлением ночи над городом пролетала маленькая Ласточка. Ее подруги еще шесть недель назад улетели в Египет, она же задержалась, без памяти влюбившись в прекрасного Тростничка. Впервые она увидела его ранней весной, когда летала над речкой, гоняясь за большой желтой бабочкой, и столь пленилась его гибким, стройным станом, что решилась заговорить с ним.
– Ты мне позволишь любить тебя? – спросила Ласточка напрямик, не привыкнув ходить вокруг да около, и Тростничок ответил ей низким поклоном.
Тогда Ласточка принялась носиться вокруг него, то и дело задевая крыльями воду, отчего на ее поверхности вскипала серебристая рябь, – так Ласточка выражала свою любовь. И продолжалось это целое лето.
– Что за странное увлечение! – щебетали другие ласточки. – Он же совсем нищий, и у него такая многочисленная родня.
И в самом деле – вся река была в тростниках.
А потом пришла осень, и все ласточки улетели. Маленькая Ласточка почувствовала себя совсем одинокой, и любовь к Тростничку стала ее тяготить.
– Из него никогда и слова не вытянешь, – сказала она самой себе. – К тому же он постоянно заигрывает с Речной Волной.
И правда, стоило Речной Волне качнуться, как Тростничок начинал отвешивать ей грациознейшие поклоны.
– Нужно, конечно, признать, что он любит свой дом, – продолжала рассуждать Ласточка, – но я-то больше всего люблю путешествовать, а значит, и мужу моему должно было бы это нравиться.
– Согласен ли ты отправиться со мной в путь? – спросила она наконец у Тростничка, но тот лишь покачал головой – слишком он был привязан к своему дому.
– Значит, ты только играл моей любовью?! – воскликнула Ласточка. – Прощай же, меня ждут пирамиды.
И она улетела.
Летела она весь день и к ночи прилетела в город.
– Где бы мне остановиться на ночь? – сказала она. – Надеюсь, город готов меня принять подобающим образом?
И в этот момент она увидела статую на высокой колонне.
– Здесь-то я и расположусь! – воскликнула она. – Какое чудесное место! К тому же столько свежего воздуха!
С этими словами она опустилась к ногам Счастливого Принца.
– Какая у меня замечательная золотая спальня! – восхищенно прошептала она, оглядываясь вокруг, и приготовилась ложиться спать, но только собралась спрятать голову под крыло, как на нее упала крупная капля.
– Вот странно! – поразилась она. – На небе ни облачка, и звезды так ярко блещут, а почему-то идет дождь. В самом деле, климат на севере Европы просто невыносим! Тростничку, правда, нравился дождь, но он ведь всегда думал только о себе.
В этот момент упала еще одна капля.
– Какой прок от статуи, если она не в состоянии защитить от дождя? – пробормотала Ласточка. – Поищу-ка лучше себе подходящую трубу на крыше.
И она решила улететь в другое место.
Но прежде чем она распростерла крылья, на нее упала третья капля. Она посмотрела вверх и увидела… ах, в самом деле, что же она увидела?
Глаза Счастливого Принца были полны слез, и слезинки медленно скатывались по его золотым щекам. Лицо его в лунном сиянии было прекрасным, и сердце маленькой Ласточки дрогнуло от жалости.
– Кто ты? – спросила она.
– Счастливый Принц.
– Почему же ты тогда плачешь? – удивилась Ласточка. – Я из-за тебя вся промокла.
– Когда я был еще жив и в груди у меня билось человеческое сердце, – отвечала статуя, – мне было неведомо, что такое слезы, ибо жил я в то время во Дворце Блаженства, куда никогда не допускались ни грусть, ни печаль. Дни я проводил в саду, играя в разного рода игры со своими приближенными, а по вечерам танцевал в Большом Зале, неизменно открывая бал. Сад со всех сторон был окружен высокой стеной, но мне и в голову не приходило спросить у кого-нибудь, что там, за его пределами, – настолько прекрасно было все вокруг меня. Придворные называли меня Счастливым Принцем, и я действительно был счастлив, если, конечно, считать, что счастье заключается в одних лишь удовольствиях. Так протекала вся моя жизнь, так она и закончилась. И вот теперь, когда я уже не живу на свете, меня установили здесь на такой высоте, что мне видны все ужасы и бедствия, творящиеся в моем городе, и пусть сердце мое из свинца, я не могу сдержать слез.
«Вот как – он, оказывается, не весь из золота!» – подумала про себя Ласточка (она была слишком хорошо воспитана, чтобы произносить подобного рода личные наблюдения вслух).
– Далеко отсюда, – продолжала статуя негромким, музыкальным голосом, – вон на той маленькой улочке, стоит жалкий, обветшалый домик. Одно из окон открыто, и я могу видеть сидящую у стола женщину. Лицо у нее исхудалое и изможденное, а руки огрубевшие, красные, сплошь исколотые иголкой, – и неудивительно: она ведь швея. Бедняжка сидит и вышивает голубые страстоцветы на атласном платье для прекраснейшей из фрейлин королевы к предстоящему придворному балу. А в углу комнаты на кровати лежит больной мальчик. У него жар, и он просит дать ему апельсин. Но матери, кроме речной воды, дать ему нечего, и поэтому он плачет. Ласточка, Ласточка, маленькая Ласточка, прошу тебя, отнеси ей рубин – тот, что на рукоятке моей шпаги: ведь ноги мои наглухо прикованы к пьедесталу, и я не в состоянии сдвинуться с места.
– Но меня уже заждались в Египте, – отвечала Ласточка. – Мои подружки летают над водами Нила и беседуют с великолепными цветками лотоса. Вскоре они отправятся спать в гробницу Великого Фараона. Внутри, в богато украшенном гробу, покоится сам Фараон. Он запеленат в желтое полотно и пропитан благовонными веществами. На шее у него ожерелье из бледно-зеленого нефрита, а руки его похожи на увядшие листья.
– Ласточка, Ласточка, маленькая Ласточка, – снова заговорил Принц, – прошу тебя, останься на ночь и исполни мою просьбу! Мальчика так сильно мучит жажда, а мать его полна такой безутешной печали!
– Не могу сказать, что люблю мальчишек, – отвечала Ласточка. – Летом, когда я жила на реке, двое невоспитанных юнцов, сыновей мельника, все время бросали в меня камнями. Хотя, конечно, ни разу в меня не попали – слишком уж мы, ласточки, для них проворны, а, кроме того, все в нашей семье испокон веков славились особой ловкостью, – и все-таки это было проявлением явного неуважения.
Но у Счастливого Принца был такой печальный вид, что Ласточка сжалилась над ним.
– Очень уж здесь холодно, – произнесла она, – но я, пожалуй, задержусь на одну ночь и исполню твою просьбу.
– Благодарю тебя, маленькая Ласточка, – отозвался Принц.
Выклевав из шпаги Принца большой рубин, Ласточка, держа свою ношу в клюве, полетела над крышами города. По пути она миновала украшенную беломраморными ангелами колокольню собора и пролетела над дворцом, откуда доносились звуки музыки. На балкон, в сопровождении своего возлюбленного, вышла прекрасная девушка.
– Как чудесны эти звезды! – воскликнул юноша. – И как замечательно быть во власти любви!
– Надеюсь, мое платье будет готово к большому балу, – услышал он в ответ. – Я распорядилась вышить на нем страстоцветы, но эти швеи такие ленивые.
Пролетая над рекой, Ласточка видела фонари, подвешенные к корабельным мачтам, а минуя гетто, успела рассмотреть старых евреев, торгующихся друг с другом и отвешивающих монеты на медных чашах весов. Наконец она долетела до домика и, заглянув в окно, увидела метавшегося в лихорадке мальчика и его уснувшую от усталости мать. Ласточка впорхнула в комнату и опустила рубин на стол рядом с наперстком швеи. Затем стала летать над кроватью, обмахивая крыльями лоб мальчика.
– Мне уже совсем не жарко! – произнес мальчик. – Наверно, я выздоравливаю.
И он погрузился в сладкий сон.
А Ласточка возвратилась к Счастливому Принцу и рассказала ему о том, что сделала.
– Вот странно, – добавила она, закончив рассказ, – на улице холод, а мне почему-то тепло.
– Это потому, что ты совершила доброе дело, – сказал Принц.
Маленькая Ласточка стала размышлять над его словами и незаметно уснула: размышления всегда нагоняли на нее сон.
Когда наступил новый день, она слетала к реке и искупалась.
– Какое удивительное явление! – поразился Профессор Орнитологии, как раз проходивший в то время по мосту. – Подумать только: ласточка – хотя на дворе зима!
И он написал об этом длинную статью в местную газету. Все потом цитировали ее, потому что в ней было так много непонятных слов.
– Сегодня лечу в Египет! – сказала Ласточка, и от этой мысли у нее сразу поднялось настроение.
Весь день она осматривала достопримечательности города, а потом долго сидела на верхушке церковной колокольни. И где бы она ни появлялась, воробьи тут же начинали чирикать, говоря друг другу:
– Какая благородная внешность у этой незнакомки!
Слышать это Ласточке было очень приятно.
А когда взошла луна, Ласточка снова вернулась к Счастливому Принцу.
– Тебе ничего не нужно в Египте? – крикнула она ему на лету. – Я сейчас отправляюсь в путь.
– Ласточка, Ласточка, маленькая Ласточка, – сказал Принц, – прошу тебя, останься еще на одну ночь.
– Но меня давно уже ждут в Египте, – отвечала ласточка. – Завтра мои подруги летят на Второй Каскад Водопадов. Там, среди тростниковых зарослей, лежат притаившись бегемоты, а на величественном гранитном троне восседает сам Бог Мемнон. Всю ночь напролет он взирает на звезды, а когда воссияет на небе утренняя звезда, он издает ликующий возглас, затем умолкает вновь. К полудню спускаются к реке на водопой желтые львы. Глаза их зелены, как бериллы, а рев их оглушительней, чем рев водопада.
– Ласточка, Ласточка, маленькая Ласточка, – снова проговорил Принц, – там, в другом конце города, я вижу юношу в каморке на чердаке. Он сидит низко склонившись над заваленным бумагами столом; рядом с ним, в стакане, букет увядших фиалок. Волосы у юноши каштановые, вьющиеся, губы ярко-красные, как гранат, а глаза огромные и мечтательные. Ему непременно нужно закончить пьесу для Директора Театра, но он так озяб, что не может больше писать. В камине давно уже не пылает огонь, и юноша вот-вот сомлеет от голода.
– Ладно, я останусь еще на одну ночь, – сказала Ласточка, у которой было на редкость доброе сердце. – Юноше я тоже должна отнести рубин?
– Увы, у меня нет больше рубинов, – отвечал Принц. – Мои глаза – вот и все, что у меня осталось. Они сделаны из редчайших сапфиров, доставленных из Индии еще тысячу лет назад. Выклюй один из них и отнеси тому юноше, а он продаст сапфир ювелиру, купит дров и закончит свою пьесу.
– Но, милый Принц, – сказала Ласточка, – я не могу этого сделать.
И она заплакала.
– Ласточка, Ласточка, маленькая Ласточка, – настаивал Принц, – сделай, как тебя просят.
И Ласточка, выклевав у Принца глаз, полетела к жилищу юноши. В крыше зияла дыра, так что проникнуть в каморку не составляло труда. Юноша сидел, обхватив голову руками, и не слышал шелеста птичьих крыльев, а когда поднял глаза, обнаружил великолепный сапфир, лежащий на завядших фиалках.
– Меня, кажется, начинают признавать! – воскликнул он. – Это, наверно, от кого-то из моих почитателей. Теперь я наконец смогу завершить свою пьесу!
И лицо его просияло счастьем.
На следующий день Ласточка побывала в гавани. Усевшись на мачту большого корабля, она наблюдала, как матросы с помощью веревок вытаскивают огромные ящики из трюма.
– Раз-два, взяли! – кричали они каждый раз, как очередной ящик показывался над трюмом.
– Я улетаю в Египет! – крикнула им Ласточка, но никто не обратил на нее никакого внимания. А когда взошла луна, Ласточка вновь возвратилась к Счастливому Принцу.
– Я прилетела проститься с тобой! – крикнула она ему на лету.
– Ласточка, Ласточка, маленькая Ласточка, – сказал Принц, – прошу тебя, останься еще на одну ночь.
– Но уже ведь зима, – отвечала Ласточка, – и скоро пойдет студеный снег. А в Египте зеленые пальмы нежатся на теплом солнце, в тине лежат крокодилы и лениво озираются по сторонам. Мои подружки начали уже вить гнезда в Храме Баальбек, и бело-розовые голуби наблюдают за их работой и воркуют между собой. Милый Принц, я здесь больше не могу оставаться, но я никогда тебя не забуду и, как только наступит весна, принесу тебе из дальних краев два прекраснейших драгоценных камня взамен тех, которые ты подарил этим бедным людям. Рубин мой будет краснее алых роз, а сапфир голубее полуденного моря.
– Внизу, на этой площади, – сказал Счастливый Принц, – стоит маленькая продавщица спичек. Она уронила все до единой спички в сточную канаву, и теперь они непригодны для употребления. Если девочка придет домой без выручки, отец поколотит ее, поэтому она горько плачет. На ней нет ни башмаков, ни чулок, и голова ее непокрыта. Выклюй мой другой глаз и отдай сапфир девочке, тогда отец не станет ее бить.
– Ладно, я задержусь еще на одну ночь, – сказала Ласточка, – но разве я могу выклевать твой второй глаз? Ты ведь станешь тогда слепым.
– Ласточка, Ласточка, маленькая Ласточка, – настаивал Принц, – сделай, как тебя просят.
И она повиновалась: выклевала у Принца второй глаз и, устремившись вниз, к девочке, на лету вложила сапфир ей в руку.
– Какое красивое стеклышко! – воскликнула девочка и, весело смеясь, побежала домой.
А Ласточка вновь подлетела к Принцу и сказала:
– Теперь ты слепой, поэтому я никогда тебя не покину.
– Нет, маленькая Ласточка, – отвечал бедный Принц, – тебе нужно лететь в Египет.
– Я навсегда останусь с тобой, – снова сказала Ласточка и, устроившись у его ног, заснула.
А весь следующий день она провела сидя на плече у Принца и рассказывая ему о разных диковинках, которые ей довелось повидать в заморских краях: и о красных ибисах, длинными рядами выстроившихся по берегам Нила и ловко выхватывающих своими кривыми клювами из воды золотых рыбок; и о древнем, как сам мир, Сфинксе, живущем в пустыне и знающем все на свете; и о купцах, неторопливо шествующих рядом со своими верблюдами и непрерывно перебирающих янтарные четки в руках; и о черном, как эбеновое дерево, Властелине Лунных Гор, поклоняющемся Священному Кристаллу; и об исполинском Зеленом Змее, спящем на пальмовом дереве и питающемся медовыми пряниками, которыми его кормят двадцать жрецов; и о пигмеях, плавающих по большому озеру на огромных плоских листьях и непрерывно воюющих с бабочками.
– Милая моя Ласточка, – сказал на это Принц, – ты поведала мне о вещах поразительных, но разве что-нибудь поражает больше, чем людские страдания? Самые удивительные чудеса в мире – ничто по сравнению с горем одного человека. Полетай-ка над моим городом, маленькая Ласточка, а потом расскажешь мне, что увидела.
И Ласточка принялась летать над огромным городом. Она видела, как богатые веселятся в своих роскошных жилищах, в то время как нищие просят милостыню у их ворот. Пролетая темными переулками, она видела у окон бледные лица изголодавшихся детей, безучастно глядевших на безрадостную улицу. Под аркой моста, крепко прижавшись друг к другу и таким образом пытаясь согреться, лежали два мальчика.
– Как хочется есть! – то и дело хныкали они.
– Здесь лежать запрещается! – крикнул им ночной сторож, и им пришлось выбираться под дождь.
Потом Ласточка полетела обратно и рассказала Принцу все, что видела.
– Я весь покрыт чистым золотом, – сказал, выслушав ее, Принц. – Ты должна его снять с меня, пластинку за пластинкой, и раздать бедным. Люди ведь думают, что с золотом приходит счастье.
И вот Ласточка принялась снимать со Счастливого Принца покрывавшее его чистое золото – пластинку за пластинкой, пока Принц не потерял блеск и не стал совсем серым. Эти золотые пластинки, одну за другой, разносила она беднякам, и вскоре щеки детишек порозовели, они начали смеяться и играть на улице.
– У нас теперь вдоволь хлеба! – говорили они.
А потом выпал снег и ударил мороз. Казалось, будто улицы стали серебряными – так они сияли и сверкали на солнце, а с карнизов крыш, напоминая хрустальные кинжалы, свисали длинные сосульки. Все облачились в шубы, а мальчишки, нахлобучив на головы ярко-красные шапочки, скользили на коньках по льду.
Бедной Ласточке становилось все холоднее и холоднее, но она и не думала покидать Принца – такова была сила ее любви к нему. Жила она тем, что подбирала у булочной крошки, когда пекарь не смотрел в ее сторону, и, стараясь согреться, трепыхала крылышками.
Но наконец она почувствовала, что час ее близок. Собрав последние силы, она поднялась к Принцу и села ему на плечо.
– Прощай, милый Принц! – прошептала она. – Можно, я поцелую тебе руку?
– Как я рад, что ты наконец-то летишь в Египет, маленькая Ласточка, – сказал Принц, – уж слишком надолго ты здесь задержалась. Поцелуй меня лучше в губы, я ведь люблю тебя.
– Я отправляюсь не в Египет, – едва слышно проговорила Ласточка, – а в Царство Смерти, но Смерть ведь – родная сестра Сна, не правда ли?
И, поцеловав Счастливого Принца в губы, Ласточка замертво упала к его ногам.
В тот самый момент внутри статуи раздался какой-то треск, как если бы там что-то лопнуло: это надвое раскололось свинцовое сердце. Мороз в ту пору и впрямь был лютый.
А на следующее утро внизу, по площади, шел Мэр города в сопровождении Городских Советников. Проходя мимо колонны, он поднял голову и, взглянув на статую, воскликнул:
– Бог ты мой, до чего же ободранный вид у Счастливого Принца!
– И в самом деле, ободранный! – подхватили слова Мэра Городские Советники, привыкшие всегда и во всем соглашаться с ним.
И они подошли поближе, чтобы лучше рассмотреть Принца.
– Из шпаги его выпал рубин, глаз не осталось, и он больше не золотой, – сказал Мэр. – Право же, он выглядит ничем не лучше нищего!
– И действительно, ничем не лучше, – согласились Советники.
– Мало того, у его ног лежит мертвая птица, – продолжал Мэр. – Нам придется принять специальное постановление, строго запрещающее пернатым умирать на городской площади.
И Секретарь Мэрии сделал в своей книге соответствующую запись на этот счет.
Вскоре статую Счастливого Принца убрали с колонны.
– Раз он перестал быть прекрасным, значит, сделался бесполезным, – сказал по этому поводу Университетский Профессор-Искусствовед.
Статую переплавили в плавильной печи, и Мэр провел срочное заседание Муниципалитета для решения вопроса о том, что делать с полученным металлом.
– Нам на этом месте нужна другая статуя, – заявил Мэр, – и лучше всего, если мы из переплавленного металла отольем меня.
– Меня, меня… – повторяли вслед за ним Городские Советники, и между ними разгорелся жаркий спор.
В последний раз, когда я слышал о них, они все еще продолжали спорить.
– Странное дело! – удивился Старший Мастер литейного цеха. – Это расколотое свинцовое сердце абсолютно не поддается переплавке в печи. Придется его выбросить!
И сердце Счастливого Принца выбросили на мусорную свалку, где уже лежала мертвая Ласточка.
– Принеси мне две самые ценные вещи, которые ты только найдешь в этом городе, – повелел Господь Бог одному из своих Ангелов, и принес ему тот Ангел расколотое сердце из свинца и маленькую мертвую птицу.
– Ты сделал правильный выбор, – сказал Господь, – так пусть же эта малая пташка отныне и во веки веков распевает в моем Райском Саду, а Счастливый Принц пусть вечно воздает мне хвалу в моем Золотом Граде.
Соловей и Роза.
– Она сказала: «Принеси мне красных роз, и я буду танцевать с тобой», – воскликнул молодой Студент, – но во всем моем саду нет ни одной красной розы.
Его услышал Соловей, сидевший на дубе, и удивленно выглянул из листвы.
– Ни одной красной розы во всем моем саду! – продолжал молодой Студент, и его прекрасные глаза наполнились слезами. – Ах, от каких пустяков зависит счастье человека! Я прочел все, что написали мудрые люди, мне открылись все тайны философии, и тем не менее я чувствую себя несчастным потому только, что у меня нет красной розы.
– Наконец-то передо мной настоящий влюбленный, – сказал Соловей. – Ночь за ночью я пел о нем, хоть и не знал его, ночь за ночью я рассказывал о нем звездам, и вот теперь я вижу его. Волосы его темны, как цветок гиацинта, губы его алы, как роза, от которой зависит его счастье, но страсть сделала лицо его бледным, подобно слоновой кости, и скорбь наложила печать на его чело.
– Завтра вечером принц дает бал, – промолвил молодой Студент, – и моя возлюбленная будет среди приглашенных. Если я принесу ей красную розу, она будет танцевать со мной до рассвета. Если я принесу ей красную розу, я буду держать ее в своих объятиях, и она склонит голову ко мне на плечо, а моя рука будет сжимать ее руку. Но в моем саду нет красных роз, и я буду сидеть на балу в одиночестве, а она пройдет мимо, не заметив меня, и мое сердце разорвется от горя.
– Да, вот он, настоящий влюбленный, – сказал Соловей. – То, о чем я пою, он переживает на самом деле; то, что для меня радость, для него страдание. Поистине, любовь – это чудо. Она драгоценнее изумрудов и дороже прекраснейших из опалов. Жемчуга и гранаты не могут купить ее, и она не продается на рынке. Ее не приобретешь за деньги у негоциантов, и ее не отпускают на вес золота.
– На хорах будут играть музыканты, – продолжал молодой Студент, – и моя любимая будет танцевать под звуки их арф и скрипок, порхая по залу с такой легкостью, что ноги ее даже не коснутся паркета, и придворные в ярких одеждах будут так и виться вокруг нее. Но со мной она не станет танцевать, потому что я не смогу ей подарить красную розу.
И юноша бросился на траву, закрыл лицо руками и заплакал.
– О чем он плачет? – спросила маленькая зеленая Ящерица, проползавшая, извивая свой хвост, мимо Студента.
– И в самом деле, о чем? – подхватил Мотылек, порхавший в погоне за солнечным лучиком.
– Да, о чем? – спросила Маргаритка у своей соседки едва слышным нежным шепотом.
– Он плачет о красной розе, – ответил Соловей.
– О красной розе? – удивились они. – Что за нелепость!
И маленькая Ящерица, особа довольно циничная, бесцеремонно рассмеялась.
Одному только Соловью была понятна печаль Студента; он молча сидел на Дубе и размышлял о таинствах Любви.
Внезапно он расправил свои коричневые крылышки и взмыл в воздух. Он пролетел над рощей, как тень, и тенью проплыл над садом.
Посреди зеленой лужайки стоял прекрасный Куст Роз, и Соловей, увидев его, подлетел к нему и опустился на одну из веток.
– Дай мне красную розу, – воскликнул Соловей, – и я спою тебе сладчайшую из своих песен!
Но Куст покачал головой.
– Мои розы белые, – отвечал он, – белые, как морская пена, белее снега на вершинах высоких гор. Лети к моему брату, что растет подле старых солнечных часов, – может быть, он даст тебе то, о чем ты просишь.
И Соловей полетел к Кусту Роз, что рос подле старых солнечных часов.
– Дай мне красную розу, – воскликнул Соловей, – и я спою тебе сладчайшую из своих песен!
Но Куст покачал головой.
– Мои розы желтые, – отвечал он, – желтые, как волосы наяды, восседающей на янтарном престоле, желтее нарциссов на еще не скошенном лугу. Лети к моему брату, что растет под окном у Студента, – может быть, он даст тебе то, о чем ты просишь.
И Соловей полетел к Кусту Роз, что рос под окном у Студента.
– Дай мне красную розу, – воскликнул Соловей, – и я спою тебе сладчайшую из своих песен!
Но Куст покачал головой.
– Мои розы красные, – отвечал он, – красные, как лапки у голубя, краснее кораллов, что непрестанно колышутся, подобно вееру, в пещерах на дне океана. Но кровь в моих жилах застыла от зимней стужи, мои бутоны побил мороз, ветки мои обломала буря, и в этом году у меня не будет роз.
– Одна красная роза – вот все, что мне нужно, – воскликнул Соловей. – Одна-единственная красная роза! Неужели нет способа, который помог бы мне раздобыть ее?
– Есть, – ответил Куст, – но он настолько ужасен, что я не решаюсь назвать его.
– Назови мне его, – взмолился Соловей, – я не боюсь.
– Если тебе нужна красная роза, – молвил Куст, – ты должен сам сотворить ее из звуков музыки при лунном сиянии и обагрить ее кровью своего сердца. Ты должен мне петь, приникнув грудью к моему шипу. Ты должен мне петь всю ночь, и мой шип пронзит твое сердце, и твоя живая кровь перельется в мои жилы и станет моей.
– Смерть – слишком большая цена за одну красную розу, – воскликнул Соловей, – ведь Жизнь – самое дорогое, что у нас есть! Как хорошо, сидя в лесу на дереве, любоваться Солнцем в его золотой колеснице и Луною в ее колеснице из жемчуга! Как сладко благоухание боярышника, как прекрасны синие колокольчики, притаившиеся в долине, и вереск, цветущий на склонах холмов! И все же Любовь дороже Жизни, и сердце какой-то пташки – ничто в сравнении с человеческим сердцем!
И Соловей, взмахнув коричневыми крылышками, взмыл в воздух. Он тенью проплыл над садом и, как тень, пролетел над рощей.
Молодой Студент по-прежнему лежал в траве, где его оставил Соловей, и слезы еще не высохли на его прекрасных глазах.
– Не печалься! – крикнул ему Соловей. – Не печалься, будет у тебя красная роза. Я сотворю ее из звуков музыки при лунном сиянии и обагрю ее кровью своего сердца. Взамен я прошу тебя об одном: будь верен своей любви, ибо, как ни мудра Философия, Любовь мудрее ее, и, как ни могущественна Власть, Любовь сильнее ее. Крылья у Любви – цвета пламени, и пламенем окрашено тело ее. Уста ее сладки как мед, а дыхание ее подобно ладану.
Студент слушал Соловья, подняв голову, но не понял ни слова, ибо смыслил лишь в том, что написано в книгах.
А вот Дуб понял все и опечалился, потому что был очень привязан к маленькой птичке, любившей сидеть на его ветвях.
– Спой мне свою песню в последний раз, – прошептал он. – Мне будет без тебя так одиноко.
И Соловей спел для Дуба, и пение его было подобно журчанию воды, льющейся прозрачной струей из серебряного кувшина.
Когда Соловей закончил свою песнь, Студент встал с травы и извлек из кармана записную книжку и карандаш.
– Да-а, – сказал он себе, направляясь из рощи домой, – формой он владеет безукоризненно, этого у него не отнимешь. Но есть ли в его пении чувство? Боюсь, что нет. В сущности, он такой же, как все художники: один только стиль и ни капли искренности. Он не способен принести себя в жертву другому. Он думает лишь о музыке, а всякий ведь знает, что искусство эгоистично. Впрочем, нельзя не признать, что иные из его трелей поразительно благозвучны. Какая жалость, что в них нет ни малейшего смысла и от них нет никакого проку.
Придя к себе домой, он лег на узкую, убогую койку и стал думать о своей любви, а спустя некоторое время незаметно погрузился в сон.
Когда на небе засияла Луна, Соловей прилетел к Кусту Красных Роз и, сев на ветку, приникнул грудью к шипу. Всю ночь он пел, прижавшись грудью к шипу, и холодная хрустальная Луна слушала его песнь, обратив к нему свой лик. Всю ночь он пел, а шип вонзался все глубже и глубже в его грудь, и из нее по каплям струилась живая, алая кровь.
Он пел о том, как в сердцах юноши и девушки зарождается чувство. И по мере того, как он пел, на самом верхнем побеге Куста начала распускаться великолепная роза – лепесток за лепестком, под звуки трелей, следующих одна за другой. Сперва роза была бледной, как легкий туман над рекой, бледной, как первые шаги утренней зари, и серебристой, как крылья рассвета. Отражением розы в серебряном зеркале, отражением розы в покойной воде – вот чем была роза, распускавшаяся на верхнем побеге Куста.
А Куст крикнул Соловью, чтобы тот еще крепче прижался к шипу.
– Прижмись еще крепче, Соловушка, – кричал он, – не то день наступит раньше, чем заалеет роза!
Все крепче и крепче прижимался Соловей к шипу, все громче и громче звучала его песня, ибо пел он о зарождающейся страсти в душе юноши и девушки.
И лепестки розы стали окрашиваться в нежный розовый цвет, как щеки у жениха, когда он целует в губы свою невесту. Но шип еще не достиг сердца Соловья, и сердцевина розы все еще оставалась белой, ибо только кровь соловьиного сердца может обагрить сердце розы.
И снова Куст крикнул Соловью, чтобы тот еще крепче прижался к шипу.
– Прижмись еще крепче, Соловушка, – кричал он, – не то день наступит раньше, чем заалеет роза!
И Соловей еще сильнее прижался к шипу, и острие коснулось его сердца, и все его тело пронзила острая боль. Все мучительнее и мучительнее становилась боль, все отчаяннее и отчаяннее становилась его песнь, ибо пел он о Любви, что обретает совершенство в Смерти, о Любви, что не умирает в могиле.
И стала алой великолепная роза – цвета утренней зари на востоке. Алым сделался ее распускающийся венчик, и алой, как рубин, сделалась ее сердцевина.
А голос Соловья становился все слабее, крылья его начали судорожно трепыхаться, глаза заволокло пеленой. Песня его угасала, и он чувствовал, как что-то сдавливает ему горло.
И вот он испустил свою последнюю трель. Ее услышала бледная Луна и, забыв о рассвете, застыла на небе. Ее услышала красная роза и, вся затрепетав в экстазе, раскрыла свои лепестки навстречу прохладному утреннему ветерку. Эхо донесло соловьиную трель до темно-фиолетовой пещеры в горах и пробудило спавших там пастухов. Трель пробежала по затрепетавшим тростникам на реке, передалась через них воде, и волны донесли ее до самого моря.
– Смотри, смотри! – воскликнул Куст. – Твоя роза стала красной!
Но Соловей ничего не ответил. Он лежал в высокой траве, бездыханный, с острым шипом в сердце.
В полдень Студент распахнул окно и выглянул в сад.
– Боже, какая удача! – воскликнул он. – Вот она, моя красная роза! В жизни не видел такой восхитительной розы! Она настолько прекрасна, что у нее, несомненно, длинное латинское имя.
И, перевесившись через подоконник, он сорвал красную розу. Потом надел шляпу и побежал к дому Профессора, держа розу в руках.
Дочь Профессора сидела у порога дома и наматывала на катушку голубую шелковую нить. У ног девушки лежала маленькая собачка.
– Вы обещали танцевать со мной, если я принесу вам красную розу! – радостно воскликнул Студент. – Вот вам красная роза – самая красная на свете! Приколите ее у самого сердца, и, когда мы будем танцевать, она расскажет вам, как я вас люблю.
Но девушка ответила хмурясь:
– Боюсь, эта роза не подойдет к моему платью, к тому же племянник гофмейстера прислал мне настоящие драгоценности, а всякому известно, что драгоценности дороже цветов.
– Ах, как вы неблагодарны! – гневно воскликнул Студент и швырнул розу на землю.
Роза упала в дорожную колею, и по ней проехало колесо телеги.
– Неблагодарна? – возмутилась девушка. – Какой же вы грубиян! Да и кто вы такой, в конце концов? Всего лишь студентишка. Сомневаюсь, чтобы у вас были такие же серебряные пряжки на туфлях, как у племянника гофмейстера.
Она встала со стула и пошла в дом.
«Какая все-таки глупость эта Любовь, – размышлял Студент, возвращаясь домой. – От нее и наполовину нет той пользы, какую получаешь от изучения Логики, ибо любовь ничего не доказывает, сулит тебе то, что никогда не сбывается, и заставляет верить в нереальные вещи. В сущности своей она совершенно непрактична, а так как мы живем в практический век, то вернусь я лучше к Философии и займусь изучением Метафизики».
И, возвратившись к себе в комнату, он достал большую пыльную книгу и принялся штудировать ее.
Из сборника «Гранатовый домик».
День рождения Инфанты.
Это произошло в день рождения Инфанты. Ей исполнилось двенадцать лет, и солнце, будто радуясь этому событию, ярко светило в дворцовых парках.
Хоть она и была Инфантой, принцессой испанской, день рождения она, как и дети простолюдинов, отмечала лишь один раз в году. Поэтому вся страна молилась о том, чтобы погода в этот день была ясной и солнечной. И день в самом деле выдался на редкость погожий. Полосатые тюльпаны на высоких стеблях стояли навытяжку, словно длинные шеренги солдат, и, с вызовом поглядывая через газон на розы, громко, чтобы те могли их услышать, восклицали: «Мы ничем вас не хуже!» С цветка на цветок перепархивали пурпурные бабочки, поблескивая золотистой пыльцой на крыльях; из трещин в стене выползли маленькие ящерицы и, застыв в грациозных позах, грелись на ослепительно белом солнце; от нестерпимого зноя растрескивались плоды гранатов, обнажая свои кровоточащие красные сердца. Бледно-желтые лимоны, в изобилии свисавшие с почерневших от времени переплетов решеток, выстроившихся по всей длине сумрачных аркад, разрумянились под щедрым солнечным светом, а на магнолиях раскрылись цветки, огромные, шарообразные, словно выточенные из слоновой кости, наполнив воздух сладким, густым ароматом.
А сама маленькая принцесса прогуливалась вместе со своими друзьями по террасе. Пройдясь несколько раз в одну сторону, затем в другую, они затеяли игру в прятки – благо недостатка в каменных вазах и старых, замшелых статуях, за которыми удобно прятаться, на террасе не было. В обычные дни ей разрешалось общаться только с детьми своего ранга, так что она вынуждена была играть в одиночестве, но в день ее рождения делалось исключение, и, по распоряжению Короля, она могла приглашать к себе своих юных друзей – всех, кто ей нравился. Была какая-то горделивая грация в плавных движениях этих стройных испанских детей. Головы мальчиков украшали шляпы с большими перьями, на плечи были накинуты короткие развевающиеся плащи; девочки одной рукой придерживали шлейфы своих длинных парчовых платьев, а другой заслоняли глаза от солнца огромными серебристо-черными веерами. Но Инфанта была самой из них грациозной, и одежда ее отличалась особенно безукоризненным вкусом, насколько это позволяла тяжеловесная мода того времени. Ее мантия была из серого атласа, нижняя часть платья и широкие рукава с буфами щедро расшиты серебром, а жесткий корсаж усыпан рядами отборных жемчужин. При каждом шаге из-под ее платья выглядывали крохотные туфельки, украшенные крупными красными розетками. В руке она держала большой кружевной веер розовато-жемчужного цвета, а в волосы, золотистым ореолом обрамлявшие ее бледное маленькое лицо, была вдета прекрасная белая роза.
Из окна дворца за играющими детьми грустно наблюдал Король. Сзади стоял его брат, дон Педро Арагонский, которого он ненавидел, а рядом сидел великий инквизитор Гранады,[1] его духовник. Король был даже печальнее, чем обычно. Глядя на Инфанту, то с детской серьезностью раскланивающуюся с придворными, то смеющуюся, закрывшись веером, над приставленной к ней мрачной герцогиней Альбукеркской, он думал о матери девочки, молодой Королеве, которая, как ему казалось, совсем недавно приехала из веселой Франции. Через полгода после рождения дочери, увянув среди мрачного великолепия испанского двора, она отошла в иной мир, так и не успев во второй раз увидеть цветущий миндаль в саду и сорвать плоды со старой искривленной смоковницы, стоящей в самом центре поросшего теперь травой внутреннего двора замка. Король, любовь которого к Королеве была поистине безгранична, не мог примириться с тем, что могила навеки скроет от него облик любимой, и один мавританский врач забальзамировал ее, в награду за что ему даровали жизнь, которой Святая палата[2] собиралась лишить его, как поговаривали, за еретические мысли и по подозрению в колдовстве. Тело Королевы покоилось теперь на устланном гобеленами катафалке в дворцовом склепе из черного мрамора, и она выглядела точно так же, как в тот ветреный мартовский день, почти двенадцать лет назад, когда ее водрузили туда внесшие гроб монахи. Неизменно раз в месяц, плотно завернувшись в темный плащ, с притушенным фонарем в руке, Король входил в склеп и, опустившись на колени у изголовья катафалка, печально взывал к покойной супруге: «Mi reina! Mi reina!»[3] Порой, в нарушение формального этикета, определяющего в Испании манеру поведения каждого человека и даже ограничивающего пределы скорби для самого Короля, он в безысходном горе лихорадочно сжимал ее бледные, украшенные драгоценностями руки и покрывал исступленными поцелуями ее холодное, накрашенное лицо, пытаясь пробудить ее к жизни.
Сейчас он смотрел в окно, а видел ее, свою Королеву, такой, какой она впервые предстала перед ним в замке Фонтенбло.[4] Тогда ему едва исполнилось пятнадцать лет, а она была и того моложе. Вскоре они были по всей форме обручены папским нунцием[5] в присутствии французского короля и всего его двора, и он возвратился в Эскориал,[6] увезя с собой локон золотистых волос и память о детских губах, на мгновение прильнувших к его руке, когда он садился в карету. Затем последовало бракосочетание, спешно совершенное в Бургосе, маленьком городке на границе обеих стран, и состоялся грандиозный, при огромном стечении народа, въезд в Мадрид, где, согласно обычаю, отслужили торжественную мессу в церкви Ла-Аточа, после чего с невиданным дотоле размахом свершили аутодафе,[7] для чего в руки светской власти было передано почти триста еретиков – среди них много англичан, – которые и были сожжены на площади.
Король безумно любил свою Королеву, и это, как многие считали, шло во вред интересам страны, воевавшей в то время с Англией за владения в Новом Свете. Он не отпускал ее от себя ни на шаг, из-за нее забросил государственные дела, с поразительной слепотой, присущей людям, находящимся под влиянием страсти, не замечая, что пышные церемонии, которыми он старался доставить ей удовольствие, лишь усиливают ее загадочную болезнь. Когда она умерла, Король на какое-то время словно лишился рассудка. Нет никаких сомнений, что он официально отрекся бы от престола и удалился бы в большой монастырь траппистов[8] в Гранаде, номинальным приором которого он являлся, если бы не боялся оставить маленькую Инфанту во власти брата, поражавшего своей жестокостью даже привычную ко всему Испанию и повинного, как подозревали многие, в смерти Королевы через посредство отравленных перчаток, приподнесенных ей во время ее пребывания в его арагонском замке. Даже по истечении трех лет официального траура, объявленного во всех испанских владениях специальным королевским эдиктом, Король останавливал любые разговоры своих министров о новом супружестве, и, когда сам Император направил к нему послов с предложением руки своей племянницы, прекрасной эрцгерцогини Богемской, он велел передать их повелителю, что Король Испании уже обвенчан со Скорбью, и, хотя она не принесет ему потомства, он любит ее больше Красоты; ответ этот стоил его короне богатых нидерландских провинций, которые вскоре восстали против него, подстрекаемые Императором и руководимые фанатиками реформистской церкви.
За то недолгое время, что он смотрел на играющую на террасе Инфанту, перед ним прошла вся его супружеская жизнь, с ее неистово-жгучими радостями и мучительной болью ее внезапного завершения. Его дочь удивительно напоминала Королеву и своей забавной манерой сердиться, и тем, как она своенравно вскидывала голову, и тем, как горделиво кривила красивые губы, и своей чудесной улыбкой – поистине vrai sourire de France,[9] – когда она время от времени бросала взгляд на окно, в которое он на нее смотрел, или протягивала свою маленькую руку кому-нибудь из величественных испанских грандов для поцелуя. Но пронзительный смех детей неприятно резал ему слух, яркое безжалостное солнце глумилось над его печалью, а неуловимый запах диковинных снадобий, которые применяют при бальзамировании, лишал утренний воздух свежести – впрочем, это ему могло только чудиться. Он закрыл лицо руками, и, когда Инфанта в очередной раз посмотрела наверх, Король уже ушел, а окно было задернуто шторами.
Она состроила разочарованную гримаску и недовольно передернула плечами. Уж в ее день рождения он мог бы уделить ей больше внимания. Кому нужны эти дурацкие государственные дела? А может быть, он отправился в этот мрачный склеп, где всегда горят свечи и куда ее никогда не пускают? Как глупо с его стороны это делать, да еще в такой солнечный день, когда все вокруг так счастливы! К тому же он пропустит игрушечный бой быков, на который как раз сейчас приглашали звуки трубы, не говоря уже о кукольном представлении и других чудесных вещах. Вот дядя и великий инквизитор – те ведут себя намного разумнее. Они уже вышли на террасу и успели наговорить ей массу приятных комплиментов. Решительно вскинув хорошенькую голову, она взяла дона Педро за руку и, неторопливо спустившись по ступенькам с террасы, направилась вместе с ним к воздвигнутому в конце сада продолговатому шатру из пурпурного шелка, а за нею последовали и остальные дети, строго соблюдая порядок, определяемый знатностью их рода, так что первыми шли те, у кого были самые длинные имена.
* * *
Ее встречала процессия юных грандов, облаченных в фантастические костюмы тореадоров. Молодой граф Тьерра-Нуэва, поразительно красивый мальчик лет четырнадцати, обнажив голову со всей грацией, присущей благородным испанским идальго,[10] торжественно проводил ее к маленькому креслу из позолоченной слоновой кости, водруженному на помост над ареной. Дети, перешептываясь и обмахиваясь веерами, расположились вокруг Инфанты, а дон Педро и великий инквизитор стояли у входа, разговаривая и смеясь. Даже герцогиня, состоявшая при дворе старшей камеристкой, – сухопарая дама с резкими чертами лица, с желтым плоеным воротничком на платье – казалась не такой раздраженной, как обычно, и нечто наподобие ледяной улыбки проскользнуло по ее морщинистому лицу, коснувшись тонких, бескровных губ.
Игрушечная коррида удалась на славу и, на взгляд Инфанты, была куда увлекательнее настоящей, виденной ею в Севилье, когда она побывала в этом южном городе по случаю приезда к ее отцу герцога Пармского. Некоторые из мальчиков гарцевали по арене на покрытых роскошными чепраками деревянных лошадях с палкой вместо туловища, потрясая длинными копьями, украшенными яркими, пестрыми лентами; другие бегали по арене без лошадей, размахивая перед быком алыми плащами и легко перепрыгивая через барьер, когда он бросался на них. Что касается самого быка, он выглядел совсем как настоящий, хотя и сделан был из плетеных прутьев и натянутой на них шкуры. Полному сходству мешало лишь то, что он имел склонность становиться на дыбы и носиться в вертикальном положении по арене, а такое даже самому резвому быку не под силу. Все же бык сражался великолепно, и дети пришли в такое возбуждение, что повскакивали на скамьи и, размахивая кружевными платками, принялись кричать во все горло: «Bravo toro! Bravo toro!»,[11] то есть вели себя столь же благоразумно, как и взрослые в подобных случаях. В конце концов, после продолжительного боя, в ходе которого бык поднял на рога и забодал несколько лошадей, так что их седоки были вынуждены спешиться, юный граф Тьерра-Нуэва повалил быка на колени и, получив соизволение Инфанты нанести coup de gгвсе,[12] вонзил деревянную шпагу в шею животного с такой силой, что голова у того отвалилась и из-под нее показалось смеющееся лицо маленького месье де Лоррана, сына французского посла в Мадриде.
После того как арена под гром рукоплесканий была очищена и поверженные деревянные лошади торжественно оттащены за пределы шатра двумя пажами-маврами в черно-желтых ливреях, последовал короткий перерыв, во время которого французский акробат продемонстрировал свое искусство на туго натянутом канате, а затем на сцене маленького театра, специально сооруженного по случаю праздника, была разыграна полуклассическая трагедия «Софонисба»,[13] роли в которой исполняли итальянские марионетки. Они играли так хорошо, и движения их были так естественны, что к концу представления глаза Инфанты затуманились от слез. Некоторые дети безутешно плакали, и успокоить их могли только сладости. Даже великий инквизитор, расчувствовавшись, признался дону Педро, что ему кажется крайне несправедливым, что ни в чем не повинные куклы, сделанные из дерева и цветного воска, к тому же приводимые в движение при помощи ниток и проволочек, должны чувствовать себя такими несчастными и испытывать столь ужасные страдания.
Следующим выступал африканский фокусник. Он вынес на арену большую невысокую корзину, накрытую красной тканью, поставил ее посередине, извлек из своего тюрбана диковинную тростниковую дудочку и стал на ней играть. Через несколько секунд ткань зашевелилась, и, по мере того как музыка становилась все громче и пронзительнее, ткань шевелилась все заметнее, пока наконец из корзины не показались две золотисто-зеленые змеиные головы причудливой клинообразной формы, которые стали медленно подниматься и раскачиваться под звуки музыки из стороны в сторону, словно водоросли в потоке воды. У змей были пятнистые капюшоны, они угрожающе выбрасывали свои жала, и это испугало детей. Зато им очень понравилось, когда фокусник сделал так, что из песка выросло апельсиновое деревце, покрытое чудесными белыми цветами и гнущееся под тяжестью спелых плодов. Ну а когда он взял у маленькой дочери маркиза де Лас-Торреса веер и превратил его в синюю птицу, которая стала порхать под сводами шатра и весело распевать, восторгу и изумлению детей не было границ. Галантный и в то же время величественный менуэт, очаровательно исполненный маленькими танцорами из церкви Эль Пилар, что в городе Сарагосе, тоже произвел большое впечатление. Инфанте никогда раньше не приходилось любоваться этим необыкновенным танцем и чудесной церемонией, происходившей каждый год в мае перед главным престолом церкви Эль Пилар в честь Пресвятой Девы Марии, ибо никто из испанской королевской семьи не переступал порога Сарагосского собора с тех самых пор, как один безумный священник, подкупленный, как полагали многие, людьми английской королевы Елизаветы, попытался дать принцу Астурианскому отравленную облатку.[14] Поэтому Инфанта о так называемом «танце Девы Марии» знала лишь понаслышке, и он оказался действительно прекрасным зрелищем. На мальчиках были старомодные придворные костюмы из белого бархата, а их затейливые треугольные шляпы окаймляла серебряная бахрома и увенчивали огромные плюмажи из страусовых перьев. Танцоры, освещаемые ярким солнцем, выглядели очень эффектно; их смуглые лица и длинные черные волосы только подчеркивали ослепительную белизну их нарядов. Присутствующие были заворожены изысканным изяществом их неспешных движений, горделивостью их величавых поклонов и тем достоинством, с которым они выполняли замысловатые па, а, когда они закончили представление и почтительно сняли перед Инфантой свои огромные шляпы с перьями, она, приняв эти знаки почтения с большой благосклонностью, дала обет отправить в церковь Эль Пилар на алтарь Богоматери большую восковую свечу в благодарность за доставленное ей удовольствие.
Потом на арену вышли статные египтяне, как в те дни называли цыган; они сели в круг скрестив ноги и принялись негромко наигрывать на цитрах, покачиваясь в такт музыке и едва слышно напевая тихую, задумчивую мелодию. Заметив среди присутствующих дона Педро, они встревожились, а некоторые не на шутку испугались: лишь несколько недель назад он велел повесить на рыночной площади Севильи двоих из их соплеменников по обвинению в колдовстве, но прелестная Инфанта, сидевшая откинувшись на спинку кресла и взиравшая на них поверх веера своими большими голубыми глазами, их просто очаровала, и они чувствовали уверенность, что такое обворожительное создание, как она, не способно обойтись с ними жестоко. Поэтому они продолжали исполнять свою нежную мелодию, едва касаясь длинными заостренными ногтями струн, и головы их то опускались, то поднимались, словно их клонило ко сну. Вдруг, издав пронзительный крик, от которого все дети вздрогнули, а дон Педро схватился за агатовую рукоятку кинжала, они вскочили на ноги и стали неистово кружить по арене, колотя в тамбурины и распевая на своем диковинном гортанном наречии какую-то страстную любовную песнь. Затем раздался еще один крик, и они, словно по команде, бросились на землю, некоторое время оставаясь неподвижными, – тишину нарушало лишь монотонное бренчание цитр. После этого они снова вскочили, и так повторялось несколько раз; потом, внезапно исчезнув, вскоре опять возвратились, ведя за собой на цепи косматого бурого медведя, а на плечах у них восседали маленькие обезьянки – бесхвостые макаки. Медведь, сохраняя полнейшую невозмутимость, сделал стойку на голове, а обезьянки, сморщенные мордочки которых казались ужасно забавными, проделали в высшей степени невероятные трюки вместе с двумя цыганскими мальчиками, видимо их хозяевами, в довершение ко всему сразившись между собой на крохотных шпагах, постреляв из мушкетов и продемонстрировав, как проходит повседневная строевая подготовка королевских гвардейцев. Что и говорить, цыгане имели огромный успех.
Но самой веселой частью утреннего представления, несомненно, был танец Карлика. Когда он вышел на арену, переваливаясь на своих кривых ножках, спотыкаясь и мотая из стороны в сторону огромной уродливой головой, дети даже завизжали от восторга и сама Инфанта так смеялась, что камеристка вынуждена была ей напомнить, что, хотя в испанской истории известно сколько угодно случаев, когда королевская дочь плакала в присутствии себе равных, не бывало еще такого, чтобы принцесса, особа королевской крови, позволяла себе столь безудержно веселиться перед теми, кто ниже ее по рождению. Но Карлик был действительно неотразим, и даже при испанском дворе, славившемся своим традиционным пристрастием ко всему чудовищному, никогда еще не видывали такого фантастического уродца. К тому же это было первое его выступление. Его обнаружили лишь за день до этого двое вельмож, охотившихся в отдаленной части пробкового леса, окружавшего город, когда тот пробирался через лесную чащу, и тут же доставили во дворец в качестве сюрприза для Инфанты; его отец, бедный угольщик, был только рад отделаться от столь уродливого и никчемного отпрыска. Быть может, самым забавным в Карлике было то, что он и не подозревал о своей гротескной наружности. Более того, он казался совершенно счастливым и пребывал в прекраснейшем расположении духа. Когда смеялись дети, смеялся и он, причем так же искренне и весело, как они, а в конце каждого танца отвешивал каждому из зрителей уморительнейшие поклоны, улыбаясь и кивая им с таким видом, будто он такой же, как все они, а вовсе не маленький жалкий уродец, сотворенный природой на потеху другим в одну из тех редких минут, когда ей вздумалось подурачиться. Ну а Инфанта совершенно пленила его. Он глаз от нее не мог оторвать и, казалось, танцевал для нее одной. В конце представления Инфанта, вспомнив, как однажды знатные придворные дамы бросали букеты знаменитому итальянскому дисканту Каффарелли, которого Папа Римский прислал из своей капеллы в Мадрид специально для того, чтобы он своим сладостным пением излечил от меланхолии Короля, вынула из волос прекрасную белую розу и, то ли в шутку, то ли чтобы подразнить камеристку, с очаровательнейшей улыбкой бросила цветок на арену. Карлик воспринял это с полной серьезностью и, прижав розу к своим толстым потрескавшимся губам и приложив руку к сердцу, опустился перед Инфантой на одно колено, во весь рот улыбаясь. Его маленькие блестящие глазки сияли от удовольствия.
Это показалось Инфанте настолько забавным, что она продолжала смеяться еще долго после того, как Карлик убежал с арены, а затем, обратившись к дяде, выразила желание, чтобы танец был немедленно повторен. Однако камеристка, сославшись на зной, сказала, что для ее высочества будет лучше как можно быстрее вернуться во дворец, где ее ждет роскошный пир, украшением которого будет специально испеченный ко дню ее рождения праздничный торт с ее инициалами из подкрашенного плавленого сахара по всей поверхности и восхитительным серебряным флажком на верхушке. Инфанте пришлось повиноваться, и она, распорядившись, чтобы Карлик после сиесты снова пришел танцевать перед ней, и выразив юному графу Тьерра-Нуэва признательность за чудесный прием, встала и с большим достоинством удалилась в свои покои, а за ней последовали ее друзья, соблюдая тот же порядок, в котором они пришли.
* * *
Когда Карлик узнал, что ему предстоит еще раз танцевать перед Инфантой, к тому же по ее настоятельному желанию, его до такой степени переполнила гордость, что он выбежал в сад и принялся в безрассудном восторге целовать подаренную ему белую розу, сопровождая проявления радости неуклюжими и нелепыми жестами.
Цветы были крайне возмущены его бесцеремонным вторжением в их прекрасную обитель, а когда он начал скакать по аллеям сада, смешно размахивая над головой руками, они больше не смогли сдерживать своих чувств.
– Он слишком уродлив, чтобы играть рядом с нами! – воскликнули Тюльпаны.
– Напоить бы его маковым соком – и пусть заснет на тысячу лет, – промолвили большие алые Лилии, пылая от злости.
– Какое омерзительное чудовище! – взвизгнул Кактус. – Недоросток скрюченный! Голова как тыква, а ног совсем не видно – каракатица, и все тут! У меня так и чешутся колючки; пусть только подойдет, я его всего исколю.
– Подумать только, ему достался мой лучший цветок, – воскликнул Куст Белых Роз. – Сегодня утром я лично вручил его Инфанте как подарок на день рождения, а этот уродец украл его у нее. – И Куст завопил что есть силы: – Держи вора! Держи вора!
Даже Красная Герань, которая обычно не слишком важничала и, как всем было известно, имела большое количество бедных родственников, закрыла свои цветки от отвращения, увидев Карлика, а, когда Фиалки кротко заметили, что он ведь не может изменить своей непривлекательной внешности, Герань резонно возразила, что это и есть главный его недостаток. И в самом деле, продолжала она, если кто-то неизлечим, это еще не значит, что им следует восхищаться. По правде говоря, Фиалки и сами понимали, что уродство Карлика уж чересчур вызывающе и с его стороны было бы гораздо тактичнее, если бы он имел печальный или по крайней мере задумчивый вид, а не прыгал так жизнерадостно и не делал столь гротескных и несуразных телодвижений.
Ну а старые Солнечные Часы, не имевшие себе равных среди подобных приспособлений – недаром они когда-то показывали время самому императору Карлу V, – были настолько поражены наружностью Карлика, что чуть не забыли отметить целые две минуты своим длинным пальцем из тени и посчитали нужным заметить большому молочно-белому павлину, гревшемуся на солнце на балюстраде, что, как там ни крути, но дети королей – короли, а дети угольщиков – угольщики и глупо делать вид, будто это не так, с каковым мнением павлин целиком и полностью согласился, прокричав: «Еще бы! Еще бы!» – столь пронзительным голосом, что золотые рыбки, обитавшие в бассейне с прохладным плещущимся фонтаном, выглянули из воды и поинтересовались у больших каменных тритонов, а что, собственно, такое стряслось.
А вот птицам он явно нравился. Они часто видели его в лесу, когда, приплясывая словно эльф, он гонялся за кружащимися листьями или забирался в дупло старого дуба, чтобы поделиться орехами с белками. Его уродство их ничуть не смущало. Ведь даже сам соловей, который так сладко поет по ночам в апельсиновых рощах, что порою луна опускается ниже, чтобы лучше слышать его, и тот не бог весть как красив. Кроме того, Карлик всегда относился к ним с добротой, и в ту страшную зиму, когда на кустах и деревьях нельзя было найти ни единой ягоды, а земля от мороза стала твердой, как железо, и волки подходили к самым городским воротам в поисках пищи, он не бросил в беде своих пернатых друзей, не забывая оставлять им крошки от своего куска черного хлеба и всегда делясь с ними завтраком, каким бы скудным он ни был.
Неудивительно потому, что птицы так и вились вокруг Карлика, касаясь крыльями его щеки на лету и без умолку щебеча, и это так ему нравилось, что он решил в благодарность показать им свою прекрасную белую розу, которую, как он с гордостью им сообщил, ему подарила сама Инфанта, потому что полюбила его.
Они не поняли ни слова из сказанного, но это не имело большого значения, потому что они, склонив голову набок, слушали его очень внимательно и с умным видом, а это почти то же самое, что понимать, только намного проще.
Ящерицам Карлик тоже нравился. Когда, устав прыгать, он бросился на траву отдохнуть, они взобрались на него и стали по нему бегать и весело возиться между собой, стараясь этим развлечь его. «Не всем же быть такими красивыми, как мы, ящерицы, – попискивали они. – Это попросту невозможно. Как ни странно это звучит, на самом деле он не так уж уродлив, если, конечно, закрыть глаза и на него не смотреть». Ящерицы, по природе своей склонные к философствованию, любили целыми часами сидеть, погрузившись в размышления, особенно если больше нечего было делать или погода была слишком дождливой для прогулок.
Цветы, однако, были ужасно возмущены тем, как ведут себя ящерицы и птицы. «Все это беганье и порханье, – негодовали они, – только делает их еще более вульгарными, что и проявляется в их отношении к этому уродцу. Кто хорошо воспитан, тот никогда не сдвинется с места, вот как мы например. Разве кто-нибудь видел, чтобы мы носились вприпрыжку по саду или гонялись как оглашенные за стрекозами по газонам? Если нам хочется переменить обстановку, мы посылаем за садовником, и он переносит нас на другую клумбу. Вот как нужно себя вести в приличном обществе. Но птицам и ящерицам не сидится на месте, а у птиц даже постоянного адреса нет. Они такие же бродяги, как цыгане, и вести себя с ними нужно соответственным образом». И цветы, задрав свои носы, приняли крайне высокомерный вид, а когда спустя некоторое время увидели, что Карлик, с трудом поднявшись на короткие ноги, направляется через террасу к дворцу, вздохнули с большим облегчением.
– Его следовало бы держать взаперти до конца его дней, – прошелестели они. – Вы только взгляните на эту горбатую спину и эти кривые ножки. – И они захихикали.
Карлику и в голову не могло прийти, что о нем говорят такое. В птицах и ящерицах он души не чаял, а цветы считал самыми чудесными творениями на земле – разумеется, после Инфанты, которая, подарив ему прекрасную белую розу и полюбив его, стала для него всех дороже. Ах, если бы он смог вместе с ней отправиться во дворец после представления! Она бы посадила его по правую руку от себя и все время бы ему улыбалась, а он не отходил бы от нее ни на шаг, стал бы ей постоянным товарищем по играм и учил бы ее разным замечательным трюкам. Пусть даже он и не бывал никогда во дворце, зато он знал великое множество удивительных вещей. Он умел делать из тростника крошечные клетки для кузнечиков, в которых они так славно поют, и превращать длинный побег бамбука в сладкозвучную свирель, игрой на которой заслушался бы даже сам Пан.[15] Он знал голоса всех птиц, и на его зов с верхушек деревьев слетались скворцы, а с озер цапли. Ему были известны следы всех зверей, и он мог безошибочно узнавать зайца по едва заметным вмятинам от лап, а кабана – по истоптанной листве. Ему были знакомы все танцы, исполняемые Природой: и буйный пляс Осени в багряных одеждах из листьев, и грациозный менуэт Лета в голубых сандалиях из васильков, и студеный вальс Зимы в белом венке из снега, и веселая кадриль Весны в цветущем наряде фруктовых садов. Он знал, где вьют гнезда лесные голуби, и как-то раз, когда птицелов поймал в силки голубей-родителей, он сам выкормил осиротевших птенцов и устроил для них маленькую голубятню в расщелине между обрубленными ветвями вяза. Птенцы стали совсем ручными и каждое утро ели у него из рук. Они непременно понравятся Принцессе, как и другие его друзья: кролики, снующие в зарослях папоротника; черноклювые сойки в отливающем сталью оперении; ежи, готовые в любой момент свернуться колючим клубком; большие, мудрые, неторопливые черепахи, покачивающие головой и пощипывающие молодые листья. Да, Инфанте обязательно нужно побывать у него в гостях и поиграть с ним в лесу. Он уступит ей свою маленькую кровать, а сам выйдет из хижины и просидит до зари под окном, оберегая ее от диких лосей и оленей и не подпуская к хижине вечно голодных волков. Ранним утром он постучится в ставни и разбудит ее, а потом они будут целый день танцевать. В лесу ведь не так уж страшно и безлюдно: то проедет на своем белом муле епископ, читая ярко раскрашенную книгу, то проскачут соколиные охотники в зеленых бархатных беретах и куртках из дубленой оленьей кожи, с соколами в колпачках, сидящими у них на запястьях. Когда наступает сезон виноделия, в лесу можно увидеть давильщиков винограда с пурпурно-красными руками и ногами, в венках из глянцевого плюща и с полными вина мехами. Ну а ночи – это время угольщиков, которые сидят вокруг огромных жаровен, глядя на медленно обугливающиеся на огне сухие бревна и жаря в золе каштаны, и разбойников, которые выбираются из пещер и присоединяются к ним. А однажды Карлик видел живописную процессию, направлявшуюся по пыльной извилистой дороге в Толедо. Впереди, неся ярко раскрашенные хоругви и золотые распятия, шли и очень красиво пели монахи. За ними в серебристых доспехах, вооруженные мушкетами и пиками, следовали солдаты, а в их окружении шагала босиком какая-то странная троица в желтых одеждах, разрисованных причудливыми фигурами, и с горящими свечами в руках. Да-а, в лесу многое можно увидеть, а когда Инфанта устанет, он найдет для нее какой-нибудь бугорок с мягким мхом или будет нести ее на руках – он ведь физически очень сильный, хотя, как он знал, и не вышел ростом. Он изготовит ей ожерелье из красных ягод брионии, и они будут выглядеть не хуже тех белых ягод, что украшают ее платье сейчас, а когда ей перестанут нравиться красные ягоды, она сможет их выбросить, и он отыщет взамен другие. Он будет приносить ей чашечки желудей, анемоны, усеянные капельками росы, крошечных светлячков, чтобы они звездами сияли в бледном золоте ее волос.
Но где же Инфанта? Он спросил об этом у белой розы, но та не дала ответа. Казалось, весь дворец пребывал во сне, и даже те окна, ставни на которых оставались открытыми, отгородились от ослепительного солнечного света наглухо задернутыми шторами. Карлик принялся ходить вокруг дворца в поисках места, через которое он мог бы войти, и наконец заметил приоткрытую дверь. Он несмело вошел через нее и очутился в великолепном зале – куда более великолепном, отметил он с грустью, чем всё, что он видел в лесу; повсюду вокруг была позолота, а пол был выложен большими разноцветными каменными плитами, образовывавшими сложный геометрический узор. Но маленькой Инфанты здесь не было – лишь прекрасные белые статуи взирали на него с яшмовых пьедесталов своими печальными пустыми глазами и загадочно ему улыбались.
В глубине зала висел занавес из черного бархата, усеянный множеством небесных светил – любимый рисунок Короля – и богато расшитый в том сочетании цветов и оттенков, которые нравились Королю больше всего. Быть может, она прячется за занавесом? Что ж, надо попытаться проверить.
Карлик тихонько пересек зал и отодвинул занавес. Но нет, за ним он увидел лишь другое помещение – еще более красивое, чем то, которое он только что покинул. Стены здесь были увешаны зелеными гобеленами ручной работы, затканными фигурами, изображающими сцены охоты. Это были творения фламандских мастеров, потративших на работу над ними более семи лет. Некогда это были покои короля Jean le Fou,[16] как его прозвали, – безумца, настолько любившего охоту, что, даже пребывая в бредовом состоянии, он часто пытался оседлать могучих, норовящих встать на дыбы коней, или, трубя в охотничий рог, повалить наземь оленя-самца, которого настигли его большие гончие собаки, или же вонзить кинжал в серую лесную лань. Теперь здесь заседал королевский совет и на столе в самом центре зала лежали красные портфели министров с оттиснутыми на них золотыми тюльпанами, эмблемой Испании, и гербами и эмблемами императорского дома Габсбургов.[17].
Карлик изумленно оглядывался по сторонам, не осмеливаясь идти дальше. Эти странные безмолвные всадники, стремительно, но беззвучно несущиеся по длинным, узким полянам, напомнили ему страшные рассказы угольщиков о призраках, компрачос, которые охотятся только по ночам, а если встречают на своем пути человека, тут же превращают его в оленя и гонятся за ним до тех пор, пока не убьют его. Но мысль о прелестной Инфанте придала ему храбрости. Он хотел увидеть ее одну, без посторонних, и сказать ей, что он тоже любит ее. Быть может, она в следующей комнате?
Пробежав по мягким мавританским коврам в другой конец зала, он рывком отворил дверь. Нет! И там ее не было. Следующая комната была пуста.
Там помещался тронный зал, где принимали послов иноземных держав в тех редких в последнее время случаях, когда Король соглашался дать кому-нибудь из них аудиенцию, – тот самый зал, в котором много лет назад прибывшие из Англии посланцы договаривались о браке правившей в то время их страной католической королевы со старшим сыном императора. Стены зала были обиты позолоченной кожей из Кордовы, а с черно-белого потолка свисала тяжелая золоченая люстра на триста восковых свечей. Под большим балдахином из золотой ткани, по которой мелким жемчугом были вышиты львы и башни Кастилии,[18] стоял трон с покрывалом из роскошного черного бархата, усыпанного серебряными тюльпанами и искусно окаймленного серебром и жемчугом. На второй ступеньке трона была скамеечка с подушкой из серебряной ткани, предназначенная для того, чтобы Инфанта на ней преклоняла перед Королем колени, а еще ниже, уже за пределами балдахина, стояло кресло папского нунция – единственного человека, имевшего право сидеть в присутствии Короля во время любого церемониала; его кардинальская шапочка с плетеными алыми кисточками лежала на красной табуретке перед креслом. На стене, обращенной к трону, висел портрет Карла V в натуральную величину, на котором он был изображен в охотничьем костюме и с большим догом у ног, а середину противоположной стены занимала картина, на которой был изображен Филипп II,[19] принимающий присягу от Нидерландов на верноподданство. Между окнами стоял комод из черного дерева, инкрустированный пластинками слоновой кости и украшенный гравюрами из «Пляски смерти» Гольбейна,[20] выполненными, как утверждали некоторые, самим прославленным мастером.
Но Карлика мало волновало это великолепие. За все жемчуга на балдахине трона он не отдал бы своей белой розы; да что там жемчуга – даже за сам трон он не расстался бы ни с одним лепестком. Ему во что бы то ни стало нужно было увидеть Инфанту прежде, чем она отправится в шатер, и попросить ее убежать вместе с ним сразу же после того, как он закончит свой танец. Здесь, во дворце, воздух был удушливым и тяжелым, а в лесу всегда веет вольный ветер, и солнечный свет нежными золотыми пальцами раздвигает трепещущую листву. В лесу цветы, может быть, не столь великолепны, как в королевском саду, но запах их нежнее и тоньше. Там гиацинты ранней весной заливают фиолетовыми волнами прохладные лесистые долины и травянистые холмы, там бледно-желтые примулы гнездятся меж узловатых корней дубов, там расстилаются коврами ярко-желтый чистяк, голубая вероника, сиреневые и золотые ирисы. Там на орешнике повисли длинные, желтые сережки, и наперстянка клонится под тяжестью крапчатых цветков, неодолимо манящих пчел. На каштане зажглись гирлянды белых свечей, а на боярышнике распустились маленькие бледные луны. Да, он уверен – она с ним пойдет, вот только удалось бы ее отыскать! Она обязательно уйдет вместе с ним в его замечательный лес, и он целыми днями будет танцевать ей на усладу. От мыслей об этом глаза его засветились улыбкой, и он вошел в следующую комнату.
Во всем дворце не было комнаты наряднее и красивее этой. Ее стены были обтянуты узорчатым шелком из Лукки[21] с вытканными на нем птицами, розовыми цветами и изысканными серебристыми бутонами; мебель была из массивного серебра с рельефно изображенными на ней гирляндами, венками и порхающими купидонами; перед двумя огромными каминами стояли большие экраны, украшенные вышитыми на них попугаями и павлинами, а пол из оникса цвета морской волны, казалось, простирался в бесконечную даль. Но на сей раз он был в комнате не один. За ним наблюдала какая-то маленькая фигурка, замершая в проеме полуоткрытой двери в противоположном конце комнаты. Сердце его затрепетало, с губ сорвался крик радости, и он шагнул из тени в яркий солнечный свет. Фигурка в глубине комнаты тоже сделала шаг ему навстречу, и он ясно увидел ее.
Он искал Инфанту, а нашел чудовище, самое безобразное чудовище, какое когда-либо видел. Оно мало чем напоминало человека, было бесформенное, горбатое, криворукое и кривоногое, с огромной, болтающейся головой и с гривой нечесаных черных волос. Карлик нахмурился – нахмурилось и чудовище. Он засмеялся – оно засмеялось тоже. Он прижал руки к бокам – оно сделало точно так же. Он насмешливо поклонился чудовищу – оно отвесило ему низкий поклон. Он двинулся ему навстречу – оно тоже стало приближаться, имитируя каждое его движение, но стоило ему остановиться, как оно тут же замерло на месте. Карлик засмеялся, подбежал к нему поближе и вытянул вперед руку – ее коснулась рука чудовища, холодная как лед. Он испугался и отдернул руку – чудовище рывком убрало свою. Он хотел было шагнуть вперед, но уткнулся во что-то гладкое и твердое. Теперь лицо чудовища было от него совсем близко, и оно выражало страх. Он откинул со лба волосы. Оно повторило его движение. Он ударил чудовище. Оно возвратило удар. Он смотрел на него с отвращением. Оно корчило ему рожи. Он сделал несколько шагов назад. Оно стало пятиться.
Что бы это могло значить? Подумав немного, но не найдя ответа, Карлик обвел взглядом комнату, и тут только заметил, что за этой прозрачной стеной находятся точные копии всех окружающих предметов. Картина повторялась в виде точно такой же картины, а диван – в виде точно такого же дивана. У спящего Фавна, лежащего в алькове у дверей, был за прозрачной стеной брат-близнец, который тоже дремал, а озаренная солнцем серебряная Венера протягивала руки к другой Венере, такой же прекрасной, как она сама.
А может быть, это проделки Эха? Как-то раз, когда Карлик бродил по долине, он громко окликнул Эхо, и оно, подражая его голосу, в точности повторило его слова. Не значит ли это, что Эхо может копировать и форму предметов, причем не хуже, чем голоса? Способно ли оно создать несуществующий мир, в точности напоминающий реальный? Могут ли тени предметов приобретать цвет, форму и способность двигаться, как сами предметы? Ну а что если…
Он вздрогнул, снова повернулся лицом к чудовищу и, поднеся к губам свою прекрасную белую розу, стал целовать ее. Но у того была точно такая же роза – вплоть до последнего лепестка! Чудовище тоже целовало ее, с нелепейшими ужимками прижимая к сердцу.
И тогда страшная правда открылась ему во всей своей беспощадности, и он, издав душераздирающий вопль отчаяния, бросился, рыдая, на пол. Значит, вот какой он на самом деле – уродливое, горбатое, жалкое существо! Значит, он и есть то чудовище, которое его самого напугало своим страшным видом, и дети смеялись вовсе не над его танцем, а над ним самим! Ну а маленькая Принцесса, которая, как ему казалось, полюбила его, попросту потешалась над его несуразной внешностью и кривыми ногами. Ах, зачем его забрали из леса, где не было никаких зеркал, показывающих ему, как отталкивающе он выглядит?! Почему отец не убил его, а продал этим аристократам, которые глумятся над его уродством?! Горячие слезы текли по его щекам, и он схватил белую розу и растерзал ее на отдельные лепестки. Распростертое на полу чудовище сделало то же самое, а затем швырнуло горстку нежных лепестков вверх. Когда Карлик некоторое время спустя взглянул на лежащее ничком чудовище, оно тоже приподняло голову: лицо его было искажено страданием. Чтобы не видеть этого, он отполз в сторону и закрыл руками глаза. Потом, подобно раненому животному, переполз еще дальше, в тень, и так и лежал, стеная.
Когда Инфанта и ее друзья, возвращаясь с террасы, вошли в комнату и увидели лежащего ничком маленького уродца, который с крайне нелепым и преувеличенно страдальческим видом колотил по полу плотно сжатыми кулачками, они так и покатились со смеху, а затем, окружив его со всех сторон, принялись с интересом наблюдать за ним.
– Танцевал он очень забавно, – сказала Инфанта, обмахиваясь веером, – но как актер он еще забавнее. Право, он играет не хуже марионеток, хотя, конечно, не так естественно.
И она захлопала в ладоши.
Но Карлик так и не поднял головы, а рыдания его становились все тише и тише, и вдруг он издал странный возглас и схватился за бок. Потом припал к полу и затих.
– Ну, хорошо! – нетерпеливо произнесла Инфанта, решив, что пауза чересчур затянулась. – Теперь ты должен станцевать для меня.
– Да, да! – поддержали ее остальные. – Вставай поскорей и танцуй, ведь ты это умеешь не хуже макак, только у тебя получается намного смешнее.
Но Карлик ничего не отвечал.
Инфанта топнула ножкой и позвала своего дядю, который в это время прохаживался с камергером по террасе, читая депеши, только что полученные из Мексики, где недавно была учреждена Святая палата.
– Мой смешной карлик капризничает, – крикнула она ему. – Разбуди его и скажи ему, что он должен для меня танцевать.
Придворные, улыбнувшись друг другу, неторопливо вошли в комнату. Дон Педро склонился над Карликом и шлепнул его по щеке своей вышитой перчаткой.
– Ну-ка вставай и танцуй, – сказал он. – Танцуй же, тебе говорят, petit monstre.[22] Инфанте Испании и обеих Индий угодно развлечься.
Но Карлик даже не шевельнулся.
– Придется распорядиться, чтобы его высекли, – устало проговорил дон Педро и вышел на террасу.
А камергер, посерьезнев, опустился рядом с карликом на колени и приложил к его сердцу руку. Спустя несколько минут он пожал плечами, поднялся на ноги и, низко поклонившись Инфанте, сказал:
– Mi bella Princesa,[23] ваш смешной карлик никогда больше танцевать не будет. А жаль – ведь он так уродлив, что заставил бы и Короля улыбнуться.
– Но почему он не будет танцевать? – спросила смеясь Инфанта.
– Потому что у него разбито сердце, – ответил камергер.
Инфанта сдвинула брови, и ее красиво очерченные губы, подобные лепесткам розы, искривились в очаровательной гримасе презрения.
– Впредь пусть ко мне приходят играть только те, у кого нет сердца! – воскликнула она и убежала в сад.
Юный Король.
Вечером накануне дня коронации юный Король остался в своих роскошных покоях совершенно один. Придворные Его величества только что простились с ним, отвесив, согласно церемонным обычаям того времени, глубочайшие, до самой земли, поклоны, и направились в Большой зал дворца, где им предстояло выслушать последнюю перед торжественным событием лекцию по этикету, которую читал им Профессор Церемониальных наук, – а то ведь некоторые из них так и не сумели избавиться от естественности и непринужденности в манерах, что, как всем известно, совершенно непозволительно для придворных.
Юный Король – а он был совсем еще мальчик: ему едва исполнилось шестнадцать лет, – нимало не сожалел об уходе своих подчиненных. Как только они удалились, он издал глубокий вздох облегчения и, откинувшись на мягкие подушки своего расшитого затейливыми узорами ложа, застыл в неподвижной позе, слегка приоткрыв рот и глядя перед собой встревоженными глазами, словно смуглолицый Фавн[25] или какой-нибудь лесной зверек, только что извлеченный охотниками из капкана.
Его и в самом деле отыскали охотники, случайно набредя на него, когда он, босоногий и со свирелью в руке, брел вслед за стадом коз, принадлежавших бедному пастуху, который воспитал его и сыном которого он всегда себя считал. В действительности же он был ребенком единственной дочери старого короля, вступившей в тайный брак с человеком гораздо более низкого, чем она, положения. Некоторые утверждали, будто ее таинственный супруг – пришлый музыкант, своей волшебной игрой на лютне сумевший пленить сердце юной принцессы; другие же уверяли, будто он художник из Римини,[26] чей талант произвел на нее неизгладимое, может быть слишком неизгладимое, впечатление; спустя короткое время художник этот внезапно исчез из города, оставив работу над росписью собора незавершенной. Ребенка, когда ему была лишь неделя от роду, забрали у матери, пока та спала, и отдали на попечение простого крестьянина и его жены, не имевших своих детей и живших в дальнем лесу, до которого было более дня езды от города. Не прошло и часа после пробуждения бледной словно полотно девушки, столь недавно познавшей радость материнства, как страшное горе, а может быть, по уверениям придворного лекаря, черная чума или же, по мнению некоторых, сильнодействующий итальянский яд, подсыпанный в кубок пахнущего пряностями вина, оборвали ее юную жизнь. И в тот самый момент, когда один из верных слуг старого короля, везший младенца перед собой на седельной луке, свесился со своего взмыленного коня, чтобы постучать в сколоченную из грубых досок дверь хижины, где жил крестьянин, гроб с телом Принцессы опускали в свежевырытую могилу на заброшенном кладбище за городскими воротами рядом с другим гробом, где, если верить слухам, лежало тело какого-то чужеземного юноши невиданной красоты, чьи руки были стянуты за спиной завязанной в узел веревкой, а грудь покрыта алыми кинжальными ранами.
Так, во всяком случае, гласила история, которую люди шепотом пересказывали друг другу. Но несомненным остается тот факт, что, оказавшись на смертном одре, старый король – то ли из раскаяния в содеянном им великом грехе, то ли из стремления сохранить королевство за потомками своего рода – велел доставить мальчика во дворец и в присутствии Королевского совета провозгласил внука своим наследником.
С первой же минуты своего признания в качестве продолжателя королевской династии юноша стал проявлять признаки необыкновенной любви к прекрасному – любви, которой суждено было оказать столь сильное влияние на его жизнь. Придворные, сопровождавшие новоявленного наследника в отведенные ему покои, любили потом рассказывать, что, увидев ждущие его изысканные наряды и роскошные драгоценности, он издал невольный крик радости. Грубую одежду, в которой его привезли – кожаную блузу и плащ из овчины, – он сбросил с себя чуть ли не с яростным наслаждением.
Хотя порой он и тосковал по привольной жизни в лесу и безумно скучал, присутствуя на бесконечно долгих церемониях, ежедневно устраивавшихся при дворе, великолепный дворец – Joyeuse,[27] как все его называли, – единовластным хозяином которого теперь он стал, казался ему новым, волшебным миром, специально созданным для того, чтобы сделать его счастливым. При малейшей возможности улизнуть с очередного заседания Королевского совета или из Зала для аудиенций он стремглав сбегал по широкой парадной лестнице, ступеньки которой были сделаны из чистейшего порфира, а балюстрада украшена львами из позолоченной бронзы, и подолгу бродил по комнатам и галереям дворца, словно пытаясь обнаружить в их красоте чудодейственное средство, успокаивающее душевную боль и исцеляющее от всякого рода недугов.
В этих «странствиях за неведомым», как он сам называл свои прогулки (а они и в самом деле были для него настоящими путешествиями по волшебным, неведомым землям в поисках невиданных чудес), его иногда сопровождали изящные, белокурые пажи в развевающихся мантиях и пестрых, трепещущих при движении лентах, но чаще он делал это один, ибо инстинктивно, по какому-то наитию, понимал, что тайны Искусства можно познать только втайне и что Красота, подобно Мудрости, не любит, чтобы ей поклонялись прилюдно.
В ту пору о нем рассказывали много странных историй. Говорили, например, что, когда во дворец приехал бургомистр (господин дородный и очень важный), чтобы прочитать от имени горожан напыщенный и витиевато написанный адрес, он увидел юного наследника престола коленопреклоненным перед огромной картиной, только что доставленной из Венеции; юноша с благоговением взирал на нее, как если бы она была иконой с изображением каких-то новых богов. А в другой раз, когда он внезапно исчез и нигде не появлялся несколько часов кряду, его после долгих поисков нашли в небольшой каморке в одной из северных башен дворца, где он сидел, неподвижно уставившись, словно в трансе, на греческую гемму с изображенной на ней фигурой Адониса.[28] Поговаривали также, что кто-то видел, как он стоял, прижавшись теплыми губами к холодному мраморному челу античной статуи, найденной на дне реки при сооружении каменного моста; на статуе значилось имя вифинского раба[29] императора Адриана.[30] А как-то странный юноша провел целую ночь, следя за игрой лунного света на серебряном изваянии Эндимиона.[31].
Его неудержимо влекло к себе все диковинное и драгоценное, и в своем стремлении заполучить разного рода редкости он разослал во все концы земли великое множество негоциантов: одних – к суровым рыбакам северных морей, чтобы выторговать у них янтарь; других – в Египет за той удивительной зеленой бирюзой, которую можно найти в одних лишь гробницах фараонов и которая, по поверьям, обладает чудодейственными свойствами; третьих – в Персию за шелковыми коврами и расписной керамикой; четвертых – в Индию за легкой прозрачной тканью, резной разрисованной слоновой костью, лунным камнем, браслетами из нефрита, сандаловым деревом, голубой эмалью и шалями из тончайшей шерсти.
Но более всего юного Короля занимало убранство, которое ему предстояло надеть на коронацию, – сотканная из золотых нитей мантия, украшенный рядами жемчуга скипетр и усыпанная рубинами корона. О своем наряде он и думал в эту минуту, лежа на роскошной королевской кровати и неотрывно глядя на большое сосновое полено, догорающее в камине. Эскизы убранства, выполненные известнейшими художниками того времени, были готовы за много месяцев до коронации, и искуснейшие мастера королевства трудились денно и нощно, чтобы все было закончено в срок. По всему свету искали драгоценные камни, которые были бы достойны их виртуозной работы. Воображение рисовало юноше величественную картину коронации. Ему представлялось, как он, облаченный в прекрасное королевское одеяние, стоит перед высоким алтарем собора, и, когда он представил это, улыбка заиграла на его детских губах, озаряя лучезарным сиянием его темные зачарованные глаза.
Через некоторое время он встал со своего ложа и, опершись о резную каминную полку, обвел взглядом погруженную в полумрак комнату. Ее стены были сплошь увешаны богатыми гобеленами с изображениями, символизирующими Триумф Красоты. Один ее угол занимал большой комод, инкрустированный агатом и лазуритом, а напротив окна стоял великолепной работы застекленный шкафчик, стенки которого были покрыты лаком с мозаичными вкраплениями напыленного золота. В шкафчике красовались изящные кубки из венецианского стекла и чаша из белого, с черными прожилками, оникса. Шелковое покрывало на кровати было расшито бледными, словно выпавшими из усталых рук сна, маками; столбики из резной слоновой кости, высокие и стройные, как тростинки, поддерживали бархатный балдахин, над которым белой пеной взметались к бело-серебристому лепному потолку пышные султаны страусовых перьев. Смеющийся Нарцисс из позеленевшей бронзы держал над изголовьем кровати отполированное до безупречного блеска зеркало.
За окном виднелся огромный купол собора, массивное полушарие которого высилось над призрачными домами города. По террасе, вдоль подернутой легкой дымкой реки, вышагивали усталые часовые – сначала в одну сторону, затем в другую. Из далекого сада доносилось пение соловья. Через открытое окно проникал слабый запах жасмина. Откинув со лба темно-русые кудри, юный Король взял в руки лютню и пробежал пальцами по ее струнам. Его отяжелевшие веки сами собой опустились, и он почувствовал, как им овладевает какая-то блаженная нега. Никогда раньше не испытывал он такого острого наслаждения от ощущения таинственной магии Прекрасного.
Услышав, как часы на башне пробили полночь, он позвонил в колокольчик, и явившиеся на его вызов пажи со всеми надлежащими церемониями сняли с него одежду, омыли ему розовой водой руки и усыпали его подушку цветами. А через несколько минут он уже крепко спал.
И пока он спал, привиделось ему во сне, будто находится он в какой-то длинной и низкой комнате где-то под самой крышей, а вокруг него жужжит и грохочет множество ткацких станков. Сквозь зарешеченные окна пробивался тусклый свет, и в полумраке он с трудом различал фигуры изнуренных ткачей, склонившихся над своей работой. На огромных поперечных балках сидели съежившись дети, бледные и болезненные на вид. В тот момент, когда челноки проскакивали через основу ткани, дети ухватывались за тяжелые батаны[32] и приподнимали их, а когда челноки останавливались, отпускали батаны, и те, падая, прижимали нити друг к другу. Щеки у детей втянулись от голода, а их тонкие руки тряслись мелкой дрожью. За столом он увидел несколько изможденных женщин, которые что-то шили. В комнате стоял ужасающий смрад, воздух был тяжелый и спертый, с сырых стен струйками стекала влага.
Юный Король подошел поближе к одному из станков и молча наблюдал за работой одного из ткачей. Тот сердито взглянул на него и спросил:
– Зачем ты наблюдаешь за мной? Не подослал ли тебя наш хозяин шпионить за нами?
– А кто твой хозяин? – поинтересовался юный Король.
– Наш хозяин? – переспросил с горечью ткач. – Да он такой же человек, как и я. Единственная разница между нами – это то, что он ходит в красивой одежде, тогда как я красуюсь в лохмотьях, и если я обессилел от голода, то он мучается от обжорства.
– У нас вольная страна, – возразил юный Король, – и никто не может сделать тебя рабом.
– В войну, – отвечал ткач, – рабами сильных становятся слабые, а в мирное время рабами богатых становятся бедные. Мы должны работать, чтоб жить, но нам платят столь жалкие гроши, что жить мы не можем, а потому умираем. От самой зари и до поздней ночи мы гнем на богатых спину, чтобы они набивали золотом свои сундуки. Наши дети увядают до времени, а лица тех, кто нам дорог, становятся злыми и безобразными. Мы давим виноград, чтобы вино пили другие, и мы сеем хлеб, чтобы ели его другие. Мы закованы в цепи, хотя их никому и не видно; мы – рабы, хотя и зовемся людьми свободными.
– И так живете вы все? – спросил юный Король.
– Да, так живем мы все, – ответил ткач. – Молодые и старые, женщины и мужчины, малые дети и дряхлые старики. Торговцы дерут с нас три шкуры, но мы вынуждены покупать у них по их ценам. Священник же как ни в чем не бывало проезжает мимо, перебирая четки, и нет ему до нас дела. По нашим бессолнечным закоулкам крадется голодноглазая Нищета, и Грех с одутловатым от пьянства лицом следует за ней по пятам. По утрам нас будят Невзгоды, а по ночам сидит с нами Стыд. Но к чему тебе слушать все это? Ты ведь не из нашего племени. Уж слишком счастливое у тебя лицо.
И ткач отвернулся нахмурясь. А когда он стал пропускать через основу ткани челнок, юный Король, присмотревшись, увидел, что на колоду челнока намотана пряжа из золотой нити.
И великий ужас объял его душу, и он спросил у ткача:
– Скажи мне, что за одеяние ты сейчас ткешь?
– Это мантия для юного Короля – по случаю его коронации, – ответил тот. – А тебе что до этого?
И в этот момент юный Король, громко вскрикнув, проснулся, оказавшись, будто по мановению волшебной палочки, в своих покоях. Глянув в окно, он увидел огромный диск красновато-желтой луны, висящий в тусклом полуночном небе.
И он снова заснул, и привиделось ему во сне, будто лежит он на палубе громадной галеры и видит на ней не меньше сотни гребцов-невольников. На ковре рядом с ним восседал хозяин галеры, черный как смоль и с тюрбаном на голове из темно-красного шелка; с его ушей, оттягивая их мясистые мочки, свисали крупные серьги, а в руках он держал весы из слоновой кости.
На невольниках не было никакой одежды, если не считать выцветших набедренных повязок, и каждый из них был скован цепью с соседом. Сверху на них палило жаркое солнце, а вдоль борта неустанно носились негры и нещадно полосовали их кожаными бичами. Тощими руками заносили невольники тяжелые весла назад, опускали их в воду и, напрягая все свои силы, делали очередной гребок. С весел мириадами капель слетали соленые брызги.
В конце концов они достигли какого-то маленького залива и начали промерять с помощью лота глубину в различных местах. С берега дул легкий ветер, принося с собой мелкую красную пыль, которая начинала покрывать тонким слоем палубу и большой треугольный парус. Вдруг откуда ни возьмись появились три араба на диких ослах и начали бросать в галеру копья. Хозяин галеры взял в одну руку разрисованный лук, а другой натянул тетиву, и стрела поразила одного из арабов прямо в горло. Тот сразу же обмяк и грузно свалился в прибойную пену, а его спутники круто повернули назад и галопом унеслись прочь. За ними, то и дело оглядываясь на убитого, медленно следовала какая-то женщина на верблюде, закутанная в желтую паранджу.
Как только был брошен якорь и убран парус, негры спустились в трюм и вытащили оттуда на палубу длинную веревочную лестницу с тяжелым свинцовым грузилом, после чего хозяин галеры перебросил ее через борт, предварительно закрепив концы на двух металлических пиллерсах.[33] Негры схватили самого младшего из рабов, сбили с него кандалы, заполнили ему ноздри и уши воском и обвязали вокруг его пояса веревку с увесистым камнем. Раб осторожно спустился по лестнице и исчез под зеркальной гладью залива. В том месте, где он погрузился в воду, поднялось несколько пузырьков. Некоторые из невольников с любопытством глядели за борт. На носу галеры сидел заклинатель акул и монотонно бил в бубен.
Спустя какое-то время раб вынырнул из воды и, тяжело дыша, ухватился левой рукой за лестницу. В правой руке он держал жемчужину. Негры выхватили ее у него и столкнули его назад в воду. Гребцы уже успели заснуть над своими веслами.
Снова и снова выныривал раб из воды – и каждый раз с новой прекрасной жемчужиной. Хозяин галеры взвешивал их и складывал в маленький мешочек из зеленой кожи.
Юный Король попытался что-то сказать, но язык у него словно прилип к гортани, а губы отказывались его слушаться. Негры, до этого мирно беседовавшие между собой, вдруг начали ссориться из-за нитки разноцветных бус. Над судном все кружили и кружили два журавля.
И вот ныряльщик погрузился в воду последний раз, и жемчужина, с которой он вынырнул, оказалась красивее всех жемчужин Ормуза,[34] ибо имела форму полной луны и своим блеском затмевала утреннюю зарю. Но лицо ныряльщика, когда он выбрался на поверхность, было пугающе бледным, и, с трудом вскарабкавшись по веревочной лестнице, он тут же рухнул на палубу, а из носа его и ушей алым потоком хлынула кровь. Затем он дернулся несколько раз и затих. Негры лишь пожали плечами и бросили неподвижное тело за борт.
Хозяин галеры рассмеялся и протянул за жемчужиной руку, а когда увидел, что она из себя представляет, приложил ее ко лбу и отвесил низкий поклон.
– Она пойдет на скипетр для юного Короля, – торжественно провозгласил он и подал неграм знак сниматься с якоря и поднимать паруса.
Услышав эти слова, юный Король громко вскрикнул и тут же проснулся. Через окно он увидел, как длинные, серые пальцы рассвета нащупывают одну за одной блекнущие звезды и снимают их с небосклона.
И он снова заснул, и привиделось ему во сне, будто он бредет по сумеречному лесу, пестрящему диковинными плодами и прекрасными ядовитыми цветами. На него шипят смертоносные змеи, а вслед ему, перелетая с ветки на ветку, пронзительно кричат яркие попугаи. В горячей болотной тине спят огромные черепахи, а деревья усеяны обезьянами и павлинами.
Он шел все дальше и дальше, пока не достиг опушки леса, где увидел великое множество людей, работающих на высохшем дне некогда протекавшей на этом месте реки. Бывшее русло, превратившееся с течением веков в ракушечник, кишмя кишело народом, напоминая гигантский муравейник. Многие рыли в земле глубокие ямы, а затем в них спускались. Некоторые огромными кирками долбили ракушечник, другие что-то искали, роясь в песке. Они вырывали с корнями колючие кактусы и безжалостно растаптывали их алые цветки. Люди хлопотливо сновали повсюду, деловито перекликаясь друг с другом, и не было среди них никого, кто оставался бы без дела.
Из темных глубин пещеры за ними наблюдали Алчность и Смерть, и по прошествии какого-то времени Смерть проговорила вздохнув:
– Я смертельно устала от этого зрелища. Отдай мне треть от общего их числа, и тогда я смогу уйти.
Но Алчность, покачав головой, отвечала:
– Нет, нет, ведь они мои слуги.
И тогда Смерть спросила:
– Скажи мне, а что ты держишь в руке?
– Три пшеничных зерна, – ответила Алчность. – А почему ты спросила?
– Дай мне одно из них! – воскликнула Смерть. – Только одно – и я тут же уйду.
– Ничего я тебе не дам! – возопила Алчность в ответ и поспешно спрятала руку в складки одежды.
Смерть лишь рассмеялась на это и, взяв в руку чашу, зачерпнула из лужи воды, и из чаши той поднялась Малярия и направилась в гущу людей. В результате полегла треть от общего их числа, и, куда бы она ни шла, вслед за нею стелился холодный туман, а по сторонам от нее ползли водяные змеи.
Увидев, что треть ее людей загублена мором, Алчность стала бить себя в грудь и рыдать. Она колотила себя в увядшую грудь и громко стенала.
– Ты сгубила треть моих слуг, – восклицала она, – так что можешь теперь убираться. В горах Татарии[35] пылает война, и предводители обеих сторон призывают тебя на помощь. Афганцы закололи черного быка и движутся в сторону поля брани. А перед этим они надели железные шлемы и били копьями по щитам. Так зачем же тебе моя долина и почему ты медлишь с уходом? Говорю тебе, убирайся отсюда и никогда больше не возвращайся сюда!
– Нет, я не уйду до тех пор, – отвечала Смерть, – пока ты не дашь мне одно из своих зерен.
Однако Алчность сжала руку в кулак и крепко стиснула зубы.
– Ты ничего от меня не получишь, – пробормотала она.
И снова Смерть рассмеялась в ответ и, взяв черный камень, бросила его в густой лес, и из зарослей болиголова вышла Желтая Лихорадка в развевающейся огненной мантии. Она прошествовала сквозь гущу людей, касаясь многих из них, и каждый, кого коснулась она, в скором времени умер. Трава, по которой она проходила, выгорала у нее под ногами.
Алчность содрогнулась, увидев все это, и посыпала голову пеплом.
– Ты безжалостна! – вскричала она. – Ты совершенно безжалостна! Голод свирепствует в окруженных стенами городах Индии, и в Самарканде пересохли колодцы. Голод свирепствует в окруженных стенами городах Египта, и из пустыни прилетают полчища саранчи. Нил в этом году так и не вышел из своих берегов,[36] и священники возносят молитвы Исиде и Осирису.[37] Так отправляйся же к тем, кому ты нужна, а мне оставь моих слуг.
– Нет, я не уйду до тех пор, – отвечала Смерть, – пока ты не дашь мне одно из своих зерен.
– Ты ничего от меня не получишь! – воскликнула Алчность.
И снова Смерть рассмеялась в ответ и, вложив пальцы в рот, громко свистнула, и тотчас же прилетела по воздуху женщина, на челе которой было начертано слово «Чума», в сопровождении кружившей над ней стаи облезлых стервятников. Она распластала над долиной свои огромные крылья, и не осталось в живых в этом месте ни одного человека.
И Алчность, увидев все это, с пронзительным криком скрылась в лесу, а Смерть, вскочив на своего красного коня, ускакала в далекую даль, и нес ее конь быстрей легкокрылого ветра.
А со дна долины, из отвратительной липкой слизи, стали выползать драконы, а вместе с ними и другие страшные существа, сплошь покрытые чешуей, и по песку, втягивая ноздрями воздух, прибежали мелкой трусцой шакалы.
И юный Король заплакал и, глотая слезы, спросил:
– Кто же были те люди и что искали они?
– Рубины для короны Короля – вот что искали они, – ответил некто, стоявший у него за спиной.
Юный Король вздрогнул от неожиданности и, обернувшись, увидел человека в одежде паломника, в руке которого было зеркало из серебра.
– Какого короля? – спросил он бледнея.
– Взгляни в это зеркало, и ты увидишь его, – ответил паломник.
И юный Король, взглянув в зеркало и увидев свое лицо, громко вскрикнул и тут же проснулся. Спальная комната была залита ярким солнечным светом, а в саду за окном весело распевали птицы.
В покои к нему вошли гофмейстер и другие высокопоставленные мужи королевства, чтобы выразить ему верноподданническое почтение, а вслед за ними явились пажи, которые принесли сотканную из золотых нитей королевскую мантию и выложили перед ним на обозрение королевскую корону и скипетр.
Юный Король смотрел на королевское одеяние и регалии и любовался их красотой. Ничего прекраснее за всю свою жизнь он не видел. Но тут же, вспомнив о приснившихся ему снах, он сказал своим приближенным:
– Заберите все эти вещи, ибо мне они не нужны.
Придворные поразились, услышав эти слова, а некоторые из них рассмеялись, решив, что юный Король изволит шутить.
Но он не шутил, а потому добавил, обращаясь к ним с самым серьезным видом:
– Заберите все эти вещи и спрячьте их от меня. Хоть сегодня и день коронации, я не хочу их видеть и не захочу никогда. Ибо мантия эта соткана из Страданий, и ткали ее белоснежные руки Скорби, а этот рубин окрашен цветом безвинно пролитой крови, ну а в сердце этой жемчужины кроется Смерть.
И он рассказал им о трех своих снах, приснившихся ему ночью.
Почтительно выслушав его рассказ, придворные переглянулись и шепотом обменялись друг с другом мнениями на сей счет:
– Он, видно, совсем лишился рассудка, ибо сон – это всего только сон, а видение – всего лишь видение. То, что видишь во сне, не происходит в реальной жизни, так как это иллюзия, которая не может восприниматься всерьез. Да и, кроме того, какое нам дело до тех, кто на нас трудится? Неужели мы должны отказываться от хлеба, пока не увидим сеятеля, и от вина, пока не поговорим с виноделом?
И тогда выступил вперед гофмейстер и сказал юному Королю:
– Мой господин, я умоляю тебя оставить сии черные мысли. Ты должен облачиться в эту прекрасную мантию и возложить на голову эту корону, ибо как иначе узнает народ, что ты их король, если не увидит тебя при всех королевских регалиях?
– Ты и в самом деле так думаешь? – спросил юный Король, внимательно взглянув на него. – Неужели люди не узнают во мне короля, если я выйду к ним без королевских регалий?
– Ни за что не узнают, мой господин! – воскликнул гофмейстер.
– А мне почему-то казалось, что королей можно узнать и без королевских регалий, – задумчиво произнес юный Король, – хотя, возможно, я и не прав. Так или иначе, но я не стану надевать эту мантию и не буду короноваться в этой короне. Что ж, каким я пришел во дворец, таким и уйду из него.
И он отослал из своих покоев всех своих приближенных, за исключением одного из пажей, юношу на год младше себя, оставленного им в качестве слуги и товарища. Тщательно умывшись чистой водой, он открыл большой, затейливо разрисованный сундук и достал из него кожаную блузу и грубый плащ из овчины, в которых когда-то пас на склоне холма косматых коз своего приемного отца. Облачившись в это одеяние, он, для полноты картины, взял в руку свой старый пастушеский посох, и маленький паж, с изумлением наблюдавший за ним, широко открыв свои большие голубые глаза, спросил улыбаясь:
– Господин, я вижу твою мантию и твой скипетр, но где же твоя корона?
И юный Король, отломив на балконе ветку вьющейся дикой розы, согнул ее в кольцо и возложил рукотворный венец на голову.
– Это и будет моя корона, – ответил он.
В таком живописном облачении он и покинул свои покои, направившись в Большой зал дворца, где его уже ждали придворные. Увидев его, некоторые из них стали откровенно потешаться над ним, и кто-то насмешливо прокричал:
– Мой господин, люди ждут появления короля, а ты явился к ним нищим!
Других же его вид привел в негодование, и они гневно выкрикивали:
– Он позорит нашу страну и недостоин быть ее королем!
Но он, не обращая внимания на насмешки и оскорбления, молча прошел через зал и, выйдя на парадную лестницу, спустился по ее порфировым ступенькам вниз, а затем, покинув дворец и пройдя через отлитые из бронзы ворота, сел на коня и пустился по улицам города к собору. Маленький паж, ни на шаг не отставая, бежал рядом с ним.
Горожане смеялись над ним и, желая побольнее его уколоть, громко кричали:
– Смотрите! Смотрите! Это едет шут Короля!
Не желая больше слушать насмешек, юный Король остановил коня и сказал:
– Нет, я не шут, я и есть ваш Король.
И он рассказал им о своих трех сновидениях.
И тогда вышел из толпы человек и обратился к нему с такими словами, исполненными сарказма и горечи:
– Неужто неведомо тебе, господин, что роскошь богатых дает возможность жить бедным? Что изобилие ваше нас кормит, а ваши пороки дают нам хлеб? Гнуть спину на хозяина плохо, но не иметь хозяина, на которого можно гнуть спину, – еще хуже. Неужели ты думаешь, что нас прокормят черные вороны? И какой ты из этого видишь выход? Ведь ты не можешь сказать покупателю: «Покупай по такой-то цене», а продавцу: «Продавай не выше этой цены». Я лично в это не верю. А потому возвращайся-ка лучше ты в свой дворец и надевай свою королевскую мантию да наряды из тончайшего полотна. Какое дело тебе до нас и до наших страданий?!
– Разве богатые и бедные не могут быть братьями? – воскликнул юный Король.
– А то как же, – отвечал ему человек. – Особенно если имя богатого брата – Каин.
Глаза юного Короля наполнились слезами, и он поехал дальше под глухой ропот толпы, так что маленький паж испугался и покинул его.
Когда юный Король оказался перед огромным порталом собора, солдаты скрестили перед ним алебарды и грубо спросили:
– А ты что здесь потерял? Неужто не знаешь, что войти в эту дверь может только Король?
Лицо юного Короля вспыхнуло гневом, и он им гордо ответил:
– Я и есть ваш Король.
И, раздвинув в стороны алебарды, он прошел через двери портала в собор.
Когда старый епископ увидел, что к нему приближается юный Король в своем пастушеском одеянии, он двинулся навстречу гостю и сказал, подойдя к нему:
– Сын мой, ужели это наряд короля? Какую корону я буду возлагать на тебя? И что за скипетр я вложу в твою руку? Истинно день сей должен быть для тебя днем радости, а не днем унижения.
– А посмеет ли Радость появиться в наряде, скроенном для нее Печалью?! – с горечью воскликнул юный Король и рассказал епископу о своих трех сновидениях.
Выслушав рассказ юного Короля, епископ нахмурил брови и обратился к нему с такими словами:
– Сын мой, я уже далеко не молод и нахожусь, можно сказать, на склоне дней моих, а потому мне ли не знать, сколько зла творится на белом свете. Жестокие разбойники спускаются с гор и уносят малых детей, чтобы продать их маврам. Львы лежат притаившись в ожидании караванов, а дождавшись их, свирепо набрасываются на верблюдов. Дикий вепрь роет землю на пшеничном поле в долине, уничтожая посевы, а лисица обгрызает кору на лозах виноградников на склоне холма. Пираты учиняют опустошительные набеги на прибрежные земли, сжигают суда рыбаков и отнимают у них рыболовные сети. Прокаженные живут в солончаковых низинах, ютясь в хлипких хижинах из плетеного тростника, и ни одна человеческая душа не осмеливается приблизиться к ним. Нищие бродят по городам, добывая себе пропитание вместе с бездомными псами. Скажи мне, сможешь ли ты сделать так, чтобы всего этого не было? Осмелишься ли положить прокаженного в свою постель и посадить к себе за стол нищего? Сумеешь ли подчинить себе льва и дикого вепря? И не мудрее ли тебя Тот, кто придумал Страдание? А потому не могу я одобрить твоего поступка и повелеваю тебе: возвращайся скорее к себе во дворец и, прогнав унынье с лица своего, облачайся в одеяние, приличествующее королю, и тогда увенчаю тебя я короной из золота и вручу тебе скипетр из жемчуга. А что касается твоих сновидений, постарайся больше не думать о них. Слишком уж велико бремя мира сего, чтобы смог его вынести один человек, и слишком уж многочисленны скорби мира сего, чтобы смогло их вместить сердце одного человека.
– И ты говоришь такие слова в этом храме? – только и нашел что сказать юный Король, а затем, отойдя от епископа, поднялся по ступенькам к алтарю и застыл перед образом Христа.
Он стоял пред образом Христа и мог видеть по обе стороны от себя великолепные сосуды из золота – потир с янтарно-желтым вином и небольшую чашу с елеем. И он преклонил колена пред образом Христа, а вокруг отделанной драгоценными каменьями святыни ярко горели высокие свечи, и ввысь, к самому куполу, извилистыми кольцами струился дымок от ладана. Голова его склонилась в молитве, и священники в негнущихся ризах, стараясь ступать, удалились от алтаря.
Внезапно на улице, возле входа в собор, послышался сильный шум, и в храм ворвалась группа придворных с шпагами наголо и щитами из полированной стали, и перья на их шляпах раскачивались в такт их нетерпеливым шагам.
– Где этот фантазер и сновидец? – кричали они. – Где этот король, нарядившийся жалким нищим, этот мальчишка, позорящий наше славное королевство? Мы лучше убьем его, ибо он недостоин высокой чести править нами!
А юный Король стоял коленопреклоненный, с опущенной головой, и молился, а закончив молитву, встал на ноги, обернулся и долгим, печальным взглядом посмотрел на своих придворных.
И вдруг – о чудо! – через витражи собора заструился на него солнечный свет, и солнечные лучи, словно по волшебству, соткали вокруг него мантию из золотых нитей, еще более прекрасную, чем та, что была сшита по его заказу, а его пастушеский посох расцвел, покрывшись белыми, белее жемчужин, лилиями. Вместе с посохом расцвела и засохшая ветка дикой розы, покрывшись красными, краснее рубинов, цветками. Белее жемчужин были белые лилии, и их стебли сияли, словно чистое серебро. Краснее рубинов были красные розы, и их листья сверкали, словно чеканное золото.
А он стоял в своем королевском облачении пред алтарем, и врата святыни, украшенные драгоценными каменьями, отворились пред ним, и хрусталь дароносицы, переливающейся мириадами тончайших оттенков, засветился дивным сиянием, завораживающим своей неземной красотой. Он стоял в своем королевском облачении пред алтарем, и Благость Господня снизошла на храм, и святые в своих нишах из резного камня, казалось, пришли в движение. В прекрасном облачении короля стоял он пред ними, и величественно звучал орган, и трубачи трубили в трубы, и пели мальчики-певчие.
Исполненные благоговения люди упали на колени, а притихшие придворные спрятали свои шпаги и присягнули королю на верность. Лицо епископа покрыла бледность, и руки его задрожали.
– Тот, кто более велик, чем я, короновал тебя! – воскликнул он и опустился на колени пред Ним.
А юный Король, сойдя с высокого алтаря, направился к выходу сквозь гущу людей. Но никто не осмелился взглянуть на него, ибо лицо его было подобно лику ангела.
1.
Великий инквизитор Гранады – возглавлял в испанской провинции Гранада инквизицию, учреждение с судебно-полицейскими функциями, подчинявшееся Папе римскому и боровшееся с еретиками.
2.
Святая палата – официальное название инквизиции.
3.
Mi reina! Mi reina! – Моя Королева! Моя Королева! (исп.).
4.
Фонтенбло – замок под Парижем, летняя резиденция французских королей.
5.
Папский нунций – постоянный представитель Папы римского в государствах, с которыми Папа поддерживает официальные дипломатические отношения.
6.
Эскориал – резиденция испанских королей недалеко от Мадрида.
7.
Аутодафе – оглашение и приведение в исполнение приговоров инквизиции с последующим публичным сожжением еретиков.
8.
Трапписты – орден римско-католической церкви, основанный в местечке Солиньи ля Трапп (Франция) в 1140 г. Его устав отличался необычайной суровостью: трапписты подолгу молились, подвергали себя изнурительным постам, занимались тяжелым физическим трудом и почти все время хранили молчание.
9.
Vrai sourire de France – настоящей улыбкой Франции (фр.).
10.
Идальго – дворянин в средневековой Испании.
11.
Bravo toro! Bravo toro! – Браво, бык! Браво, бык! (исп.).
12.
Coup de gгвсе – Милосердный удар – последний удар, избавляющий жертву от предсмертных мук (фр.).
13.
Софонисба – жена нумидийского царя Сифакса (III в. до н. э.), которая, после того как ее муж потерпел поражение в битве с римлянами, приняла яд, чтобы не стать рабыней римского воина.
14.
Облатка – небольшая круглая лепешка из пресного теста, употребляемая при причастии католиками и протестантами.
15.
Пан – в греческой мифологии считался богом стад, покровителем пастухов, а затем и всей природы; изображался в виде играющего на пастушеской свирели человека с козлиными рогами, копытами и бородой.
16.
Jean le Fou – Жана Безумного (фр.).
17.
Династия Габсбургов на протяжении нескольких столетий правила многими странами Европы, в том числе и Испанией.
18.
На гербе Кастилии (от исп. castellos – замок), королевства, вокруг которого происходило объединение испанского государства, изображен замок, а на гербе Мадрида, главного города Кастилии, – крылатый лев.
19.
Испанский король Филипп II (1556–1598), сын Карла V, проводил жестокую политику в Нидерландах, которые вошли в состав его владений после раздела империи Карла V.
20.
Имеется в виду серия из 58 рисунков выдающегося немецкого живописца и графика Ганса Гольбейна Младшего (1497–1543).
21.
Итальяский город Лукка был известен своими шелковыми мануфактурами, особенно узорчатыми тканями.
22.
Petit monstre – маленькое чудовище (фр.).
23.
Mi bella Princesa – Моя прекрасная принцесса (исп.).
24.
Леди Брук (Маргарет для Уайльда) была женой Джеймса Брука, правителя колонии Англии Саравака (ныне штат Малайзии). Поскольку англичанина Брука называли «белым раджой», его супругу называли «рани», что значит «жена раджи».
25.
Фавн – римский бог лесов и полей, покровитель стад и пастухов. Это сравнение не случайно, так как детские годы юного Короля проходили в семье бедного пастуха, жившего в лесной глуши.
26.
Римини – город в Северной Италии.
27.
Joyeuse – веселый, радостный. Название дворца является аллюзией на легенды о короле Артуре и рыцарях Круглого стола: поместье Ланселота в них называется «Садом радости» («la Jardin Joyeuse») (фр.).
28.
Адонис – согласно древнегреческой мифологии, прекрасный юноша, возлюбленный Афродиты.
29.
Вифиния – в древности область на северо-западе Малой Азии (на территории современной Турции). Около 700 г. до н. э. ее заселили фракийские племена вифинов. В 74 г. до н. э. Вифиния стала римской провинцией. В XIV веке н. э. завоевана турками. Под вифинским рабом, по всей видимости, имеется в виду Антиной, любимец римского императора Адриана.
30.
Адриан (76–138) – римский император с 117 г. При нем усилилась императорская власть и централизация государственных учреждений. На границах империи Адриан создал систему мощных укреплений и оборонительных валов.
31.
Эндимион – согласно древнегреческой мифологии, юноша, за красоту взятый Зевсом на небо.
32.
Батан – передвижная штанга ткацкого станка, которая закрывает уток (текст.); уток – поперечные нити в ткани, расположенные перпендикулярно к нитям основы и переплетающиеся с ними.
33.
Пиллерс – вертикальная стойка, поддерживающая палубу (мор.).
34.
Ормуз – город в Иране, основанный более восьмисот лет назад; великий английский поэт Джон Мильтон применял название этого города как символ богатого и загадочного Востока.
35.
Татария – так в древности называли огромную территорию между Днепром и Японским морем.
36.
В те годы, когда Нил выходил из берегов, огромные площади земли, заливаемые водой, хорошо пропитывались влагой и удобрялись речным илом, что обеспечивало щедрый урожай и достаток в крестьянских семьях. Но если Нил не разливался, особенно в засушливые годы, большинство египтян страдало от голода и лишений.
37.
Исида – важнейшая из богинь древнего Египта, покровительница плодородия, материнства, богиня жизни и здоровья. Культ Исиды тесно связан с почитанием ее брата (и супруга) Осириса, олицетворяющего умирающую и воскресающую растительность.
Сказки.
Сказки.
Зимняя сказка.
С утра падал снег. Медвежонок сидел на опушке леса на пеньке, задрав голову, и считал, и слизывал упавшие на нос снежинки.
Снежинки падали сладкие, пушистые и, прежде чем опуститься совсем, привставали на цыпочки. Ах, как это было весело!
«Седьмая», – прошептал Медвежонок и, полюбовавшись всласть, облизал нос.
Но снежинки были заколдованные: они не таяли и продолжали оставаться такими же пушистыми у Медвежонка в животе.
"Ах, здравствуйте, голубушка! – сказали шесть снежинок своей подруге, когда она очутилась рядом с ними. – В лесу так же безветренно?
Медвежонок по-прежнему сидит на пеньке? Ах, какой смешной Медвежонок!".
Медвежонок слышал, что кто-то в животе у него разговаривает, но не обращал внимания.
А снег всё падал и падал. Снежинки всё чаще опускались Медвежонку на нос, приседали и, улыбаясь, говорили: «Здравствуй, Медвежонок!».
«Очень приятно, – говорил Медвежонок. – Вы – шестьдесят восьмая». И облизывался.
К вечеру он съел триста снежинок, и ему приснилось, что он – пушистая, мягкая снежинка... и что он опустился на нос какому-то медвежонку и сказал: «Здравствуй, Медвежонок!» – а в ответ услышал:
«Очень приятно, вы триста двадцатая».
... Пам-па-ра-пам! – заиграла музыка. И Медвежонок закружился в сладком, волшебном танце, и триста снежинок закружились вместе с ним. Они мелькали впереди, сзади, сбоку и, когда он уставал, подхватывали его, и он кружился, кружился... Всю зиму Медвежонок болел. Нос у него был сухой и горячий, а в животе плясали снежинки. И только весной, когда по всему лесу зазвенела капель и прилетели птицы, он открыл глаза и увидел на табуретке Ёжика. Ёжик улыбался и шевелил иголками.
– Что ты здесь делаешь? – спросил Медвежонок.
– Жду, когда ты выздоровеешь, – ответил Ёжик.
– Долго?
– Всю зиму.
– Вот как?
– Да, – сказал Ёжик. – Я, как узнал, что ты объелся снегом, сразу перетащил все свои припасы к тебе...
– И всю зиму ты сидел возле меня на табуретке?
– Да, я поил тебя еловым отваром и прикладывал к животу сушёную травку...
– Не помню, – сказал Медвежонок.
– Ещё бы! – вздохнул Ёжик. – Ты всю зиму говорил, что ты – снежинка. Я так боялся, что ты растаешь к весне!..
Львенок и черепаха.
ГЛАВА ПЕРВАЯ, В КОТОРОЙ ЛЬВЕНОК И ЧЕРЕПАХА ПОЮТ ПЕСНЮ.
Жил-был в Африке Львёнок. Звали его Ррр-Мяу.
Вот вышел он однажды погулять по пустыне и встретил Большую Черепаху. Черепаха лежала на солнышке и мурлыкала себе под нос весёлую песенку. «Я на солнышке лежу, – пела Черепаха, – я на солнышко гляжу. Всё лежу и лежу и на солнышко гляжу!..».
«Какая весёлая песенка!» – подумал Львёнок и подошёл поближе.
А Черепаха мурлыкала себе под нос, не замечая Львёнка, потому что глаза у неё были закрыты от удовольствия.
– Носорог-рог-рог идёт, крокодил-дил-дил плывёт, – пела Черепаха. – Только я всё лежу и на солнышко гляжу!
Львёнок подкрался совсем близко, лёг на песок рядом с Черепахой и приподнял одно ухо, чтобы лучше слышать.
– Рядом львёночек лежит и ушами шевелит. Только я всё лежу и на солнышко гляжу! – спела Черепаха и открыла глаза.
– Здравствуй! – сказала она. – Я – Большая Черепаха. А ты кто?
– А я Львёнок Ррр-Мяу! – сказал Львёнок. Сел на песок и запел:
– Я на солнышке сижу, я на солнышко гляжу, всё сижу и сижу и на солнышко гляжу!
– Не сижу, а лежу! – сказала Черепаха.
– Это ты лежишь! А я – сижу, – сказал Львёнок.
И они запели вместе:
– Носорог-рог-рог идёт,
Крокодил-дил-дил плывёт.
А потом Львёнок спел:
– Только я всё сижу...
А Черепаха спела:
– Только я всё лежу!..
Они недовольно посмотрели друг на друга и вместе закончили:
– И на солнышко гляжу!
– И всё-таки надо петь лежу! – сказала Черепаха. – Это же я придумала!
– А как же я буду петь лежу, если я сижу? – спросил Львёнок.
– А ты ляг, и тогда всё будет по правде. Ты будешь лежать и петь: «Только я всё лежу!».
– А я не люблю лежать, – сказал Львёнок. – Я люблю бегать. Ну, в крайнем случае – сидеть!
– Но ты же лежал, когда подкрался ко мне!
– Я лежал, только чтобы подслушать песню, – сказал Львёнок. – Я лежу только в особенных случаях.
– Ну, а как ты спишь? Сидя, что ли? – спросила Черепаха.
– Нет, сплю я лёжа. Но когда я сплю, я же не пою!
– А ты представь себе, что ты спишь и поёшь!..
Львёнок лёг на песок и закрыл глаза.
– Давай начнём сначала! – сказал он.
И они запели:
– Я на солнышке лежу,
Я на солнышко гляжу,
Всё лежу и лежу.
И на солнышко гляжу!
– И всё-таки это не по правде, – не открывая глаз, сказал Львёнок. – Ведь я сплю с закрытыми глазами и, значит, солнышко видеть не могу!
– А ты открой глаза, – сказала Черепаха. – И представь, как будто ты спишь с открытыми глазами и поёшь.
Львёнок открыл глаза, и они спели ещё один куплет.
– Теперь ты пой одна, – сказал Львёнок. – Ведь я не могу петь сам про себя... И Черепаха спела:
– Рядом львёночек лежит.
И ушами шевелит.
Только я всё лежу.
И на львёнка не гляжу.
– Какая красивая песенка! – сказал Львёнок. – А теперь покатай меня, а!
Он прыгнул Черепахе на спину, и она покатала его по пустыне.
– А ты придумаешь завтра новую песню? – спросил Ррр-Мяу, когда они расставались.
– Конечно! Приходи завтра! – сказала Черепаха.
И Львёнок пошёл домой, напевая:
– Носорог-рог-рог идёт,
Крокодил-дил-дил плывёт...
И по дороге всё время думал: как это всё-таки можно – спать с открытыми глазами и в то же время ещё петь песни?..
ГЛАВА ВТОРАЯ, В КОТОРОЙ ОЖИВАЕТ БРЕВНО.
Хорошо, прохладно ночью в пустыне! Львёнок шёл вдоль реки, глядел на далёкие звёзды, пел песню, которую придумала Черепаха, и вдруг споткнулся.
– Ой, дерево?. Сяду передохну.
И сел.
А бревно разинуло зубастую пасть и заскрипело:
– Хе-хе!..
– Что? – Львёнок отпрыгнул.
– Хе-хе... Ты – кто? – скрипнуло бревно.
– Я – Львёнок Ррр... – начал было Львёнок:
– Что пел?
– Песню.
– Сам... придумал?
– Не-ет, Черепаха! Я иду, а она – поёт! Я подкрался! А она – про меня петь стала! А вы – кто?
– Хе-хе!
– Вы – хе-хе?
– Хе-хе! – сказало бревно. – А про меня не спела?
– Про хе-хе? Нет. Про меня, про Крокодила, про Носорога и про...
– А про Крокодила – что?
– Про Крокодила? Про Крокодила – вот! – и Львёнок сел на песок и запел, и ему снова стало весело и хорошо, как было, когда они пели с Черепахой:
– Крокодил-дил-дил плывёт...
– Хе-хе!.. – довольно хехекнуло бревно.
– А ещё? – А больше – всё.
– А про тебя?
– Ой, про меня много! – сказал Львёнок. – И как лежу, и как на солнышко, и как...
– Хе-хе!.. Про тебя – много, а про меня – плыву. Я что же, лежать не умею?
– Умеете, хе-хе.
– Ты чего дразнишься?
– Я не дразнюсь, – сказал Львёнок. – Вы же сами сказали – Хе-хе. Разве вы... не Хе-xe? – Хе-хе...
– Ну вот!
– Послушай, Львёнок...
– Меня зовут Ррр-Мяу.
– Послушай, Ррр-Мяу, у тебя бабушка есть?
– А что? – А кем она тебя пугает, когда ты, хе-хе... безобразничаешь?
– Крокодилом.
– Вот я Крокодил и есть! И бревно схватило бы Львёнка, если бы он не отпрыгнул в сторону.
– Вы, хе-хе, Крркодил? – Львёнок чуть не упал от смеха.
– Ну, я тебе покажу, старая калоша, про кого сколько петь! – сползая к воде, хрипело бревно. – Про кого – и лежу, и гляжу, и на солнышко, а про кого – только плыву И ни капельки! Запомнишь Крокодила!
И тяжёлые крокодильи глаза, светясь изнутри недобрым светом, уплыли вниз по реке.
«А что, если это и в правду Крокодил? – подумал Львёнок. – Надо завтра сказать Черепахе: не подходи к воде – я видел Крокодила!».
И Львёнок, пригорюнившись, сел на песок и стал думать, почему этому зубастому бревну не понравилась их с Черепахой песня?
ГЛАВА ТРЕТЬЯ, ИЗ КОТОРОЙ МЫ УЗНАЕМ, ЧТО НОСОРОГИ НЕ ГЛУХИ К ИСКУССТВУ.
Но побыть одному Львёнку не удалось. При свете звёзд он вдруг увидел что-то большое и тёмное. Это большое и тёмное приближалось.
– О! Здравствуйте! – сказало большое и тёмное. – Я – Носорог!
– Хе-хе... – хехекнул Львёнок.
– Что вы сказали?
– Мы? – Львёнок оглянулся. – Мы... ничего.
– О, вы не думайте, что мы, носороги, глухие к искусству! Это бегемоты толстокожие, а мы... Как вас зовут? Вы так чудесно пели!
– Мы? – Львенок снова оглянулся. – Я – Львёнок. Меня зовут Ррр-Мяу.
– Какое звучное имя!
– Я пел песню. Её сочинила Черепаха. Хе-хе...
– Что-что?
– Это так, к слову. От Крокодила осталось. В зубах завязло.
– От Крокодила? – Носорог оглянулся. – Завязло? А где Крокодил?
– Хвостик такой, ну... довесочек... – и Львёнок сам не понял, как у него снова выскочило: – Хе-хе...
– Вы съели Крокодила?
– Да нет, я...
– Боже мой! Такой молодой, почти ребёнок, а уже – съел Крокодила! – Носорог огляделся по сторонам.
– Нет-нет, это невозможно! Вы... вы... вы – герой!
– Я тут – один, – сказал Львёнок, оглядываясь.
– Один, и съел Крокодила! Непостижимо! О, теперешние молодые Львы! Они покажут пожилым обезьянам, крысам, быкам и собакам! О! Это кошки с раздувающимися, как паруса, усами!
– Кошки? – чуть не поперхнулся Львёнок. – Хе-хе...
– О, не перебивайте меня! – Носорог встал на задние лапы. – Когда я услышал вашу песню, я так и понял: идёт победитель! Кто может встать рядом с маленьким Львом? О, только испытанный в боях Носорог!
– А Черепаха придумала про вас в песне, – сказал Львёнок.
– Про меня? В песне? Это немыслимо! Невероятно! Так не бывает! Про меня?
– Да.
– Так спойте же скорее! Теперь я понимаю, что не зря жил!
– Вот слушайте! И Львёнок запел:
– Крокодил-дил-дил плывёт...
– Это – про Крокодила, которого вы съели.
– А дальше – про вас,
– Пойте же, пойте!
– Носорог-рог... – начал было Львёнок. – Нет, забыл.
– О! Вспомните!
– Там сперва про Крокодила, а потом... Нет, сперва про вас...
– Ну! Ну! Это будет единственным оправданием носорожьей жизни!
– Вы... – Львёнок даже зажмурился, чтобы лучше вспомнить. – Вы – идёте...
– О, всю жизнь! Иду и иду, иду и иду...
– Да, точно! Вот!.. Нет, не помню... Утром! Встретимся утром! У меня голова болит! Проснусь и вспомню!
И убежал.
А Носорог, оставшись один, снова поднялся на задние лапы и, обратив печальные глаза к звёздам, произнёс:
– Про меня – в песне! Ты, говорит, – идёшь! А ведь как верно: иду и иду, иду и иду... Немыслимо!
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ, В КОТОРОЙ КРОКОДИЛ СЪЕЛ ПЕСНЮ, А ЧЕРЕПАХА ПОДУМАЛА, ЧТО ЛЬВЁНОК ИСПУГАЛСЯ И УБЕЖАЛ.
На следующее утро Черепаха лежала на песке, ждала Львёнка и сочиняла для него новую песню.
– Лижет жёлтую волну голубой песок, – подбирая мелодию, мурлыкала Черепаха. – Положи мне, львёнок, лапу прямо на висок.
Голова болит, болит...
А в это время из-за куста высунул голову Крокодил.
«Хе-хе! – подумал он. – Надо подкрасться, чтобы меня не заметили». – И пополз.
Голова болит, болит, рядом львёночек стоит... – пела Черепаха.
– Хе-хе!..
– Это ты, Львёнок?
– Ага, – сказал Крокодил и разинул страшную пасть.
– Ой! Что это? – только и успела вскрикнуть Черепаха.
А Крокодил погладил себя лапой по животу и спросил голосом Львёнка:
– Как ты себя чувствуешь, Большая Черепаха?
– Львёночек, где ты? Я ничего не вижу!
– Я здесь, здесь! – голосом Львёнка сказал Крокодил. И пробормотал: – Тута! Хе-хе.
– А почему я тебя не вижу?
– А ты открой глаза, Черепаха!
– Я открыла!
– Посмотри налево!
– Ничего не вижу!
– Посмотри направо! – а сам подумал: «Мне бы в цирке работать – с детства на разные голоса могу...».
И – засвистел соловьем.
– Темно здесь... Ты где, Львёночек?
– Будет, будет кричать-то! – Крокодил перестал свистеть. – Это я – Крокодил!
– А где Львёнок?
– Был. Убежал.
– За подмогой, – вслух подумала Черепаха.
– Что?
– Нет, я ничего...
– Тогда давай пой! Да чтоб не только плыву, хе-хе, а ещё и лежу, и бегаю, и черепах глотаю. Поняла? Всё-всё, чтоб со всех сторон, как положено!
– Для этого ты меня проглотил?
– Ага!
– Чтоб я тебе пела?
– Хе-хе...
– Не буду!
– Так не бывает. Вот я Мартышку проглотил, она мне на ночь сказку сказывала. Питончика как-то съел – очень ему понравилось. А ты: «Не буду!» Пой!
– У тебя что – ум за разум зашёл? – крикнула Черепаха. – Ты же меня съел!
– Не отпираюсь.
– Проглотил!
– Было дело, хе-хе. Я всех сперва глотаю, так удобнее.
– И хочешь, чтоб я тебе пела?
– А что ж тут? – сказал Крокодил. – Я – лежу, ты – поёшь.
– В животе?
– У меня очень хороший живот, просторный. Все хвалят, кого съел. Жить можно.
– Жить – можно, петь – нельзя!
– Ничего, хе-хе, запоёшь!
– Злодей!
– Чем это я тебе не угодил?
– Тарантул!
– Не ругайся – у меня живот заболит.
– А мне что до твоего живота? – закричала Черепаха.
– Как? Ты же в нём сидишь!
– Ага! Сижу! – и Черепаха запрыгала, и Крокодил зайцем запрыгал вместе с ней по песку.
– Будет! Будет! – кричал Крокодил. – Что я тебе мячик, что ли, – скакать?
– Выпусти меня! Слышишь, выпусти! – кричала, прыгая, Черепаха. – Сейчас Львёнок придёт!
– Вот и хорошо – встретитесь!
– Не смей трогать Львёнка! – и Черепаха запрыгала ещё пуще.
– Ox! Ox! – стонал Крокодил.
– До вечера будешь прыгать! – кричала Черепаха.
– А я вот за камушек!
– Не поможет! И вдруг Крокодил закричал голосом Львёнка:
– Эй! Крокодил! Ты чего это прыгаешь?
– Львёночек! Хе-хе... Это со мной такая болезнь сделалась.
– Львёнок! – крикнула Черепаха. – Бей его! Бей! Он меня съел!
– Ой! Кто это? – спросил голосом Львёнка Крокодил.
– Не обращай внимания, хе-хе. Это у меня от болезни.
– Врёт! Врёт! – Черепаха. – Хватай камень! Камнем его, Львёночек!
– Большая Черепаха, это ты?
– Я! Я!
– А... где ты? – голосом Львёнка спросил Крокодил.
– Да в брюхе же!.. Львёночек!
– Вот! Вот тебе! Вот! – прыгал и кричал Крокодил. И – своим голосом: Ой! Ой! Ой!
И вдруг – голосом Львёнка сказал:
– Большая Черепаха! Он – большой, а я – маленький. Я пойду...
Черепаха перестала прыгать. Крокодил шмякнулся на песок...
– Ффу-у!.. Что же не прыгаешь, Черепаха? – спросил Крокодил.
Черепаха не ответила. И тут появился Носорог.
– Иду... Иду и иду... Великолепно! – закатив глаза к небу, бормотал Носорог, и – наткнулся на Крокодила. – О! Ты – жив!
– Я? Хе-хе... А что?
– О! Разве Львёнок тебя не съел?
– Было дело, хе-хе... Но – нет.
– Как же? Я его встретил, он остаточки твои из зубов выковыривал...
– Остаточки!.. – вздохнула Черепаха.
– Что ты сказал?
– Я? Ничего.
– А мне показалось: кто-то что-то сказал.
– Все молчат.
– Крокодил! Ты не видел Большую Черепаху?
– А тебе зачем?
– О! Ты не знаешь! Про меня теперь – в песне поют! Что я – иду! Представляешь? Иду! А ведь как верно! И про тебя есть. Ты – плывёшь! И это Большая Черепаха придумала!
– Хе-хе. Ну, поют... Ну и пусть себе! А зачем тебе Черепаха-то понадобилась?
– О! Как же? Львёнок про тебя запомнил, а про меня – нет. Иду к нему, а по дороге, думаю, вдруг Черепаху встречу? И она мне сама, понимаешь?
– Что – сама?
– О! Споёт! Нет, это выше сил, выше сил!
И Носорог пошёл, бормоча:
– Иду... Иду и иду... Великолепно!
А Крокодил похлопал себя по брюху и сказал:
– Что же ты молчала, Черепаха? Крикнула бы: вот, мол, я где – туточки... Носорог, он бы меня живо распотрошил...
Черепаха глухо, тоненько так запела:
– Лижет жёлтую волну голубой песок...
– Так не бывает – всё наоборот!
– ... Положи мне лапу, львёнок, прямо на висок...
– Где Львёнок? Убежал Львёнок.
– Голова болит, болит, рядом львёночек стоит, как ладошкой океана, лапой шевелит...
– Какая ладошка? Где океан? Теперь про меня пой!
– Как ты себя чувствуешь, Львёнок? Как ты спал?
– Ладно, хе-хе, посплю. А ты пой, пой! Сколько мечтал приёмничек завести! А ты – лучше всякого приёмника: и сытно, и с музыкой. Ну, ты про меня ещё споёшь!
Крокодил положил голову на песок, закрыл глаза.
А Черепаха в брюхе у Крокодила еле слышно пела:
– Голова болит, болит, рядом львёночек стоит, как ладошкой океана, лапой шевелит...
«Нет, надо всё-таки отсюда уходить, – подумал Крокодил. – Львёнок прибежит – хлопот не оберёшься!».
И потихоньку уполз.
ГЛАВА ПЯТАЯ, В КОТОРОЙ ПОЯВЛЯЕТСЯ ЗАЯЦ.
И не успел Крокодил скрыться за кустиками, как появился Львёнок.
Он дважды обошёл то место, где совсем недавно лежала Черепаха, обошёл кусты и, возвращаясь, чуть ли не лоб в лоб столкнулся с Носорогом.
– Вот тут я её оставил, – бормотал себе под нос Львёнок. – Приходи утром, сказала, а я – проспал.
– О, молодость, молодость! Священная весна! – воскликнул Носорог. – Если б вы знали, как я в молодости спал! Неделями!
– И следов нет!.. – вздохнул Львёнок.
– Наши следы... Вот я: всю жизнь, всю жизнь, а где? – И Носорог стал что-то разглядывать на песке.
– Ты что там увидел? – спросил Львёнок.
– В том-то и дело, что ни-че-го!
– А я говорю Попугаю: «Ты меня разбуди!» А он: «Обязательно! Обязательно!» И что?..
– Попугаи!.. – вздохнул Носорог. – Полжизни на попугаев, полжизни проспал, и вот...
– А что, если она ко мне побежала? Я – здесь, а она – у меня?
– Нет её там: я был, – вздохнул Носорог.
Лёг на землю, положил голову с огромным рогом на передние лапы, задумался.
– Был у меня друг, – начал печально Носорог. – Звали его – Заяц. Дружили мы с ним...
Носорог прикрыл глаза и сразу увидел своего Зайца. Заяц сидел на песке и глядел на него чёрными глазами.
– Было это в дни юности – три года назад, – продолжал Носорог. – Решили мы посмотреть, есть ли конец нашей Африке. Побежали. Бежали три дня и три ночи. Выбежали на берег океана, я и говорю...
Львёнок прикрыл глаза и тоже увидел и молодого Носорога, и Зайца, и как они выбежали к океану.
– Я и говорю: «Заяц, тебе надо отправиться в путешествие!» «Куда?» – спросил Заяц. «По синему океану – в другую Африку». «А ты?» «О! Я бы с удовольствием! Но из чего сделать лодку, которая бы удержала меня?» И мы принялись мастерить лодку для Зайца. Взяли кокосовый орех, разбили его пополам и из одной половинки сделали лодку. «Ну-ка, примеряйся!» «Хорошо! – сказал Заяц. – Теперь нужна мачта!» Мачту сделали из хворостинки, а парус – из бананового листа. «Ну, в добрый путь! – сказал я. – Я буду ждать тебя на этом самом месте. А ты – возвращайся скорей! Ведь обязательно где-то за синим океаном лежит ещё одна Африка!» И Заяц столкнул скорлупу на воду и поплыл. «Греби лапами!» И Заяц стал грести лапами. А я лёг на прежнее место, долго смотрел ему вслед и думал, что Заяц – теперь ещё одна маленькая Африка посреди большого океана...
– Он не вернулся? – спросил Львёнок.
– Нет.
– Ты думаешь, и Черепаху мы не найдём?
ГЛАВА ШЕСТАЯ, В КОТОРОЙ НОСОРОГ ИСПУГАЛСЯ.
Убравшись с того места, где Львёнок мог разыскивать Черепаху, Крокодил сел у реки, склонил ухо к животу и прислушался.
Лижет жёлтую волну голубой песок, – тихо-тихо пела черепаха. –
Положи мне, львёнок, лапу прямо на висок.
Голова болит, болит...
– Фу-ты! – крикнул Крокодил. – Сил моих нет! Мог бы – выплюнул!
И тут к реке вышел Носорог.
– Черепаха! Большая Черепаха! – звал он. – Где ты?
И увидел Крокодила.
– О! Крокодил! Ты не видел Большую Черепаху?
– Я же сказал: нет!
– А...
– Бэ!
И тут из живота Крокодила донеслось:
– Носорог, это ты?
– Я... А кто со мной разговаривает?
Крокодил страшными глазами посмотрел на Носорога, сквозь зубы процедил:
– Хе-хе... Никто с тобой не говорит.
– О! Но я -слышал...
– Носорог! Носорог! Это я – Черепаха! Меня съел Крокодил! Скажи...
Крокодил сильно ударил себя по брюху, Черепаха смолкла.
– Что ты слышал? Хе-хе... – Глаза Крокодила сузились, он приподнялся на лапах, разинул страшную пасть.
– О! Ничего...
– Носорог! – крикнула Черепаха.
Крокодил снова ударил себя по животу, Черепаха смолкла.
– Хе-хе... То-то... Помоги-ка мне лучше, – Крокодил обернулся к Носорогу, – в реку сесть.
– А?.. – Носорог показал глазами на крокодилье брюхо.
– Тебе показалось. Хе-хе...
– О! – Носорог взял под руку Крокодила, помог ему спуститься к реке.
– До свидания, до-о-обрый Носорог! – благосклонно кивнул Крокодил.
– Носоро-о-г!.. – еле слышно донеслось до Носорога, и он увидел над водой одни страшные крокодильи глаза.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ, ИЗ КОТОРОЙ МЫ УЗНАЕМ, ЧТО ЛЬВЕНОК СЪЕЛ ШЕСТНАДЦАТЬ КРОКОДИЛОВ, А БАБУШКА ЛЬВЁНКА НИКОГДА НЕ ВРЁТ.
Крокодил уплыл.
– К морю! В океан! Хе-хе... – хрипел он, уплывая.
А Носорог, оставшись один, понуро опустил голову и прошептал:
– Никого не боюсь! Одних крокодилов боюсь. Когда я был маленьким, меня каждый день пугали крокодилом... Вбежал Львёнок.
– Черепаха! Большая Черепаха! Где ты? Отзовись! – Убежал.
– О! Нет сил... – вздохнул Носорог. – Заяц!.. Черепаха!..
Лёг на песок, положил голову на передние лапы.
Пришёл Львёнок, лёг рядом:
– Нет?
Носорог помотал головой.
– Если б я знал, если б я знал, – шептал Львёнок. – Я бы спать не ложился!
«Зачем я его отпустил? Куда? Что я без Него? – думал о Зайце Носорог. – Бывало спросишь: как быть, Заяц? А он – говорит. И вот – Черепаха... Ведь про меня – в песне! О!..» – И Носорог закрыл голову лапами.
«Бегал, бегал, ничего не замечал, – думал Львёнок. – Ни песка, ни солнышка. А спела песню, и – будто впервые всё увидел!..».
Львёнок приподнялся, позвал:
– Черепаха!..
«Где он теперь? Жив ли? О-о-о!.. Прости меня, Заяц! Прости, Черепаха!..» – стонал Носорог.
– Львёнок! – решительно обернулся он к Львёнку.
Но Львёнок был занят своими мыслями и не откликнулся.
"Песня – это когда ночь, а ты поёшь, и будто солнышко! – думал Львёнок. – Дождик идёт, а у тебя песенка, и будто и нет дождя! Разве я бы к ней подкрадывался: мало ли их, черепах-то? А вот теперь... Как же я?
– Львёнок! – решительно сказал Носорог. – Я видел Крокодила. Он...
– Что? – резко обернулся Львёнок. И от этого резкого тона у Носорога вмиг пропала решимость.
– О! Я видел Крокодила... – забормотал Носорог. – Он говорит: Черепаху не встречал... Он – живой, представляете? Значит... вы другого съели?
– Никого я не ел, – думая о своём, сказал Львёнок. Носорог приподнялся:
– О! А Крокодила?
– Никого я не ел, – повторил Львёнок.
– Не ели? – Носорог испугался.
– Не ел.
– Ну, я пошёл... Ты здесь это... а я... – и побежал.
– Куда же ты, Носорог? Она же про тебя – в песне! – Львёнок побежал следом. – Я вспомню, вспомню! Ты – идёшь!
– Найдёшь – спросишь, увидимся – скажешь, – не останавливаясь, холодно сказал Носорог.
– Что?
– Слова.
– Крокодила испугался, да? – вслед крикнул Львёнок.
– Крокодила? Да я их шестнадцать штук съел! – и заплакал.
– О! Шестнадцать! – как из-под земли вырос Носорог. Львёнок отвернулся и незаметно вытер слезы:
– А ты как думал! Что он мне – Крокодил!
– О! Расскажите! Я знаю! О! Я не ошибся!..
– Знаешь что? – сказал Львёнок. – Иди скажи моему Попугаю, что завтракать я не приду.
– О! Слушаюсь! – Носорог побежал.
– Бедный Заяц!.. – горько вздохнул Львенок. – Стой! Не ходи, не надо! Носорог вернулся.
– Почему ты такой, а?
– Какой?
– Ну... всего боишься?
– О! Вам хорошо, вы – Львёнок, у вас папа – Лев.
– Лев...
– Львы – бесстрашные.
– А бабушка говорила: нет зверя храбрей Носорога!
– Правда? Бабушка?
– Да.
– Так и сказала?
– Она никогда не врёт.
– О! Я был, я был, но...
«Скажу ему», – подумал Носорог.
– Знаете, она...
– Кто?
– Черепаха. Она...
– Ладно. Что говорить? – сказал Львёнок.
– Идём к океану! Черепахи океан любят. Не может быть, чтобы мы её не нашли!
ГЛАВА ВОСЬМАЯ, В КОТОРОЙ ОБЕЗЬЯНКА СПАСАЕТ ПИТОШУ И УЗНАЕТ ГОЛОС ЧЕРЕПАХИ.
Крокодил поплыл к океану. Следом по берегу реки побежали к океану Львёнок с Носорогом. Большая Черепаха ехала в брюхе у Крокодила и думала:
«Если б Львёнок не побоялся, если б Носорог не испугался, я бы им столько песен придумала!..».
– Ой! – вдруг вскрикнула Черепаха. – Что это?
– Вода, – спокойно сказал кто-то. – Пьёт. Иль – просачивается.
– Кто здесь?
– Так я тебе и сказала! Сам-то ты кто?
– Я – Черепаха.
– Ври!
И кто-то беззвучно захохотал.
– Правда, я – Большая Черепаха, – сказала Черепаха. – Меня Крокодил съел.
– Всех съели.
– A вы... А ты – кто?
– Так я тебе и сказала! Ложилась – никого! Проснулась – уж тут как тут. Докажи.
– Что?
– Что – Черепаха.
– Как же я докажу – ведь темно!
– То-то и оно! – захихикал кто-то. – А вдруг ты не Черепаха, а Крокодильчик. Крокодил Крокодильчика съел, а ты – меня: выходит, я уже буду два раза как проглоченная, – разве выберешься?
– А вы.. A ты... уже была?
– А то! Давай «на ты», ладно?
– Да кто же ты?
– Сижу, значит, это... в Крокодиле.
– В этом?
– Нет, в другом. Сижу день, сижу два, скучаю, понятно, – ни попрыгать, ни поплясать, и тут...
«Бу-бу-бу!» – раздалось сверху.
– Что это? – прошептала Черепаха.
– Это он так, внутренним голосом говорит. Ну вот... И тут – плюхается рядом удавчик. Питон, то есть: он Питоном представился. Неужто, говорю, ты меня съешь, – сам ведь проглоченный! Конечно, говорит, есть-то охота!
– Да кто же ты?
– Не делай этого, говорю, – не слушая Черепаху, продолжал кто-то, мы лучше на волю выберемся! И-ха! И-ха! Смеется. Ну, прям, как осел. Никогда бы не поверила, что змеи так хохочут...
– Кто же ты?
– Так я тебе и сказала!.. Отсмеялся – и ко мне: все-таки, говорит, я тебя съем! Так ведь проглоченный ты, кричу, проглоченный! А он: что ж, что проглоченный, раз я тебя еще проглотить могу! – и расхохоталась. Стали мы бегать: он – за мной, я – от него, да разве тут разбегаешься? Схватил. Эх, ты! – говорю. – В Крокодиле тебе только и место. Хорошо, хоть солнышка больше не увидишь! А он...
– Бедная!.. – вздохнула Черепаха.
– Брось! Бедная!.. Я на него как закричу: стой! Выберемся! Он и отступил. Ну, признавайся, ты – змея?
– Я же сказала – Большая Черепаха.
– Будет врать! Говори – змея?
– Да Черепаха я, Черепаха!
– Чем докажешь? Молчишь?
– Ты пощупай меня...
– Как же! Пощупай! Тут ты меня и схватишь!.. – неизвестная Черепахе личность развеселилась. – Ладно, слушай... Как, говорит, выберемся? А так, говорю: когда эти спят – пасти разевают. Уснёт – мы и выползем. Вот пришла ночь...
«Бух-бух-бух!» – забухало сверху.
– Вылез куда-то, – заметила неизвестная личность. – Во по брюху молотит!
– Эй! Черепаха! – закричал Крокодил. – Спой что-нибудь! Я тебя как большую песню съел, хе-хе... А ты...
– Слышишь? – сказала Черепаха.
– Ха! Крокодила слушать! Какая же ты песня, если ты – Черепаха?
– Я пою...
– Ладно. Споёшь, – и неизвестная личность продолжила свой рассказ, а Крокодил поплыл дальше.
– Поползли мы... Я – впереди, Питончик – сзади... Только, значит, ночным свежим воздухом донесло, как этот, как его...
– Питон! – подсказала Черепаха.
– Да нет, Крокодил ка-ак чихнёт! Зубы – бац! – вот настолько прошли. И держит. А мы – в горле стоим. Осталось-то по языку перебежать, и всё.
– Ох-х!..
– Затаились. Не дышим. А Питон и шепчет: как откроется, я – первый, я – длинный.
– Что, что откроется? – от волнения у Черепахи осип голос.
– Да пасть! Ну, ты прям!.. Совсем не сечёшь! Открылся. Питоша пошёл. А воздух свежий, хороший, у него возьми и закружись...
– Голова?
– Ну! В Крокодиле-то душно было...
Выполз он до половины и лежит. Тут я...
– Не знаю, кто ты, но ты – молодец! – сказала Черепаха.
– ... По языку проскакала, хвать его – и тащу.
– А Крокодил?
– Глаза вытаращил! Спит.
– Ой!..
– Тяну я удавчика, а сама думаю: и на что я его вытаскиваю, ведь съест! И действительно, вытянула, отползли мы в сторону, а он и говорит: «Спасибо, Мартышка! Хочешь, я тебя съем?» Ну, я убежала...
– Как же ты опять в Крокодиле оказалась?
– Ха! Как? Сижу, солнышко светит. Слышу: кто-то поёт. Я, говорит, на солнышке лежу! И я легла. Только глаза закрыла – рраз! – и в Крокодиле. Я бы этих песенников!..
– Бедная Обезьянка!
– А ты откуда знаешь, что я есть Мартышка? В темноте видишь? Змея!
– Да ты же сама сказала...
– Как же! Жди! Скажу я!
– Не бойся меня! Не бойся! – сказала Черепаха. И тихонько запела:
– Голова болит, болит, рядом львёночек стоит, как ладошкой океана, лапой шевелит...
«И вправду поёт», – подумала Обезьянка.
– Слушай! – сказала она. – А ведь твой голос мне знакомый.
И тут опять забухало наверху, и Крокодил закричал:
– Эй! Черепаха! Слышишь, что ль? Океан-море! Прибыли!
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ, В КОТОРОЙ ЗАЯЦ НАШЁЛ ДРУГУЮ АФРИКУ, А НОСОРОГ ПОТЕРЯЛ ДРУГА.
И не успели Львёнок с Носорогом выбежать на берег океана, как тут же в скорлупе от кокосового ореха подплыл Заяц. Он вытянул скорлупу на песок и глубоко вздохнул.
– Ффу-у!.. – сказал Заяц. – Приплыл! Правду говорил Носорог: так быстро наша Африка кончиться не может...
– Заяц! – закричал Носорог и кинулся к Зайцу.
– Заяц, но – не ваш, – Заяц уклонился от объятий.
– Ты меня не узнаёшь? Я – Носорог!
– Вижу, – сухо сказал Заяц.
– А это – Львёнок!
– Ррр-Мяу, – представился Львёнок.
– Заяц, – Заяц кивнул, и уши его упали и снова встали торчком.
– Я так по тебе скучал... О, Заяц! – Носорог протянул к Зайцу лапы.
Заяц отступил.
– Вы что-то путаете... Я – Заяц, но вы – не мой Носорог. Мой друг – в Африке; он лежит там, на самом краю и ждёт меня. А это – другая Африка: я плыл к ней три года.
– О-о-о! – только и мог сказать Носорог.
– Извините, но мне кажется, вы ошибаетесь, – вступился за Носорога Львёнок. – Это – тот Носорог.
– Вам кажется.
– Но он говорил, что отправил своего друга в путешествие как раз три года назад.
– Охотно вам верю.
– О! Неужели ты меня не узнаёшь?
– Вас не узнать невозможно: вы – Носорог.
– О да! Да!
– Но мой Носорог выглядел иначе.
– О!.. Иначе...
– Да. Он был молод, красив. У него были не такие тусклые глаза... И потом... он говорил: там, в другой Африке, тоже бегают Львы, живут носороги и маленькие зайцы, но... другие носороги, другие зайцы, понимаете? Мой друг Носорог – один, он остался в Африке.
– О! Это я... – и Носорог, обхватив голову лапами, сел на песок.
– Конечно. Но вы – не тот.
– О! Тот! Ведь обо мне – в песне! Я – иду!
– Вот видите? А мой Носорог – лежал.
– О! Я лягу! – и Носорог ничком лёг на песок.
– Нет-нет, мой Носорог – в другой Африке! Я возвращусь к нему и скажу, что он прав: за синим океаном есть ещё одна Африка! Там бегают маленькие львы и живет печальный Носорог, про которого поют в песне! – и Заяц пошёл к своей скорлупе.
– О! Заяц! – крикнул Носорог.
– Заяц, подожди! – позвал Львёнок.
– Я сделал всё, как обещал моему другу, – сказал, останавливаясь, Заяц. – Я нашёл другую Африку! Он был прав! А теперь я возвращусь к нему. Прощайте!
И Заяц столкнул скорлупку на воду и поплыл.
– Заяц! – закричал Носорог. – Это я, это я! Не уплывай! Не уплывай, Заяц! Я не могу без тебя! Я истосковался! Зачем я только придумал другую Африку?
И Носорог повалился на песок и стал себя бить лапами по голове.
– Прощайте! Прощайте! – махал лапой Заяц. – Я передам от вас привет моему Носорогу! Я скажу ему: он прав, так быстро Африка кончиться не может! За синим океаном лежит ещё одна Африка-а-а!..
– О! Нет мне прощенья!.. – захрипел Носорог.
И вдруг вскочил, закричал:
– Заяц! Помнишь, Заяц? Помнишь? «Греби лапами!» Я тебе кричал – греби лапами?! Греби лапами, Заяц!.. О! Уплыл...
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ. И ПОСЛЕДНЯЯ, В КОТОРОЙ ВСЁ ХОРОШО КОНЧАЕТСЯ.
А в это же самое время на берег океана по реке приплыл Крокодил. Он расположился неподалёку от Львёнка с Носорогом, но они его не видели за бугорком, и он их не видел.
Крокодил сел на песок, достал из походной сумки песочные часы, поставил их перед собой и сказал:
– Вот! Есть не буду, а ты у меня запоёшь! Слышишь, Черепаха? Полчаса уже не ем!
Черепаха молчала.
«Как же мне её разговорить?» – думал Крокодил. И голосом Львёнка закричал:
– Большая Черепаха! Большая Черепаха! Где ты?
– Зови-зови, – не оборачиваясь к Львёнку, сказал Носорог.
– Сейчас я тоже кричать стану.
– Он вернётся, не думай, – гладил Носорога Львёнок.
– Львёнок! Львёнок! Ты пришёл? – закричала из брюха Крокодила Черепаха. – Ты не бросил меня? Львёночек!
Львёнок поднял голову, посмотрел по сторонам, Крокодила не увидел.
«Послышалось», – подумал Львёнок.
– Мне бы в цирке работать! Хе-хе! – громко сказал Крокодил. – За кого хошь говорить могу. Хоть за Львёнка, хоть за Черепаху, – и засвистал соловьем. Но вдруг подпрыгнул:
– Ой!
И снова:
– Ой-ёй!
И уже запрыгал по песку, не в силах остановиться:
– Ой! Ой! Ой! Брось прыгать, Черепаха! Вот забыл! Вот глупый!
А Черепаха кричала уже громко-громко:
– Не предавал он меня, Мартышка! Не предавал!
И Крокодил стал подпрыгивать так высоко, что его сразу увидели за бугорком Носорог с Львёнком.
– Смотри, прыгает! – сказал Львёнок.
– О! Крокодил, ты прыгаешь?..
– Я... Я... У меня... Гимнастика!
– Врёшь! Врёшь! Не обманешь! – кричала Черепаха.
– Кто это говорит?
И Носорог отступил, потупившись.
– Кто здесь разговаривает?! – крикнул Львёнок.
– Ни-кто не раз-го-ва-ри-ва-ет! Все мол-чат! – прыгая, хрипел Крокодил.
– Врёшь! Врёшь! Не обманешь! – кричали Черепаха с Мартышкой.
– Кто говорит?! – Львёнок крикнул так громко, что Крокодил на мгновенье застыл в воздухе.
– Не обращайте внимания, хе-хе... Это у меня от болезни: голоса будто бы... – сказал застывший в воздухе Крокодил.
– Ври! Ври! Ври! – кричали Черепаха с Мартышкой.
– Хе-хе... Опять... Слышите?
И Крокодил шлёпнулся на песок и заскакал, как мячик.
– Ничего не понимаю! – сказал Львёнок.
– О, молодость-молодость! Еще поймёте... – и Носорог сделал шаг назад.
– Крокодил, ты не видел Большую Черепаху? – спросил Львёнок. – Мне кажется, я слышал её голос.
– О! Крокодил! Припомни хорошенько: ты Черепаху не встречал? – издали крикнул Носорог.
– Хе-хе... – сверкнул глазами Крокодил, и Носорог отступил ещё дальше.
– Большую Черепаху, – сказал Львёнок и подошёл к Крокодилу.
– Нет! Нет! Нет! – прыгая, выл Крокодил.
– Видел! Видел! Видел! – кричала Черепаха.
– Большая Черепаха!! – закричал Львёнок.
– Львёнок! Это – ты?
– Я...
Крокодил шлёпнулся на песок, Носорог испарился.
– Где ты, Большая Черепаха? – крикнул Львёнок.
И вдруг Черепаха тихо сказала:
– Львёнок, если это правда ты – спой нашу песню!
Крокодил голосом Львёнка быстро сказал:
– Я забыл!
– Нет-нет, я помню! – крикнул Львёнок. И запел: – Носорог-рог-рог идёт!..
И Носорог робко высунул голову из-за бугра:
– О! Это – я!..
– В Крокодиле я, Львёночек! – крикнула Черепаха. – Нас съел Крокодил!
Всё замерло. Стих океан.
Лишь Крокодил смотрел на Львёнка страшными глазами.
И Львёнок не испугался.
– Ты так? – закричал он и вцепился Крокодилу в глаза.
Они стали драться, и песок полетел к самому небу. Крокодил хрипел, бил хвостом, а Львёнок дубасил его по чем попало и кричал:
– Вот! Вот тебе! Вот! Но Крокодил извернулся и схватил Львёнка зубами.
– А-а-а!.. Носоро-о-о-г! – крикнул Львёнок.
– О! Погодите! Я сейчас! – кинулся Носорог. – Я виноват! Я! Я! О! Разожми пасть, кому говорят! – и схватил Крокодила за хвост.
– Хе-хе!.. Брось хвост, говорю! – не выпуская Львёнка, прохрипел Крокодил.
– О! Всё! Не брошу! Хвост сломаю – отпусти!
– Мой хвост! – взвыл Крокодил и выпустил Львёнка.
Львёнок снова вцепился в Крокодила, а Носорог вдруг тихо, страшно сказал:
– Хвост сломаю – разевай пасть!
Вскинул Крокодила в небо и стал крутить его над пустыней.
– О! О! – дважды разинул пасть Крокодил, и на песок выскочили Мартышка и Черепаха.
– Солнышко! Солнышко! – заплясали они. А Носорог ещё сильнее раскрутил Крокодила и бросил его в океан.
– Я на солнышке лежу, –
Запела Черепаха.
– Я на солнышко гляжу, –
Подхватила Мартышка.
– Все лежу и лежу, –
Крикнул Львёнок.
– И на солнышко гляжу! –
Спели все.
– Носорог-рог-рог идёт... –
Пела Черепаха.
– О! Я иду! Иду! И – не боюсь! Никого! Ничего! О! Львёнок! Прости меня! Прости меня, Черепаха!
И тут появился в скорлупке под парусом Заяц.
– Носорог! – крикнул он. – Я вспомнил! Вспомнил! «Греби лапами!» Это ты! Другой Африки нет! Это – ты!
И все кинулись к Зайцу, и Носорог упал на песок и заплакал.
– Я так рад! Так рад!.. – гладил Заяц Носорога по голове. – Это ты! Смотри, какие у тебя молодые глаза! Это – ты!..
Как хорошо, что песня есть у нас! – запели все. –
Столько крепких лап,
И столько добрых глаз.
К нам в песенку,
Как в дом родной, придут.
И вместе с нами.
В песенке споют:
И в зубастом крокодиле.
Можно жить,
Только песню.
В крокодиле.
Не сложить!
И тут из воды высунулся.
Крокодил и закричал:
– И я! И я! Я тоже хочу! Ведь про меня – целая строчка! Я – плыву!
Но на него никто уже не обращал внимания.
К О Н Е Ц.
Весенняя сказка.
Никогда раньше с Ежиком не случалось такого. Никогда раньше ему не хотелось петь и веселиться без причины. А вот теперь, когда наступил месяц май, он целыми днями пел и веселился, и если кто-нибудь у него спрашивал, отчего он поет и веселится, Ежик только улыбался и начинал петь еще громче.
– Это потому, что весна пришла, – говорил Медвежонок. – Поэтому Ежик и веселится!
А Ежик достал из чулана скрипку, позвал двух зайцев и сказал им:
– Пойдите возьмите свои прошлогодние барабаны и возвращайтесь ко мне!
И когда зайцы пришли с барабанами через плечо, Ежик велел им идти позади, а сам пошел первым, наигрывая на скрипке.
– Куда это он идет? – спросил Первый Заяц.
– Не знаю, – ответил Второй.
– Нам бить в барабаны? – спросил он у Ежика.
– Нет, бить пока не надо, – сказал Ежик. – Разве вы не видите: я играю на скрипке!
И так они вошли в лес.
У опушки, перед высокой сосной, Ежик остановился, задрал мордочку и, не сводя глаз с Белкиного дупла, стал играть самую нежную мелодию, какую только знал. Она называлась: «Грустный Комарик».
Пи-пи-пи-пи-и!.. – пела скрипка. И Ежик даже прикрыл глаза – так ему было хорошо и печально.
– Зачем мы здесь остановились? – спросил Первый Заяц.
– Разве вы не понимаете? – удивился Ежик. – Здесь живет Рыжее Солнышко!
– А в барабаны нам бить?
– Подождите, – проворчал Ежик. – Я скажу когда...
И снова прикрыл глаза и заиграл «Грустного Комарика».
Белка сидела в дупле и знала, что это Ежик стоит под сосной, играет «Грустного Комарика» и называет ее Рыжим Солнышком... Но ей хотелось подольше послушать скрипку, и поэтому она не выглядывала из дупла.
А Ежик играл целый день, до вечера, и когда уставал, кивал головой зайцам – и они потихонечку барабанили, чтобы Белка знала, что Ежик все еще стоит внизу и ждет, когда она выглянет.
* * *
Как Ежик с Медвежонком приснились Зайцу.
По первому снегу Заяц прибежал к Медвежонку.
– Медвежонок, ты лучший из всех, кого я знаю, – сказал Заяц.
– А Ежик?
– Ежик тоже хороший, но ты – лучше всех!
– Да что с тобой, Заяц? Ты сядь, успокойся. Чего ты прыгаешь?
– Я сегодня проснулся и понял, – сказал Заяц, – что лучше тебя нет на свете.
Вошел Ежик.
– Здравствуй, Медвежонок! – сказал он. – Здравствуй, Заяц! Вы чего сидите в доме – на улице снег!
– Я собрался идти к тебе, – сказал Медвежонок. – А тут прибежал он и говорит, что я лучше всех.
– Верно, – сказал Ежик. – А ты разве не знал?
– Правда, он самый лучший? – сказал Заяц.
– Еще бы! – Ежик улыбнулся Медвежонку и сел за стол. – Давайте чай пить!
Стали пить чай.
– Вот слушайте, что мне сегодня приснилось, – сказал Заяц. – Будто я остался совсем один в лесу. Будто никого-никого нет – ни птиц, ни белок, ни зайцев – никого. «Что же я теперь буду делать?» – подумал я во сне. И пошел по лесу. А лес – весь в снегу и – никого-никого. Я туда, я сюда, три раза лес обежал, ну, ни души, представляете?
– Страшно, – сказал Медвежонок.
– Ага, – сказал Медвежонок.
– И даже следов нет, – сказал Заяц. – А на небе – вата.
– Как – вата? – спросил Ежик.
– А так – ватное, толстое небо. И глухо. Будто под одеялом.
– Откуда ты знаешь, что глухо? – спросил Медвежонок.
– А я кричал. Крикну и прислушаюсь... Глухо.
– Ну! Ну! – сказал Ежик.
– И тут... И тут...
– Что?
– И тут... Представляете? Из-под старого пня, что на опушке...
– За холмом?
– Нет, у реки. Из-под старого пня, что на опушке у реки, вылез...
– Ну же! – сказал Медвежонок.
– Ты, – сказал Заяц. – Медвежонок.
– Что же я там делал, под пнем?
– Ты лучше спроси, что ты сделал, когда вылез?
– А что я сделал?
– Ты вылез и так тихонько-тихонько сказал: «Не горюй, Заяц, все мы – одни». Подошел ко мне, обнял и ткнулся в лоб... И так мне сделалось хорошо, что я – заплакал.
– А я? – спросил Медвежонок.
– И ты, – сказал Заяц. – Стоим и плачем.
– А я? – спросил Ежик.
– А тебя не было, – сказал Заяц. – Больше никого не было. Представляешь? – Заяц обернулся к Медвежонку. – Пустой лес, ватное небо, ни-ко-го, а мы стоим и плачем.
– Так не бывает, – сказал Ежик. – Я обязательно должен был появиться.
– Так это же во сне, – сказал Медвежонок.
– Все равно. Просто вы плакали и не заметили, как я вышел из-за куста. Вышел, стою, вижу – вы плачете; ну, думаю, плачут, значит, есть причина, и не стал мешать.
– Не было тебя, – сказал Заяц.
– Нет, был.
– Не было!
– А я говорю – был! – сказал Ежик. – Просто я не хотел мешать вам плакать.
– Конечно, был, – сказал Медвежонок. – Я его видел краем глаза.
– А что же мне не сказал? – сказал Заяц.
– А видел, ты потерянный. Сперва, думаю, успокою, а уж потом скажу. И потом – чего говорить-то? Ежик, он ведь всегда со мной.
– А по-моему, мы все-таки были одни, – сказал Заяц.
– Тебе показалось, – сказал Ежик.
– Примерещилось, – сказал Медвежонок.
– А если так, что у меня с собой было?
– А у тебя что-нибудь с собой было?
– Ага.
– Мешочек, – сказал Ежик.
– С морковкой, – сказал Медвежонок.
– Правильно! – сказал Заяц. – Вы знаете, кто вы для меня? Вы для меня самые-самые лучшие из всех, кто есть на земле!