Жизнь коротка (сборник).
Жизнь коротка.
Левицкий раскрыл глаза и сразу начал припоминать какую-то забытую вчерашнюю метафору… «Полнолуние мятной таблетки»?.. «Банановый изгиб полумесяца»?.. Что-то в этом роде, хоть и значительнее по духу.
Метафоры являлись ночью, когда он уже лежал в постели. Записывать их маэстро ленился. Раньше они хранились в памяти до утра. Сейчас, как правило, он не без удовольствия забывал их. Сохранялось легкое облачко нереализованной метафоры. Упущенный шанс маленького словесного приключения.
Левицкий кинул взгляд на белый, амбулаторного цвета столик. Заметил огромный, дорической конфигурации торт. Начал пересчитывать тонкие витые свечи.
Господи, подумал Левицкий, еще один день рождения.
Эту фразу стоило приберечь для репортеров:
«Господи! Еще один день рождения! Какая приятная неожиданность — семьдесят лет!».
Он представил себе заголовки:
«Русский писатель отмечает семидесятилетие на чужбине». «Книги юбиляра выходят повсюду, за исключением Москвы». И наконец: «О Господи, еще один день рождения!»…
Левицкий принял душ, оделся. Захватил почту. Жена, видимо, уехала за подарками. Герлинда — нечто среднее между родственницей и прислугой — обняла его. Маэстро прервал ее словами:
— Ты упомянута в завещании.
Это была их старая шутка.
Она спросила:
— Чай или кофе?
— Пожалуй, кофе.
— Какой желаете?
— Коричневый, наверное.
Потом он расслышал:
— Вас ожидает дама.
Быстро спросил:
— Не с косой?
— Привезла вам какую-то редкость. Я думаю — книгу. Сказала — инкунабула.
Левицкий, улыбаясь, произнес:
(«Из рук ее выпала непрочитанная книга…»).
Регина Гаспарян сидела в холле больше часа. Правда, ей дали кофе с булочками. Тем не менее все это было довольно унизительно. Могли бы пригласить в гостиную. Благоговение в ней перемешивалось с обидой.
В сумочке ее лежало нечто, размером чуть поболее миниатюрного дамского браунинга «Элита-16».
Регина Гаспарян происходила из благородной обрусевшей семьи. Отец ее был довольно известным преподавателем училища Штиглица. Будучи армянином, сел по делу космополитов. В пятидесятом году следователь Чуев бил его по физиономии альбомом репродукций Дега.
Мать ее была квалифицированной переводчицей. Знала Кашкина. Встречалась с Ритой Ковалевой. Месяц сопровождала Колдуэлла в его турне по Закавказью. Славилась тяжелым характером и экзотической восточной красотой.
В юности Регина была типичной советской школьницей. Участвовала в самодеятельности. Играла Зою Космодемьянскую. Отец, реабилитированный при Хрущеве, называл ее в шутку Зойка Комсомодеянская.
Наступила оттепель. В доме известного художника Гаспаряна собирались молодые люди. В основном поэты. Здесь их подкармливали, а главное — терпеливо выслушивали. Среди них выделялись Липский и Брейн.
Все они понемногу ухаживали за красивой, начитанной, стройной Региной. Посвящали ей стихи. В основном шутливые, юмористические. Брейн писал ей из Сочи в начале Даманского кризиса:
Наступили семидесятые годы. Оттепель, как любят выражаться эмигрантские журналисты, сменилась заморозками. Лучшие друзья уезжали на Запад.
Регина Гаспарян колебалась очень недолго. У ее мужа-физика была хорошая, так сказать, объективная профессия. Сама Регина кончила Иняз. Восьмилетняя дочь ее немного говорила по-английски. У матери были дальние родственники в Чикаго.
Семья начала готовиться к отъезду. И тут у Регины возникла неотступная мысль о Левицком.
Романы Левицкого уже давно циркулировали в самиздате. Его считали крупнейшим русским писателем в изгнании. Его даже упоминала советская литературная энциклопедия. Правда, с использованием бранных эпитетов.
Даже биографию Левицкого все знали. Он был сыном видного меньшевистского деятеля. Закончил Горный институт в Петербурге. Выпустил книгу стихов «Пробуждение», которая давно уже числилась библиографической редкостью. Эмигрировал с родителями в девятнадцатом году. Учился на историко-литературном отделении в Праге. Жил во Франции. Увлекался коллекционированием бабочек. Первый роман напечатал в «Современных записках». Год тренировал боксеров в фабричном районе Парижа. На похоронах Ходасевича избил циничного Георгия Иванова. Причем буквально на краю могилы.
Гитлера Левицкий ненавидел. Сталина — тем более. Ленина называл «смутьяном в кепочке». Накануне оккупации перебрался в Соединенные Штаты. Перешел на английский язык, который, впрочем, знал с детства. Стал единственным тогда русско-американским прозаиком.
Всю жизнь он ненавидел хамство, антисемитизм и цензуру. Года за три до семидесятилетнего юбилея возненавидел Нобелевский комитет.
Все знали о его чудачествах. О проведенной мелом линии через три комнаты его гостиничного номера в Швейцарии. (Жене и кухарке запрещалось ступать на его территорию.) О многолетнем безнадежном иске против соседа, который чересчур увлекался музыкой Вагнера. О его вечеринках с угощением, изготовленным по древнегреческим рецептам. О его дуэли с химиком Булавенко, усевшимся в подпитии на клавиши рояля. О его знаменитом высказывании: «Где-то в Сибири должна быть художественная литература…».
И так далее.
О его высокомерии ходили легенды. Так же, как и о его недоступности. Что, по существу, одно и то же. Знаменитому швейцарскому писателю, добивавшемуся встречи, Левицкий сказал по телефону:
«Заходите после двух — лет через шесть…».
О чем говорить, если даже знакомство с кухаркой Левицкого почиталось великой удачей…
В общем, Регину Гаспарян спросили:
— Что ты собираешься делать на Западе?
В ответ прозвучало:
— Многое будет зависеть от разговора с Левицким.
Я думаю, она хотела стать писательницей. Суждениям друзей не очень верила. Обращаться к советским знаменитостям не хотела. Ей не давала покоя кем-то сказанная фраза:
«Шапки долой, господа! Перед вами — гений!».
Кто это сказал? Когда? О ком?..
Накануне отъезда Регина позвонила трем знакомым книжным спекулянтам. Первого звали Савелий. Он сказал:
— «Пробуждение» — это, мать, дохлый номер.
— В смысле?
— Вариант типа «я извиняюсь».
— То есть?
— Операция — «туши свет».
— Если можно, выражайтесь попроще.
— Товар вне прейскуранта.
— Что это значит?
— Это значит — цены фантастические.
— Например?
— Как говорится — от и до.
— Не понимаю.
— От трех и до пяти. Как у Чуковского.
— От трех и до пяти — чего? Сотен?
— Ну.
— А у Чуковского — от двух.
— Так цены же растут…
Регина позвонила другому с фамилией или кличкой — Шмыгло. Он сказал:
— Что это за Левицкий? И что это еще за «Пробуждение»? Не желаете ли Сименона?..
Третий спекулянт ответил:
— Юношеский сборник Левицкого у меня есть. К сожалению, он не продается. Готов обменять его на четырехтомник Мандельштама.
В результате состоялся долгий тройной обмен. Регина достала кому-то заграничный слуховой аппарат. Кого-то устроили по блату в Лесотехническую академию. Кому-то досталось смягчение приговора за вымогательство и шантаж. Еще кому-то — финская облицовочная плитка. На последнем этапе фигурировал четырехтомник Мандельштама. (Под редакцией Филиппова и Струве.).
Через месяц Регина держала перед собой тонкую зеленоватую книжку. Издательство «Гиперборей». Санкт-Петербург. 1916 год. Иван Левицкий. «Пробуждение».
Регина знала, что у самого Левицкого нет этой книги. Об этом шла речь в его знаменитом интервью по «Голосу Америки». Левицкого спросили:
— Ваше отношение к юношеским стихам?
— Они забыты. Это были эскизы моих же последующих романов. Их не существует. Последним экземпляром знаменитый горец растопил буржуйку у себя на даче в Кунцеве.
Зимой Регина получила разрешение на выезд. Дальше было всякое. Отвратительная сцена на таможне. Три месяца нищеты в Ладисполе. Душное нью-йоркское лето, когда они с мужем боялись ночью выйти из гостиницы. Первая контора, откуда ее уволили с формулировкой «излишнее рвение». Несколько рассказов в эмигрантской газете, за которые ей уплатили по тридцать долларов. Затем стремительное восхождение мужа — его неожиданно пригласила фирма «Эксон». А значит, собственный домик, поездки в Европу, разговоры о налогах…
Прошло лет шесть. Регина выпустила первую книгу. Она вызвала положительную реакцию. Кстати, одним из рецензентов был я.
Все эти годы она добивалась знакомства с Левицким. Через Гордея Булаховича познакомилась с его восьмидесятилетней кузиной. Но к этому времени та успела поссориться со знаменитым родственником. Конкретно, они заспорили — где именно стояла баня в родовом поместье Левицких — Ховрино.
Регина обращалась к Янсону, протоиерею Константину, дочери Зайцева — Ольге Борисовне.
Старый писатель Янсон ответил:
«Левицкий сказал обо мне Эдмунду Уилсону, что я, извините, говно…».
Отец Константин написал ей:
«Левицкий не христианин. Он слишком эгоистичен для этого. Адресочком его, виноват, не располагаю…».
Зайцева-Рейнольдс прислала какой-то берлинский адрес и записку:
«Последний раз я видела этого несносного мальчика в тридцать четвертом году. Мы встретились на премьере „Тангейзера“. Он, помнится, сказал:
— Такое впечатление, что неожиданно запели ожившие картонные доспехи.
С тех пор мы не виделись. Боюсь, что его адрес мог измениться».
И все-таки Регина получила его швейцарский адрес. Как выяснилось, адрес был у издателя Поляка. Регина написала Левицкому короткое письмо. Тот откликнулся буквально через две недели:
«Адрес вы знаете. После шести я работаю. Так что приходите утром. И, пожалуйста, без цветов, которые имеют обыкновение вянуть. Постскриптум: не споткнитесь о мои ботинки, которые я ночью выставляю за дверь».
Сидя в холле, Регина задумалась. Почему этот человек живет в отеле? Может быть, ему претит идея собственности? Надо бы задать ему этот вопрос. И еще — что Левицкий думает о Солженицыне? Ведь они такие разные…
— Здравствуйте, Иван Владимирович!
— Мое почтение, — ответил рослый, коротко стриженный господин.
Затем он, не садясь, поинтересовался:
— Выпьете что-нибудь?
— У меня кофе… А вы?
Левицкий улыбнулся и медленно продекламировал:
— Это стихи одного моего приятеля.
И затем, после двух секунд молчания:
— Чем, сударыня, могу быть вам полезен?
Регина слегка наклонилась вперед:
— Надо ли говорить, что я ваша давняя поклонница. Особенно ценю «Далекий берег», «Шар», «Происхождение танго». Все это я прочитала еще дома. Риск лишь увеличивал эстетическое наслаждение…
— Да, — кивнул Левицкий, — я знаю. Это что-то вроде Поль де Кока или Мопассана. Читаешь в детстве с риском быть застигнутым… Извините, чем могу служить?
Регина чуть смутилась. Главное, не делать пауз… А он и вправду женоненавистник…
— Я знаю, что у вас сегодня день рождения.
— Спасибо, что напомнили. Еще один день рождения. Приятная неожиданность — семьдесят лет.
Левицкий вдруг перешел на шепот. Глаза его странно округлились.
— Запомните главное, — сказал он, — жизнь коротка…
Регина, преодолевая смущение, выговорила:
— Разрешите кое-что преподнести вам… Я надеюсь… Я уверена… Короче — вот…
Левицкий принял маленькую желтую бандероль. Вскрыл ее, достав из кармана маникюрные ножницы. Теперь он держал в руках свою книгу. Старинный шрифт, отклеившийся корешок, тридцать восемь листков ужасной промышленной бумаги.
Он раскрыл шестую страницу. Прочитал заглавие — «Тропинки сна». Вот он, знакомый неграмотный перенос — «смущение». Да еще с непропечатавшимся хвостиком у «ща».
— О Господи, — сказал Левицкий, — чудо! Где вы это достали? Я был уверен, что экземпляров не существует. Я разыскивал их по всему миру…
— Возьмите, — сказала Регина, — и еще…
Она достала из сумки рукопись в узком конверте. Левицкий учтиво ждал. Давно разработанным усилием он подавил страдальческую гримасу на лице. Потом спросил:
— Это ваше?
Регина отвечала с должной небрежностью:
— Это мои последние рассказы. Не лучшие, увы. Хотелось бы… Если это возможно… Короче, ваше мнение… Буквально в двух словах…
— Вас интересует письменный отзыв?
— Да, знаете ли, буквально три слова… Независимо от…
— Я пришлю вам открытку.
— Замечательно. Мой адрес на последней странице.
Левицкий привстал:
— А теперь извините меня. Процедуры.
Звякнув ложечкой, Регина отодвинула чашку. «Мог бы поинтересоваться, где я остановилась…».
Левицкий поцеловал ей руку:
— Спасибо. Боюсь, мои юношеские стихи не заслуживали ваших хлопот.
Он кивнул и направился в сторону лифта. Регина, нервно закуривая, пошла к вертящейся двери.
Левицкий поднялся на третий этаж. У порога своего номера остановился. Вынул из конверта рукопись. Оторвал клочок бумаги с адресом. Сунул его в карман байковых штанов. Приподнял никелированный отвес мусоропровода. Подержал на ладони маленькую книжку и затем торжествующе уронил ее в гулкую черноту. Туда же, задевая стенки мусоропровода, полетела рукопись. Он успел заметить название «Лето в Карлсбаде». Мгновенно родился текст:
«Прочитал ваше теплое ясное „Лето“ — дважды. В нем есть ощущение жизни и смерти. А также — предчувствие осени. Поздравляю…».
Он зашел в свой номер. Тотчас позвонил кухарке и сказал:
— Сыграем в акулину?
На улице и дома.
Моя жена сказала:
— И еще звонил Габович. У него есть дело. Обещал зайти.
— Я знаю. Наверное, хочет дрель попросить. Мне говорили, он купил стеллаж…
Габович был моим соседом и коллегой. Вернее, не совсем коллегой — он был филологом. Работал над сенсационной книгой. Называлась она — «Встречи с Ахматовой». И подзаголовок: «Как и почему они не состоялись». Что-то в этом роде…
Я начал зашнуровывать ботинки.
— Ты куда?
— Прогуляюсь. Куплю сигареты.
— А как же Габович?
— Если он меня застанет, это будет долгий разговор. А мне работать надо.
— Когда же ты вернешься?
— Как только он уйдет. Подай мне знак.
— Какой?
— Зажги, допустим, свет в уборной.
— Свет в уборной и так постоянно горит.
— Тогда потуши.
— Лучше я повешу на окно вот эту тряпку.
— Ладно…
Я спустился в холл. Крадучись, проследовал мимо лифта. Вышел на улицу. К этому времени начало темнеть. Кроме того, я перешел через дорогу. Так что Габович не должен был меня заметить.
Я купил пачку «Мальборо». Прогулялся до русского магазина. Взял для мамы газету. Тут же у кассы выпил бутылку «Перье».
Потом меня остановил Давыдов из «Русского слова». Спросил, как дела. Я в ответ поинтересовался:
— Как здоровье Эпштейна?
— Да вот, — отвечает, — собираюсь в больницу ему позвонить. Инфаркт — это, сам понимаешь, не шутки.
— Привет ему, — говорю…
Я вернулся к дому. Белой тряпки не было. А между тем становилось все прохладнее.
Тогда я зашел в «Подмосковье», спросил чашку кофе. Может, думаю, съем что-нибудь.
— Давайте, — говорю, — меню.
— Меню нет.
— То есть как это нет?
— Я вам и так скажу, что есть.
— Я не запомню.
— Запомните. Потому что у нас есть только шашлык.
— Поразительно, — говорю, — я как раз шашлык-то и хотел…
Я поел. Выпил кофе. К этому времени публика собралась, музыка заиграла. Помню, руководитель ансамбля воскликнул:
— Внук Ираклий поздравляет с днем рождения бабушку Натэллу. В ее честь исполняется лирическая песня…
Он выждал паузу и торжествующе договорил:
— Лирическая песня: «Ты еще жива, моя старушка!..».
Я расплатился и вышел на улицу. К этому времени стемнело. Наш шестиэтажный дом массивно выступал из темноты.
Однако тряпки не было.
Между тем я почувствовал холод. Зашел в спортивный магазин напротив фотоателье. Купил себе фуфайку за тридцать долларов. Тут же натянул ее. И лишь тогда заметил спереди эмблему — череп, две берцовые кости плюс шизофреническая надпись: «Ты это прочел? Значит, ты подошел слишком близко!».
Хожу я по улице в этой дегенеративной фуфайке. Приближаюсь к своему дому. Свет в окне горит, а тряпки нет.
Я подошел к автомату. Трубку берет жена. Я говорю:
— Отвечай только «да» или «нет».
— Нет, — сказала моя жена.
— Что — нет?
Молчание.
— Габович у нас?
— Да.
— А ты говоришь — нет… Он уходить не собирается?
— Да.
— Что — да? Да — собирается? Или да — не собирается?
— Я думаю — нет.
— Значит, не собирается?
— Нет.
— Смотри не угощай его.
— Ни в коем случае.
— Про тряпку не забыла?
— Нет…
Я снова прошелся до русского магазина. Встретил Давыдова. Он говорит:
— Ты знаешь новость — Эпштейн скончался. Я только что ему в больницу позвонил. Хотел заехать, навестить, и вот…
— Ужасно, — говорю…
Тут я решил позвонить одной знакомой женщине. Так, ничего особенного. Просто знакомая женщина лет тридцати из соседнего дома. Без мужа.
Порылся в записной книжке. Звоню. Эта самая Нелли мне отвечает:
— А, это ты?! Я думала, забыл меня совсем…
— Можно, — спрашиваю, — зайти?
Тут некоторая пауза возникла. И затем:
— Ты извини, я не одна.
— Ладно, — говорю, — в следующий раз.
В ответ раздается:
— Следующего раза не будет. Между нами все кончено. У тебя жена и дочка. Должна я наконец и о себе подумать?..
И Нелли повесила трубку.
Тут я задумался. Все люди жестоки по-разному. Мужчины, например, грубят и лгут. Изворачиваются, как только могут. Однако даже самый жестокий мужчина не крикнет тебе: «Уходи! Между нами все кончено!..» Что касается женщин, то они произносят все это с легкостью и даже не без удовольствия: «Уходи! Ты мне противен! Не звони мне больше!..».
Сначала они плачут и рыдают. Потом заводят себе другого и кричат: «Уходи!».
Уходи! Да я такого и произнести не в состоянии…
Я взглянул на часы — половина одиннадцатого. Кинотеатры закрыты. Денег практически нет. Дело приближается к ночи.
Окна мои призывно светились. Белая тряпка отсутствовала.
Зато хоть окончательно стемнело. Череп и кости на моей фуфайке перестали выделяться. Да и надпись утратила смысл.
Я снова позвонил домой. И звука еще не произнес, а жена мне твердо отвечает:
— Нет.
— Нет в смысле — да? Габович у нас?
— Да, — слышу.
И думаю — что там у них происходит? Может, какой-то серьезный разговор? Или какое-то важное дело?
Даже чувство ревности во мне зашевелилось.
Вешаю трубку. Звоню Рафаилу, который торгует недвижимостью. Благо живет Рафаил за углом.
— У тебя деньги, — спрашиваю, — есть?
— Допустим, нет. Зато есть виза, мастер-кард, америкэн-экспресс… А что?
— Поедем куда-нибудь.
— В смысле?
— Я не знаю… В Канаду… Или в Бразилию…
— С удовольствием, — отвечает, — но у меня Рита больна. Может, через недельку?
— Через недельку, — говорю, — я уже, пожалуй, дома буду.
— А сейчас ты где?
— Гуляю.
— Ты выпил?
— Это мысль. Брось-ка мне в окошко долларов пятнадцать.
— Я же сказал — денег нет. Завтра будут.
— А до завтра мне под окнами бродить?
— Если хочешь, зайди.
— Лучше сделай мне одолжение. Позвони в «Форест дайнер». Предъяви свою визу. Скажи, чтоб выдали мне дринк. Точнее, два. А деньги я при случае верну.
Я зашел в «Форест дайнер». Опрокинул два бокала рома с пепси-колой. Выкурил сигарету и решительно направился к дому.
Был первый час ночи. Мое окно светилось ярко и гостеприимно. Кстати, свет в уборной был погашен. Может, Габович погасил?..
Я поднялся в лифте на шестой этаж. Достал свой ключ. Дверь отворилась. Габович стоял на пороге. Он был в пальто. Он что-то говорил, жестикулируя и стряхивая пепел. Завидев меня, расплылся в улыбке.
Моя жена сказала:
— Я ему тысячу раз говорила — снимите пальто. А он ни в какую.
— Я же на минутку, — сказал Габович, — мне пора идти. Хотя теперь чего там… Сергей явился — можно поболтать…
Он снял пальто. Затем присел к столу и начал:
— Знаете ли вы, что у меня есть редкостные фотографии Ахматовой?
— Какие фотографии? — спрашиваю.
— Я же сказал — фотографии Ахматовой.
— Какого года?
— Что — какого года?
— Какого года фотографии?
— Ну, семьдесят четвертого. А может, семьдесят шестого. Я не помню.
— Задолго до этого она умерла.
— Ну и что? — спросил Габович.
— Как — ну и что? Так что же запечатлено на этих фотографиях?
— Какая разница? — миролюбиво вставила жена.
— Там запечатлен я, — сказал Габович, — там запечатлен я на могиле Ахматовой.
Когда он направился в уборную, моя жена шепнула:
— Веди себя прилично. Я тебя умоляю. И так все говорят, что у Довлатова совершенно невыносимый характер.
Лишний.
Как обычно, не хватило спиртного, и, как всегда, я предвидел это заранее. А вот с закуской не было проблем. Да и быть не могло. Какие могут быть проблемы, если Севастьянову удавалось разрезать обыкновенное яблоко на шестьдесят четыре дольки?!.
Помню, дважды бегали за «Стрелецкой». Затем появились какие-то девушки из балета на льду. Шаблинский все глядел на девиц, повторяя:
— Мы растопим этот лед… Мы растопим этот лед…
Наконец подошла моя очередь бежать за водкой. Шаблинский отправился со мной. Когда мы вернулись, девушек не было.
Шаблинский сказал:
— А бабы-то умнее, чем я думал. Поели, выпили и ретировались.
— Ну и хорошо, — произнес Севастьянов, — давайте я картошки отварю.
— Ты бы еще нам каши предложил! — сказал Шаблинский.
Мы выпили и закурили. Алкоголь действовал неэффективно. Ведь напиться как следует — это тоже искусство…
Девушкам в таких случаях звонить бесполезно. Раз уж пьянка не состоялась, то все. Значит, тебя ждут сплошные унижения. Надо менять обстановку. Обстановка — вот что главное.
Помню, Тофик Алиев рассказывал:
— Дома у меня рояль, альков, серебряные ложки… Картины чуть ли не эпохи Возрождения… И — никакого секса. А в гараже — разный хлам, покрышки старые, брезентовый чехол… Так я на этом чехле имел половину хореографического училища. Многие буквально уговаривали — пошли в гараж! Там, мол, обстановка соответствующая…
Шаблинский встал и говорит:
— Поехали в Таллинн.
— Поедем, — говорю.
Мне было все равно. Тем более что девушки исчезли.
Шаблинский работал в газете «Советская Эстония». Гостил в Ленинграде неделю. И теперь возвращался с оказией домой.
Севастьянов вяло предложил не расходиться. Мы попрощались и вышли на улицу. Заглянули в магазин. Бутылки оттягивали наши карманы. Я был в летней рубашке и в кедах. Даже паспорт отсутствовал.
Через десять минут подъехала «Волга». За рулем сидел угрюмый человек, которого Шаблинский называл Гришаня.
Гришаня всю дорогу безмолвствовал. Водку пить не стал. Мне даже показалось, что Шаблинский видел его впервые.
Мы быстро проскочили невзрачные северо-западные окраины Ленинграда. Далее следовали однообразные поселки, бледноватая зелень и медленно текущие речки. У переезда Гришаня затормозил, распахнул дверцу и направился в кусты. На ходу он деловито расстегивал ширинку, как человек, пренебрегающий условностями.
— Чего он такой мрачный? — спрашиваю.
Шаблинский ответил:
— Он не мрачный. Он под следствием. Если не ошибаюсь, там фигурирует взятка.
— Он что, кому-то взятку дал?
— Не идеализируй Гришу. Гриша не давал, а брал. Причем в неограниченном количестве. И вот теперь он под следствием. Уже подписку взяли о невыезде.
— Как же он выехал?
— Откуда?
— Из Ленинграда.
— Он дал подписку в Таллинне.
— Как же он выехал из Таллинна?
— Очень просто. Сел в машину и поехал. Грише уже нечего терять. Его скоро арестуют.
— Когда? — задал я лишний вопрос.
— Не раньше чем мы окажемся в Таллинне…
Тут Гришаня вышел из кустов. На ходу он сосредоточенно застегивал брюки. На крепких запястьях его что-то сверкало.
«Наручники?» — подумал я.
Потом разглядел две пары часов с металлическими браслетами.
Мы поехали дальше.
За Нарвой пейзаж изменился. Природа выглядела теперь менее беспорядочно. Дома — более аккуратно и строго.
Шаблинский выпил и задремал. А я все думал — зачем? Куда и зачем я еду? Что меня ожидает? И до чего же глупо складывается жизнь!..
Наконец мы подъехали к Таллинну. Миновали безликие кирпичные пригороды. Затем промелькнула какая-то готика. И вот мы на Ратушной площади.
Звякнула бутылка под сиденьем. Машина затормозила. Шаблинский проснулся.
— Вот мы и дома, — сказал он.
Я выбрался из автомобиля. Мостовая отражала расплывчатые неоновые буквы. Плоские фасады сурово выступали из мрака. Пейзаж напоминал иллюстрации к Андерсену.
Шаблинский протянул мне руку:
— Звони.
Я не понял.
Тогда он сказал:
— Нелька волнуется.
Тут я по-настоящему растерялся. Я даже спросил от безнадежности:
— Какая Нелька?
— Да жена, — сказал Шаблинский, — забыл? Ты же первый и отключился на свадьбе…
Шаблинский давно уже работал в партийной газете. Положение функционера не слишком его тяготило. В нем даже сохранилось какое-то обаяние.
Вообще я заметил, что человеческое обаяние истребить довольно трудно. Куда труднее, чем разум, принципы или убеждения. Иногда десятилетия партийной работы оказываются бессильны. Честь, бывает, полностью утрачена, но обаяние сохранилось. Я даже знавал, представьте себе, обаятельного начальника тюрьмы в Мордовии…
Короче, Шаблинский был нормальным человеком. Если и делал подлости, то без ненужного рвения. Я с ним почти дружил. И вот теперь:
— Звони, — повторил он…
В Таллинне я бывал и раньше. Но это были служебные командировки. То есть с необходимыми бумагами, деньгами и гостиницей. А главное — с ощущением пошлой, но разумной цели.
А зачем я приехал сейчас? Из редакции меня уволили. Денег в кармане — рублей шестнадцать. Единственный знакомый торопится к жене. Гришаня — и тот накануне ареста.
Тут Шаблинский задумался и говорит:
— Идея. Поезжай к Бушу. Скажи, что ты от меня. Буш тебя охотно приютит.
— Кто такой Буш?
— Буш — это нечто фантастическое. Сам увидишь. Думаю, он тебе понравится. Телефон — четыре, два нуля, одиннадцать.
Мы попрощались. Гришаня сидел в автомобиле. Шаблинский махнул ему рукой и быстро свернул за угол. Так и бросил меня в незнакомом городе. Удивительно, что неделю спустя мы будем работать в одной газете и почти дружить.
Тут медленно опустилось стекло автомобиля и выглянул Гришаня.
— Может, тебе деньги нужны? — спросил он.
Деньги были нужны. Более того — необходимы. И все-таки я ответил:
— Спасибо. Деньги есть.
Впервые я разглядел Гришанино лицо. Он был похож на водолаза. Так же одинок и непроницаем.
Мне захотелось сказать ему что-то приятное. Меня поразило его благородство. Одалживать деньги перед арестом, что может быть изысканнее такого категорического неприятия судьбы?..
— Желаю удачи, — сказал я.
— Чао, — коротко ответил Гришаня.
С работы меня уволили в начале октября. Конкретного повода не было. Меня, как говорится, выгнали «по совокупности». Видимо, я позволял себе много лишнего.
В журналистике каждому разрешается делать что-то одно. В чем-то одном нарушать принципы социалистической морали. То есть одному разрешается пить. Другому — хулиганить. Третьему — рассказывать политические анекдоты. Четвертому — быть евреем. Пятому — беспартийным. Шестому — вести аморальную жизнь. И так далее. Но каждому, повторяю, дозволено что-то одно. Нельзя быть одновременно евреем и пьяницей. Хулиганом и беспартийным…
Я же был пагубно универсален. То есть разрешал себе всего понемногу.
Я выпивал, скандалил, проявлял идеологическую близорукость. Кроме того, не состоял в партии и даже частично был евреем. Наконец, моя семейная жизнь все более запутывалась.
И меня уволили. Вызвали на заседание парткома и сказали:
— Хватит! Не забывайте, что журналистика — передовая линия идеологического фронта. А на фронте главное — дисциплина. Этого-то вам и не хватает. Ясно?
— Более или менее.
— Мы даем вам шанс исправиться. Идите на завод. Проявите себя на тяжелой физической работе. Станьте рабкором. Отражайте в своих корреспонденциях подлинную жизнь…
Тут я не выдержал.
— Да за подлинную жизнь, — говорю, — вы меня без суда расстреляете!
Участники заседания негодующе переглянулись. Я был уволен «по собственному желанию».
После этого я не служил. Редактировал какие-то генеральские мемуары. Халтурил на радио. Написал брошюру «Коммунисты покорили тундру». Но даже и тут совершил грубую политическую ошибку. Речь в брошюре шла о строительстве Мончегорска. События происходили в начале тридцатых годов. Среди ответственных работников было много евреев. Припоминаю каких-то Шимкуса, Фельдмана, Рапопорта… В горкоме ознакомились и сказали:
— Что это за сионистская прокламация? Что это за мифические евреи в тундре? Немедленно уничтожить весь тираж!..
Но гонорар я успел получить. Затем писал внутренние рецензии для журналов. Анонимно сотрудничал на телевидении. Короче, превратился в свободного художника. И наконец занесло меня в Таллинн…
Около магазина сувениров я заметил телефонную будку. Припомнил цифры: четыре, два нуля, одиннадцать.
Звоню. Отвечает женский голос:
— Слушаю! — У нее получилось — «свушаю». — Свушаю, мивенький!
Я попросил к телефону Эрика Буша. В ответ прозвучало:
— Его нет. Я прямо вовнуюсь. Он дал мне свово не задерживаться. Так что приходите. Мы свавно побовтаем…
Женщина довольно толково продиктовала мне адрес. Объяснила, как ехать.
Миниатюрный эстонский трамвай раскачивался на поворотах. Через двадцать минут я был в Кадриорге. Легко разыскал полуразрушенный бревенчатый дом.
Дверь мне отворила женщина лет пятидесяти, худая, с бледно-голубыми волосами. Кружева ее лилового пеньюара достигали золотых арабских туфель. Лицо было густо напудрено. На щеках горел химический румянец. Женщина напоминала героиню захолустной оперетты.
— Эрик дома, — сказала она, — проходите.
Мы с трудом разминулись в узкой прихожей. Я зашел в комнату и обмер. Такого чудовищного беспорядка мне еще видеть не приходилось.
Обеденный стол был завален грязной посудой. Клочья зеленоватых обоев свисали до полу. На рваном ковре толстым слоем лежали газеты. Сиамская кошка перелетала из одного угла в другой. У двери выстроились пустые бутылки.
С продавленного дивана встал мужчина лет тридцати. У него было смуглое мужественное лицо американского киногероя. Лацкан добротного заграничного пиджака был украшен гвоздикой. Полуботинки сверкали. На фоне захламленного жилища Эрик Буш выглядел космическим пришельцем.
Мы поздоровались. Я неловко и сбивчиво объяснил ему, в чем дело.
Буш улыбнулся и неожиданно заговорил гладкими певучими стихами:
— Входи, полночный гость! Чулан к твоим услугам. Кофейник на плите. В шкафу голландский сыр. Ты братом станешь мне. Галине станешь другом. Люби ее, как мать. Люби ее, как сын. Пускай кругом бардак…
— Есть свадкие бувочки! — вмешалась Галина.
Буш прервал ее мягким, но величественным жестом:
— Пускай кругом бардак — есть худшие напасти! Пусть дует из окна. Пусть грязен наш сортир… Зато — и это факт — тут нет советской власти. Свобода — мой девиз, мой фетиш, мой кумир!
Я держался так, будто все это нормально. Что мне оставалось делать? Уйти из дома в первом часу ночи? Обратиться в «Скорую помощь»?
Кроме того, человеческое безумие — это еще не самое ужасное. С годами оно для меня все более приближается к норме. А норма становится чем-то противоестественным.
Нормальный человек бросил меня в полном одиночестве. А ненормальный предлагает кофе, дружбу и чулан…
Я напрягся и выговорил:
— Быть вашим гостем чрезвычайно лестно. От всей души спасибо за приют. Тем более что, как давно известно, все остальные на меня плюют…
Затем мы пили кофе, ели булку с джемом. Сиамская кошка прыгнула мне на голову. Галина завела пластинку Оффенбаха.
Разошлись мы около двух часов ночи.
У Буша с Галиной я прожил недели три. С каждым днем они мне все больше нравились. Хотя оба были законченными шизофрениками.
Эрик Буш происходил из весьма респектабельной семьи. Его отец был доктором наук и профессором математики в Риге. Мать заведовала сектором в республиканском Институте тканей. Годам к семи Буш возненавидел обоих. Каким-то чудом он почти с рождения был антисоветчиком и нон-конформистом. Своих родителей называл — «выдвиженцы».
Окончив школу, Буш покинул Ригу. Больше года плавал на траулере. Затем какое-то время был пляжным фотографом. Поступил на заочное отделение Ленинградского института культуры. По окончании его стал журналистом.
Казалось бы, человеку с его мировоззрением такая деятельность противопоказана. Ведь Буш не только критиковал существующие порядки. Буш отрицал саму историческую реальность. В частности — победу над фашистской Германией.
Он твердил, что бесплатной медицины не существует. Делился сомнениями относительно нашего приоритета в космосе. После третьей рюмки Буш выкрикивал:
— Гагарин в космос не летал! И Титов не летал!.. А все советские ракеты — это огромные консервные банки, наполненные глиной…
Казалось бы, такому человеку не место в советской журналистике. Тем не менее Буш выбрал именно это занятие. Решительный нонконформизм уживался в нем с абсолютной беспринципностью. Это бывает.
В творческой манере Буша сказывались уроки немецкого экспрессионизма. Одна из его корреспонденций начиналась так:
«Настал звездный час для крупного рогатого скота. Участники съезда ветеринаров приступили к работе. Пахнущие молоком и навозом ораторы сменяют друг друга…».
Сначала Буш работал в провинциальной газете. Но захолустье ему быстро наскучило. Для небольшого северного городка он был чересчур крупной личностью.
Два года назад Буш переехал в Таллинн. Поселился у какой-то стареющей женщины.
В Буше имелось то, что роковым образом действует на стареющих женщин. А именно — бедность, красота, саркастический юмор, но главное — полное отсутствие характера.
За два года Буш обольстил четырех стареющих женщин. Галина Аркадьевна была пятой и самой любимой. Остальные сохранили к Бушу чувство признательности и восхищения.
Злые языки называли Буша альфонсом. Это было несправедливо. В любви к стареющим женщинам он руководствовался мотивами альтруистического порядка. Буш милостиво разрешал им обрушивать на себя водопады горьких запоздалых эмоций.
Постепенно о Буше начали складываться легенды. Он беспрерывно попадал в истории.
Однажды Буш поздно ночью шел через Кадриорг. К нему подошли трое. Один из них мрачно выговорил:
— Дай закурить.
Как в этой ситуации поступает нормальный человек? Есть три варианта сравнительно разумного поведения.
Невозмутимо и бесстрашно протянуть хулигану сигареты.
Быстро пройти мимо, а еще лучше — стремительно убежать.
И последнее — нокаутировав того, кто ближе, срочно ретироваться.
Буш избрал самый губительный, самый нестандартный вариант. В ответ на грубое требование Буш изысканно произнес:
— Что значит — дай? Разве мы пили с вами на брудершафт?!
Уж лучше бы он заговорил стихами. Его могли бы принять за опасного сумасшедшего. А так Буша до полусмерти избили. Наверное, хулиганов взбесило таинственное слово — «брудершафт».
Теряя сознание, Буш шептал:
— Ликуйте, смерды! Зрю на ваших лицах грубое торжество плоти!..
Неделю он пролежал в больнице. У него были сломаны ребра и вывихнут палец. На лбу появился романтический шрам…
Буш работал в «Советской Эстонии». Года полтора его держали внештатным корреспондентом. Шли разговоры о том, чтобы дать ему постоянное место. Главный редактор, улыбаясь, поглядывал в его сторону. Сотрудники прилично к нему относились. Особенно — стареющие женщины. Завидев Буша, они шептались и краснели.
Штатная должность означала многое. Особенно — в республиканской газете. Во-первых, стабильные деньги. Кроме того, множество разнообразных социальных льгот. Наконец, известную степень личной безнаказанности. То есть главное, чем одаривает режим свою номенклатуру.
Буш нетерпеливо ожидал зачисления в штат. Он, повторяю, был двойственной личностью. Мятежность легко уживалась в нем с отсутствием принципов. Буш говорил:
— Чтобы низвергнуть режим, я должен превратиться в один из его столпов. И тогда вся постройка скоро зашатается…
Приближалось 7 Ноября. Редактор вызвал Буша и сказал:
— Решено, Эрнст Леопольдович, поручить вам ответственное задание. Берете в секретариате пропуск. Едете в Морской торговый порт. Беседуете с несколькими западными капитанами. Выбираете одного, наиболее лояльного к идеям социализма. Задаете ему какие-то вопросы. Добиваетесь более или менее подходящих ответов. Короче, берете у него интервью. Желательно, чтобы моряк поздравил нас с шестьдесят третьей годовщиной Октябрьской революции. Это не значит, что он должен выкрикивать политические лозунги. Вовсе нет. Достаточно сдержанного уважительного поздравления. Это все, что нам требуется. Ясно?
— Ясно, — ответил Буш.
— Причем нужен именно западный моряк. Швед, англичанин, норвежец, типичный представитель капиталистической системы. И тем не менее лояльный к советской власти.
— Найду, — заверил Буш, — такие люди попадаются. Помню, разговорился я в Хабаровске с одним матросом швейцарского королевского флота. Это был наш человек, все Ленина цитировал.
Редактор вскинул брови, задумался и укоризненно произнес:
— В Швейцарии, товарищ Буш, нет моря, нет короля, а следовательно, нет и швейцарского королевского флота. Вы что-то путаете.
— Как это нет моря? — удивился Буш. — А что же там есть, по-вашему?
— Суша, — ответил редактор.
— Вот как, — не сдавался Буш. — Интересно. Очень интересно… Может, и озер там нет? Знаменитых швейцарских озер?!
— Озера есть, — печально согласился редактор, — а швейцарского королевского флота — нет… Можете действовать, — закончил он, — но будьте, пожалуйста, серьезнее. Мы, как известно, думаем о предоставлении вам штатной работы. Это задание — во многом решающее. Желаю удачи…
Таллиннский порт расположен в двадцати минутах езды от центра города.
Буш отправился на задание в такси. Зашел в редакцию портовой многотиражки. Там как раз отмечали сорокалетие фотографа Левы Баранова. Бушу протянули стакан ликера. Буш охотно выпил и сказал:
— Мне нельзя. Я на задании.
Он выпил еще немного и стал звонить диспетчеру. Диспетчер рекомендовал Бушу западногерманское торговое судно «Эдельвейс».
Буш выпил еще один стакан и направился к четвертому пирсу.
Капитан встретил Буша на трапе. Это был типичный морской волк, худой, краснолицый, с орлиным профилем. Звали его Пауль Руди.
Диспетчер предупредил капитана о визите советского журналиста. Тот пригласил Буша в каюту.
Они разговорились. Капитан довольно сносно объяснялся по-русски. Коньяк предпочитал — французский.
— Это «Кордон-бло», — говорил он, — рекомендую. Двести марок бутылка.
Сознавая, что пьянеет, Буш успел задать вопрос:
— Когда ты отчаливаешь?
— Завтра в одиннадцать тридцать.
Теперь о деле можно было и не заговаривать. Накануне отплытия капитан мог произнести все, что угодно. Кто будет это проверять?
Беседа велась откровенно и просто.
— Ты любишь женщин? — спрашивал капитан.
— Люблю, — говорил Буш, — а ты?
— Еще бы! Только моя Луиза об этом не догадывается. Я люблю женщин, выпивку и деньги. Ты любишь деньги?
— Я забыл, как они выглядят. Это такие разноцветные бумажки?
— Или металлические кружочки.
— Я люблю их больше, чем футбол! И даже больше, чем женщин. Но я люблю их чисто платонически…
Буш пил, и капитан не отставал. В каюте плавал дым американских сигарет. Из невидимой радиоточки долетала гавайская музыка. Разговор становился все более откровенным.
— Если бы ты знал, — говорил журналист, — как мне все опротивело! Надо бежать из этой проклятой страны!
— Я понимаю, — соглашался капитан.
— Ты не можешь этого понять! Для тебя, Пауль, свобода — как воздух! Ты его не замечаешь. Ты им просто дышишь. Понять меня способна только рыба, выброшенная на берег.
— Я понимаю, — говорил капитан, — есть выход. Ты же немец. Ты можешь эмигрировать в свободную Германию.
— Теоретически это возможно. Практически — исключено. Да, мой папаша — обрусевший курляндский немец. Мать — из Польши. Оба в партии с тридцать шестого года. Оба — выдвиженцы, слуги режима. Они не подпишут соответствующих бумаг.
— Я понимаю, — твердил капитан, — есть другой выход. Иди в торговый флот, стань матросом. Добейся получения визы. И, оказавшись в западном порту, беги. Проси убежища.
— И это фикция. Я ведь на плохом счету. Мне не откроют визы. Я уже добивался, пробовал… Увы, я обречен на медленную смерть.
— Понимаю… Можно спрятать тебя на «Эдельвейсе». Но это рискованно. Если что, тебя будут судить как предателя…
Капитан рассуждал очень здраво. Слишком здраво. Вообще для иностранца он был на редкость компетентен. У трезвого человека это могло бы вызвать подозрения. Но Буш к этому времени совершенно опьянел. Буш ораторствовал:
— Свободен не тот, кто борется против режима. И не тот, кто побеждает страх. А тот, кто его не ведает. Свобода, Пауль, — функция организма! Тебе этого не понять! Ведь ты родился свободным, как птица!
— Я понимаю, — отвечал капитан…
Около двенадцати ночи Буш спустился по трапу. Он то и дело замедлял шаги, вскидывая кулак — «рот фронт!». Затем растопыривал пальцы, что означало — «виктори!». Победа!..
Капитан с пониманием глядел ему вслед…
На следующий день Буш появился в редакции. Он был возбужден, но трезв. Его сигареты распространяли благоухание. Авторучка «Паркер» выглядывала из бокового кармана.
Буш отдал статью машинисткам. Называлась она длинно и красиво: «Я вернусь, чтобы снова отведать ржаного хлеба!».
Статья начиналась так:
«Капитана Пауля Руди я застал в машинном отделении. Торговое судно „Эдельвейс“ готовится к отплытию. Изношенные механизмы требуют дополнительной проверки.
— Босса интересует только прибыль, — жалуется капитан. — Двадцать раз я советовал ему заменить цилиндры. Того и гляди лопнут прямо в открытом море. Сам-то босс путешествует на яхте. А мы тут загораем, как черти в преисподней…».
Конец был такой:
«Капитан вытер мозолистые руки паклей. Борода его лоснилась от мазута. Глиняная трубка оттягивала квадратную челюсть. Он подмигнул мне и сказал:
— Запомни, парень! Свобода — как воздух. Ты дышишь свободой и не замечаешь ее… Советским людям этого не понять. Ведь они родились свободными, как птицы. А меня поймет только рыба, выброшенная на берег… И потому — я вернусь! Я вернусь, чтобы снова отведать ржаного хлеба! Душистого хлеба свободы, равенства и братства!..».
— Неплохо, — сказал редактор, — живо, убедительно. Единственное, что меня смущает… Он действительно говорил нечто подобное?
Буш удивился:
— А что еще он мог сказать?
— Впрочем, да, конечно, — отступил редактор…
Статья была опубликована. На следующий день Буша вызвали к редактору. В кабинете сидел незнакомый мужчина лет пятидесяти. Его лицо выражало полное равнодушие и одновременно крайнюю сосредоточенность.
Редактор как бы отодвинулся в тень. Мужчина же при всей его невыразительности распространился широко и основательно. Он заполнил собой все пространство номенклатурного кабинета. Даже гипсовый бюст Ленина на обтянутом кумачом постаменте уменьшился в размерах.
Мужчина поглядел на Буша и еле слышно выговорил:
— Рассказывайте.
Буш раздраженно переспросил:
— О чем? Кому? Вообще, простите, с кем имею честь?
Ответ был короткий, словно вычерченный пунктиром:
— О встрече… Мне… Сорокин… Полковник Сорокин…
Назвав свой чин, полковник замолчал, как будто вконец обессилев.
Что-то заставило Буша повиноваться. Буш начал пересказывать статью о капитане Руди.
Полковник слушал невнимательно. Вернее, он почти дремал. Он напоминал профессора, задавшего вопрос ленивому студенту. Вопрос, ответ на который ему заранее известен.
Буш говорил, придерживаясь фактов, изложенных в статье. Закончил речь патетически:
— Где ты, Пауль? Куда несет тебя ветер дальних странствий? Где ты сейчас, мой иностранный друг?!.
— В тюрьме, — неожиданно ответил полковник.
Он хлопнул газетой по столу, как будто убивая муху, и четко выговорил:
— Пауль Руди находится в тюрьме. Мы арестовали его как изменника родины. Настоящая его фамилия — Рютти. Он — беглый эстонец. В семидесятом году рванул на байдарке через Швецию. Обосновался в Гамбурге. Женился на Луизе Рейшвиц. Четвертый год плавает на судах западногерманского торгового флота. Наконец совершил первый рейс в Эстонию. Мы его давно поджидали…
Полковник повернулся к редактору:
— Оставьте нас вдвоем.
Редактору было неловко, что его выгоняют из собственного кабинета. Он пробормотал:
— Да, я как раз собирался посмотреть иллюстрации.
И вышел.
Полковник обратился к Бушу:
— Что вы на это скажете?
— Я поражен. У меня нет слов!
— Как говорится, неувязка получилась.
Но Буш держался прежней версии:
— Я описал все, как было. О прошлом капитана Руди не догадывался. Воспринял его как прогрессивно мыслящего иностранца.
— Хорошо, — сказал полковник, — допустим. И все-таки случай для вас неприятный. Крайне неприятный. Пятно на вашей журналистской репутации. Я бы даже сказал — идеологический просчет. Потеря бдительности. Надо что-то делать…
— Что именно?
— Есть одна идея. Хотите нам помочь? А мы, соответственно, будем рекомендовать вас на штатную должность.
— В КГБ? — спросил Буш.
— Почему в КГБ? В газету «Советская Эстония». Вы же давно мечтаете о штатной работе. В наших силах ускорить это решение. Сроки зависят от вас.
Буш насторожился. Полковник Сорокин продолжал:
— Вы могли бы дать интересующие нас показания.
— То есть?
— Насчет капитана Руди… Дайте показания, что он хотел вас это самое… Употребить… Ну, в смысле полового извращения…
— Что?! — приподнялся Буш.
— Спокойно!
— Да за кого вы меня принимаете?! Вот уж не думал, что КГБ использует подобные методы!
Глаза полковника сверкнули бритвенными лезвиями. Он побагровел и выпрямился:
— Пожалуйста, без громких слов. Я вам советую подумать. На карту поставлено ваше будущее.
Но тут и Буш расправил плечи. Он медленно вынул пачку американских сигарет. Прикурил от зажигалки «Ронсон». Затем спокойно произнес:
— Ваше предложение аморально. Оно идет вразрез с моими нравственными принципами. Этого мне только не хватало — понравиться гомосексуалисту! Короче, я отказываюсь. Половые извращения — не для меня!.. Хотите, я напишу, что он меня спаивал?.. А впрочем, и это не совсем благородно…
— Ну что ж, — сказал полковник, — мне все ясно. Боюсь, что вы на этом проиграете.
— Да неужели у КГБ можно выиграть?! — расхохотался Буш.
На этом беседа кончилась. Полковник уехал. Уже в дверях он произнес совершенно неожиданную фразу:
— Вы лучше, чем я думал.
— Полковник, не теряйте стиля! — ответил Буш…
Его лишили внештатной работы. Может быть, Сорокин этого добился. А скорее всего, редактор проявил усердие. Буш вновь перешел на иждивение к стареющим женщинам. Хотя и раньше все шло примерно таким же образом.
Как раз в эти дни Буш познакомился с Галиной. До этого его любила Марианна Викентьевна, крупный торговый работник. Она покупала Бушу сорочки и галстуки. Платила за него в ресторанах. Кормила его вкусной и здоровой пищей. Но карманных денег Бушу не полагалось. Иначе Буш сразу принимался ухаживать за другими женщинами.
Получив очередной редакционный гонорар, Буш исчезал. Домой являлся поздно ночью, благоухая луком и косметикой. Однажды Марианна не выдержала и закричала:
— Где ты бродишь, подлец?! Почему возвращаешься среди ночи?!
Буш виновато ответил:
— Я бы вернулся утром — просто не хватило денег…
Наконец Марианна взбунтовалась. Уехала на курорт с пожилым работником главка. Рядом с ним она казалась моложавой и легкомысленной. Оставить Буша в пустой квартире Марианна, естественно, не захотела.
И тут возникла Галина Аркадьевна. Практически из ничего. Может быть, под воздействием закона сохранения материи.
Дело в том, что она не имела гражданского статуса. Галина была вдовой знаменитого эстонского революционера, чуть ли не самого Кингисеппа. И ей за это дали что-то вроде пенсии.
Буш познакомился с ней в романтической обстановке. А именно — на берегу пруда.
В самом центре Кадриорга есть небольшой затененный пруд. Его огибают широкие липовые аллеи. Ручные белки прыгают в траве.
У берега плавают черные лебеди. Как они сюда попали — неизвестно. Зато всем известно, что эстонцы любят животных. Кто-то построил для лебедей маленькую фанерную будку. Посетители Кадриорга бросают им хлеб…
Майским вечером Буш сидел на траве у пруда. Сигареты у него кончились. Денег не было вторые сутки. Минувшую ночь он провел в заброшенном киоске «Союзпечати». Благо на полу там лежали старые газеты.
Буш жевал сухую горькую травинку. Мысли в его голове проносились отрывистые и неспокойные, как телеграммы:
«…Еда… Сигареты… Жилье… Марианна на курорте… Нет работы… К родителям обращаться стыдно, а главное — бессмысленно…».
Когда и где он ел в последний раз? Припомнились два куска хлеба в закусочной самообслуживания. Затем — кислые яблоки над оградой чужого сада. Найденная у дороги ванильная сушка. Зеленый помидор, обнаруженный в киоске «Союзпечати»…
Лебеди скользили по воде, как два огромных черных букета. Пища доставалась им без видимых усилий. Каждую секунду резко опускались вниз точеные маленькие головы на изогнутых шеях…
Буш думал о еде. Мысли его становились все короче:
«…Лебедь… Птица… Дичь…».
И тут зов предков отозвался в Буше легкой нервической дрожью. В глазах его загорелись отблески первобытных костров. Он замер, как сеттер на болоте, вырвавшийся из городского плена…
К десяти часам окончательно стемнеет. Изловить самоуверенную птицу будет делом минуты. Ощипанный лебедь может вполне сойти за гуся. А с целым гусем Буш не пропадет. В любой компании будет желанным гостем…
Буш преобразился. В глубине его души звучал охотничий рожок. Он чувствовал, как тверд его небритый подбородок. Доисторическая сила пробудилась в Буше…
И тут произошло чудо. На берегу появилась стареющая женщина. То есть дичь, которую Буш чуял на огромном расстоянии.
Вовек не узнают черные лебеди, кто спас им жизнь!
Женщина была стройна и прекрасна. Над головой ее кружились бабочки. Голубое воздушное платье касалось травы. В руках она держала книгу. Прижимала ее к груди наподобие молитвенника.
Дальнозоркий Буш легко прочитал заглавие — «Ахматова. Стихи».
Он выплюнул травинку и сильным глуховатым баритоном произнес:
Женщина замедлила шаги. Прижала ладони к вискам. Книга, шелестя страницами, упала на траву. Буш продолжал:
Женщина молчала. Ее лицо выражало смятение и ужас. (Если ужас может быть пылким и радостным чувством.) Затем, опустив глаза, женщина тихо проговорила:
(У нее получилось — «говоса».).
Буш поднялся с земли.
— Вы любите Ахматову?
— Я знаю все ее стихи наизусть, — ответила женщина.
— Какое совпадение! Я тоже… А цветы? Вы любите цветы?
— Это моя свабость!.. А птицы? Что вы скажете о птицах?
Буш кинул взгляд на черных лебедей, помедлил и сказал:
— Вы поэт? — спросила женщина.
— Пишу кое-что между строк, — застенчиво ответил Буш…
День остывал. Тени лип становились длиннее. Вода утрачивала блеск. В кустах бродили сумерки.
— Хотите кофе? — предложила женщина. — Мой дом совсем близко.
— Извините, — поинтересовался Буш, — а колбасы у вас нет?
В ответ прозвучало:
— У меня есть все, что нужно одинокому сердцу…
Три недели я прожил у Буша с Галиной. Это были странные, наполненные безумием дни.
Утро начиналось с тихого, взволнованного пения. Галина мальчишеским тенором выводила:
Ее возлюбленный откликался низким, простуженным баритоном:
Случалось, они по утрам танцевали на кухне. При этом каждый напевал что-то свое.
За чаем Галина объявляла:
— Называйте меня сегодня — Верочкой. А с завтрашнего дня — Жар-Птицей…
Днем она часто звонила по телефону. Цифры набирала произвольно. Дождавшись ответа, ласково произносила:
— Сегодня вас ожидает приятная неожиданность.
Или:
— Бойтесь дамы с вишенкой на шляпе…
Кроме того, Галина часами дрессировала прозрачного стремительного меченосца. Шептала ему, склонившись над аквариумом:
— Не капризничай, Джим. Помаши маме ручкой…
И наконец, Галина прорицала будущее. Мне, например, объявила, разглядывая какие-то цветные бусинки:
— Ты кончишь свои дни где-нибудь в Бразилии.
(Тогда — в семьдесят пятом году — я засмеялся. Но сейчас почти уверен, что так оно и будет.).
Буш целыми днями разгуливал в зеленом халате, который Галина сшила ему из оконной портьеры. Он готовил речь, которую произнесет, став Нобелевским лауреатом. Речь начиналась такими словами:
«Леди и джентльмены! Благодарю за честь. Как говорится — лучше поздно, чем никогда…».
Так мы и жили. Мои шестнадцать рублей быстро кончились. Галининой пенсии хватило дней на восемь. Надо было искать какую-то работу.
И вдруг на глаза мне попалось объявление — «Срочно требуются кочегары».
Я сказал об этом Бушу. Я не сомневался, что Буш откажется. Но он вдруг согласился и даже просиял.
— Гениально, — сказал он, — это то, что надо! Давно пора окунуться в гущу народной жизни. Прильнуть, что называется, к истокам. Ближе к природе, старик! Ближе к простым человеческим радостям! Ближе к естественным цельным натурам! Долой метафизику и всяческую трансцендентность! Да здравствуют молот и наковальня!..
Галина тихо возражала:
— Эринька, ты свабый!
Буш сердито посмотрел на женщину, и она затихла…
Котельная являла собой мрачноватое низкое здание у подножия грандиозной трубы. Около двери возвышалась куча угля. Здесь же валялись лопаты и две опрокинутые тачки.
В помещении мерно гудели три секционных котла. Возле одного из них стоял коренастый юноша. В руке у него была тяжелая сварная шуровка. Над колосниками бился розовый огонь. Юноша морщился и отворачивал лицо.
— Привет, — сказал ему Буш.
— Здорово, — ответил кочегар, — вы новенькие?
— Мы по объявлению.
— Рад познакомиться. Меня зовут Олег.
Мы назвали свои имена.
— Зайдите в диспетчерскую, — сказал Олег, — представьтесь Цурикову.
В маленькой будке с железной дверью шум котлов звучал приглушенно. На выщербленном столе лежали графики и ведомости. Над столом висел дешевый репродуктор. На узком топчане, прикрыв лицо газетой, дремал мужчина в солдатском обмундировании. Газета едва заметно шевелилась. За столом работал человек в жокейской шапочке. Увидев нас, приподнял голову:
— Вы новенькие?
Затем он встал и протянул руку:
— Цуриков, старший диспетчер. Присаживайтесь.
Я заметил, что бывший солдат проснулся. С шуршанием убрал газету.
— Худ, — коротко представился он.
— Люди нужны, — сказал диспетчер. — Работа несложная. А теперь идемте со мной.
Мы спустились по шаткой лесенке. Худ двигался следом. Олег помахал нам рукой как старым знакомым.
Мы остановились возле левого котла, причем так близко, что я ощутил сильный жар.
— Устройство, — сказал Цуриков, — на редкость примитивное. Топка, колосники, поддувало… Температура на выходе должна быть градусов семьдесят. Обратная — сорок пять. В начале смены заготавливаете уголь. Полную тачку загружать не советую — опрокинется… Уходя, надо прочистить колосники, выбрать шлак… Пожалуй, это все… График простой — сутки работаем, трое отдыхаем. Оплата сдельная. Можно легко заработать сотни полторы…
Цуриков подвел нас к ребятам и сказал:
— Надеюсь, вы поладите. Хотя публика у нас тут довольно своеобразная. Олежка, например, буддист. Последователь школы «дзен». Ищет успокоения в монастыре собственного духа… Худ — живописец, левое крыло мирового авангарда. Работает в традициях метафизического синтетизма. Рисует преимущественно тару — ящики, банки, чехлы…
— Цикл называется «Мертвые истины», — шепотом пояснил Худ, багровый от смущения.
Цуриков продолжал:
— Ну а я — человек простой. Занимаюсь в свободные дни теорией музыки. Кстати, что вы думаете о политональных наложениях у Бриттена?
До этого Буш молчал. Но тут его лицо внезапно исказилось. Он коротко и твердо произнес:
— Идем отсюда!
Цуриков и его коллеги растерянно глядели нам вслед.
Мы вышли на улицу. Буш разразился гневным монологом:
— Это не котельная! Это, извини меня, какая-то Сорбонна!.. Я мечтал погрузиться в гущу народной жизни. Окрепнуть морально и физически. Припасть к живительным истокам… А тут?! Какие-то дзенбуддисты с метафизиками! Какие-то блядские политональные наложения! Короче, поехали домой!..
Что мне оставалось делать?
Галина встретила нас радостными криками.
— Я так плакава, — сказала она, — так плакава. Мне быво вас так жавко…
Прошло еще дня три. Галина продала несколько книг в букинистический магазин. Я обошел все таллиннские редакции. Договорился о внештатной работе. Взял интервью у какого-то слесаря. Написал репортаж с промышленной выставки. Попросил у Шаблинского двадцать рублей в счет будущих гонораров. Голодная смерть отодвинулась.
Более того, я даже преуспел. Если в Ленинграде меня считали рядовым журналистом, то здесь я был почти корифеем. Мне поручали все более ответственные задания. Я писал о книжных и театральных новинках, вел еженедельную рубрику «Другое мнение», сочинял фельетоны. А фельетоны, как известно, самый дефицитный жанр в газете. Короче, я довольно быстро пошел в гору.
Меня стали приглашать на редакционные летучки. Еще через месяц — на учрежденческие вечеринки. О моих публикациях заговорили в эстонском ЦК.
К этому времени я уже давно покинул Буша с Галиной. Редакция дала мне комнату на улице Томпа — льгота для внештатного сотрудника беспрецедентная. Это значило, что мне намерены предоставить вскоре штатную работу. И действительно, через месяц после этого я был зачислен в штат.
Редактор говорил мне:
— У вас потрясающее чувство юмора. Многие ваши афоризмы я помню наизусть. Например, вот это: «Когда храбрый молчит, трусливый помалкивает…» Некоторые ваши фельетоны я пересказываю своей домработнице. Между прочим, она закончила немецкую гимназию.
— А, — говорил я, — теперь мне все понятно. Теперь я знаю, откуда у вас столь безукоризненные манеры.
Редактор не обижался. Он был либерально мыслящим интеллигентом. Вообще обстановка была тогда сравнительно либеральной. В Прибалтике — особенно.
Кроме того, дерзил я продуманно и ловко. Один мой знакомый называл этот стиль — «почтительной фамильярностью».
Зарабатывал я теперь не меньше двухсот пятидесяти рублей. Даже умудрялся платить какие-то алименты.
И друзья у меня появились соответствующие. Это были молодые писатели, художники, ученые, врачи. Полноценные, хорошо зарабатывающие люди. Мы ходили по театрам и ресторанам, ездили на острова. Короче, вели нормальный для творческой интеллигенции образ жизни.
Все эти месяцы я помнил о Буше. Ведь Таллинн — город маленький, интимный. Обязательно повстречаешь знакомого хоть раз в неделю.
Буш не завидовал моим успехам. Наоборот, он радостно повторял: «Действуй, старик! Наши люди должны занимать ключевые посты в государстве!».
Я одалживал Бушу деньги. Раз двадцать платил за него в Мюнди-баре. То есть вел себя как полагается. А что я мог сделать еще? Не уступать же было ему свою должность?
Честное слово, я не избегал Буша. Просто мы относились теперь к различным социальным группам.
Мало того, я настоял, чтобы Буша снова использовали как внештатного автора. Откровенно говоря, для этого я был вынужден преодолеть значительное сопротивление. История с капитаном Руди все еще не забылась.
Разумеется, Бушу теперь не доверяли материалов с политическим оттенком. Он писал бытовые, спортивные, культурные информации. Каждое его выступление я старался похвалить на летучке. Буш стал чаще появляться в редакционных коридорах.
К этому времени он несколько потускнел. Брюки его слегка лоснились на коленях. Пиджак явно требовал чистки. Однако стареющие женщины (а их в любой редакции хватает) продолжали, завидев Буша, мучительно краснеть. Значит, его преимущества таились внутри, а не снаружи.
В редакции Буш держался корректно и скромно. С начальством безмолвно раскланивался. С рядовыми журналистами обменивался новостями. Женщинам говорил комплименты.
Помню, в редакции отмечалось шестидесятилетие заведующей машинописным бюро — Лорейды Филипповны Кожич. Буш посвятил ей милое короткое стихотворение:
После этого Лорейда Филипповна неделю ходила сияющая и бледная одновременно…
Есть у номенклатурных работников одно привлекательное свойство. Они не злопамятны хотя бы потому, что ленивы. Им не хватает сил для мстительного рвения. Для подлинного зла им не хватает чистого энтузиазма. За многие годы благополучия их чувства притупляются до снисходительности. Их мысли так безжизненны, что это временами напоминает доброту.
Редактор «Советской Эстонии» был человеком добродушным. Разумеется, до той минуты, пока не становился жестоким и злым. Пока его не вынуждали к этому соответствующие инструкции. Известно, что порядочный человек тот, кто делает гадости без удовольствия…
Короче, Бушу разрешили печататься. Первое время его заметки редактировались с особой тщательностью. Затем стало ясно, что Буш изменился, повзрослел. Его корреспонденции становились все более объемистыми и значительными по тематике. Три или четыре очерка Буша вызвали небольшую сенсацию. На фоне местных журналистских кадров он заметно выделялся.
В декабре редактор снова заговорил о предоставлении Бушу штатного места. Кроме того, за Буша ратовали все стареющие женщины из месткома. Да и мы с Шаблинским активно его поддерживали. На одной летучке я сказал: «Необходимо полнее использовать Буша. Иначе мы толкнем его на скользкий диссидентский путь…».
Трудоустройство Буша приобрело характер идеологического мероприятия. Главный редактор, улыбаясь, поглядывал в его сторону. Судьба его могла решиться в обозримом будущем.
Подошел Новый год. Намечалась традиционная конторская вечеринка. Как это бывает в подобных случаях, заметно активизировались лодыри. Два алкоголика метранпажа побежали за водкой. Толстые девицы из отдела писем готовили бутерброды. Выездные корреспонденты Рушкис и Богданов накрывали столы.
Работу в этот день закончили пораньше. Внештатных авторов просили не расходиться. Редактор вызвал Буша и сказал:
— Надеюсь, мы увидимся сегодня вечером. Я хочу сообщить вам приятную новость.
Сотрудники бродили по коридорам. Самые нетерпеливые заперлись в отделе быта. Оттуда доносился звон стаканов.
Некоторые ушли домой переодеться. К шести часам вернулись. Буш щеголял в заграничном костюме табачного цвета. Его лакированные туфли сверкали. Сорочка издавала канцелярский шелест.
— Ты прекрасно выглядишь, — сказал я ему.
Буш смущенно улыбнулся:
— Вчера Галина зубы продала. Отнесла ювелиру две платиновые коронки. И купила мне всю эту сбрую. Ну как я могу ее после этого бросить!..
Мы расположились в просторной комнате секретариата. Шли заключительные приготовления. Все громко беседовали, курили, смеялись.
Вообще редакционные пьянки — это торжество демократии. Здесь можно подшутить над главным редактором. Решить вопрос о том, кто самый гениальный журналист эпохи. Выразить кому-то свои претензии. Произнести неумеренные комплименты. Здесь можно услышать, например, такие речи:
— Старик, послушай, ты — гигант! Ты — Паганини фоторепортажа!
— А ты, — доносится ответ, — Шекспир экономической передовицы!..
Здесь же разрешаются текущие амурные конфликты. Плетутся интриги. Тайно выдвигаются кандидаты на Доску почета.
Иначе говоря, каждодневный редакционный бардак здесь становится нормой. Окончательно воцаряется типичная для редакции атмосфера с ее напряженным, лихорадочным бесплодием…
Буш держался на удивление чопорно и строго. Сел в кресло у окна. Взял с полки книгу. Погрузился в чтение. Книга называлась «Трудные случаи орфографии и пунктуации».
Наконец всех пригласили к столу. Редактор дождался полной тишины и сказал:
— Друзья мои! Вот и прошел еще один год, наполненный трудом. Нам есть что вспомнить. Были у нас печали и радости. Были достижения и неудачи. Но в целом, хочу сказать, газета добилась значительных успехов. Все больше мы публикуем серьезных, ярких и глубоких материалов. Все реже совершаем мы просчеты и ошибки. Убежден, что в наступающем году мы будем работать еще дружнее и сплоченнее… Сегодня мне звонили из Центрального Комитета. Иван Густавович Кэбин шлет вам свои поздравления. Разрешите мне от души к ним присоединиться. С Новым годом, друзья мои!..
После этого было множество тостов. Пили за главного редактора и ответственного секретаря. За скромных тружеников — корректоров и машинисток. За внештатных корреспондентов и активных рабкоров. Кто-то говорил о политической бдительности. Кто-то предлагал создать футбольную команду. Редакционный стукач Игорь Гаспль призывал к чувству локтя. Мишка Шаблинский предложил тост за очаровательных женщин…
Комната наполнилась дымом. Все разбрелись с фужерами по углам. Закуски быстро таяли.
Торшина из отдела быта уговаривала всех спеть хором. Фима Быковер раздавал долги. Завхоз Мелешко сокрушался:
— Видимо, я так и не узнаю, кто стянул общественный рефлектор!..
Вскоре появилась уборщица Хильда. Надо было освобождать помещение.
— Еще минут десять, — сказал редактор и лично протянул Хильде бокал шампанского.
Затем на пороге возникла жена главного редактора — Зоя Семеновна. В руках она несла громадный мельхиоровый поднос. На подносе тонко дребезжали чашечки с кофе.
До этого Буш сидел неподвижно. Фужер он поставил на крышку радиолы. На коленях его лежал раскрытый справочник.
Потом Буш встал. Широко улыбаясь, приблизился к Зое Семеновне. Внезапно произвел какое-то стремительное футбольное движение. Затем — могучим ударом лакированного ботинка вышиб поднос из рук ошеломленной женщины.
Помещение наполнилось звоном. Ошпаренные сотрудники издавали пронзительные вопли. Люба Торшина, вскрикнув, потеряла сознание…
Четверо внештатников схватили Буша за руку. Буш не сопротивлялся. На лице его застыла счастливая улыбка.
Кто-то уже звонил в милицию. Кто-то — в «Скорую помощь»…
Через три дня Буша обследовала психиатрическая комиссия. Признала его совершенно вменяемым. В результате его судили за хулиганство. Буш получил два года — условно.
Хорошо еще, что редактор не добивался более сурового наказания. То есть Буш легко отделался. Но о журналистике ему теперь смешно было и думать…
Тут я на месяц потерял Буша из виду. Ездил в Ленинград устраивать семейные дела. Вернувшись, позвонил ему — телефон не работал.
Я не забыл о Буше. Я надеялся увидеть его в центре города. Так и случилось.
Буш стоял около витрины фотоателье, разглядывая каких-то улыбающихся монстров. В руке он держал половинку французской булки. Все говорило о его совершенной праздности.
Я предложил зайти в бар «Кунгла». Это было рядом. Буш сказал:
— Я там должен.
— Много?
— Рублей шесть.
— Вот и хорошо, — говорю, — заодно рассчитаемся.
Мы разделись, поднялись на второй этаж, сели у окна.
Я хотел узнать, что произошло. Ради чего совершил Буш такой дикий поступок? Что это было — нервная вспышка? Помрачение рассудка?
Буш сам заговорил на эту тему:
— Пойми, старик! В редакции — одни шакалы…
Затем он поправился:
— Кроме тебя, Шаблинского и четырех несчастных старух… Короче, там преобладают свиньи. И происходит эта дурацкая вечеринка. И начинаются все эти похабные разговоры. А я сижу и жду, когда толстожопый редактор меня облагодетельствует. И возникает эта кривоногая Зойка с подносом. И всем хочется только одного — лягнуть ногой этот блядский поднос. И тут я понял — наступила ответственная минута. Сейчас решится — кто я. Рыцарь, как считает Галка, или дерьмо, как утверждают все остальные? Тогда я встал и пошел…
Мы просидели в баре около часа. Мне нужно было идти в редакцию. Брать интервью у какого-то прогрессивного француза.
Я спросил:
— Как Галина?
— Ничего, — сказал Буш, — перенесла операцию… У нее что-то женское…
Мы спустились в холл. Инвалид-гардеробщик за деревянным барьером пил чай из термоса. Буш протянул ему алюминиевый номерок.
Гардеробщик внезапно рассердился:
— Это типичное хамство — совать номерок цифрой вниз!..
Буш выслушал его и сказал:
— У каждого свои проблемы…
После того дня мы виделись редко. Я был очень занят в редакции. Да еще готовил к печати сборник рассказов. Как-то встретил Буша на ипподроме. У него был вид опустившегося человека. Пришлось одолжить ему немного денег. Буш поблагодарил и сразу же устремился за выпивкой. Я не стал ждать и ушел.
Потом мы раза два сталкивались на улице и в трамвае. Буш опустился до последней степени. Говорить нам было не о чем.
Летом меня послали на болгарский кинофестиваль. Это была моя первая заграничная командировка. То есть знак политического доверия ко мне и явное свидетельство моей лояльности.
Возвратившись, я услышал поразительную историю.
В Таллинне праздновали 7 Ноября. Колонны демонстрантов тянулись в центр города. Трибуны для правительства были воздвигнуты у здания Центрального Комитета. Звучала музыка. Над площадью летали воздушные шары. Диктор выкрикивал бесчисленные здравицы и поздравления.
Люди несли транспаранты и портреты вождей. Милиционеры следили за порядком. Настроение у всех было приподнятое. Что ни говори, а все-таки праздник.
Среди демонстрантов находился Буш. Мало того, он нес кусок фанеры с деревянной ручкой. Это напоминало лопату для уборки снега. На фанере зеленой гуашью было размашисто выведено:
«Дадим суровый отпор врагам мирового империализма!».
С этим плакатом Буш шел от Кадриорга до фабрики роялей. И только тут, наконец, милиционеры спохватились. Кто это — «враги мирового империализма»? Кому это — «суровый отпор»?..
Буш не сопротивлялся. Его сунули в закрытую черную машину и доставили на улицу Пагари. Через три минуты Буша допрашивал сам генерал Порк.
Буш отвечал на вопросы спокойно и коротко. Вины своей категорически не признавал. Говорил, что все случившееся — недоразумение, ошибка, допущенная по рассеянности.
Генерал разговаривал с Бушем часа полтора. Временами был корректен, затем неожиданно повышал голос. То называл Буша Эрнстом Леопольдовичем, то кричал ему: «Расстреляю, собака!».
В конце концов Бушу надоело оправдываться. Он попросил карандаш и бумагу. Генерал, облегченно вздохнув, протянул ему авторучку:
— Чистосердечное признание может смягчить вашу участь…
Минуту Буш глядел в окно. Потом улыбнулся и красивым, стелющимся почерком вывел:
«Заявление».
И дальше:
«1. Выражаю чувство глубокой озабоченности судьбами христиан-баптистов Прибалтики и Закавказья!
2. Призываю американскую интеллигенцию чутко реагировать на злоупотребления Кремля в области гражданских свобод!
3. Требую права беспрепятственной эмиграции на мою историческую родину — в Федеративную Республику Германии!
Подпись — Эрнст Буш, Узник Совести».Генерал прочитал заявление и опустил его в мусорную корзину. Он решил применить старый, испытанный метод. Просто взял и ушел без единого слова.
Эта мера, как правило, действовала безотказно. Оставшись в пустом кабинете, допрашиваемые страшно нервничали. Неизвестность пугала их больше, чем любые угрозы. Люди начинали анализировать свое поведение. Лихорадочно придумывать спасительные ходы. Путаться в нагромождении бессмысленных уловок. Мучительное ожидание превращало их в дрожащих тварей. Этого-то генерал и добивался.
Он возвратился минут через сорок. То, что он увидел, поразило его. Буш мирно спал, уронив голову на кипу протоколов.
Впоследствии генерал рассказывал:
— Чего только не бывало в моем кабинете! Люди перерезали себе вены. Сжигали в пепельнице записные книжки. Пытались выброситься из окна. Но чтобы уснуть — это впервые!..
Буша увезли в психиатрическую лечебницу. Происшедшее казалось генералу явным симптомом душевной болезни. Возможно, генерал был не далек от истины.
Выпустили Буша только через полгода. К этому времени и у меня случились перемены.
Трудно припомнить, с чего это началось. Раза два я сказал что-то лишнее. Поссорился с Гасплем, человеком из органов. Однажды явился пьяный в ЦК. На конференции эстонских писателей возражал самому товарищу Липпо…
Чтобы сделать газетную карьеру, необходимы постоянные возрастающие усилия. Остановиться — значит капитулировать. Видимо, я не рожден был для этого. Затормозил, буксуя, на каком-то уровне, и все…
Вспомнили, что я работаю без таллиннской прописки. Дознались о моем частично еврейском происхождении. Да и контакты с Бушем не укрепляли мою репутацию.
А тут еще начались в Эстонии политические беспорядки. Группа диссидентов обратилась с петицией к Вальдхайму. Потребовали демократизации и самоопределения. Через три дня их меморандум передавало западное радио. Еще через неделю из Москвы последовала директива — усилить воспитательную работу. Это означало — кого-то разжаловать, выгнать, понизить. Все это, разумеется, помимо следствия над авторами меморандума.
Завхоз Мелешко говорил в редакции:
— Могли обратиться к собственному начальству! Выдумали еще какого-то Хайма…
Я был подходящим человеком для репрессий. И меня уволили. Одновременно в типографии был уничтожен почти готовый сборник моих рассказов.
И все это для того, чтобы рапортовать кремлевским боссам — меры приняты!
Конечно, я был не единственной жертвой. В эти же дни закрыли ипподром — рассадник буржуазных настроений. В буфете Союза журналистов прекратили торговлю спиртными напитками. Пропала ветчина из магазинов. Хотя это уже другая тема…
В общем, с эстонским либерализмом было покончено. Лучшая часть народа — двое молодых ученых — скрылись в подполье…
Меня лишили штатной должности. Рекомендовали уйти «по собственному желанию». Опять советовали превратиться в рабкора. Я отказался.
Пора мне было ехать в Ленинград. Тем более что семейная жизнь могла наладиться. На расстоянии люди становятся благоразумнее.
Я собирал вещи на улице Томпа. Вдруг зазвонил телефон. Я узнал голос Буша:
— Старик, дождись меня! Я еду! Вернее — иду пешком. Денег — ни копейки. Зато везу тебе ценный подарок…
Я спустился за вином. Минут через сорок появился Буш. Выглядел он лучше, чем полгода назад. Я спросил:
— Как дела?
— Ничего.
Буш рассказал мне, что его держат на учете в психиатрической лечебнице. Да еще регулярно таскают в КГБ.
Затем Буш слегка оживился и понизил голос:
— Вот тебе сувенир на память.
Он расстегнул пиджак. Достал из-за пазухи сложенный вчетверо лист бумаги. Протянул мне его с довольным видом.
— Что это? — спросил я.
— Стенгазета.
— Какая стенгазета?
— Местного отделения КГБ. Видишь название — «Щит и меч». Тут масса интересного. Какого-то старшину ругают за пьянку. Есть статья о фарцовщиках. А вот стихи про хулиганов:
— А что, — сказал Буш, — неплохо…
Потом начал рассказывать, как ему удалось завладеть стенгазетой:
— Вызывает меня этот чокнутый Сорокин. Затевает свои идиотские разговоры. Я опровергаю все его доводы цитатами из Маркса. Сорокин уходит. Оставляет меня в своем педерастическом кабинете. Я думаю — что бы такое захватить Сереге на память? Вижу — на шкафу стенгазета. Схватил, засунул под рубаху. Дарю тебе в качестве сувенира…
— Давай, — говорю, — сожжем ее к черту! От греха подальше.
— Давай, — согласился Буш.
Мы разорвали стенгазету на клочки и подожгли ее в унитазе.
Я начинал опаздывать. Вызвал такси. Буш поехал со мной на вокзал.
На перроне он схватил меня за руку:
— Что я могу для тебя сделать? Чем я могу тебе помочь?
— Все нормально, — говорю.
Буш на секунду задумался, принимая какое-то мучительное решение.
— Хочешь, — сказал он, — женись на Галине? Уступаю как другу. Она может рисовать цветы на продажу. А через неделю родятся сиамские котята. Женись, не пожалеешь!
— Я, — говорю, — в общем-то, женат.
— Дело твое, — сказал Буш.
Я обнял его и сел в поезд.
Буш стоял на перроне один. Кажется, я не сказал, что он был маленького роста.
Я помахал ему рукой. В ответ Буш поднял кулак — «рот фронт!». Затем растопырил пальцы — «виктори!».
Поезд тронулся.
Шестой год я живу в Америке. Со мной жена и дочь Катя. Покупая очередные джинсы, Катя минут сорок топчет их ногами. Затем проделывает дырки на коленях…
Недавно в Бруклине меня окликнул человек. Я присмотрелся и узнал Гришаню. Того самого, который вез меня из Ленинграда.
Мы зашли в ближайший ресторан. Гришаня рассказал, что отсидел всего полгода. Затем удалось дать кому-то взятку, и его отпустили.
— Умел брать — сумей дать, — философски высказался Гришаня.
Я спросил его — как Буш? Он сказал:
— Понятия не имею. Шаблинского назначили ответственным секретарем…
Мы договорились, что созвонимся. Я так и не позвонил. Он тоже…
Месяц назад я прочитал в газетах о капитане Руди. Он пробыл четыре года в Мордовии. Потом за него вступились какие-то организации. Капитана освободили раньше срока. Сейчас он живет в Гамбурге.
О Буше я расспрашивал всех, кого только мог. По одним сведениям, Буш находится в тюрьме. По другим — женился на вдове министра рыбного хозяйства. Обе версии правдоподобны. И обе внушают мне горькое чувство.
Где он теперь, диссидент и красавец, шизофреник, поэт и герой, возмутитель спокойствия, — Эрнст Леопольдович Буш?!
Иная жизнь. Сентиментальная повесть.
1. Начало.
Мой друг Красноперов ехал во Францию, чтобы поработать над архивами Бунина. Уже в Стокгольме он почувствовал, что находится за границей.
До вылета оставалось три часа. Летчики пили джин в баре аэровокзала. Стюардесса, лежа в шезлонге, читала «Муму». Пассажиры играли в карты, штопали и тихо напевали.
Мой друг вздохнул и направился к стадиону Улеви.
День был теплый и солнечный. Пахло горячим автомобилем, баскетбольными кедами и жильем, где спят, не раздеваясь.
Красноперов закурил. Огонек был едва заметен на солнце.
«Как странно, — думал он, — чужая жизнь, а я здесь только гость! Уеду — все исчезнет. Не будет здания ратуши. Не будет ярко выкрашенных газгольдеров. Не будет рекламы таблеток от кашля. Не будет шофера с усами, который ест землянику из пакета. Не будет цветного изображения Лоллобриджиды в кабине за его спиной… А может быть, что-то останется? Все останется, а меня как раз не будет? Останется мостовая, припадет к иным незнакомым ботинкам. Стекла забудут мое отражение. И в голубом красивом небе бесследно растает дымок сигареты „Памир“… Иная жизнь, чужие люди, тайна…».
2. Чужие люди.
Впервые он познал чужую жизнь лет двадцать пять тому назад. Однажды в их квартиру пришли маляры. Они несли ведро, стремянку и кисть, большую, как подсолнух. Они были грязные и мрачные — эти неопохмелившиеся маляры. Они переговаривались между собой на иностранном языке.
Например, один сказал:
— Колотун меня бьет!
Другой ответил:
— Мотор на ходу вырубается…
Родители Красноперова засуетились. Папа тоже вдруг заговорил на иностранном языке.
— Сообразим, братва! — задорно крикнул непьющий папа.
И ринулся за водкой.
А мама осталась в комнате. Наблюдать, чтобы маляры не украли серебряные ложки.
Затем вернулся папа. Он чокнулся с малярами, воскликнув:
— Ах ты, гой еси…
Или что-то в этом роде.
Папа хотел угодить малярам и даже негромко выругался. Мама безуспешно предлагала им яблочный конфитюр. Юный Красноперов тоже протянул малярам руку дружбы и задал вопрос:
— Дядя, а кто был глупее, Маркс или Энгельс?
Однако маляры не захотели вникать и хмуро сказали:
— Не знаем…
Наконец маляры ушли, оставив в квартире след чужой и таинственной жизни. Папа и мама облегченно вздохнули. Серебряные ложки остались на месте. Исчезла только недопитая бутылка водки…
3. Что бы это значило?
Красноперов шел по набережной Меллер-странд. Из ближайшего кафе доносились звуки виброфона. Вспыхивали и гасли огни реклам.
Через висячий мостик проходила юная женщина с цветами. У нее были печальные глаза и розовая кожа. Она взглянула на Красноперова и пошла дальше, еще стройнее, чем была. Она достигла середины моста и бросилась в реку. Мелькнула голубая блузка и пропала. Цветы несло течением под мост.
Мимо ехал полицейский на велосипеде. Он резко затормозил. Потом зашнуровал ботинок и умчался.
По-прежнему гудели автомашины. Не торопясь шли монахини в деревянных сандалиях. Шагали бойскауты в джинсах. Чиновники без пиджаков.
Горело солнце. Лучи его вспыхивали то на ветровом стекле мотороллера, то на пуговицах бойскаутов. То на велосипедных спицах.
Был обеденный час. Сыры на витринах размякли от зноя. Бумажные этикетки пожелтели и свернулись в трубочки.
Красноперов ускорил шаги. На душе у филолога было смутно. Он перешел в тень. Слева тянулась изящная ограда Миллес-парка. За оградой в траве бродили голуби. Еще дальше филолог увидел качели. Несколько белеющих статуй. И двух лебедей на поверхности чистого озера.
Вдруг кто-то окликнул его по-шведски. За оградой стоял мужчина лет тридцати. Он был в твидовом пиджаке и сорочке «Мулен». Оксфордские запонки горели в лучах полуденного солнца.
Мужчина что-то сказал. Красноперов не понял.
Незнакомец досадливо махнул рукой. Затем он докурил сигарету, развязал галстук и умело повесился на ветке клена. Его новые стетсоновские ботинки почти касались густой и зеленой травы. Тень на асфальте слегка покачивалась.
Красноперов хотел закричать, вызвать полицию. Он свернул в ближайший переулок. На балконе третьего этажа загорал спортивного вида юноша.
— Молодой человек! — позвал Красноперов.
Тотчас же, отложив недочитанную книгу, юноша прыгнул с балкона вниз головой. От страшного удара безумец стал плоским, как географическая карта. Машины тесным потоком катились вперед, огибая несчастного.
4. Родной, знакомый, неприятный.
В сутолоке теней достиг наш герой проспекта Кунгестартен. Он был напуган и подавлен. На его глазах происходило что-то страшное.
Вдруг его потянули за рукав. Рядом стоял человек в цилиндре, галифе и белых парусиновых тапках. Мучительно родным показалось Красноперову лицо его. Что-то было в нем от родимых, далеких, покинутых мест. Однообразие московских новостроек. Широкий размах волжской поймы. Надежная простота телег и колодцев.
— Красноперов, будь мужчиной! — произнес человек.
— Кто вы?
— Твоя партийная совесть.
— Объясните мне, что здесь происходит? На моих глазах три человека умышленно лишили себя жизни.
Незнакомец улыбнулся и голосом вокзального диктора произнес:
— Вопреки кажущемуся благополучию, на Западе растет число самоубийств. — И добавил: — ЦО “Правда” от шестого декабря. Разве ты, Красноперов, газет не читаешь?
— Я читаю… Значит, все это более или менее нормально?
— Абсолютно нормально. Скандинавия задыхается в тисках идейного кризиса. “Московский комсомолец” от двенадцатого июля.
— Мне, знаете ли, на аэродром пора.
— Прощай, Красноперов. Зря в баскетбол не играешь, фактура у тебя подходящая.
— А я играю, — живо возразил Красноперов, — за честь института.
— Так я и думал, — сказал незнакомец, — всех благ!
— Будьте здоровы.
— А ты будь на уровне предначертаний минувшего съезда. “Известия” от второго апреля. И помни, я — твоя совесть. Я всегда с тобой.
5. Каждому по яблоку.
Красноперов, человек умеренный и тихий, спорил редко. Он неизменно заходил в дверь последним. Независимые, дерзкие люди очень ему импонировали.
Десять лет назад его кумиром был Андрей Рябчук. Они познакомились в казарме стройбата. Красноперов был новобранцем, а Рябчук донашивал третью пару хлопчатобумажного обмундирования.
Произошло это зимой. Рябчук явился в заснеженный поселок с очередной гауптвахты. Он был худой и загорелый среди зимы, триумфатор по виду.
Рядом, опережая слухи, шла девушка. Она была такая легкая и воздушная на фоне пожарного стенда. Ее следы на заснеженном трапе казались чудом.
Новобранцы столпились возле гимнастических брусьев. Рябчук прикурил у дневального. Затем, сопровождаемый восхищенным безмолвием, достиг тридцатиместной палатки, которая чернела на отшибе.
Летом здесь размещалась батальонная футбольная команда. Осенью спортсмены разъехались, заколотив палатку досками.
Рябчук без натуги оторвал эти доски и проник. Нары были завалены матрасами, из которых торчало сено. В углу лежали сырые, грязные подушки. Рябчук потрогал матрасы и сказал:
— Это не пух…
Затем коснулся наволочек и добавил:
— Это не батист…
Потом он забил вход изнутри. Поломал грубый стол, на котором была вырезана однообразная матерщина. Растопил им печь. И зажил до утра.
Всю ночь из трубы шел дым. Всю ночь желтели окна казармы. Солдаты не могли уснуть. Знали, что в двух шагах под холодным брезентом торжествуют отвага и удаль. Безграничная нежность южанина и упорство гвардейца…
Наутро Рябчук оторвал доски и вышел, шатаясь, бледный и слабый. В трех метрах от палатки был расположен финиш ежегодного лыжного кросса. Желтела тумбочка с медикаментами. Рядом толпились офицеры. В руках подполковника Гречнева сиял хронометр.
Андрей Рябчук вернулся, пятясь. Его обнаружили через неделю.
— Прощайся с шалавой и едем на гауптвахту! — кричал майор Анохин.
Марина не плакала. Она только махала Андрею рукой. Грубость ее не задела.
Рябчук направлялся к военной машине, без шапки, с поцарапанным лицом. Вид у него был счастливый и хамский. Даже конвоиры завидовали ему.
Рябчук прошел мимо, едва не задев Красноперова. Роняя на будущего филолога отблеск чужой, замечательной и таинственной жизни.
С тех пор они не виделись. Рябчука увезли на гауптвахту. А Красноперов через несколько дней был откомандирован в Ленинград. Его назначили завклубом при штабе.
6. Совсем, совсем черный.
Возле самолета белели окурки. На площадке трапа царила стюардесса. ТУ-124 был ей к лицу.
Через минуту она шла вдоль кресел, проверяя, застегнуты ли ремни. Слушаться ее было приятно.
У стюардессы были манеры кинозвезды. Голубое форменное платье казалось случайной обузой.
Красноперов заглянул в иллюминатор. Лопасти винта образовали мерцающий круг. Трава пригнулась к земле. Через минуту самолет поднялся. Мой друг увидел странно неподвижное крыло его.
Соседом оказался негр в замшевых туфлях и малиновом клубном пиджаке.
— Вы откуда? — спросил Красноперов.
— Из Южной Родезии, — ответил чернокожий, доставая портсигар.
Сигарета, как тонкая белая леди, поникла в его огромных руках.
— О, Южная Родезия, — повторил Красноперов, — там неспокойно?
— Еще как, — ответил негр, — просто жуть! Однажды я ехал на мопеде к своей девчонке. А из джунглей как выскочит тигр! Да как бросится на меня!..
И снова достиг Красноперова отголосок чужой, непонятной, таинственной жизни. Он расслышал грохот накаленных солнцем барабанов. Увидел пробковые шлемы, блестящую от крокодилов воду Замбези. И полосатых тигров, грациозных, хищных, самоуверенных, как девушки на фестивале мод.
«Чужая жизнь, — подумал Красноперов, — тайна».
7. Нищий.
Это было сразу после войны. В квартиру постучался нищий. Накануне праздновали мамин день рождения. Все решили, что вернулся Мухолович доедать заливное.
Мама отворила дверь, растерялась. С тревогой оставила нищего в прихожей, где лежали меховые шапки. Дрожащими руками налила стакан «Алабашлы».
Нищий ждал. Он был в рваном плаще. Следов увечья не было заметно.
Нищий молчал, заполнив собой все пространство отдельной квартиры. Гнетущая тишина опустилась на плечи. Тишина давила, обжигала лицо. От этой тишины ныл крестец.
Мама вынесла стакан на чайном блюдце. Нищий, так же глядя в пол, сказал:
— Я не пью, мамаша. Дайте хлеба…
Потом Красноперов часто видел нищих. Как-то раз в пригородную электричку зашел человек. Он развернул бесстыжие меха гармошки и запел:
Это был фальшивый нищий, почти артист. А вот того парня, без следов увечья, Красноперов запомнил. И тишину в коридоре. И обмерших зажиточных родителей…
В этот момент пилот обернулся и спросил:
— Налево? Направо?
Мгновение был слышен четкий пульс компьютеров.
— Направо! — закричали те, кто уже летал по этому маршруту.
8. Куда ехать?
В Орли Красноперова поджидал собкор «Известий» Дебоширин. Его манерам соответствовал особый генеральский падеж, который Дебоширин использовал в разговоре.
— Как чувствуем себя? — поинтересовался он.
— Отлично, благодарю вас.
— А выглядим неважно.
— Все-таки дорога.
— Может быть, у вас просто интеллигентное лицо?
— Не исключено, — смущенно выговорил Красноперов.
Они пересекли залитую солнцем гладь аэродрома. На шоссе их поджидала машина.
— Куда ехать, мсье? — спросил шофер.
— В Париж, — ответил Дебоширин.
— А где это? — спросил шофер. — Налево? Направо?
— Ох уж это мне французское легкомыслие, — проворчал Дебоширин. И вслух указал: — Поезжайте на северо-запад.
— А где тут северо-запад? — удивился шофер. — Я в этих местах полгода не был.
— Идиот! — простонал Дебоширин.
— Тут все изменилось, — сказал шофер, — новый кегельбан открыли у дороги. Где теперь северо-запад, ума не приложу.
— А где он был раньше? — спросил Дебоширин.
— Там сейчас багажный конвейер, — ответил шофер.
— Вон Эйфелева башня, — закричал Красноперов, — я ее сразу узнал. Прекрасный ориентир!
— Какая еще Эйфелева башня, — возразил шофер, — да ничего подобного. Это станина для американской баллистической ракеты.
— Поезжайте, — сказал Дебоширин, — сориентируемся в дороге.
9. В Париже.
Они летели по узкому и ровному, как выстрел, шоссе мимо густых зарослей жимолости. Ветки с шуршанием задевали борта автомобиля. Белые, сияющие воды Уазы несли изысканный груз облаков. Иногда дорога сбрасывала гнет полосатой запутанной тени кустарников. И тогда солнце отчаянно бросалось под колеса новенького «рено».
У обочины косо стояла машина. Хозяин, нагнувшись, притирал клапана.
— Как ехать в Париж? — спросил Дебоширин.
Хозяин шевельнул губами и кончиком сигареты указал направление.
— Разворачивайся, — сказал шоферу Дебоширин.
Они развернулись и поехали дальше.
Вдоль шоссе стояли дома под красной черепицей. Белели окна, задернутые легкими марлевыми шторами.
— Шестнадцать лет живу в Париже, — сказал Дебоширин, — надоело! Легкомысленный народ! Все шуточки у них. Ни горя, ни печали. С утра до ночи веселятся. Однажды я не выдержал. Лягнул себя ногой в мошонку. Мука была адова. Две недели пролежал в больнице. Уколы, процедуры. Денег фуганул уйму. Зато душою отдохнул. Почувствовал себя как дома. Пока болел, жена удрала с шофером иранского консульства графом Волконским. С горя запил. Все дела забросил. Партийный выговор схватил. Зато пожил как человек. По-нашему! По-русски!..
Через несколько минут они достигли Парижа. Промчались вдоль решеток Люксембургского сада.
— Хватит, — говорил Дебоширин, — надоело! Балаган, а не держава. Вот, например, говорят — стриптиз, стриптиз! Да что особенного?! Видел я ихний стриптиз. То ли дело зори на Брянщине! Выйдешь, бывало, на дальний плес. Малиновки поют. Благодать. А что стриптиз?! Вырождается ихний стриптиз. В «Фанданго» подвизается мадемуазель Бубу. Раздетая девка, не больше. То ли дело мадемуазель Кики, оставившая сцену после замужества! Та была поистине обнаженной. И обе в подметки не годились мадемуазель Лили. Лили была совершенно голой!..
«Рено» затормозил у помпезных ворот отеля «Невеста моряка».
— Ну вот, — сказал Дебоширин, — приехали. Тут вам забронирован номер. Отдохните, примите ванну. К семи вас будет ожидать мсье Трюмо. Увидите его в пресс-баре. Трюмо — известный французский поэт, композитор, режиссер. Трюмо расскажет вам о бунинских архивах.
— Мерси, — сказал Красноперов, — вы очень любезны.
— Надеюсь, вам здесь понравится. Отличная кухня, просторные номера. Главное — обратите внимание на их хозяйку.
— Непременно, — сказал Красноперов, — мерси.
— Ну, до вечера…
10. Сновидение.
Лифт, тихонько звякая, остановился на площадке шестого этажа. Филолог отворил дверь. Принял душ. Заказал себе в номер омлет и бутылку кефира.
В дверь постучали.
— Как чувствует себя русский гость? — поинтересовалась хозяйка.
Хозяйка была стройная, высокая и легкая — тень кипариса. Она стояла на пороге. При этом мчалась ему навстречу. Одновременно пятилась назад. А глаза ее — два ялика, две шлюпки, две пироги — звали Красноперова в открытое море удачи.
Филолог якобы ринулся к ней. Сорвал одежду. Буйно кинул женщину в заросли папоротника. Могучими и нежными ладонями развел ее колени…
— Мерси, — сказал Красноперов, — я всем доволен.
— Не стесняйтесь, — произнесла хозяйка, — будьте как дома. Девиз нашего заведения — комфорт, уют и чуточку ласки.
Женщина ушла, и Красноперов застенчиво опустил бедноватые свои ресницы.
С улицы через распахнутые окна доносился шум толпы. Звенели крики мальчишек-газетчиков. Наводило грусть пение уличных артистов.
На паркете вздрагивал зеленоватый отблеск рекламы хвойного мыла.
Мой друг взволнованно шагал по комнате. Затем свернул ратиновое пальто. Сунул его под голову и заснул.
По бульвару Капуцинов шел уж. Он был в свитере и застиранных джинсах. Нарядные девицы, глядя ему вслед, кричали:
— Рожденный ползать летать не может!
— И не хочет, — реагировал уж.
Затем серьезно добавлял:
— «Песня о Соколе» — далеко не лучшее у Горького. Как минимум — в художественном отношении. Если разуметь под художественностью комплекс средств, усиливающих эмоциональное воздействие на читателя.
По этой единственной реплике можно было судить о высоком интеллекте ужа. Однако девчонки игнорировали его замечание. И шли себе дальше, заворачивая на ходу все гайки.
Уж грустно продолжал:
— Какая разница — где твое место? В небе или среди холодных камней! Главное, чтобы жизнь твоя была украшена сиянием добрых побуждений. Благородные идеалы — единственное, что поднимает нас до заоблачных высот…
И он принялся насвистывать свою любимую мелодию в ритме ча-ча-ча:
Уж двигался по людной магистрали. Навстречу шли четверо полицейских. Между ними, прихрамывая, ковылял Сокол в наручниках. Полицейские вели его туда, где блестела красным лаком закрытая машина с решетками на окнах.
11. Нельзя.
Филолог проснулся, обрел сосредоточенность. Сунул ноги в остывшие шлепанцы. Подошел к окну.
День, замирая, тянулся к вечеру. Сумерки прятались в каменных нишах. Тени каштанов упали на мостовую.
Красноперов надел чистую сорочку и повязал галстук. Затем спустился в холл. Его внимание привлек газетный киоск. Среди пестрых журнальных обложек филолог заметил книги на русском языке.
Мелькнула знакомая фамилия — Живаго.
Он двинулся к прилавку. Кто-то сразу же взял его за руку.
Красноперов, соскучившись, обернулся — цилиндр, галифе, парусиновые тапки. Цинковые строгие глаза. Кожа цвета воды на столе президиума.
— Не покупай, — внятно шепнул человек, — категорически.
— Но почему? — спросил Красноперов.
— По известным причинам.
— А-а…
— Что угодно, только не это. Вот, например, порнографические журналы. Бери хоть целую дюжину. Эвон на обложке: птеродактиль живет с канарейкой. Покупай на здоровье. А этого «Доктора» — ни в коем случае.
— Но кто вы?
— Твоя совесть, Красноперов!
— Вы что, следите за мной?
— Без сна и покоя.
— Но почему, зачем?
— Работа, — с внезапной грустью произнес человек.
— И одеты вы как-то странно.
— Странно одет?
— Вы только не обижайтесь. Но галифе, цилиндр, тапки…
— Это еще что! Ты бы знал, как я питаюсь!
— А как вы питаетесь?
— Собака не будет есть того, чем я питаюсь. Платят сущие гроши. Денег почти нет.
— А у меня почти есть, — горделиво сказал Красноперов, — бросайте вы это занятие.
— Я и то думаю, — вздохнул человек, — может, политического убежища спросить? Только кому я нужен без диплома?!
— Я вам искренне сочувствую.
— Ладно, — сказал человек, — можешь идти. А книгу не покупай. Ничего особенного. От умного человека слышал. На допросе.
— Мне обидно за вас, — сказал Красноперов.
— Ерунда. Я заочно на сторожа учусь. Специальность освою и брошу это дело к чертовой матери!..
12. И дыма не осталось.
Человек в галифе, распахнув тяжелые двери, удалился.
Вечернее солнце припадало к окнам и бортам автомобилей. Вспыхивали и гасли разноцветные огни на стеклах. Часы на фронтоне королевской библиотеки пробили семь.
Человек в галифе остановился и сунул руку за пазуху. Там, в духоте, нащупал он стофранковую купюру, приколотую английской булавкой. Подержав купюру на ладони, он задумался. Потом решительно шагнул к сияющим витринам универсального магазина «Балансиага». Через десять минут он вышел оттуда, взволнованный и порозовевший. В руках у него была коробка, перевязанная голубою лентой. Оставалось еще двадцать франков и порыв. Мужчина перешел через дорогу купил у рыбного лотка баночку сардин в томате. Сунув ее в карман галифе, мужчина зашагал домой. Он чувствовал бедром холодную тяжесть консервов. Ощущал сквозь картон прохладу нейлоновой рубашки.
Дома он швырнул цилиндр в угол. Разорвал зубами голубую ленту. Стащил через голову полинявшую бабочку. Затем, содрогаясь, облачился в нейлон.
Холодная ткань прикасалась на сгибах к бесталанной душе его.
Рубаха излучала приятный мерцающий свет. Ее великолепие казалось дерзостью на фоне убогих стен, закопченного потолка.
Встревоженно тикал будильник. На обоях шелестели сальные пятна.
Человек в нейлоновой рубахе подошел к столу. Вынул из кармана баночку сардин. Достал консервный нож. Затем решительным движением вспорол податливую жесть. После этого он вскрикнул, уронил руки, несколько минут сидел без движения. На груди его медленно расплывалось пятно томатного сока.
Он не заметил, как прошел час. Встал, принес из кухни эмалированный тазик. Налил туда бензина из канистры, принадлежащей соседу, водителю школьного автобуса. Затем осторожно снял рубаху и начал полоскать ее в тазу.
Сначала исчезло пятно. Вслед за этим начисто растворилась сорочка. И только пуговицы отвратительной белой горкой лежали на дне.
Полуодетый человек шел вдоль коридора. Вся жизнь, полная разочарований, мерзости и кошмара, толпилась, хохоча, у него за спиной.
Человек опрокинул бензин в унитаз. Пуговицы звякнули о кафель.
Он на мгновение задумался. Потом ослабил ремень и спустил галифе. Гладкой прохладой стульчак напоминал об утрате.
Человек достал папиросу, закурил и, чуть отстранившись вбок, уронил спичку.
Раздался взрыв. Пламя, как недорезанный гусь, вырвалось из унитаза. Полуодетый человек, стреноженный диагоналевыми галифе, рванулся и упал.
Через минуту все было кончено. Лишь в унитазе чернела горсточка пепла.
13. Разговоры.
В баре отеля Красноперова поджидал собкор Дебоширин. Рядом сидел мужчина в полотняном костюме. Завидев советского филолога, оба встали.
— Где вы пропадаете? — сказал Дебоширин. — Мы ждем. Разрешите представить вам мсье Трюмо. Он любезно согласился вас консультировать.
Бармен протянул Красноперову фужер с зеленоватым напитком и два ореха.
В баре становилось тесно. Над головами шумел вентилятор.
— Как вы устроились? — спросил Дебоширин. — Надеюсь, прилично?
— Вполне, — ответил Красноперов, — благодарю. Вы рекомендовали мне присмотреться к хозяйке. В чем дело?
— Ха, у нее же люэс! — вскричал Дебоширин.
— Не понимаю.
— Ну, люэс, бытовичок, сифон…
«Господи! — подумал филолог. — Как хорошо, что я оробел! Какое счастье, что я противен женщинам!».
14. Лирическое отступление.
Красноперов всегда их боялся. То есть он понимал, что когда-нибудь женится. Женитьба на базе обоюдной спокойной приязни. Вырастит сына. Приобретет в кредит телевизор. Изменит привычки. Но все-таки он их боялся.
Он рассуждал:
— Как же так?! Твоя единственная жизнь, столь ясная, понятная, родная, — будет принадлежать другому человеку? А непонятная, загадочная и, мало этого, подозрительная жизнь другого человека вдруг отчасти станет твоей? И уже трудно этого человека обидеть, не обидев заодно — себя. И даже подарок нельзя ему сделать беспечно. То есть вручил и, как говорится, — с плеч долой. Э, нет! Купишь что-то, вручишь и себя же неестественным образом порадуешь… Загадка…
Однажды Красноперов ужинал в знакомой профессорской семье. Старик профессор расшалился, лаял, кукарекал. Его жена гостям подкладывала торт. Дочка меняла пластинки.
Засиделись, взглянули на часы — половина третьего. Автобусы не ходят. Такси не поймаешь — суббота.
Квартира большая — постелили филологу между роялем и стереоустановкой. Наутро поднялся Красноперов, выпил чаю, хотел уходить. И вдруг замечает — как-то странно дочурка поглядывает… Папаша косится… Мать, наоборот, опускает глаза… Короче, все не просто… И дочка в байковом халате, этак по-семейному… Как будто ждут чего-то… Может быть, совместных действий…
В общем, удрал Красноперов. И больше в этом доме не появлялся.
15. Разговоры (продолжение).
— Во Франции очень распространены инфекционные болезни, — многозначительно подмигнул Дебоширин.
— В колчане Амура попадаются отравленные стрелы, — добавил Трюмо.
Затем спросил:
— А как с этим делом в России?
— Венерические болезни изжиты, — отчеканил Красноперов, — нравственность повышается ежегодно.
— Нашел чем хвастать, — проворчал Трюмо.
— Здравоохранение в нашей стране достигло…
— Пропаганда? — насторожился француз.
— Господа, — вмешался Дебоширин, — не будем касаться политики. Вернемся к литературе.
— Вы читали мои произведения? — спросил Трюмо.
— Читал ли я ваши произведения? — замешкался Красноперов.
— Напрасно, — вымолвил эссеист, — смею думать, они гениальны. В последние годы я занимаюсь фольклором… Фольклор, фольклор, как бы это перевести?
— Фольклор так и будет — фольклор, — сказал Дебоширин.
— В центре моей диссертации, — продолжил Трюмо, — лежит окулистический разбор сказки «Красная Шапочка».
— Чуть подробнее? — заинтересовался наш герой.
— Не выпить ли? — сказал Дебоширин.
— Я выдвинул, — продолжал мсье Трюмо, — оригинальную идею. Я сумел доказать, что у внучки не могло быть красной шапочки. Известно, что красный цвет отпугивает волков. Недаром охотники пользуются заграждениями, увешанными красными флажками. Волк не решился бы съесть обладательницу красной шапочки. Отсюда — вывод. Либо там фигурирует не волк, а бык. Но это противоречит фабуле Перро. Либо волк был дальтоником!
— Меня чрезвычайно заинтересовало ваше открытие, — произнес Красноперов.
— В дальнейшем я намерен подвергнуть окулистическому разбору «Красное и черное» Стендаля. А потом и «Зеленые цепочки» Матвеева.
— За ваш успех! — произнес Красноперов.
Дебоширин позвал официанта и заказал три бифштекса.
Бармен, выдвинув антенну транзисторного приемника, слушал джаз. Парни в замшевых куртках столпились у телевизора. На экране сборная Дижона проигрывала тайм. Наиболее темпераментные болельщики кричали и жестикулировали.
Официант принес металлические тарелки с бифштексами. Дебоширин ковырнул мясо вилкой и сказал:
— Из-за такой говядины вспыхнул мятеж на броненосце «Потемкин».
— Пропаганда? — насторожился эссеист.
— А мне нравится, — произнес Красноперов. — Вы давно из Союза?
— Пятнадцать лет на чужбине, — ответил Дебоширин.
— Тогда все ясно, — улыбнулся наш герой.
Сборная Дижона уверенно проиграла. Парни в замшевых куртках окружили электрический бильярд «Цинцин».
Разговор между Красноперовым и Трюмо принял строго научный характер.
— Кафка! — восклицал Трюмо.
— Федин, — с улыбкой парировал Красоперов.
— Феллини! — не унимался эссеист.
— Эльдар Рязанов, — звучало в ответ.
— Сальвадор Дали!
— Налбандян!
— Иегуди Менухин!
— Пожлаков!
— Бунин! — выкрикнули они хором.
— Ах да, — произнес Красноперов, — Бунин! Конечно же Бунин! Ведь меня, собственно, интересуют архивы Бунина.
16. Речь о Бунине.
— Бунин? — переспросил Трюмо. — Знавал я этого Бунина в Грассе. Все писал чего-то.
— Он самый.
— Бывало, пишет, пишет… И чего, думаю, пишет? Раз не удержался, заглянул через плечо, а там — «Жизнь Арсеньева».
— Если можно, чуть подробнее, — сказал Красноперов.
— Этот Бунин все на родину стремился. Зимою глянет из окна, вздохнет и скажет: «А на Орловщине сейчас, поди, июнь. Малиновки поют, цветы благоухают…».
Красноперов прослезился. Дебоширин всхлипнул.
— Однажды, — продолжал Трюмо, — Ивану Алексеевичу было сновидение. Как будто Успенский собор покрасили целиком зеленой гуашью. Проснулся Бунин, ногами затопал, едва успокоили.
Красноперов записал все это. Потом сказал:
— Меня, собственно, интересуют архивы Бунина. Переписка с Муромцевой, черновики «Темных аллей», фотоснимки.
— Что может быть проще?! — сказал Трюмо. — Архивы находятся в Грассе. Там письма, черновики, фотографии, личные вещи, обувь… Завтра садимся в машину и едем.
— Чудесно, — сказал Красноперов, — замечательно. В своей диссертации я использую термин «духовная репатриация Бунина». Я хочу доказать, что нотки архаизма в творчестве Бунина заведомо обусловили судьбу эмигранта. Но хотя физически Бунин скончался в Грассе, морально он принадлежит России.
— Пропаганда? — встрепенулся Трюмо. — Отказываюсь ехать!
— То есть?
— Не покажу дороги.
— Господа, — вмешался Дебоширин, — что я слышу? Опять политика? Давайте лучше выпьем и рванем к «Максиму». Там новое ревю.
— Я не поеду, — испуганно сказал Красноперов, — у меня дела.
— Какие?
— Баня, стирка.
— Вы не романтик, — сказал Дебоширин, — это грустно. Быть в Париже и не заглянуть к «Максиму»!.. Это все равно что посетить Союз и не увидеть Мавзолея…
17. Пойду к «Максиму» я…
Был ли Красноперов романтиком? Не был. Когда-то студенты-филологи праздновали Новый год в общежитии. Спать легли под утро. Красноперов разделся, снял носки. Затем аккуратно повесил их на елку. Днем возмущенные сокурсники чуть его не побили…
— Едем, — твердил Дебоширин, — реализуем гарантированное Конституцией право на отдых!
— Не могу, — отвечал Красноперов.
— Француз подумает, что мы не умеем культурно отдыхать. Только вкалываем целыми днями, голосуем и сдаем бутылки.
— Виноват, — сказал Красноперов, — не могу. Совесть не позволяет. У меня жесткий график. Вы должны понять. Приношу свои извинения, господа.
«Однако, — задумался филолог, — уеду я из Парижа навсегда. И едва ли когда-нибудь вернусь. Вдруг что-то самое главное проносится мимо: автомашины, женщины, иллюзии? Может быть, реальная жизнь именно там? В джазовом омуте? В сверкающей путанице неоновых огней? В элегантной сутолоке фраков и обнаженных плеч? Может быть, там настоящая жизнь? А все остальное — миф и химера?..
Ну хорошо, съем я еще две тысячи голубцов. Выпью две тысячи бутылок кефира. Изношу пятнадцать темно-серых костюмов. А счастья так и не увижу… Сон, телевизор, работа, цветные фотографии в «Огоньке»… Казалось бы, во Францию случайно занесло. А что я видел? Да ничего хорошего. Может, поехать? Нет! Ни в коем случае! Нельзя! И не о чем тут говорить! Все, не еду! А может быть, рискнуть?».
18. Чрево Парижа.
Стройный паренек в мундире отворил дверцу фисташкового «рено». Красноперов и его спутники, подхваченные джазовым вихрем, шагнули на тротуар.
— Бонжур, месье, — приветливо сказал швейцар у входа.
— Здравствуй, товарищ, — ответил филолог.
И тут же подарил швейцару золотые часы с монограммой.
Француз улыбнулся и не без колебаний преподнес в ответ зеленый талончик метрополитена.
Красноперов прослезился.
Окунувшись в холодную пучину зеркал, друзья направились к широкой мраморной лестнице. Ковровая дорожка вывела их под своды центрального зала.
В полумраке белели столы. Тени прятались в изгибах лепных карнизов. Плечи женщин, манжеты кавалеров, глаза негритянских джазистов сверкали в темноте, утвердив ее и опровергнув. Кларнетист Ред Барни напряженно сверлил тишину. У контрабаса вибрировал Оден Рафф. Над барабанами парил Джо Морелло. Сам Чик Ланкастер падал на клавиши рояля. Инструмент был чем-то похож на хозяина.
Лакеи скользили по залу, огибая танцующих.
Друзья заняли столик под вечнозеленым растением из хлорвинила. Сразу же, как тайный помысел, возник гарсон.
Друзья заказали филе Россини, сыр Шарье и потроха а-ля Канн.
— Сейчас бы молока парного и харьковских галушек, — неуверенно выговорил Дебоширин.
Оркестр исполнял «Сентябрь в Париже». Песенку о любви, разлуке и умытых дождем тротуарах. О том, как двое полюбили. Только не знают — кого…
Друзья подняли фужеры. Коктейль-сюрприз напоминал об идеалах. Сенсационной вестью озарял глубины. Окрашивал действительность в локальные и нежные тона.
— Кого только не встретишь у «Максима», — сказал Дебоширин, — любую знаменитость. Весь цвет Парижа. Как-то раз повстречал Владимира Максимова. Сидит, выпивает…
19. Большие люди.
Красноперов избегал знаменитостей. Когда-то, еще будучи аспирантом филфака, он напечатал статью. Это была рецензия на книгу молодого талантливого писателя. Рецензия получилась восторженная. И вот раздается телефонный звонок.
— Да, — говорит Красноперов, — слушаю.
— Извините, вас автор беспокоит. Хочу поблагодарить от всей души. Тонко вы о моей последней книге написали. А я, признаться, и фамилии вашей раньше не слыхал. Рад познакомиться.
— И мне чрезвычайно приятно.
— Не согласитесь ли вместе поужинать? Запросто, без церемоний. Да бросьте, Красноперов, я ведь от чистого сердца. Конечно! Ну вот и прекрасно!
Потом они сидели в «Метрополе». Писатель разливал коньяк. Благодарил. Знакомил Красноперова с друзьями. Даже поцеловал украдкой. Но ближе к закрытию вдруг опьянел. Стал мрачнеть. Сунул очки в боковой карман. Взглянул на филолога побелевшими глазами и тихим шепотом молвил:
— Ты зачем это, сволочь, донос написал?
— Вы перепутали, — сказал Красноперов, — я наоборот…
— Убью! — замахиваясь, крикнул писатель.
Красноперов охнул. Ноги его царапнули скатерть. Огромная люстра косо рванулась вбок. Дюралевый стульчик выпорхнул, как гусь из-под телеги.
Через секунду появился милиционер. Филолог прижимал к губам салфетку. Писатель размахивал удостоверением члена союза. Посетители испуганно молчали.
Красноперов положил салфетку и вышел. Она разворачивалась, шурша и вздрагивая.
20. Богиня слева.
— Взгляните налево, — сказал Дебоширин.
Красноперов рассеянно огляделся.
Рядом, почти напротив, буквально в десяти шагах… (И как это сразу он мог не заметить!..) Над скатертью и над хрустальным блеском… Над шорохом танцующих, над их дыханием, над последним, высоким, мучительным звуком рояля… Даже выше мечты и надежды — увидал Красноперов артистку Лорен!
Поблекли феи на сводах зала. Потускнели алебастровые кущи. Все посетители неожиданно оказались статистами. Китайские фаянсовые вазы по углам держались скромнее мусорных баков. Изысканная роспись стен превратилась в аляповатый фон. Отхлынуло великолепие салона, уступив место единственной и главной красоте.
«Что есть жизнь? — подумал Красноперов. — Что есть жизнь без любви?! Что стоят все мои обиды? Все былые муки и нечаянные радости? Все горькие прозрения, улыбки женщин, мятые трамвайные билеты? Все ливни и снега, которые тащил я на плечах? Вся эта жизнь — ничто! Есть лишь тропинка, вьющаяся между запыленных кустов и хижин. Есть лишь тропинка, устремленная в гору. А там, в конце пути, не монумент, не знамя и не орден. Там — мраморные плечи, диковатые глаза, невыносимый рот Софи…».
— Кто я такой? — вскричал филолог. — Захламленный пустырь? Обломок граммофонного диска? Ржавый велосипедный насос с помойки? Бутылочка из-под микстуры? Окаменевший башмак, который зиму пролежал во рву? Березовый лист, прилипший к ягодице инвалида? Инвентарный жетон на спинке кресла в партере Мариинского театра? Бывший в употреблении пластырь?.. Я — безработный крысовед. А кто она? Богиня!
Красноперов поднялся, едва не опрокинув фужеры. Вышел из-за стола, оставляя позади тревожный шепот Дебоширина. И далее — огромными шагами пересек безмолвный зал.
Софи держала косточку в руке. Жан Маре что-то, наклонившись, говорил ей. Бельмондо задумался, опустив палец в суп. Кардинале стригла ногти. Анук Эме катала хлебный шарик. Ив Монтан кормил под столом ангорского кота.
Софи подняла глаза. И в этих двух заброшенных колодцах увидел наш филолог многое. Далекие огни матриархата! Стыдливый зов! Покорное могущество! Короче говоря, все то, что преображает самого последнего лентяя и неряху. Ожиревшего смолоду чиновника. Жалкого лакея и медбрата собственной нездоровой печени. Чемпиона кроссвордов. Коллекционера изношенных шлепанцев. Сидячего витязя, порожденного телевизионным рабством. Делает его — воином, охотником, мужчиной!
Все посмотрели на Красноперова.
— Агм… чха… бп… тсс, — простонал Красноперов, — ртха… сть… удств… лямб… нг…
— Красив, злодей, — шепнула Софи Лорен.
— Не робей, старик, — произнес Маре, — зови меня Жаном, усаживайся и глуши шампозу.
— Я хочу пойти с этим человеком на травку, — заявила Кардинале.
Красноперов присел с горящим лицом. Глаза Софи, два миномета, держали его на прицеле.
21. Настольный теннис.
Красноперов знал, что его не любят женщины. Он к этому привык. Когда-то, еще в школьные годы, он жил на даче с братом Левушкой. Родители сняли им комнату в запущенном поселке. Поселок лежал около безымянной горы, на вершине которой темнели руины старинного замка. Центр поселка был ознаменован новым трехэтажным зданием универмага. Живописные, бесформенные развалины и пена сирени над косыми заборами дружно оспаривали его убогое, модное величие.
Братья часто ходили в семью Мешкевицер, где три загорелые насмешливые дочки явно радовались их приходу. Дочки звали пить чай, купаться, играть в настольный теннис. До заката стучал по фанерному листу маленький, гулкий, неуловимый шарик.
Левушка нравился дочкам. Он становился в красивые позы. Много курил и разгуливал по берегу в синтетических трусиках. А Красноперова девицы почти не замечали. Потому что Лева был на три года старше.
Если начиналась гроза, дождь стучал по фанере, они бросали ракетки и мчались к веранде. Там они причесывали мокрые волосы. Играли в домино. И Красноперова опять не замечали дочки. Хотя играл он лучше всех. Ему везло. И он умел курить не хуже Левы. Более того — догадывался, что побеждает в жизни не самый ловкий, умный, храбрый. Скорее — наоборот. Кто выиграл, тот и ловок. Кто победил, тот и храбр…
Брат начал исчезать, возвращался поздно. А Красноперов тосковал и ездил по шоссе на велосипеде. А затем, примерно на год, возненавидел брата. Чего брат Лева даже не заметил…
22. Стихи и проза.
Красноперов встал, поднял чужой фужер и глухо заговорил.
КРАСНОПЕРОВ:
ЛОРЕН (перебивая Красноперова):
Красноперов усаживается с нею рядом. Софи прыгает ему на колени.
КАРДИНАЛЕ (в отчаянии):
КРАСНОПЕРОВ (демонстративно поворачиваясь к ней спиной):
Кардинале непритворно рыдает. Заметим, что искренние слезы не украшают актрису.
ЛОРЕН (с глубоким волнением):
КАРДИНАЛЕ И АНУК ЭМЕ (хором, вполголоса):
КРАСНОПЕРОВ (невозмутимо):
КАРДИНАЛЕ И АНУК ЭМЕ (хором, не тая своих чувств):
ЛОРЕН (с грустью):
МОНТАН (раздраженно встает):
КАРДИНАЛЕ (указывая на Софи Лорен):
КРАСНОПЕРОВ (твердо):
Бельмондо и Маре, поскучнев, удаляются к стойке.
Монтан бросает на Красноперова ревнивые взгляды.
Оркестр заиграл «Памяти Джанго».
— Пойдем отсюда, — шепнула Софи.
— Куда? — спросил филолог.
— Куда угодно. Лишь бы вместе.
Она взглянула на Красноперова. Повернулась, добивая уже не глядя. Сошла по лестнице вниз. И если не ступени, так устои рушились под ее каблучками.
Красноперов, тихо напевая, полузакрыв глаза, отправился следом.
23. Новенький.
Неожиданно кто-то взял его за локоть.
Красноперов, застонав, обернулся. Рядом стоял человек в пожарном шлеме, тельняшке и гимнастических брюках.
— Ты Красноперов? — спросил он.
— Да, — с беспокойством кивнул наш герой.
— Шатен, росту малого, без особых примет?
— Допустим, — с легкой обидой произнес Красноперов.
— А то я без очков не вижу.
— Вы, собственно, кто?
— А ты и не знаешь?
— Понятия не имею.
— Вот как?
— Представьте себе. К тому же я спешу.
— Я — твоя совесть, Красноперов.
— Позвольте, — сказал филолог, — это недоразумение. Вы что-то путаете. Насколько я знаю, меня курирует другой товарищ. Приятный обходительный товарищ в галифе.
Тут незнакомец снял пожарный шлем. Три секунды молча держал его в отведенной руке. Затем торжественно выговорил:
— Малафеева больше нет.
— Боже, а что с ним?
— Сгорел на работе.
Красноперов скорбно опустил голову. Незнакомец забубнил:
— Ушел верный друг, надежный товарищ, примерный семьянин, активный член месткома…
Затем он вдруг сказал:
— Ты за Малафеева не горюй. Ты за себя, Красноперов, горюй. Командировка твоя прерывается.
— То есть как?
— Элементарно. Не умеешь ты себя вести. Завтра утром жду тебя в аэропорту. А сейчас езжай в отель. Дома поговорим как следует. Чао!
Ошеломленный Красноперов медленно вышел на улицу. У входа стоял плоский «ягуар», филолог увидел, как парафиновая нога Софи исчезает в машине. Захлопнулась дверца. Обдав Красноперова бензиновой гарью, «ягуар» растворился во мраке.
24. Помните, у Есенина?
Аэропорт напоминал пустырь, что возле Щербаковских бань.
Залитую солнцем асфальтовую дорожку, как шкуру леопарда, пересекали тени елок. На горизонте алели черепичные крыши. Вдалеке гудел невидимый катер.
Красноперов уныло стоял возле трапа. Затем, в последний раз оглядевшись, шагнул на ступеньку.
Тотчас же из-за отдаленного пакгауза выбежали двое. Один — в распахнутом драповом пальто. Другой — изящный, маленький, в плаще. Они бежали рядом, задыхаясь, перегоняя друг друга.
Бегущие приблизились. Красноперов узнал Дебоширина и Трюмо.
— Черт возьми, — прокричал Дебоширин, — едва не опоздали!
— Я кепи уронил, — сказал Трюмо, — но это пустяки. Надеюсь, его поднимет хороший человек.
— Друзья мои! — начал Красноперов.
Волнение мешало ему говорить.
Прощание было недолгим. Трюмо подарил Красноперову ржавый гвоздь.
— Это необычный гвоздь, — сказал Трюмо, — это — личная вещь Бунина. Этим гвоздем Бунин нацарапал слово «жопа» под окнами Мережковского. Бунина рассердило, что Дмитрий Сергеевич прославляет Муссолини.
Дебоширин тоже сделал Красноперову подарок. Вручил ему последний номер газеты «Известия». Там была помещена заметка Дебоширина о росте в мире капитала цен на яхты.
У Красноперова сжалось горло. Он взбежал по трапу и махнул рукой. Затем, нагнувшись, исчез в дверях салона.
— Кланяйтесь русским березам, — выкрикнул Дебоширин, — помните, у Есенина?..
Но его последние слова растворились в грохоте мотора.
Крылатая тень, не оставив следа, пронеслась над землей.
25. Транзит.
На следующий день Красноперов шел по Ленинграду. В мутной, как рассол, Фонтанке тесно плавали листья.
Красноперов шел по набережной с тяжелым чемоданом. Мимо проплывали газеты на фанерных стендах. Обесцвеченные дождями фасады. Унылые деревья в скверах. Зеленые скамейки. Головные уборы, ларьки, витрины. Ящики из-под картошки. Мечты, надежды, грустные воспоминания… Красноперов шел и думал:
«Это все! Прощай, Франция! Прощайте, дома и легенды. Звон гитары и умытые ветром площади. Веселые устрицы и тихий шепот Софи… Прощай, иная жизнь! Меня ждут неприятности и заботы».
26. Чуть подробнее.
Заботы в жизни Красноперова принимали нередко фантастический, даже безумный характер. Однажды наш герой приобрел себе кальсоны. Заурядные румынские кальсоны фирмы «Партизан». Казалось бы, ну что особенного? Голубые кальсоны с белыми пуговками. И сначала все было хорошо. Но затем, в ходе стирки, пуговицы утратили форму. Филолог маникюрными ножницами подровнял их края. Очередная стирка — новое разочарование. Пуговицы вновь стали неровными, как блины. Красноперов их снова постриг. Наконец пуговицы смылись окончательно. И тогда Красноперов был вынужден пришить себе новые, железные, от сохранившейся армейской гимнастерки. Что стоило ему немалых трудов.
27. Тротуар и мостовая.
Опустив голову, шел Красноперов, нес тяжелый чемодан. Вдруг дорогу ему преградила толпа. Теснились женщины в старой одежде. Шумно переговаривались мужчины в телогрейках. Дети ползали среди галош.
Красноперов, задевая людей чемоданом, не слыша ругательств, достиг прилавка.
— Что дают? — задыхаясь, спросил он.
— Читать умеете?
— Да, — растерянно ответил Красноперов, — на шести языках.
На листе картона было выведено зеленым фломастером:
«СВЕЖИЙ ЛЕЩЬ».
— А почему у вас «лещ» с мягким знаком? — не отставал Красноперов.
— Какой завезли, такой и продаем, — грубовато отвечала лоточница.
Руки ее были серебряными от чешуи.
Филолог свернул по направлению к дому. Переулок был украшен модернизированным стеклянным ларьком. Внутри алел сухорукий Миша, любимец публики и балагур. Два ефрейтора в гимнастерках, стянутых широкими ремнями, отошли под навес. В руках они держали кружки с пивом. Легкая пена опускалась на мостовую. Красноперову вдруг показалось, будто чокаются ефрейторы своими непутевыми головами.
Красноперов замедлил шаги у витрины фотоателье, разглядывая лица пасмурных мужчин и женщин. Потом, чуть выше, обнаружил транспарант:
«ОНИ МЕШАЮТ НАМ ЖИТЬ».
Вдруг за спиной его раздался крик. Мужчина, нетрезвый, как ртуть, бежал через дорогу, пытаясь остановить такси. Он то замирал, качаясь на пятках, то, припадая к земле, мчался автомобилю наперерез. С велюровой шляпой он давно разминулся. Теперь она катилась в противоположном направлении. А именно — к Владимирской площади.
Машина гудела. Пьяный уцепился за бампер.
Автомобиль резко затормозил, прочертив две линии на сером асфальте. Оттуда вышел инкассатор с парабеллумом.
Пьяный шарахнулся в сторону. Филолог оказался на пути его. Они столкнулись. Красноперов деликатно отступил.
— Хочешь, понесу твой чемодан? — спросил незнакомец.
— Что вы? — запротестовал наш герой. — Я уже дома.
— Давай помогу, — настаивал человек.
— Это совершенно лишнее.
— А я все равно помогу.
— Ни в коем случае.
— Сказал — помогу, значит — помогу!
— Я не устал. И вообще, мой дом за поворотом.
— Нет, помогу! — сказал незнакомец.
— Категорически отказываюсь.
— Ты Леву Сивого знаешь?
— Нет, — удивился филолог, — кто это?
— Это я, — скромно потупился человек.
— Очень приятно. И тем не менее…
— Со мной шутки плохи, — незнакомец рванул чемодан, — молчи, гад, убью…
28. Отражение.
Забулдыга нес чемодан, ударяя то и дело себя по колену. Красноперов шел рядом. Потом Красноперов нес чемодан. Незнакомец сопровождал его, задевая плечом водосточные трубы.
Мимо, громыхая, проехал трамвай. Видны были залитые светом деревянные кресла.
Наконец они приблизились к шестиэтажному дому с балконами. Красноперов остановился.
— С тебя полбанки, — ухмыльнулся незнакомец.
— Но я спешу, — возразил филолог, — мы так не договаривались. И денег у меня, честно говоря, немного. Впрочем, если угодно, тут рубль с мелочью.
— Тогда я сам куплю полбанки, — не унимался человек.
— Как это?
— Очень просто. Разве мне твои деньги нужны? Мне с тобой поговорить хочется!
И сразу же ощущение покоя возникло у Красноперова. Все показалось ему мучительно дорогим и близким. Забулдыга в дорогом, испачканном сметаной пальто. Трещины на асфальте. Эмалированная табличка над подъездом. И то, что ждет его: холодный полумрак, щербатые ступени. Тусклая лампочка в проволочной сетке. Обитая коленкором дверь. Коммунальные соседи — Гендлины, Моргулисы, Шарашенидзе. Заваленная книгами берлога. Все то, что было. И все то, что будет. Все это составляло единственную, нужную, знакомую жизнь…
— Вы мне чрезвычайно симпатичны, — улыбнулся Красноперов, — но я тороплюсь. Заходите как-нибудь. Вон мои окна.
Пьяный не обиделся. Он сказал:
— Тогда я сделаю вот что. Я тебя поцелую.
— И это лишнее, — возразил Красноперов.
Забулдыга постоял в раздумье. Затем взглянул на Красноперова и твердо произнес:
— Тогда уж я как минимум — спою.
И спел-таки негромко «Кукарачу».
29. Мы идем по Уругваю…
Вечером Красноперов брел по залитому светом Невскому. Люди толпились у дверей кинотеатров, заслоняли сияющие витрины гастрономов. Лица под неоновым огнем казались благороднее и чище.
Помедлив, Красноперов толкнул вертящиеся двери.
В холле ресторана было прохладно от зеркал. Девушка в малиновых брюках красила ресницы. Красноперов бегло сосчитал — их оказалось девять. Рядом томился высокий парень с бородой. Швейцар подозрительно его разглядывал.
Филолог двинулся наверх, беззвучно ступая по истертой ковровой дорожке. В руке он держал алюминиевый номерок.
Его подхватила волна джазовой грусти и аромата кавказских блюд. Мужчины в белых куртках, лавируя, пересекали зал.
Музыканты играли, сняв пиджаки и раздвинув колени. Перед каждым возвышалась тумба, украшенная сияющей лирой из жести. Флейтист и барабанщик переговаривались о чем-то. Певица вытирала салфеткой лаковые бальные туфли.
Музыка стихла. Все расселись, шумно передвигая стулья.
Красноперов оглядел помещение и вздрогнул. Алюминиевый номерок, звякнув, покатился к выходу.
Возле пальмы сидела артистка Лорен. Жан Маре протягивал ей сигареты. Бельмондо разглядывал деревянную матрешку. Ив Монтан сосредоточенно штопал замшевый пиджак. Анук Эме с Кардинале ели харчо из одной тарелки.
Ошеломленный филолог приблизился к столу.
— Экстраординаре, — закричала Софи Лорен, — какая встреча! А мы на фестиваль прилетели. Хочешь контрамарку в первый ряд?
— Кривляка, — фыркнула Эме.
— Заметь, — шепнула нашему герою Кардинале, — Сонька туфли разула. Мозоли у ней — это страшное дело!
— Интересно, где здесь могила Евтушенко? — спросил Бельмондо.
— Нет ли трешки до среды? — поинтересовался Монтан.
— Что сегодня по телевизору? — задал вопрос Жан Маре.
Красноперов поднял руки и отчаянно воскликнул:
— Где это я? Где?!
— Рифмуй, — пикантно ответил ему грубиян Бельмондо.
Дирижер взмахнул палочкой. Оркестр заиграл «Сентябрь в Париже». Анук Эме протянула свою фотографию с надписью:
«Милому товарищу Красноперову.
Кончается история моя. Мы не постигнем тайны бытия вне опыта законченной игры. Иная жизнь, далекие миры — все это бред. Разгадка в нас самих. Ее узнаешь ты в последний миг. В последнюю минуту рвется нить. Но поздно, поздно что-то изменить…
Куртка Фернана Леже.
Эта глава — рассказ о принце и нищем.
В марте сорок первого года родился Андрюша Черкасов. В сентябре этого же года родился я.
Андрюша был сыном выдающегося человека. Мой отец выделялся только своей худобой.
Николай Константинович Черкасов был замечательным артистом и депутатом Верховного Совета. Мой отец — рядовым театральным деятелем и сыном буржуазного националиста.
Талантом Черкасова восхищались Питер Брук, Феллини и Де Сика. Талант моего отца вызывал сомнение даже у его родителей.
Черкасова знала вся страна как артиста, депутата и борца за мир. Моего отца знали только соседи как человека пьющего и нервного.
У Черкасова была дача, машина, квартира и слава. У моего отца была только астма.
Их жены дружили. Даже, кажется, вместе заканчивали театральный институт.
Мать была рядовой актрисой, затем корректором и наконец — пенсионеркой. Нина Черкасова тоже была рядовой актрисой. После смерти мужа ее уволили из театра.
Разумеется, у Черкасовых были друзья из высшего социального круга: Шостакович, Мравинский, Эйзенштейн… Мои родители принадлежали к бытовому окружению Черкасовых.
Всю жизнь мы чувствовали заботу и покровительство этой семьи. Черкасов давал рекомендации моему отцу. Его жена дарила маме платья и туфли.
Мои родители часто ссорились. Потом они развелись. Причем развод был чуть ли не единственным миролюбивым актом их совместной жизни. Одним из немногих случаев, когда мои родители действовали единодушно.
Черкасов ощутимо помогал нам с матерью. Например, благодаря ему мы сохранили жилплощадь.
Андрюша был моим первым другом. Познакомились мы в эвакуации. Точнее, не познакомились, а лежали рядом в детских колясках. У Андрюши была заграничная коляска. У меня — отечественного производства.
Питались мы, я думаю, одинаково скверно. Шла война.
Потом война закончилась. Наши семьи оказались в Ленинграде. Черкасовы жили в правительственном доме на Кронверкской улице. Мы — в коммуналке на улице Рубинштейна.
Виделись мы с Андрюшей довольно часто. Вместе ходили на детские утренники. Праздновали все дни рожденья.
Я ездил с матерью на Кронверкскую трамваем. Андрюшу привозил шофер на трофейной машине «бугатти».
Мы с Андрюшей были одного роста. Примерно одного возраста. Оба росли здоровыми и энергичными.
Андрюша, насколько я помню, был смелее, вспыльчивее, резче. Я был немного сильнее физически и, кажется, чуточку разумнее.
Каждое лето мы жили на даче. У Черкасовых на Карельском перешейке была дача, окруженная соснами. Из окон был виден Финский залив, над которым парили чайки.
К Андрюше была приставлена очередная домработница. Домработницы часто менялись. Как правило, их увольняли за воровство. Откровенно говоря, их можно было понять.
У Нины Черкасовой повсюду лежали заграничные вещи. Все полки были заставлены духами и косметикой. Молоденьких домработниц это возбуждало. Заметив очередную пропажу, Нина Черкасова хмурила брови:
— Любаша пошаливает!
Назавтра Любашу сменяла Зинуля…
У меня была няня Луиза Генриховна. Как немке ей грозил арест. Луиза Генриховна пряталась у нас. То есть попросту с нами жила. И заодно осуществляла мое воспитание. Кажется, мы ей совершенно не платили.
Когда-то я жил на даче у Черкасовых с Луизой Генриховной. Затем произошло вот что. У Луизы Генриховны был тромбофлебит. И вот одна знакомая молочница порекомендовала ей смазывать больные ноги — калом. Вроде бы есть такое народное средство.
На беду окружающих, это средство подействовало. До самого ареста Луиза Генриховна распространяла невыносимый запах. Мы это, конечно, терпели, но Черкасовы оказались людьми более изысканными. Маме было сказано, что присутствие Луизы Генриховны нежелательно.
После этого мать сняла комнату. Причем на той же улице, в одном из крестьянских домов. Там мы с няней проводили каждое лето. Вплоть до ее ареста.
Утром я шел к Андрюше. Мы бегали по участку, ели смородину, играли в настольный теннис, ловили жуков. В теплые дни ходили на пляж. Если шел дождь, лепили на веранде из пластилина.
Иногда приезжали Андрюшины родители. Мать — почти каждое воскресенье. Отец — раза четыре за лето, выспаться.
Сами Черкасовы относились ко мне хорошо. А вот домработницы — хуже. Ведь я был дополнительной нагрузкой. Причем без дополнительной оплаты.
Поэтому Андрюше разрешалось шалить, а мне — нет. Вернее, Андрюшины шалости казались естественными, а мои — не совсем. Мне говорили: «Ты умнее. Ты должен быть примером для Андрюши…» Таким образом, я превращался на лето в маленького гувернера.
Я ощущал неравенство. Хотя на Андрюшу чаще повышали голос. Его более сурово наказывали. А меня неизменно ставили ему в пример.
И все-таки я чувствовал обиду. Андрюша был главнее. Челядь побаивалась его как хозяина. А я был, что называется, из простых. И хотя домработница была еще проще, она меня явно недолюбливала.
Теоретически все должно быть иначе. Домработнице следовало бы любить меня. Любить как социально близкого. Симпатизировать мне как разночинцу. В действительности же слуги любят ненавистных хозяев гораздо больше, чем кажется. И уж конечно больше, чем себя.
Нина Черкасова была интеллигентной, умной, хорошо воспитанной женщиной. Разумеется, она не дала бы унизить шестилетнего сына ее подруги. Если Андрюша брал яблоко, мне полагалось такое же. Если Андрюша шел в кино, билеты покупали нам обоим.
Как я сейчас понимаю, Нина Черкасова обладала всеми достоинствами и недостатками богачей. Она была мужественной, решительной, целеустремленной. При этом холодной, заносчивой и аристократически наивной. Например, она считала деньги тяжким бременем. Она говорила маме:
— Какая ты счастливая, Нора! Твоему Сереже ириску протянешь, он доволен. А мой оболтус любит только шоколад…
Конечно, я тоже любил шоколад. Но делал вид, что предпочитаю ириски.
Я не жалею о пережитой бедности. Если верить Хемингуэю, бедность — незаменимая школа для писателя. Бедность делает человека зорким. И так далее.
Любопытно, что Хемингуэй это понял, как только разбогател…
В семь лет я уверял маму, что ненавижу фрукты. К девяти годам отказывался примерить в магазине новые ботинки. В одиннадцать — полюбил читать. В шестнадцать — научился зарабатывать деньги.
С Андреем Черкасовым мы поддерживали тесные отношения лет до шестнадцати. Он заканчивал английскую школу. Я — обыкновенную. Он любил математику. Я предпочитал менее точные науки. Оба мы, впрочем, были изрядными лентяями.
Виделись мы довольно часто. Английская школа была в пяти минутах ходьбы от нашего дома. Бывало, Андрюша заходил к нам после занятий. И я, случалось, заезжал к нему посмотреть цветной телевизор. Андрей был инфантилен, рассеян, полон дружелюбия. Я уже тогда был злым и внимательным к человеческим слабостям.
В школьные годы у каждого из нас появились друзья. Причем у каждого — свои. Среди моих преобладали юноши криминального типа. Андрей тянулся к мальчикам из хороших семей.
Значит, что-то есть в марксистско-ленинском учении. Наверное, живут в человеке социальные инстинкты. Всю сознательную жизнь меня инстинктивно тянуло к ущербным людям — беднякам, хулиганам, начинающим поэтам. Тысячу раз я заводил приличную компанию, и все неудачно. Только в обществе дикарей, шизофреников и подонков я чувствовал себя уверенно.
Приличные знакомые мне говорили:
— Не обижайся, ты распространяешь вокруг себя ужасное беспокойство. Рядом с тобой заражаешься всевозможными комплексами…
Я не обижался. Я лет с двенадцати ощущал, что меня неудержимо влечет к подонкам. Не удивительно, что семеро из моих школьных знакомых прошли в дальнейшем через лагеря.
Рыжий Борис Иванов сел за кражу листового железа. Штангист Кононенко зарезал сожительницу. Сын школьного дворника Миша Хамраев ограбил железнодорожный вагон-ресторан. Бывший авиамоделист Летяго изнасиловал глухонемую. Алик Брыкин, научивший меня курить, совершил тяжкое воинское преступление — избил офицера. Юра Голынчик по кличке Хряпа ранил милицейскую лошадь. И даже староста класса Виля Ривкович умудрился получить год за торговлю медикаментами.
Мои друзья внушали Андрюше Черкасову тревогу и беспокойство. Каждому из них постоянно что-то угрожало. Все они признавали единственную форму самоутверждения — конфронтацию.
Мне же его приятели внушали ощущение неуверенности и тоски. Все они были честными, разумными и доброжелательными. Все предпочитали компромисс — единоборству.
Оба мы женились сравнительно рано. Я, естественно, на бедной девушке. Андрей — на Даше, внучке химика Ипатьева, приумножившей семейное благосостояние.
Помню, я читал насчет взаимной тяги антиподов. По-моему, есть в этой теории что-то сомнительное. Или, как минимум, спорное. Например, Даша с Андреем были похожи. Оба рослые, красивые, доброжелательные и практичные. Оба больше всего ценили спокойствие и порядок. Оба жили со вкусом и без проблем.
Да и мы с Леной были похожи. Оба — хронические неудачники. Оба — в разладе с действительностью. Даже на Западе умудряемся жить вопреки существующим правилам…
Как-то Андрюша и Дарья позвали нас в гости. Приезжаем на Кронверкскую. В подъезде сидит милиционер. Снимает телефонную трубку:
— Андрей Николаевич, к вам!
И затем, поменяв выражение лица на чуть более строгое:
— Пройдите…
Поднимаемся в лифте. Заходим.
В прихожей Даша шепнула:
— Извините, у нас медсестра.
Я сначала не понял. Я думал, кому-то из родителей плохо. Мне даже показалось, что нужно уходить.
Нам пояснили:
— Гена Лаврентьев привел медсестру. Это ужас. Девица в советской цигейковой шубе. Четвертый раз спрашивает, будут ли танцы. Только что выпила целую бутылку холодного пива… Ради бога, не сердитесь…
— Ничего, — говорю, — мы привыкшие…
Я тогда работал в заводской многотиражке. Моя жена была дамским парикмахером. Едва ли что-то могло нас шокировать.
А медсестру я потом разглядел. У нее были красивые руки, тонкие щиколотки, зеленые глаза и блестящий лоб. Она мне понравилась. Она много ела и даже за столом незаметно приплясывала.
Ее спутник, Лаврентьев, выглядел хуже. У него были пышные волосы и мелкие черты лица — сочетание гнусное. Кроме того, он мне надоел. Слишком долго рассказывал о поездке в Румынию. Кажется, я сказал ему, что Румыния мне ненавистна…
Шли годы. Виделись мы с Андреем довольно редко. С каждым годом все реже.
Мы не поссорились. Не испытали взаимного разочарования. Мы просто разошлись.
К этому времени я уже что-то писал. Андрей заканчивал свою кандидатскую диссертацию.
Его окружали веселые, умные, добродушные физики. Меня — сумасшедшие, грязные, претенциозные лирики. Его знакомые изредка пили коньяк с шампанским. Мои — систематически употребляли розовый портвейн. Его приятели декламировали в компании — Гумилева и Бродского. Мои читали исключительно собственные произведения.
Вскоре умер Николай Константинович Черкасов. Около Пушкинского театра состоялся митинг. Народу было так много, что приостановилось уличное движение.
Черкасов был народным артистом. И не только по званию. Его любили профессора и крестьяне, генералы и уголовники. Такая же слава была у Есенина, Зощенко и Высоцкого.
Год спустя Нину Черкасову уволили из театра. Затем отобрали призы ее мужа. Заставили отдать международные награды, полученные Черкасовым в Европе. Среди них были ценные вещи из золота. Начальство заставило вдову передать их театральному музею.
Вдова, конечно, не бедствовала. У нее была дача, машина, квартира. Кроме того, у нее были сбережения. Даша с Андреем работали.
Мама изредка навещала вдову. Часами говорила с ней по телефону. Та жаловалась на сына. Говорила, что он невнимательный и эгоистичный.
Мать вздыхала:
— Твой хоть не пьет…
Короче, наши матери превратились в одинаково грустных и трогательных старух. А мы — в одинаково черствых и невнимательных сыновей. Хотя Андрюша был преуспевающим физиком, я же — диссидентствующим лириком.
Наши матери стали похожи. Однако не совсем. Моя почти не выходила из дома. Нина Черкасова бывала на всех премьерах. Кроме того, она собиралась в Париж.
Она бывала за границей и раньше. И вот теперь ей захотелось навестить старых друзей.
Происходило что-то странное. Пока был жив Черкасов, в доме ежедневно сидели гости. Это были знаменитые, талантливые люди — Мравинский, Райкин, Шостакович. Все они казались друзьями семьи. После смерти Николая Константиновича выяснилось, что это были его личные друзья.
В общем, советские знаменитости куда-то пропали. Оставались заграничные — Сартр, Ив Монтан, вдова художника Леже. И Нина Черкасова решила снова побывать во Франции.
За неделю до ее отъезда мы случайно встретились. Я сидел в библиотеке Дома журналистов, редактировал мемуары одного покорителя тундры. Девять глав из четырнадцати в этих мемуарах начинались одинаково: «Если говорить без ложной скромности…» Кроме того, я обязан был сверить ленинские цитаты.
И вдруг заходит Нина Черкасова. Я и не знал, что мы пользуемся одной библиотекой.
Она постарела. Одета была, как всегда, с незаметной, продуманной роскошью.
Мы поздоровались. Она спросила:
— Говорят, ты стал писателем?
Я растерялся. Я не был готов к такой постановке вопроса. Уж лучше бы она спросила: «Ты гений?» Я бы ответил спокойно и положительно. Все мои друзья изнывали под бременем гениальности. Все они называли себя гениями. А вот назвать себя писателем оказалось труднее.
Я сказал:
— Пишу кое-что для забавы…
В читальном зале было двое посетителей. Оба поглядывали в нашу сторону. Не потому, что узнавали вдову Черкасова. Скорее потому, что ощущали запах французских духов.
Она сказала:
— Знаешь, мне давно хотелось написать о Коле. Что-то наподобие воспоминаний.
— Напишите.
— Боюсь, что у меня нет таланта. Хотя всем знакомым нравились мои письма.
— Вот и напишите длинное письмо.
— Самое трудное — начать. Действительно, с чего все это началось? Может быть, со дня нашего знакомства? Или гораздо раньше?
— А вы так и начните.
— Как?
— «Самое трудное — начать. Действительно, с чего все это началось…».
— Пойми, Коля был всей моей жизнью. Он был моим другом. Он был моим учителем… Как ты думаешь, это грех — любить мужа больше, чем сына?
— Не знаю. Я думаю, у любви вообще нет размеров. Есть только — да или нет.
— Ты явно поумнел, — сказала она.
Потом мы беседовали о литературе. Я мог бы, не спрашивая, угадать ее кумиров — Пруст, Голсуорси, Фейхтвангер… Выяснилось, что она любит Пастернака и Цветаеву.
Тогда я сказал, что Пастернаку не хватало вкуса. А Цветаева, при всей ее гениальности, была клинической идиоткой…
Затем мы перешли на живопись. Я был уверен, что она восхищается импрессионистами. И не ошибся.
Тогда я сказал, что импрессионисты предпочитали минутное — вечному. Что лишь у Моне родовые тенденции преобладали над видовыми…
Черкасова грустно вздохнула:
— Мне казалось, что ты поумнел…
Мы проговорили более часа. Затем она попрощалась и вышла. Мне уже не хотелось редактировать воспоминания покорителя тундры. Я думал о нищете и богатстве. О жалкой и ранимой человеческой душе…
Когда-то я служил в охране. Среди заключенных попадались видные номенклатурные работники. Первые дни они сохраняли руководящие манеры. Потом органически растворялись в лагерной массе.
Когда-то я смотрел документальный фильм о Париже. События происходили в оккупированной Франции. По улицам шли толпы беженцев. Я убедился, что порабощенные страны выглядят одинаково. Все разоренные народы — близнецы…
Вмиг облетает с человека шелуха покоя и богатства. Тотчас обнажается его израненная, сиротливая душа…
Прошло недели три. Раздался телефонный звонок. Черкасова вернулась из Парижа. Сказала, что заедет.
Мы купили халвы и печенья.
Она выглядела помолодевшей и немного таинственной. Французские знаменитости оказались гораздо благороднее наших. Приняли ее хорошо.
Мама спросила:
— Как одеты в Париже?
Нина Черкасова ответила:
— Так, как считают нужным.
Затем она рассказывала про Сартра и его немыслимые выходки. Про репетиции в театре «Соле». Про семейные неурядицы Ива Монтана.
Она вручила нам подарки. Маме — изящную театральную сумочку. Лене — косметический набор. Мне досталась старая вельветовая куртка.
Откровенно говоря, я был немного растерян. Куртка явно требовала чистки и ремонта. Локти блестели. Пуговиц не хватало. У ворота и на рукаве я заметил следы масляной краски.
Я даже подумал — лучше бы привезла авторучку. Но вслух произнес:
— Спасибо. Зря беспокоились.
Не мог же я крикнуть: «Где вам удалось приобрести такое старье?!».
А куртка действительно была старая. Такие куртки, если верить советским плакатам, носят американские безработные.
Черкасова как-то странно поглядела на меня и говорит:
— Это куртка Фернана Леже. Он был приблизительно твоей комплекции.
Я с удивлением переспросил:
— Леже? Тот самый?
— Когда-то мы были с ним очень дружны. Потом я дружила с его вдовой. Рассказала ей о твоем существовании. Надя полезла в шкаф. Достала эту куртку и протянула мне. Она говорит, что Фернан завещал ей быть другом всякого сброда…
Я надел куртку. Она была мне впору. Ее можно было носить поверх теплого свитера. Это было что-то вроде короткого осеннего пальто.
Нина Черкасова просидела у нас до одиннадцати. Затем она вызвала такси.
Я долго разглядывал пятна масляной краски. Теперь я жалел, что их мало. Только два — на рукаве и у ворота.
Я стал вспоминать, что мне известно про Фернана Леже?
Это был высокий, сильный человек, нормандец, из крестьян. В пятнадцатом году отправился на фронт. Там ему случалось резать хлеб штыком, испачканным в крови. Фронтовые рисунки Леже проникнуты ужасом.
В дальнейшем он, подобно Маяковскому, боролся с искусством. Но Маяковский застрелился, а Леже выстоял и победил.
Он мечтал рисовать на стенах зданий и вагонов. Через полвека его мечту осуществила нью-йоркская шпана.
Ему казалось, что линия важнее цвета. Что искусство, от Шекспира до Эдит Пиаф, живет контрастами.
Его любимые слова:
«Ренуар изображал то, что видел. Я изображаю то, что понял…».
Умер Леже коммунистом, раз и навсегда поверив величайшему, беспрецедентному шарлатанству. Не исключено, что, как многие художники, он был глуп.
Я носил куртку лет восемь. Надевал ее в особо торжественных случаях. Хотя вельвет за эти годы истерся так, что следы масляной краски пропали.
О том, что куртка принадлежала Фернану Леже, знали немногие. Мало кому я об этом рассказывал. Мне было приятно хранить эту жалкую тайну.
Шло время. Мы оказались в Америке. Нина Черкасова умерла, завещав маме полторы тысячи рублей. В Союзе это большие деньги.
Получить их в Нью-Йорке оказалось довольно трудно. Это потребовало бы невероятных хлопот и усилий.
Мы решили поступить иначе. Оформили доверенность на имя моего старшего брата. Но и это оказалось делом хлопотным и нелегким. Месяца два я возился с бумагами. Одну из них собственноручно подписал мистер Шульц.
В августе брат сообщил мне, что деньги получены. Выражений благодарности не последовало. Может быть, деньги того и не стоят.
Брат иногда звонит мне рано утром. То есть по ленинградскому времени — глубокой ночью. Голос у него в таких случаях бывает подозрительно хриплый. Кроме того, доносятся женские восклицания:
— Спроси насчет косметики!..
Или:
— Объясни ему, дураку, что лучше всего идут синтетические шубы под норку…
Вместо этого братец мой спрашивает:
— Ну как дела в Америке? Говорят, там водка продается круглосуточно?
— Сомневаюсь. Но бары, естественно, открыты.
— А пиво?
— Пива в ночных магазинах сколько угодно.
Следует уважительная пауза. И затем:
— Молодцы капиталисты, дело знают!..
Я спрашиваю:
— Как ты?
— На букву ха, — отвечает, — в смысле — хорошо…
Впрочем, мы отвлеклись. У Андрея Черкасова тоже все хорошо. Зимой он станет доктором физических наук. Или физико-математических… Какая разница?
Встретились, поговорили.
Все считали его неудачником. Даже фамилия у него была какая-то легкомысленная — Головкер. Такая фамилия полагается невзрачному близорукому человеку, склонному к рефлексии. Головкер был именно таким человеком.
В школе его умудрились просто не заметить. Учителя на родительских собраниях говорили только про отличников и двоечников. Среднему школьнику, вроде Головкера, уделялось не больше минуты.
В самодеятельности Головкер не участвовал. Рисовать и стихи писать не умел. Даже читал стихи, как говорится, без выражения.
Уроков физкультуры не посещал. Был освобожден из-за плоскостопия. Что такое плоскостопие — загадка. Я думаю — всего лишь повод не заниматься физкультурой.
Учитель пения говорил ему:
— Голоса у тебя нет. И души вроде бы тоже нет.
Учитель скорбно приподнимал брови и заканчивал:
— Чем ты поешь, Головкер?..
Общественной работой Головкер не занимался. В театр ходить не любил. На пионерских собраниях Головкера спрашивали:
— Чем ты увлекаешься? Чему уделяешь свободное время? Может, ты что-нибудь коллекционируешь, Головкер?
— Да, — вяло отвечал Головкер.
— Что?
— Да так.
— Что именно?
— Деньги.
— Ты копишь деньги?
— Ну.
— Зачем?
— То есть как зачем? Хочу купить.
— Что?
— Так, одну вещь.
— Какую? Ответь. Коллектив тебя спрашивает.
— Зимнее пальто, — отвечал Головкер…
Закончив школу, Головкер поступил в институт. Тогда считалось, что это — единственная дорога в жизни. Конкурс почти везде был огромный. Головкер поступил осмотрительно. Подал документы туда, где конкурса фактически не было. Конкретно — в санитарно-гигиенический институт.
Там он проучился шесть лет. Причем так же, как в школе, остался незамеченным. В самодеятельности не участвовал. Провокационных вопросов лекторам не задавал. Девушек избегал. Вина не пил. К спорту был равнодушен.
Когда Головкер женился, все были поражены. Уж очень мало выделялся Головкер, чтобы стать для кого-то единственным и незаменимым. Казалось, Головкер не может быть предметом выбора. Не может стать объектом предпочтения. У Головкера совершенно не было индивидуальных качеств.
И все-таки он женился. Лиза Маковская была его абсолютной противоположностью. Она была рыжая, дерзкая и привлекательная. Она курила, сквернословила и пела в факультетском джазе. Вокруг нее постоянно толпились спортивные, хорошо одетые молодые люди.
Все ухаживали за Лизой. Замуж она так и не вышла. А на пятом курсе родила ребенка. Девочка была похожа на маму. А также на заместителя комсорга по идеологии.
Короче, Лиза превратилась в женщину трудной судьбы. Высказывалась цинично и раздраженно. К двадцати пяти годам успела разочароваться в жизни.
И тут появился Головкер. Молчаливый, застенчивый. Приносил ей не цветы, а овощи и фрукты для ребенка. Влечения своего не проявлял. Мелкие домашние поручения выполнял безукоризненно.
Как-то они пили чай с мармеладом. Девочка спала за ширмой. Головкер встал. Лиза говорит:
— Интродукция затянулась. Мы должны переспать или расстаться.
— С удовольствием, — ответил Головкер, — только в другой раз. Я могу остаться в пятницу. Или в субботу.
— Нет, сегодня, — раздражительно выговорила Лиза, — я этого хочу.
— Я тоже, — просто ответил Головкер.
И затем:
— Останусь, если вы добавите мне рубль на такси. С возвратом, разумеется…
Так они стали мужем и женой. Муж был инспектором-гигиенистом в управлении столовых. Жена, отдав ребенка в детский сад, поступила на фабрику. Работала там в местной амбулатории.
А потом начались скандалы. Причем без всяких оснований. Просто Головкер был доволен жизнью, а Лиза нет.
Головкер приобрел в рассрочку цветной телевизор и шкаф. Купил в зоомагазине аквариум. Стал задумываться о кооперативе. Лиза в ответ на это говорила:
— Зачем? Что это меняет?
И дальше:
— Неужели это все? Ведь годы-то идут…
Лиза, что называется, задумывалась о жизни. Прерывая стирку или откладывая шитье, говорила:
— Ради чего все это? Ну, хорошо, съем я еще две тысячи пирожных. Изношу двенадцать пар сапог. Съезжу в Прибалтику раз десять…
Головкер не задумывался о таких серьезных вещах. Он спрашивал: «Чем тебя не устраивает Прибалтика?» Он вообще не думал. Он просто жил, и все.
Лишь однажды Головкер погрузился в раздумье. Это продолжалось больше сорока минут. Затем он сказал:
— Лиза, послушай. Когда я был студентом первого курса, Дима Фогель написал эпиграмму: «У Головкера Боба попа втрое шире лба!» Ты слышишь? Я тогда обиделся, а сейчас подумал — все нормально. Попа и должна быть шире лба. Причем как раз втрое, я специально измерял…
— И ты, — спросила Лиза, — пять лет об этом думал?
— Нет, это только сегодня пришло мне в голову…
Через год Лиза его презирала. Через три года — возненавидела.
Головкер это чувствовал. Старался не раздражать ее. Вечерами смотрел телевизор. Или помогал соседу чинить «Жигули».
Спали они вместе редко. Каждый раз это была ее неожиданная причуда. Заканчивалось все слезами.
А потом началась эмиграция. Сначала это касалось только посторонних. Потом начали уезжать знакомые. Чуть позже — сослуживцы и друзья.
Евреи, что называется, подняли головы. Вполголоса беседовали между собой. Шелестели листками папиросной бумаги.
В их среде циркулировали какие-то особые документы. Распространялась какая-то внутренняя информация. У них возникли какие-то свои дела.
И тут Головкер неожиданно преобразился. Сначала он небрежно заявил:
— Давай уедем.
Потом заговорил на эту тему более серьезно. Приводил какие-то доводы. Цитировал письма какого-то Габи.
Лиза сказала:
— Я не поеду. Здесь мама. В смысле — ее могила. Здесь все самое дорогое. Здесь Эрмитаж…
— В котором ты не была лет десять.
— Да, но я могу пойти туда в ближайшую субботу… И наконец — я русская! Ты понимаешь — русская!
— С этого бы и начинала, — реагировал Головкер и обиженно замолчал. Как будто заставил жену сознаться в преступлении.
И вот Головкер уехал. Его отъезд, как это чаще всего бывает, слегка напоминал развод.
Эмиграция выявила странную особенность. А может быть, закономерность. Развестись люди почему-то не могли. Разъехаться по двум квартирам было трудно. А вот по разным странам — легче.
Поэтому в эмиграции так много одиноких. Причем как мужчин, так и женщин. В зависимости от того, кто был инициатором развода.
Три месяца Головкер жил в Италии. Затем переехал в Соединенные Штаты.
В Америке он неожиданно пришелся ко двору. На родине особенно ценились полоумные герои и беспутные таланты. В Америке — добросовестные налогоплательщики и честные трудящиеся. Головкер пошел на курсы английского языка. Научился водить машину. Работал массажистом, курьером, сторожем. Год прослужил в кар-сервисе. Ухаживал за кроликами на ферме. Подметал на специальной машине территорию аэропорта.
Сначала Головкер купил медальон на такси. Потом участок земли на реке Делавер. Еще через год — по внутренней цене — собственную квартиру на Леффертс-бульваре.
Такси он сдал в аренду. Землю перепродал. Часть денег положил на срочный вклад. На оставшиеся четырнадцать тысяч купил долю в ресторане «Али-баба».
Жил он в хорошем районе. Костюмы покупал у Блюмингдейла. Ездил в «Олдсмобиле-ридженси».
По отношению к женщинам Головкер вел себя любезно. Приглашал их в хорошие, недорогие рестораны. Дарил им галантерею и косметику. Причем событий не форсировал.
Американок Головкер уважал и стеснялся. Предпочитал соотечественниц без детей. О женитьбе не думал.
Три раза он побывал в Европе. Один раз в Израиле. Дважды в Канаде.
Он продавал дома, квартиры, земельные участки. Дела у него шли замечательно. Он был прирожденным торговым агентом. Представителем чужих интересов. То есть человеком без индивидуальности. Недаром существует такой короткий анекдот. Некто звонит торговому агенту и спрашивает: «Вы любите Брамса?»…
При этом Головкер был одновременно услужлив и наделен чувством собственного достоинства. Сочетание редкое.
С Лизой он не переписывался. Слишком уж трудно было писать из одного мира — в другой. С одной планеты — на другую.
Но он помогал ей и дочке. Сначала отправлял посылки. Впоследствии ограничивался денежными переводами.
Это было нормально. Ведь они развелись. А дочка, та вообще была приемная. Хотя ее как раз Головкер вспоминал. Например, как он зашнуровывает крошечные ботинки. Или застегивает ускользающие пуговицы на лифчике. И еще — как он легонько встряхивает девочку, поправляя рейтузы.
Лизу он не вспоминал. Она превратилась в какую-то невидимую инстанцию. Во что-то существенное, но безликое. В своего рода налоговое управление.
А потом неожиданно все изменилось. У Головкера возникла прямо-таки навязчивая идея. Причем не исподволь, а сразу. В один прекрасный день. Головкер даже помнил, когда именно это случилось. Между часом и двумя семнадцатого августа восемьдесят шестого года.
Головкер ехал на машине в офис. Только что завершилась выгодная операция. Комиссионные составили двенадцать тысяч.
Автомобиль легко скользил по гудронированному шоссе. Головкер был в светло-зеленом фланелевом костюме. В левой руке его дымилась сигарета «Кент».
И вдруг он увидел себя чужими глазами. Это бывает. А именно: глазами своей бывшей жены. Вот мчится за рулем собственного автомобиля процветающий бизнесмен Головкер. Совесть его чиста, бумажник набит деньгами. В уютной конторе его ждет миловидная секретарша. Здоровье у него великолепное. Гемоглобин? Он даже не знает, что это такое. У него все хорошо. Гладкая от лосьона кожа. Дорогие ботинки не жмут. И вот Лиза смотрит на этого человека. И думает: какое сокровище я потеряла!
Так и появилась у Головкера навязчивая идея. А именно: он должен встретиться с женой. Она поймет и убедится. А он только спросит: «Ну, как?» — и все. И больше ни единого слова… «Ну, как?..».
Головкер представлял себе момент возвращения. Вот он прилетает. Едет в гостиницу. Берет напрокат машину. Меняет по курсу тысячу долларов. А может быть — две. Или три.
Потом звонит ей: «Лиза? Это я… Что значит — кто? Теперь узнала?.. Да, проездом. Я, откровенно говоря, довольно-таки бизи… Хотя сегодня, в общем, фри… Извини, что перехожу на английский…».
Они сидят в хорошем ресторане. Головкер заказывает. Лизе — дичь. Себе что-нибудь легкое. Немного спаржи, мусс… Коньяк? Предпочитаю «Кордон блё». Армянский? Ну, давайте…
Головкер провожает Лизу домой. Выходит из машины. Распахивает дверцу. «Ну, прощай». И затем: «Ах да, тут сувениры».
Головкер протягивает Лизе сапфировое ожерелье. «Ведь это твой камень». Затем — пластиковый мешок с голубой канадской дубленкой. Учебный компьютер для Оли. Пакет с шерстяными вещами. Две пары сапог.
Затем он мягко спрашивает:
— Могу я оставить тебе немного денег? Буквально — полторы-две тысячи. Чисто символически…
Он мягко и настойчиво протягивает ей конверт.
Она:
— Зайдешь?
— Прости, у меня завтра утром деловое свидание. Подумываю о скромной концессии. Что-нибудь типа хлопка. А может, займусь электроникой. Меня интересует рынок.
Лиза:
— Рынок? Некрасовский или Кузнечный?
Головкер улыбается:
— Я говорю о рынке сбыта…
Вечером Лиза сидит у него в гостинице. Головкер снимает трубку:
— Шампанского.
Затем:
— Ты полистай журналы, я должен сделать несколько звонков. Хэлло, мистер Беляефф! Головкер спикинг. Представитель «Дорал эдженси»…
Шампанское выпито. Лиза спрашивает:
— Мне остаться?
Он — мягко:
— Не стоит. В этой пуританской стране…
Лиза перебивает его:
— Ты меня больше не любишь?
Головкер:
— Не спрашивай меня об этом. Слишком поздно…
Вот они идут по набережной. Заходят в Эрмитаж. Разглядывают полотна итальянцев. Головкер произносит:
— Я бы купил этого зеленоватого Тинторетто. Надо спросить — может, у большевиков есть что-то для продажи?..
Мысли о встрече с женой не покидали Головкера. Это было странно. Все должно быть иначе. Первые годы человек тоскует о близких. Потом начинает медленно их забывать. И наконец остаются лишь контуры воспоминаний. Расплывчатые контуры на горизонте памяти, и все.
У Головкера все было по-другому. Сначала он не вспоминал про Лизу. Затем стал изредка подумывать о ней. И наконец стал думать о бывшей жене постоянно. С волнением, которое его удивляло. Которое пугало его самого.
Причем не о любви задумывался Головкер. И не о раскаянии бывшей жены своей. Головкер думал о торжестве справедливости, логики и порядка.
Вот он идет по Невскому. Заходит в кооперативный ресторан. Оглядывается. Пробегает глазами меню. Затем негромко произносит:
— Пошли отсюда!
И все. «Пошли отсюда». И больше ни единого слова…
Мысль о России становилась неотступной. Воображаемые картины следовали одна за другой. Целая череда эмоций представлялась Головкеру: удивление, раздражение, снисходительность. Ему четко слышались отдельные фразы на каждом этапе. Например — у фасада какого-то случайного здания:
— Пардон, что означает — «Гипровторчермет»?
Или — в случае какого-то бытового неудобства:
— Большевики меня поистине умиляют.
Или — за чтением меню:
— Цены, я так полагаю, указаны в рублях?
Или — когда речь зайдет о нынешнем правительстве:
— Надеюсь, Горбачев хотя бы циник. Идеалист у власти — это катастрофа.
Или — если разговор пойдет об Америке:
— Америка не рай. Но если это ад, то самый лучший в мире.
Или — реплика в абстрактном духе. На случай, если произойдет что-то удивительное:
— Фантастика! Непременно расскажу об этом моему дружку Филу Керри…
У него были заготовлены реплики для всевозможных обстоятельств. Выходя из приличного ресторана, Головкер скажет:
— Это уже не хамство. Однако все еще не сервис.
Выходя из плохого, заметит:
— Такого я не припомню даже в Шанхае…
Головкер вечно что-то бормотал, жестикулировал, смеялся. Путал английские и русские слова. Вдруг становился задумчивым и молчаливым. Много курил.
И вот он понял — надо ехать. Просто заказать себе визу и купить билет. Обойдется эта затея в четыре тысячи долларов. Включая стоимость билетов, гостиницу, подарки и непредвиденные расходы.
Времена сейчас относительно либеральные. Провокаций быть не должно. Деньги есть.
Оформление документов заняло три недели. Билет он заказал на четырнадцатое сентября. Ходил по магазинам, выбирал подарки.
Выяснилось, что у него совсем мало друзей и знакомых. Родители умерли. Двоюродная сестра жила в Казани. С однокурсниками Головкер не переписывался. Имена одноклассников забыл.
Оставались Лиза с дочкой. Оленьке должно было исполниться тринадцать лет. Головкер не то чтобы любил эту печальную хрупкую девочку. Он к ней привык. Тем более что она, почти единственная в мире, испытывала к нему уважение.
Когда мать ее наказывала, она просила:
— Дядя Боря, купите мне яду…
Головкер привязался к девочке. Ведь материнская и отцовская любовь — совершенно разные. У матери это прежде всего — кровное чувство. А у отца — душевное влечение. Отцы предпочитают тех детей, которые рядом. Пусть они даже и не родные. Потому-то злые отчимы встречаются гораздо реже, чем сердитые мачехи. Это отражено даже в народных сказках…
Лизе он купил пальто и сапоги. Оле — шубку из натурального меха и учебный компьютер. Плюс — рубашки, джинсы, туфли и белье. Какие-то сувениры, авторучки, радиоприемники, две пары часов. Короче, одними подарками были заполнены два чемодана.
Деньги Головкеру удалось поменять из расчета один к шести. Головкер передал какому-то Файбышевскому около семисот долларов. В Ленинграде некая Муза передаст ему четыре тысячи рублей.
Летел Головкер самолетом американской компании. Как обычно, чувствовал себя зажиточным туристом. Небрежно заказал себе порцию джина.
— Блу джинс энд тоник, — пошутил Головкер, — джинсы с тоником.
Бортпроводница спросила:
— Вы из Польши?
Неужели, подумал Головкер, у меня сохранился акцент?..
В ленинградском аэропорту ему не понравилось. Все казалось серым и однообразным. Может быть, из-за отсутствия рекламы. К тому же он прилетел сюда впервые. Так уж получилось. Тридцать два года здесь прожил, а самолетом не летал.
Головкер подумал: что я испытываю, шагнув на родную землю? И понял — ничего особенного.
Поместили его в гостинице «Октябрьская». Вскоре приехала Муза — нервная и беспокойно озирающаяся по сторонам. Оставила ему пакет с деньгами.
Головкер испытывал страх, усталость, волнение. Больше часа он провел в гостинице, а Лизе так и не звонил. Что-то его останавливало и пугало. Слишком долго, оказывается, Головкер этого ждал. Может быть, все последние годы. Может, все, что он делал и предпринимал, было рассчитано только на Лизу? На ее внимание?
Если это так, задумался Головкер, сколько же всего проносится мимо? Живешь и не знаешь — ради чего? Ради чего зарабатываешь деньги? Ради чего обзаводишься собственностью? Ради чего переходишь на английский язык?
Головкер взглянул на часы — половина десятого. Припомнил номер телефона — четыре, шестнадцать… И дальше — сто пятьдесят шесть. Все правильно. Четыре в кубе… Он совершенно забыл математику. Но телефон запомнил — четыре, шестнадцать… А потом — те же шестнадцать в квадрате. Сто пятьдесят шесть…
Потрясенный, Головкер услышал звонок, раздавшийся в его собственной квартире. Один раз, другой, третий…
— Кто это? — спросила Лиза.
И через секунду:
— Говорите.
И тогда он глухо выговорил:
— Квартира Головкеров? Лиза, ты меня узнаешь?
— Погоди, — слышит он, — я выключу чайник.
И дальше — тишина на целую минуту. Затем какие-то простые, необязательные слова:
— Ты приехал? Я надеюсь, все легально? Как? Да ничего… В бассейн ходит. У тебя дела? Ты путешествуешь?
Головкер помолчал, затем ответил:
— Экспорт-импорт. Тебе это не интересно. Подумываю о небольшой концессии, типа хлопка…
Далее он спросил как можно небрежнее:
— Надеюсь, увидимся?
И для большей уверенности добавил:
— Я должен кое-что вам передать. Тебе и Оле.
Он хотел сказать — у меня два чемодана подарков. Но передумал.
— Завтра я работаю, — сказала Лиза, — вечером Ольга приглашена к Нахимовским. Послезавтра у нее репетиция. Ты надолго приехал? Позвони мне в четверг.
— Лиза, — проговорил он забытым жалобным тоном, — еще нет десяти. Мы столько лет не виделись. У меня два чемодана подарков. Могу я приехать? На машине?
— У нас проблемы с этим делом.
— В смысле — такси? Я же беру машину в рент…
Вот он заходит (представлял себе Головкер) к человеку из «Автопроката». Слышит:
— Обслуживаем только иностранцев.
Головкер почти смущенно улыбается:
— Да я, знаете ли… Это самое…
— Я же говорю, — повторяет чиновник, — только для иностранцев. Вы русский язык понимаете?
— С трудом, — отвечает Головкер и переходит на английский…
Лиза говорит:
— То есть, конечно, приезжай. Хотя, ты знаешь… В общем, я ложусь довольно рано. Кстати, ты где?
— В «Октябрьской».
— Это минут сорок.
— Лиза!
— Хорошо, я жду. Но Олю я будить не собираюсь…
Тут начались обычные советские проблемы. «Автопрокат» закрылся. Такси поймать не удавалось. Затормозил какой-то частник, взял у Головкера американскую сигарету и уехал.
Приехал он в двенадцатом часу. Вернее, без четверти двенадцать. Позвонил. Ему открыли. Бывшая жена заговорила сбивчиво и почти виновато:
— Заходи… Ты не изменился… Я, откровенно говоря, рано встаю… Да заходи же ты, садись. Поставить кофе?.. Совсем не изменился… Ты носишь шляпу?
— Фирма «Борсалино», — с отчаянием выговорил Головкер.
Затем стащил нелепую, фисташкового цвета шляпу.
— Хочешь кофе?
— Не беспокойся.
— Оля, естественно, спит. Я дико устаю на работе.
— Я скоро уйду, — ввернул Головкер.
— Я не об этом. Жить становится все труднее. Гласность, перестройка, люди возбуждены, чего-то ждут. Если Горбачева снимут, мы этого не переживем… Ты сказал — подарки? Спасибо, оставь в прихожей. Чемоданы вернуть?
— Почтой вышлешь, — неожиданно улыбнулся Головкер.
— Нет, я серьезно.
— Скажи лучше, как ты живешь? Ты замужем?
Он задал этот вопрос небрежно, с улыбкой.
— Нет. Времени нет. Хочешь кофе?
— Где ты его достаешь?
— Нигде.
— Почему же ты замуж не вышла?
— Жизнь так распорядилась. Мужиков-то достаточно, и все умирают насчет пообщаться. А замуж — это дело серьезное. Ты не женился?
— Нет.
— Ну, как там в Америке?
Головкер с радостью выговорил заранее приготовленную фразу:
— Знаешь, это прекрасно — уважать страну, в которой живешь. Не любить, а именно уважать.
Пауза.
— Может, взглянешь, что я там привез? Хотелось бы убедиться, что размеры подходящие.
— Нам все размеры подходящие, — сказала Лиза, — мы ведь безразмерные. Вообще-то спасибо. Другой бы и забыл про эти алименты.
— Это не алименты, — сказал Головкер, — это просто так. Тебе и Оле.
— Знаешь, как вас теперь называют?
— Кого?
— Да вас.
— Кого это — вас?
— Эмигрантов.
— Кто называет?
— В газетах пишут — «наши зарубежные соотечественники». А также — «лица, в силу многих причин оказавшиеся за рубежом»…
И снова пауза. Еще минута, и придется уходить. В отчаянии Головкер произносит:
— Лиза!
— Ну?
Головкер несколько секунд молчит, затем вдруг:
— Ну, хочешь потанцуем?
— Что?
— У меня радиоприемник в чемодане.
— Ты ненормальный, Оля спит…
Головкер лихорадочно думает — ну, как еще ухаживают за женщинами? Как? Подарки остались за дверью. В ресторан идти поздно. Танцевать она не соглашается.
И тут он вдруг сказал:
— Я пойду.
— Уже?.. А впрочем, скоро час. Надеюсь, ты мне позвонишь?
— Завтра у меня деловое свидание. Подумываю о небольшой концессии…
— Ты все равно звони. И спасибо за чемоданы.
Не за чемоданы обиделся Головкер, а за чемоданы с подарками. Но промолчал.
— Так я пойду, — сказал он.
— Не обижайся. Я буквально падаю с ног.
Лиза проводила его. Вышла на лестничную площадку.
— Прощай, — говорит, — мой зарубежный соотечественник. Лицо, оказавшееся за рубежом…
Головкер выходит на улицу. Сначала ему кажется, что начался дождь. Но это туман. В сгустившейся тьме расплываются желтые пятна фонарей.
Из-за угла, качнувшись, выезжает наполненный светом автобус. Неважно, куда он идет. Наверное, в центр. Куда еще могут вести дороги с окраины?
Головкер садится в автобус. Опускает монету. Сонный голос водителя произносит:
— Следующая остановка — Ропшинская, бывшая Зеленина, кольцо…
Головкер выходит. Оказывается между пустырем и нескончаемой кирпичной стеной. Вдали, почти на горизонте, темнеют дома с мерцающими желтыми и розовыми окнами.
Откуда-то доносится гулкий монотонный стук. Как будто тикают огромные штампованные часы. Пахнет водорослями и больничной уборной.
Головкер выкуривает последнюю сигарету. Около часа ловит такси. Интеллигентного вида шофер произносит: «Двойной тариф». Головкер механически переводит его слова на английский: «Дабл такс». Почему? Лучше не спрашивать. Да и зачем теперь Головкеру советские рубли?
В дороге шофер заговаривает с ним о кооперации. Хвалит какого-то Нуйкина. Ругает какого-то Забежинского.
Головкер упорно молчит. Он думает — кажется, меня впервые приняли за иностранца.
Затем он расплачивается с водителем. Дарит ему стандартную американскую зажигалку. Тот, не поблагодарив, сует ее в карман.
Головкер машет рукой:
— Приезжайте в Америку!
— Бензина не хватит, — раздается в ответ…
На освещенном тротуаре перед гостиницей стоят две женщины в коротких юбках. Одна из них вяло приближается к Головкеру:
— Мужчина, вы приезжий? Показать вам город и его окрестности?
— Показать, — шепчет он каким-то выцветшим голосом.
И затем:
— Вот только сигареты кончились.
Женщина берет его под руку:
— Купишь в баре.
Головкер видит ее руки с длинными перламутровыми ногтями и туфли без задников. Замечает внушительных размеров крест поверх трикотажной майки с надписью «Хиропрактик Альтшуллер». Ловит на себе ее кокетливый и хмурый взгляд. Затем почти неслышно выговаривает:
— Девушка, извиняюсь, вы проститутка?
В ответ раздается:
— Пошлости говорить не обязательно. А я-то думала — культурный интурист с Европы.
— Я из Америки, — сказал Головкер.
— Тем более… Дай три рубля вот этому, жирному.
— Деньги не проблема…
Неожиданно Головкер почувствовал себя увереннее. Тем более что все это слегка напоминало западную жизнь.
Через пять минут они сидели в баре. Тускло желтели лампы, скрытые от глаз морскими раковинами из алебастра. Играла музыка, показавшаяся Головкеру старомодной. Между столиками бродили официанты, чем-то напоминавшие хасидов.
Головкеру припомнилась хасидская колония в районе Монтиселло. Этакий черно-белый пережиток старины в цветном кинематографе обычной жизни…
Они сидели в баре. Пахло карамелью, мокрой обувью и водорослями из близко расположенной уборной. Над стойкой возвышался мужчина офицерского типа. Головкер протянул ему несколько долларов и сказал:
— Джинсы с тоником.
Потом добавил со значением:
— Но без лимона.
Он выпил и почувствовал себя еще лучше.
— Как вас зовут? — спросил Головкер.
— Мамаша Люсенькой звала. А так — Людмила.
— Руслан, — находчиво представился Головкер.
Он заказал еще два джина, купил сигареты. Ему хотелось быть любезным, расточительным. Он шепнул:
— Вы типичная Лайза Минелли.
— Минелли? — переспросила женщина и довольно сильно толкнула его в бок. — Размечтался…
Людмилу тут, по-видимому, знали. Кому-то она махнула рукой. Кого-то не захотела видеть: «Извиняюсь, я пересяду». Кого-то даже угостила за его, Головкера, счет.
Но Головкеру и это понравилось. Он чувствовал себя великолепно.
Когда официант задел его подносом, Головкер сказал Людмиле:
— Это уже не хамство. Однако все еще не сервис…
Когда его нечаянно облили пивом, Головкер засмеялся:
— Такого со мной не бывало даже в Шанхае…
Когда при нем заговорили о политике, Головкер высказался так:
— Надеюсь, Горбачев хотя бы циник. Идеалист у власти — это катастрофа…
Когда его расспрашивали про Америку, в ответ звучало:
— Америка не рай. Но если это ад, то самый лучший в мире…
Раза два Головкер обронил:
— Непременно расскажу об этом моему дружку Филу Керри…
Потом Головкер с кем-то ссорился. Что-то доказывал, спорил. Кому-то отдал галстук, авторучку и часы.
Потом Головкера тошнило. Какие-то руки волокли его по лестнице. Он падал и кричал: «Я гражданин Соединенных Штатов!..».
Что было дальше, он не помнил. Проснулся в своем номере, один. Людмила исчезла. Разумеется, вместе с деньгами.
Головкер заказал билет на самолет. Принял душ. Спустился в поисках кофе.
В холле его окликнула Людмила. Она была в той же майке. Подошла к нему оглядываясь и говорит:
— Я деньги спрятала, чтобы не пропали.
— Кип ит, — сказал Головкер, — оставьте.
— Ой, — сказала Людмила, — правда?!. Главное, чтоб не было войны!..
Успокоился Головкер лишь в самолете компании «Панам». Один из пилотов был черный. Головкер ему страшно обрадовался. Негр, правда, оказался малоразговорчивым и хмурым. Зато бортпроводница попалась общительная, типичная американка…
Летом мы с женой купили дачу. Долгосрочный банковский заем нам организовал Головкер. Он держался просто и уверенно. То и дело переходил с английского на русский. И обратно.
Моя жена спросила тихо:
— Почему Рон Фини этого не делает?
— Чего?
— Не путает английские слова и русские?
Я ответил:
— Потому что Фини в совершенстве знает оба языка…
Так мы познакомились с Борей Головкером.
Месяц назад с Головкером беседовал корреспондент одного эмигрантского еженедельника. Брал у него интервью. Заинтересовался поездкой в Россию. Стал задавать бизнесмену и общественному деятелю (Головкер успел стать крупным жертвователем Литфонда) разные вопросы. В частности, такой:
— Значит, вернулись?
Головкер перестал улыбаться и твердо ответил:
— Я выбрал свободу.
Третий поворот налево.
Муж следил за тем, как Лора разворачивает газету.
— Посмотрим, — сказала она, — что новенького.
— Ничего, — сказал муж, — вот увидишь. Опять взорвали какое-нибудь посольство. Застрелили какого-нибудь турецкого дипломата. Где-нибудь в Пакистане опрокинулся школьный автобус… Все нормально.
Он подлил молока в черный кофе. Лора вслух читала, не глядя отламывая печенье:
— Шульц приветствует инициативу Дуарте… Отравленные консервы в японских магазинах… Столетний юбилей Элеоноры Рузвельт…
Лора и Алик были молодой счастливой парой. Счастье было для них естественно и органично, как здоровье. Им казалось, что неприятности — удел больных людей.
Познакомились они шесть лет назад еще в Москве. Оба только что закончили среднюю школу. Лора мечтала поступить на исторический факультет. Двоюродный брат говорил ей, что вся советская история — фальсифицирована. Лоре хотелось заниматься подлинной историей.
Алик мечтал стать врачом. Его любимая бабушка умерла от рака. Алику хотелось заниматься теорией канцерогенов.
Оба провалили вступительные экзамены. Все их знакомые были уверены, что это — следствие антисемитизма. Пожалуй, так оно и было.
Лора и Алик решили сделать еще одну попытку через год. А этот год провести беспечно и весело. Оба любили загородные прогулки, музыкальные комедии и слабое вино. Родители у обоих были людьми довольно состоятельными. Так что Алик и Лора могли фактически не работать. Алик числился кочегаром, а Лора распространяла билеты на детские утренники.
Их взгляды были примерно одинаковыми. Они рассказывали друзьям политические анекдоты, любили заграничные вещи и слушали Би-би-си.
Алик и Лора жили с родителями в маленьких двухкомнатных квартирах. Встречаться они могли только на улице. Поэтому они год целовались на черном дворе за сараями.
К экзаменам Алик и Лора не готовились. Они были слишком увлечены любовью. К тому же антисемитизм усиливался. Зато началась массовая эмиграция.
Алик и Лора решили уехать. Таким образом, сразу же решалось несколько проблем.
Родители были в отчаянии. Во-первых, дети собирались жениться. И к тому же покидали родину.
Алик и Лора успокаивали родителей. Говорили, что будут посылать им растворимый кофе.
Они подали документы. Через три недели получили разрешение. Они готовились к длительной борьбе, но их выпустили сразу. Им даже было немного обидно.
Но чувство обиды быстро прошло.
Эмиграция была для Алика и Лоры свадебным путешествием.
Они поселились в Нью-Йорке. Через год довольно сносно овладели языком. Алик записался на курсы программистов. Лора поступила в ученицы к маникюрше.
К этому времени двоюродный брат тоже уехал на Запад. Брат говорил, что американская история тоже фальсифицирована. А от рака, говорил он, здесь умирают так же часто, как в Союзе.
Он был неудачником и грубияном. Он всех ругал. Все у него были дураками, трусами и жуликами. Однажды Лора сказала:
— Ты всех ненавидишь!
Брат ответил:
— Почему же — всех?
Затем он скороговоркой произнес:
— Айхенвальд, Баратынский, Вампилов, Гиллеспи, Домье, Ерофеев, Жорес, Зоргенфрей… — На секунду задумался и продолжал: — Ибсен, Колчак, Ларионов, Моне, Нострадамус, Олейников, Паркер, Рембо, Свифт, Тургенев, Уэллс… — Брат еще раз запнулся и окончил: — Фицджеральд, Ходасевич, Цветаева, Чаплин, Шагал, Эйхенбаум, Юденич и Ясперс!..
— Удовлетворена? — спросил он и полез в чужой холодильник за джином…
Но брат приходил редко.
Дела у Алика и Лоры шли хорошо.
Через несколько месяцев Алик стал программистом. Через два года — руководителем проекта. Еще через год — консультантом в богатейшей международной фирме. Его посылали в дальние командировки. Как-то раз послали на Гавайские острова.
Лора работала в парикмахерской с американской клиентурой. Лора говорила: «Русских мы практически не обслуживаем. У нас слишком высокие цены». Лора зарабатывала двадцать тысяч в год. Алик — вдвое больше.
Вскоре они купили дом. Это был маленький кирпичный домик в одном из сонных пригородов Нью-Йорка. Жили здесь в основном американские евреи, поляки и китайцы. Русских здесь не было совершенно.
Алик говорил:
— С русскими мы практически не общаемся… Алик и Лора полюбили свой дом. Алик собственными руками починил водопровод и крышу. Затем электрифицировал гараж. Лора покупала занавески и керамическую утварь.
Дом был красивый, уютный и сравнительно недорогой. Двоюродный брат злобно называл его «мавзолеем».
Друзей у Алика и Лоры не было. Они считали друзьями тех, кто приходит в гости. Двоюродного брата приглашали все реже. Зато все чаще приходили американские друзья. Например, менеджер Алика — Сет Эплбаум, веселый и шумный толстяк. Больше года он приходил с невестой Шеллой Роуч. Вчетвером они жарили сосиски у заднего крыльца и пили «Бадвайзер».
Как-то раз Сет пришел один. На вопрос: «Где Шелла?» — ответил:
— Мы расстались. Я был в отчаянии. Затем купил новый автомобиль и поменял жилье. Теперь я счастлив…
Лора и Алик жили хорошо, но экономно. Каждый месяц они выплачивали банку тысячу долларов. Плюс — телефон, электричество, газ, развлечения…
Они любили путешествия, мюзиклы и слабые коктейли. Они хотели завести собаку, но передумали. Собака могла испортить ковры. А грабителей в их пригороде не было.
Лора и Алик слышали, что некоторым эмигрантам живется плохо. Вероятно, это были нездоровые люди с паршивым характером. Вроде двоюродного брата. Можно ли считать здоровым человека, который пьет из горлышка?..
Алик и Лора жили дружно. Они жили так хорошо, что Лора иногда восклицала:
— Милый, я такая счастливая!
Они жили так хорошо, что даже придумывали себе маленькие неприятности. Алик, хмурясь, говорил:
— Знаешь, утром я чуть не сбил велосипедиста.
Лора делала испуганные глаза:
— Будь осторожнее. Я прошу тебя — будь осторожнее.
— Не беспокойся, дорогая. У меня прекрасная реакция…
Бывало, что Алик являлся домой с виноватым лицом.
— Ты расстроен, — спрашивала Лора, — в чем дело?
— А ты не будешь сердиться?
— Не знаю. Говори, а то я заплачу.
— Поклянись, что не будешь сердиться.
— Говори. Скажи мне всю правду!
— Только не сердись, дорогая. Я виноват. Я купил тебе итальянские сапожки.
— Ненормальный! Мы же договорились, что будем экономить! Покажи…
— Мне страшно захотелось. И цвет оригинальный. Такой, коричневый… Ты не сердишься? Поклянись, что не сердишься!..
По воскресеньям Алик и Лора долго завтракали, беседовали, курили. Иногда Лора читала вслух русскую газету. Проблемы, волновавшие эмигрантов, казались им надуманными.
— Разве трудно, — говорила Лора, — получить американскую специальность?
— Действительно, — соглашался Алик, — ты права. Единственная проблема — вырваться из русского гетто…
В это утро Алик и Лора долго завтракали. Потом ходили в магазин. Потом смотрели телевизор. Потом уснули на веранде.
А когда проснулись, Лора начала таинственно улыбаться.
Алик притворно нахмурился:
— В чем дело?
— А ты не рассердишься? Поклянись, что не будешь сердиться.
— Что случилось?.. Ну хорошо, клянусь.
— Я купила билеты на «Грека Зорбу». Ужасно дорогие. Мне их уступила Айрин Берд. У Айрин заболела дочка… Ты не сердишься?
— Вообще-то я собирался покрасить гараж. Но если тебе хочется…
— Мне ужасно хочется.
— Начало в восемь? Значит, надо переодеваться и ехать.
— Милый, я такая счастливая!..
Минут через сорок они уже ехали по хайвею.
Алик вел машину легко и уверенно. В правой его руке дымилась сигарета. Лора устроилась на заднем сиденье.
Они миновали кладбище, парк и, не доезжая моста, свернули влево.
Над крышами вспыхивала и гасла реклама «Филипп Моррис». Из бьюика в первом ряду доносились звуки транзистора.
Был тот особый час, когда еще светло, но фонари уже зажжены. Стены пакгаузов были темнее неба. Огни реклам светили прерывисто и неровно.
Алик повернулся к жене:
— Мы поедем короткой дорогой, через тоннель. Затем — под эстакадой и мимо виадука. Около церкви еще раз свернем налево. А потом вдоль реки до самого Манхэттена.
— Поезжай, как считаешь нужным, — сказала Лора.
— Хорошо, что ты купила билеты, — продолжал Алик, — я очень рад. Мы не должны превращаться в обывателей. Завтра же выпишу какой-нибудь солидный журнал.
— В котором поменьше рекламы. А то я расстраиваюсь. Знаешь, что меня раздражает в Америке? Здесь всегда есть такое, что не по карману даже состоятельным людям. Даже если имеешь шестьдесят тысяч в год.
— О’кей! Значит, надо иметь восемьдесят, девяносто. Не беспокойся, мы к этому идем. Крис и Барни меня очень ценят.
— Я тоже на хорошем счету. Иза все чаще приглашает меня на ланч. В сентябре подарила мне духи. Вернее, одеколон.
— Цена не имеет значения. Дело в принципе…
— Она меня ценит.
— Не сомневаюсь… Мы, кажется, проехали тоннель. Ты не обратила внимания?
— Я об этом не думала.
— О’кей, направление верное. Потратим лишних три минуты.
— Будь повнимательнее…
К этому времени стемнело. Огни реклам светили назойливее и ярче. Теперь Алик и Лора двигались пустынными улицами. Тротуары были завалены мусором. Около магазинов было развешано дешевое тряпье. Возле баров толпились подозрительные личности. В основном чернокожие и латиноамериканцы.
Лора почувствовала себя неуютно. Ей больше не хотелось в театр. Ей хотелось быть дома и смотреть телевизор. Ей хотелось пить коктейль и слушать музыку. И тут она расслышала:
— Неужели мы заехали в Гарлем?
— Не может быть!
— Боюсь, что это так. Только что мы ехали по Ленокс. Впереди — Сто двадцать первая улица. Мы чуть выше Центрального парка. Посмотри вокруг, атмосфера говорит за себя.
— Надо спросить дорогу у полицейского.
— Боюсь, что здесь нет полицейских.
— О Господи!
— Не волнуйся. Все будет хорошо. Не так уж страшен Гарлем, как его изображают. Смотри, вон женщина с ребенком…
Они поехали дальше. Им попадалось все больше разрушенных домов. Пустые квадраты окон были наполнены темнотой.
У стен валялись бродяги. На перекрестках толпились группы чернокожих, едва различимых во мраке. Вопли транзисторов заглушали человеческую речь.
Алик еще раз свернул налево и затормозил:
— Кажется, мы заехали в тупик. Видишь, какие-то доски. Надо выйти и спросить дорогу.
— Спроси, не выходя из машины.
— Это невозможно. Черные изъясняются на отвратительном жаргоне. На расстоянии их очень трудно понять.
— Подзови одного из них сюда.
— Это может показаться им оскорбительным.
Алик вылез из машины. Потом сказал:
— Запрись на всякий случай изнутри.
— Я боюсь.
— Не бойся. Я ведь могу договориться с кем угодно. Хулиганы меня всегда уважали.
— Возвращайся скорее…
Впереди раскинулась строительная площадка. Компрессор был накрыт брезентом. За фанерными щитами темнела глубокая яма. На краю сидело трое или четверо оборванцев. Чуть ближе к машине, около покосившейся неоновой вывески «Гросери», стояли еще двое. Один — гигант в морской фуражке. На плечах у другого было что-то вроде одеяла. Запах марихуаны ощущался в десяти шагах.
Алик подошел к ним, дружески улыбаясь:
— Приятный вечер, друзья, не так ли? Хочу спросить, как мне выбраться отсюда?
Из-под одеяла донеслось:
— Как ты попал сюда, белый человек?
— Мы с женой заблудились, потеряли дорогу… Черный или белый, какая разница?
Тут заговорил гигант в фуражке:
— Черное лицо и белое лицо — вот какая разница! Черное лицо и белая душа. Белое лицо и черная душа. Я черный, хоть и моюсь, а ты белый, даже если в грязи…
— Все люди — братья, — неуверенно заметил Алик.
— Нет, — возразили из-под одеяла, — есть черные, есть белые. Мы, черные, — люди души. У нас песни души. У белых нет души. У белых только мысли, мысли, мысли…
— Я ведь только спросил дорогу. Мы заблудились, понимаете?
Гигант отхлебнул из фляжки. Потом сказал:
— Убирайся! А то начнется ветер, сдует шляпу!
Алик машинально пригладил волосы.
Гигант передал фляжку соседу. Тот отхлебнул и сказал:
— Может, этот тип из полиции?
Гигант ответил:
— Полиции здесь нечего делать. Полиция здесь — я, Фэтти Трукса.
— Князь-генерал Неговия-Шерман, — представился тип с одеялом.
Гигант спросил:
— Ты не уходишь, белый человек? Хочешь, чтобы я показал тебе дорогу в Манхэттен? Иди сюда, я покажу тебе дорогу.
Алик, как загипнотизированный, шагнул вперед. Ему показалось, что гигант возится с молнией на куртке. Затем в руке его что-то блеснуло. Может быть, короткая дубинка. Или кусок резинового шланга. И тут, неожиданно, Алик все понял. Черный бандит, улыбаясь, взмахивал своей отвратительной плотью.
Алик начал пятиться к машине. Его не преследовали. Из-под одеяла доносился смех. Черный гигант напевал и приплясывал…
Через две секунды Алик был в машине. Без единого слова он дал задний ход. Лора глядела на мужа с испугом.
Возле бензоколонки Алик развернулся.
— Едем домой, — сказал он, — пожалуйста. Обратную дорогу я вроде бы помню. Мы ехали правильно. Я сделал только один неверный поворот.
— Что-нибудь случилось?
— Ничего особенного. Хорошо, что я сдержался. Хорошо, что не избил этого типа.
— В чем дело? Тебя оскорбили? Что он тебе сделал? Надо вызвать полицию…
— Это бесполезно. Ничего особенного… Один чернокожий бандит… Даже не знаю, как тебе сказать… Короче, он показал мне свой член…
Лора тихо вскрикнула. Заговорила лишь через две минуты:
— Зачем он это сделал? Что он хотел этим сказать?
— Не знаю. Продемонстрировал, и все.
— Мне это неприятно!
— А мне, думаешь, приятно?
— Не знаю… Я в ужасе…
Алик тронул жену за плечо:
— Ты сердишься?
— Просто мне неприятно. Мне отвратительно. Мне все отвратительно и противно!..
Лора заплакала. Алик вспоминал дорогу и не мог отвлечься. Он сказал:
— В следующий раз захвачу кухонный тесак.
— Ты намерен часто здесь бывать? — рыдая, спросила Лора.
Минут через десять они выехали на шоссе. Еще через полчаса были дома. Алик хотел выпить чаю, но Лора приняла димедрол и заснула. Алик посмотрел телевизор и лег на веранде.
К утру все было почти забыто. Алик и Лора вновь были счастливы.
— В театр, — говорила Лора, — можно и не ходить.
— Особенно при наличии кабельного телевидения, — соглашался Алик…
А двоюродного брата год спустя чуть не задушили проволокой в метро. Причем в одном из лучших районов города.