Завтрашние сказки.

ВЧЕРАШНИЕ СКАЗКИ.

Когда-то в ходу такое выражение:

— Вы любите вчерашний борщ? В таком случае приходите завтра.

И вот уже завтра. И мы пришли. Но от борща ничего не осталось, его съели еще вчера… Остались только вчерашние сказки…

Волшебная сказка.

Жил на свете волшебник. Он мог превращать песок в сахар, а простую воду в молоко, но не делал этого, потому что считал, что чудес не бывает.

Пошел он однажды на край света. Пришел, свесил ноги через край и вдруг почувствовал — рядом кто-то стоит. Скосил волшебник глаза и увидел петуха, который пристроился на самом краю и преспокойно клевал звезды.

— Остановись! — воскликнул волшебник. — Ты нас оставишь без звезд!

— Извините, — смутился петух. — Но при этом согласитесь; здесь же больше нечего клевать.

Они разговорились. Оказывается, петух вовсе был не петух, он был человек, и у него была жена, очень красивая женщина. Он так ее любил, что друзья стали над ним посмеиваться. И один из них, колдун по образованию, превратил его в петуха. И теперь ему нравятся все курицы, вот поэтому он сбежал на край света.

— Если б меня кто-нибудь расколдовал, — вздохнул петух. — Я мог бы вернуться к своей жене и опять жить по-человечески…

Волшебник тоже вздохнул:

— К сожалению, чудес не бывает.

Они шли по краю света, как по берегу большой реки. То и дело петух толкал в бок волшебника:

— Посмотрите, какая хорошенькая курочка! — и тут же начинал себя стыдить: — Ах, какой я все-таки… Бессовестный, непутевый…

Поздно вечером набрели на берлогу медведя.

— Заходите, — пригласил медведь. — Хотя угощать особенно нечем. На краю света с продуктами — сами понимаете…

— А как ты попал на край света?

— Дело в том, что я не медведь, а петух. Я пел и зарабатывал довольно неплохо. Это так чудесно — быть петухом, — вздохнул медведь и посмотрел на петуха, ища сочувствия. — Если б не этот мед… видеть его не могу! Мало мне было зерна, захотелось попробовать меду…

Медведь замолчал. Ему было совестно рассказывать, что произошло дальше. Но раз начал — надо досказать.

— Осторожно, чтоб не разбудить пчел, полез я в улей за медом, И только стал пробовать, вдруг почувствовал, что со мной что-то происходит.

Медведь отвернулся и стал сморкаться в тряпочку.

— Можете себе представить, — продолжал он, — перья мои и крылья куда-то исчезли, а вместо них появилась шерсть и вот эти лапы. И самое главное, я потерял голос. Вот послушайте.

Медведь заревел так, что задрожала земля.

— Голос как будто есть, — робко заметил волшебник.

— Э, разве это голос! Вот теперь сижу и думаю: как бы мне вернуться в петухи.

Волшебник покачал головой:

— Вряд ли это получится. Ведь чудес не бывает.

— Привет честной компании, — послышалось сверху, и в берлогу заглянул человек.

— Ты кто? — испугался медведь. — Часом не охотник?

— Да нет, какой из меня охотник? Я и не человек вовсе. Медведем родился, медведем и состарился. Да вот на старости лет захотелось стать человеком. Человеку, думал, легче, человеку и пенсию дают. Только вижу теперь — ох, нелегкое это дело — быть человеком! Вот и хожу, ищу — кто бы меня в медведя переколдовал.

Волшебник руками развел: — Чудес не бывает. Сидят они в медвежьей берлоге, и такое у всех настроение…

— Эх, кабы мне стать человеком! — сокрушается петух.

— Кабы мне стать петухом! — мечтает медведь.

— Кабы мне стать медведем! — вздыхает человек.

Надоело это волшебнику, и махнул он рукой:

— А, да будьте вы все, кто кем хочет!

И тут же стали все, кем кто хотел. Потому что пожелал этого не кто-нибудь, а волшебник. Петух стал человеком. Медведь — петухом.

Человек — медведем.

Посмотрел волшебник — сидят в берлоге петух, медведь и человек — и вздохнул:

— Я же говорил, что чудес не бывает!

Если бы я был горностаем.

Если бы я был горностаем, я расхаживал бы, как король, и все удивлялись бы, откуда у меня моя шуба, и все спрашивали бы: «Скажите, где вы купили эту шубу, кто вам ее подарил, кто вам ее прислал, у вас, наверно, богатые родственники?» А я бы ходил в горностаевой шубе, в шубе из чистого горностая, потому что я был бы сам горностаем, и я отвечал бы: «Нет, я нигде не купил эту шубу, и никто мне ее не подарил, и никто не прислал, я хожу в горностаевой шубе, потому что, вы же видите, я сам горностай». Но они бы мне, конечно, не верили, ведь горностая встретишь на каждый день, и они бы просили: «Ах, пожалуйста, дайте нам поносить эту шубу!» А я бы отказывал, я бы всем категорически отказывал: и зайцу, и суслику, и волку… И волку? Нет, пожалуй, волку я бы не смог отказать, волку очень трудно отказать, он наверняка снял бы с меня мою шубу…

Если бы я был волком, я бы снимал шубу с каждого горностая, и с куницы, и даже с зайца, хотя у зайца шуба очень плохого качества, она все время линяет, и ее едва хватает на один сезон. Но я все равно снимал бы с него шубу, потому что ведь я был бы волк, а волк может себе это позволить, волк может себе позволить абсолютно все, кроме удовольствия залезть на дерево. Волки не лазят по деревьям, хотя, конечно, им очень хотелось бы, они бы не отказались но где им, куда! По деревьям лазят обезьяны, а волки бегают по земле, и им ни за что не залезть на дерево!

Если бы я был обезьяной, я бы никогда не спускался на землю, я бы прыгал по веткам и кричал, и визжал и швырял бы сверху бананы, стараясь попасть кому-нибудь в голову. И другие обезьяны тоже визжали бы и швырялись, и мы бы соревновались, кто громче завизжит и кто скорей попадет, и радовались бы что никто не может достать нас на дереве. Разве что жирафа, потому что она сама, как дерево, потому что у нее шея такая длинная, что по ней можно лезть и лезть и все равно до конца не долезешь.

Если бы я был жирафой, я бы ни перед кем не склонял голову, я смотрел бы на всех сверху вниз, такая б у меня была длинная шея. И мне ничего не стоило бы заглянуть через забор, и я видел бы, что там внутри, а там обязательно что-то должно быть внутри, потому что заборы существуют не зря — но, конечно, не для тех, у кого такая длинная шея. И никто до меня не мог бы дотянуться, потому что для этого нужно было бы прыгнуть очень высоко, а это не каждый сумеет.

Если бы я был леопардом, я бы, конечно, сумел. Я бы прыгнул этой жирафе на шею и в одну секунду откусил бы ей голову. А потом прыгнул бы на дерево и откусил бы головы всем обезьянам, а заодно и волку, чтоб не отнимал чужих шуб, а заодно и горностаю, чтоб не кичился своей шубой. Если б я был леопардом, мне не был бы страшен никто — разумеется, кроме льва, потому что лев каждому страшен. Когда встречаешь льва, хочется стать маленьким и незаметным, хочется зарыться в землю, как крот.

Если бы я был кротом, я бы каждый день зарывался в землю. Я бы рылся там, под землей, и меня бы совсем не интересовало, что происходит здесь, на белом свете. И кто у кого отнял шубу, и кто кому откусил голову, все это было бы мне ни к чему, я бы рылся в земле, рылся да рылся — и только иногда высовывал голову, чтоб посмотреть, как там растет трава и как ее щиплют бараны. Бараны ходят по полю и щиплют траву, и греют спину на солнышке, и они могут ни о чем не думать, хотя, конечно, и они думают, иногда они так задумаются!..

Если б я был бараном!.. Но я ведь и есть баран…

Счастливый полчок.

«Счастье — это палка о двух концах: один в руке, другой на загривке», — говорит крот Слепыш, и в этих словах немалая доля истины. В самый разгар блаженства непременно тебя что-нибудь стукнет по голове.

У Полчка разгар блаженства начался уже давно, но самый разгар наступил только сегодня, когда белка Векша не просто ему кивнула и не просто спросила, как дела, а когда она уселась рядом с ним, чтобы подробно обо всем побеседовать.

Кому приходилось хоть раз беседовать с белкой Векшей, тот понимает, что это такое. К этому можно готовиться всю жизнь, а потом еще всю жизнь вспоминать, но для этого нужно иметь две жизни, а когда имеешь одну и тебе все же удается побеседовать с белкой Векшей, можешь считать, что тебе повезло. Потому что белка Векша умеет так посмотреть, что даже медведь Бурый теряет способность шутить и говорит только: «Черт меня подери!» — а больше ничего не может добавить.

Медведь Бурый — большой шутник. Все помнят, как он завалил камнем норку Байбака, а потом сидел на этом камне и плакал, и говорил всем, что здесь похоронен его лучший друг Байбак, и все тоже плакали, что Байбак уже мертвый, а на самом деле он не был мертвый, а только камнем заваленный. Вот какую шутку отмочил тогда медведь Бурый.

А Полчка он называет не иначе, как Полчок с кулачок. На кого другого Полчок бы обиделся, но у Бурого такой кулачок, что просто не стоит обижаться. Да и кому-кому, а не Полчку сейчас обижаться.

Вот он, маленький Полчок, толстенький, кругленький Полчок с кулачок, сидит и разговаривает с белкой Векшей. Бурый бы растерялся, Бурый только раскрыл бы пасть и рявкнул: «Черт меня подери!» — а Полчок вот сидит, разговаривает.

— А как у вас с орехами? — спрашивает Полчок.

— У меня нормально, — отвечает белка Векша я при этом так поворачивает голову, что Полчку стоит больших усилий не потерять нить разговора.

— С орехами нынче тяжело, — продолжает он тянуть свою нить. — Неурожай на них, что ли?

Белка Векша плохо разбирается в урожаях. Она недавно забралась на самую верхушку дерева, и оттуда ей открылся такой вид! Лес — как зеленый ковер, а потом поле — как желтый ковер, а потом озеро — как синий ковер…

Все это, должно быть, очень красиво, но Полчок боится потерять нить разговора, поэтому он говорит:

— У меня орехи еще с прошлого года. В прошлом году на них был урожай, а нынче на них нет урожая.

Они сидят на ветке рядом, и Полчку приходится сильно косить глаза, чтобы удержать в поле зрения белку Векшу. Потому что шея у него не поворачивается, и так всегда бывает после урожайного года.

«От счастья поправляются, а это уже несчастье», — говорит крот Слепыш, и Полчок с ним согласен.

— А как вы храните свои орехи? — спрашивает он у белки Векши.

Она опять вспоминает свою вершину, с которой можно увидеть все эти ковры, а Полчок скашивает на нее глаза и заранее обдумывает, что он скажет ей в свою очередь.

— Эй, Полчок с кулачок! — окликает его снизу медведь Бурый и добавляет: — Черт меня подери! — Это он заметил белку Векшу.

Медведь Бурый — большой шутник, и Полчок привык на него не сердиться. Но сейчас его шутки совсем ни к чему. Полчок вытягивается на ветке, чтобы как можно меньше походить на этот злосчастный кулачок, и говорит белке Векше, игнорируя оскорбительные слова:

— Ходят здесь… Только зря топчут орехи…

— Ах ты, Полчок с кулачок! — шутит медведь, отводя от белки глаза, чтобы сохранить чувство юмора. — Что это ты вытянулся, словно сучок проглотил? Полчок с кулачок проглотил сучок! — кричит медведь и смеется, радуясь шутке.

Полчок начинает понемножку выходить из себя: сначала из него выходит сопение, потом бормотание и наконец вполне членораздельные слова:

— Как дам орехом по голове! Будешь знать…

— Орехом? — смеется медведь. — Ах ты… черт меня подери! — это он не удержался и опять посмотрел на белку Векшу.

И тут белка Векша, которая так приятно беседовала с Полчком, поняла, что из них двоих только она может произвести на медведя впечатление. И она повернула голову, как она это умела, и посмотрела гак, как умела только она.

Впечатление было такое, что медведь зашатался и с трудом устоял на ногах.

— Что, испугался? — обрадовался Полчок. — Вот я сейчас достану орех! — И он полез куда-то к себе за орехом.

Медведь Бурый хотел что-то еще сказать, но тут белка опять на него посмотрела. И он зажмурил глаза и побрел прочь, бормоча про себя: «Черт меня подери!..» — такое белка произвела на него впечатление.

— Если бы он не ушел, я бы, честное слово, запустил в него орехом, — сказал Полчок, когда медведь Бурый скрылся из глаз.

И опять они сидели и разговаривали, и все было так хорошо…

Но вспомните, что сказал крот Слепыш…

Белка Векша смотрела на счастливого Полчка, но почему-то виделся ей медведь Бурый. Он стоял у нее в глазах и шатался, и жмурился, и было жалко его, такого большого, и было приятно производить на него впечатление…

— Больше он к нам не сунется, — успокоил ее Полчок.

Ихневмон и Циветта.

— Счастливая любовь, — сказала бабочка Ванесса, — все-таки бывает на свете счастливая любовь!

Лягушка Квакша вытянула свою короткую шею и с завистью покосилась на змею Анаконду, которая вся состояла из одной шеи и потому могла слушать в свое удовольствие.

— Это было еще в те времена, когда смельчак Ихневмон охотился на крокодилов. Крокодилы были огромные, но Ихневмон их убивал, потому что он был храбр и любил красавицу Циветту. И в честь Циветты он убивал крокодилов, в этом проявлялась его любовь.

Бабочка Ванесса тихонько вздохнула, и лягушка Квакша тихонько вздохнула, и змея Анаконда тихонько вздохнула. И Ванесса продолжила свой рассказ.

— Однажды, когда Ихневмон убил какого-то там крокодила и уже повернулся, чтобы идти дальше, он вдруг услышал у себя под ногами плач. Ихневмон наклонился и увидел в траве плачущую ящерицу Скаптейру.

— Бедная ящерица! — сказала лягушка Квакша и опять покосилась на змею Анаконду.

Ихневмон наклонился к ней и стал расспрашивать, не потеряла ли она чего-нибудь, потому что траве легко что-нибудь потерять. «Потеряла, — сквозь слезы ответила ящерица Скаптейра. — Я потеряла моего крокодила… Ты сам его убил, и ты еще спрашиваешь…» — «Это был твой крокодил? — удивился Ихневмон. — Разве крокодилы бывают чьи-нибудь?» — «Это был мой крокодил, — сказала ящерица Скаптейра. — Ты же видишь, мы с ним похожи, только я маленькая и на суше, а он большой и в воде». — «А почему бы тебе не найти кого-нибудь маленького на суше?» — «Я не хочу маленького на суше, мой крокодил был большой, и он не боялся воды, — сказала ящерица. — Быть может, за это я его полюбила».

— Как это верно, — сказала змея Анаконда. Она, большая, вот так полюбила Зяблика — за то, что он был маленький и летал.

— Смельчак Ихневмон стоял над ящерицей Скаптейрой, и ему хотелось как-то загладить свою вину. И он сказал, что если ящерице непременно нужно любить крокодила, то он ей покажет такое место, где крокодилами хоть пруд пруди. Но ящерица ответила, что ей не нужен другой крокодил, что она любила именно этого. И тут уже Ихневмон ничего не мог понять, потому что этот крокодил не отличался от других, а уж он-то, Ихневмон, повидал на своем веку крокодилов!

«Послушай, ящерица, — сказал Ихневмон, — мне очень жаль, что так получилось. Я бы и сам заменил тебе крокодила, но ты же видишь, я совсем не большой и живу не в воде, а на суше. И кроме того, я люблю Циветту. Ты не сердись на меня, ящерица, но я действительно очень люблю Циветту и ничего с собой не могу поделать, ты уж меня прости».

И вот здесь начинается самое интересное. Оказалось, что смельчак Ихневмон, по которому тоскует прекрасная Циветта, ящерице Скаптейре совсем ни к чему, что если б даже он захотел заменить ей крокодила, она бы, ящерица, этого не захотела. Оказалось, что смельчак Ихневмон может убить крокодила, но заменить крокодила он не в состоянии.

Ну что ж, тут, пожалуй, ему бы и уйти, он все сказал, остальное от него не зависело, но ему было жаль эту ящерицу, и, чтоб ее утешить, он готов был заменить ей крокодила… Он помнил о Циветте, он знал, что его ждет Циветта, но не мог двинуться с места, потому что перед ним сидела эта некрасивая, плачущая, отвергнувшая его ящерица Скаптейра, и ему хотелось заменить ей крокодила. Ах, как ему хотелось заменить ей крокодила!

— Мало ли что кому хочется, — сказала змея Анаконда, которой никто не мог заменить ее Зяблика.

— Бедная Циветта! — сказала лягушка Квакша.

— В том-то и дело, что не бедная, — сказала бабочка Ванесса. — В том-то и дело, что Ихневмон вернулся к прекрасной Циветте, и с тех пор у них счастливая любовь. Ихневмон не охотится на крокодилов, он живет со своей Циветтой и никуда от нее не отлучается. Потому что знает: стоит ему отлучиться, и ему снова захочется заменить крокодила какой-нибудь ящерице. Ведь на свете так много ящериц и так мало крокодилов…

— К сожалению, это так, — сказала змея Анаконда.

А лягушка Квакша сказала:

— Бедный Ихневмон!

Кошка в зоопарке.

Кошка жила в зоопарке, но не в клетке, а между клетками. Это было обидно, потому что в клетке кормят, а между клетками нет. Что сам ухватишь, тем и бываешь сыт. Но зато живешь на свободе.

Таков закон жизни: либо сытая, либо свободная жизнь. Этот закон никому не нравится, потому что в любом случае чего-то не хватает.

Кошке не нравилось, что сама она на свободе, а еда от нее отделена клетками. И она бегала между клетками и кричала: «Долой клетки!» — наполняя атмосферу вольнолюбивыми мотивами. И когда вольнолюбивые мотивы дошли до администрации, клетки убрали и зоопарк переоборудовали в заповедник, где все по природе, все на свободе…

И сразу все завопили: «Давайте жрать!».

Громче всех вопила кошка. Раньше еду можно было стащить из клетки, хотя это и было сопряжено с определенными трудностями. А теперь что получилось? Ни клеток, ни еды?

А преступность? Когда у нас была такая преступность? Вы посмотрите, кого повыпускали из клеток! Это же преступники! Они же заживо друг друга едят!

Кошка забилась на самую верхушку дерева и с ужасом смотрела, как свободные граждане поедают друг друга. В свободолюбивых мотивах ничего об этом не было сказано.

И кошка завопила сверху: «Свободу клеткам!» Но спуститься с дерева не решалась из страха перед растущей преступностью.

Так и осталась на дереве. Научилась орешки грызть. Белки принимали ее за свою и вместе с ней кричали:

«Свободу клеткам!».

Давайте высовываться!

Всем нам памятны те времена, когда наши прародители вышли из моря на сушу. Вышли и по привычке стали дышать жабрами, но жабрами на суше плохо получалось.

Собрались прародители на прародительское собрание. Мы-то, дескать, ладно, мы свое отдышали, а как наши дети, которым еще дышать и дышать?

Фракция китов (ей, конечно, досталось за фракционность) разработала оригинальный метод дыхания легкими. Но метод был признан порочным, поскольку жабрами дышали наши великие предшественники, указавшие нам путь из моря на сушу. Жабры — это наше великое наследие, мы не можем отказаться от жабр. И разве нельзя извлекать кислород из воздуха точно так же, как извлекали его из воды? На первых порах можно ставить докладчику стакан с водой, чтоб жабры не пересыхали (эта привычка сохранилась до нашего времени).

Но фракционеры твердили: жабры — это пройденный этап. Великие предшественники дышали в воде, поэтому они делали ставку на жабры.

За такие слова о великих предшественниках китов просто-напросто выгнали с суши. Обратно в море. Пускай там дышат, чем хотят. И стали прародители извлекать кислород из воздуха традиционным путем, ставя докладчику стакан с водой, чтоб жабры не пересыхали.

Но жабры все же пересыхали. Пока не пересохли совсем. И тогда у прародителей открылось второе дыхание.

Замечательное дыхание. И сразу им стало так легко, как бывает, когда дышишь легкими.

Тут, конечно, вспомнили о китах, которые дышали легкими еще тогда, когда на суше вообще дышать было невозможно. Когда брали за жабры каждого, кто пробовал дышать легкими.

Прародительское собрание послало китам приглашение вернуться на родную сушу, где сегодня каждый дышит легкими. Но киты не вернулись, они уже привыкли к родной воде.

Правда, извлекать легкими кислород из воды они не научились, приходилось высовываться из воды, чтоб подышать.

Этот метод дыхания не встретил в воде поддержки. Китов предупреждали: не высовывайтесь! Но они уже не могли не высовываться. Они высовывались в воде точно так же, как высовывались на суше.

На суше нравилось, как они высовываются из воды. Потому что так высовывались великие предшественники, указавшие путь из воды на сушу. И еще потому, что, если стремишься к новой жизни, нужно как минимум высунуться в эту новую жизнь.

На пути к океану.

Маленькая рыбка Анабас живет далеко от морей, она живет — даже стыдно сказать — в болоте. Конечно, мало приятного, и рыбка Анабас все мечтает перебраться в какие-нибудь другие места. В Тихий океан. Или хотя бы в Атлантический. Ого, рыбка Анабас знает, куда ей лучше всего переселиться. Она назубок знает все океаны, какие только есть на земле. И она твердо решила: пусть только придет время, она обязательно переселится в океан.

И время приходит, болото ее начинает высыхать, и теперь не то что в океан, а вообще никуда не поплывешь — до того сухо становится в этом болоте.

Приходится ползти: прямо по суше, но это ничего, это не страшно, если ползешь в океан! Рыбка Анабас переступает своими плавниками, как самый заправский пешеход, и свободно обходится без воды, как верблюд в пустыне. Целую неделю она обходится без воды… А там попадется какое-нибудь болото, в котором можно будет устроить привал…

Что за чудесная вещь — привал в болоте! И прохладно, и не слишком глубоко. Освежайся, набирайся сил и энергии. А там — высохнет болото — и можно дальше ползти в океан. Ведь, наверно, можно приползти в океан, если так ползти — от болота к болоту?

Почему черепахи так долго живут?

Черепахи живут очень долго, хотя многое сокращает им жизнь. Может быть, они не замечают течения времени? Может быть, их защищают панцири, по которым время скользит, не оставляя следов? Или они никуда не спешат? Все вокруг спешат жить, и только черепаха жить не торопится.

Но и она торопится, еще как торопится! Средняя улитка развивает скорость до сорока пяти километров в год, а средняя черепаха — до сорока пяти километров в месяц. И когда черепаха на полном скаку проносится мимо улитки, улитка шарахается (правда, совсем незаметно): «Ох, лихачи, лихачи! И чего они носятся сломя голову?».

Улитке ее голова дороже, но она-то, улитка, как раз недолго живет. Всей ее жизни на какие-нибудь сто километров. А черепаха носится по свету, как сумасшедшая, и при этом живет двести лет.

Есть на свете Галапагосские острова, Черепаховы острова (так их называют в переводе с галапагосского), и на этих островах когда-то водились исполинские черепахи. Это было царство галапагосов, королевство галапагосов, мечта всех на свете галапагосов, а иначе говоря — черепах. Но зачем говорить иначе, если каждая черепаха, простая, незаметная черепаха становится исполинским галапагосом, лишь только попадает на Черепаховы острова? Об этом знают все черепахи на свете, верят в это и потому так спешат. И они плывут и ползут, и спешат как только могут на Галапагосские острова, где когда-то водились исполинские черепахи.

Когда-то водились, а теперь их всех уничтожили…

Вот почему так долго живут черепахи: они помнят, что есть на свете Черепаховы острова, и они идут к ним, плывут и ползут, — в царство, которого больше нет, в королевство, которого больше нет… А чтоб дойти до того, чего нет, нужно жить очень и очень долго.

Арктида.

Когда-то здесь был материк Арктида, а теперь Арктика, Северный Ледовитый океан, местность, которую посещают только герои…

Но птицы не герои, они и в теплых морях стараются держаться поближе к берегу — и все же они перелетают Ледовитый океан, перелетают, потому что не знают, что там уже океан, а думают, что там по-прежнему материк Арктида.

Жизнь меняется, все меняется на земле, и нужно это видеть и понимать, но кое в чем хорошо сохранить старые представления. Чтобы не рухнуть в про пасть, летя через океан, лучше думать, что там по-прежнему материк Арктида…

Пассажир Чижик, вылетающий до Харькова.

Рассказ зяблика.

Сижу я недавно в аэропорту, смотрю, как самолеты взлетают и приземляются. Они, пока не взлетят такие большие, а потом становятся маленькие. А те, которые садятся, сначала маленькие, а потом большие.

Сижу я и думаю: почему так? Я, сколько летают все одинаковый: что там, в небе, что здесь, на земле Да если б меня так сжимало и разжимало, разве б я выдержал?

А мы — не ценим. Своего не ценим. Все на чужое заглядываемся. А на что заглядываться? Там, у них, только успевай сжиматься и разжиматься.

Так я думаю, пока на аэродроме сижу. И вдруг слышу: «Пассажир Чижик, вылетающий до Харькова, подойдите ко второму окошку».

Опять, думаю, чижик куда-то летит, опять ему у нас не нравится. Смотрю, а это не чижик. Просто такая фамилия.

И стоит этот по фамилии Чижик у второго окошка, а ему говорят: «Сегодня не полетите». И он, представьте себе, не летит.

А мы — недовольны. Хотя нам никто не указывает, к какому окошку подлетать, мы подлетаем к любому, к какому захочется. И пусть нам кто-нибудь скажет, что мы сегодня не полетим! Пусть мне кто-нибудь скажет: «Зяблик, ты сегодня не полетишь». Да я ему в глаза рассмеюсь.

И все равно мы недовольны.

Нет, надо устроить нам аэродром. И чтоб каждого подзывали к окошку и говорили, кто полетит, а кто не полетит, и куда полетит, чтоб говорили, а не так, кому куда вздумается. И чтоб нас все время то сжимало, то разжимало, то сжимало, то разжимало…

Вот тогда бы мы были довольны. Всем довольны. И чижик наш никуда бы не улетал, а сидел бы на месте, как этот, из Харькова.

Муравей и листоблошка.

Жила у нас в лесу молоденькая Листоблошка. Молоденькая и сладенькая. К ней наведывался некто Муравей, когда ее Листоблох был в командировке.

Не подумайте плохого. Все муравьи любят сладенькое, а Листоблошка это сладенькое как раз выделяла. Поест, допустим, солененькое, а выделит сладенькое. Ну, а Муравей уже тут как тут. Разумеется, если Листоблох в командировке.

Время у нас было интересное. Мы как раз сняли с Работы Медведя, а на его место выдвинули муравья. Не листоблошкиного, а другого. Выбирали всеобщим тайным голосованием. Муравьев в лесу много, есть кому голосовать. Это мы только с виду молчаливые, но если тайно голосовать, тут мы перекричим любого медведя.

Для Медведя это было большой неожиданностью. Он очень сердился. Вы, говорит, у меня еще будете лапу сосать.

А муравей, которого выбрали, стал теперь Мэравей, это у него должность такая. Бегает по берлоге и не знает, куда бежать. И все вокруг него бегают и не знают, куда бежать. Только один муравей знает, куда бежать: он уже опять у Листоблошки.

Листоблошка сидит на одном листе, другим обмахивается и говорит как бы между прочим:

— Я слышала, одному из ваших дали берлогу? Такому же, как ты, муравью.

— Не муравью, а Мэравью.

— А мне все равно. Я вашего брата не различаю.

Некто Муравей даже опешил. Такое услышать в интимный момент. Но Листоблошка такая. Ей нужно очень много втолковать умных мыслей, чтоб она наконец выделила какую-нибудь глупую. Глупенькая она, Листоблошка. Глупенькая и сладенькая.

В последний свой приезд из командировки Листоблох ей втолковывал:

— Сейчас такое время, надо с умом выделять. Что-то выделить, а что-то прижать, чтоб потом из этого побольше выжать.

Некто Муравей ничего об этой политэкономии не знал, и он от души тянулся к Листоблошке:

— Сладенькая моя!

Но Листоблошка жмется, отворачивается, прячет от него свою сладость. Говорит, что ей муж запретил выделять что-либо на сторону. В том смысле, что нужно сегодня побольше прижать, чтобы завтра побольше выжать.

Ну и стерва, подумал Муравей. Нашла где вводить рыночные отношения. Ему, Муравью, все эти листо-блошьи проблемы ни к чему, ему главное — принять сладенькое и отвалить, пусть без него строят свою экономику.

И отправился некто Муравей по своим делам. Оказывается, и у него были дела. Не только мэравьям в берлогах заседать да листоблохам мотаться по командировкам.

Исключение из обезьян.

Когда человека исключали из обезьян, он и сам не знал, за что его исключают. То ли за нежелание шагать в четыре ноги, то ли за нежелание хватать в четыре руки, то ли за аморальное размножение, которое он почему-то называл любовью.

В общем, исключили человека. Перестали здороваться, узнавать. Заставили зарабатывать на жизнь своим трудом, да еще насмехались, что труд создал человека.

А разве трудом на семью заработаешь? Тем более, что работать спокойно не дают, каждые пять минут требуют документы.

Жена говорит: неужели так трудно шагать в четыре ноги? Дети говорят: неужели так трудно хватать в четыре руки? И ушли от него жена и дети.

Остался человек один. Только иногда кто-нибудь забежит, занесет работу, чтоб другие не видели. А потом, конечно, выдаст ее за свою.

Великий изобретатель топора получил премию за топор, сделанный руками человека. Еще одну премию получил изобретатель молотка.

А как они добыли огонь? Ведь они у него добыли огонь, а потом его же заставляли тушить пожары. И не выдержал человек такой жизни. Как-то пришли проверять документы, а человека нет.

И сразу вся работа остановилась. Великий изобретатель топора не знал, как насадить топор на топорище, великий изобретатель молотка отбил себе все пальцы на четырех руках, но так и не освоил этой невероятной техники.

И тогда возникло сомнение: а что если мы не туда шагали в четыре ноги? А что если не то делали в четыре руки? Точнее, шагали в четыре руки, а делали в четыре ноги, потому что шагали мы руками, а работали ногами.

И вообще: возможно, не человек должен происходить от обезьяны, как утверждает основополагающее учение, а мы, обезьяны, должны научиться жить по-человечески, произойти от человека. Ведь мы же его помним, он жил среди нас!

Но как произойти от человека? Наверно, надо, чтоб сначала исключили из обезьян, как исключили — помните? — нашего человека.

Тут все заходили по инстанциям, стали требовать, чтоб исключили из обезьян. Но инстанции говорят: из обезьян пусть вас исключают обезьяны.

Оказывается, они уже не обезьяны. Кинулись искать обезьян, но все обезьяны как сквозь землю провалились.

То были одни обезьяны, а теперь — ни одной. Удивительный факт: в стране обезьян не водятся обезьяны.

Так возникло человеческое общество, общество без обезьян.

Насадить топор на топорище, правда, еще не удалось, но воткнуть топорище в топор уже делаются попытки.

Потомки предков.

У одних потомков были предки, у которых обе руки были правые. Поэтому каждый предок работал за двоих потомков.

Много они наработали, постепенно в потомков перешли, а когда перешли, почувствовали некоторую усталость. И подумали: а нельзя ли так приспособиться, чтоб одной рукой работать, а другой отдыхать?

И тогда они устроили леворуцию. С тем, чтоб левой рукой отдыхать, а от правой получать по способностям и соответственно ей воздавать по заслугам.

Но хотелось больше получать по заслугам, поэтому некоторые продолжали работать так, словно у них обе руки правые. То есть по-старому, как работали предки.

Это было неправильно. Не может один человек столько получать по заслугам. Поэтому у них отбирали заслуженное и отдавали тем, кто не имел никаких заслуг.

Это называлось: социальная справедливость.

И многие стали работать так, словно у них обе руки левые. Одни — чтоб показать свою леворуционность, другие — чтоб получать не по заслугам, а по социальной справедливости, поскольку по ней больше платят.

Врачи вместо язвы желудка ставили диагноз сердечной недостаточности. Больной умирал от язвы, а его хоронили от недостаточности. Он умирал от недостаточности, а его хоронили от непроходимости. Диагноз гонялся за болезнью по всем больным, но не мог ее догнать, и больных все время хоронили не от того, да как хоронили! Тоже так, будто у них обе руки левые.

Следователи хватали преступника обеими руками, но руки были левые, поэтому хватали не тех людей. Честные люди первыми попадали под следствие — не потому, что следствие предпочитало честных, а потому, что их было легче поймать. И, конечно, если ловить левыми руками, приходилось ловить легкое, а не трудное.

Надо сказать, что продукция, производимая левыми руками, была не такой уж качественной и не количественной тоже. На качественной продукции приходилось ставить специальный знак, чтоб ее можно было отличить от некачественной. А чтоб продукция выглядела более количественно, к ее количеству приписывали разные цифры, — правда, тоже грубо, некачественно, левыми руками.

Леворуционность была у всех на виду, но продукция все больше исчезала из виду. И когда уже не стало мочи постоянно находиться под следствием, умирать не от тех диагнозов и получать от жизни все некачественное и неколичественное, люди призадумались: неужели в этом и состоит социальная справедливость?

Долго думали. Некоторые за ответом отправились к предкам, но до сих пор ответа так и не принесли.

Педагогика в земледелии.

Один огородник, педагог по образованию, сажал огурцы в расчете, что из них вырастут помидоры.

Вырастали, однако, огурцы. Что сажаем, то и имеем, как говорил один прокурор совсем по другому поводу.

Огородник же, как педагог, верил в преобразующую силу воздействия. Он считал, что каждый сомнительный фрукт может стать общественно полезным овощем, — если, конечно, преодолеть наследственность, которая в нем укоренилась.

У огурцов была жуткая наследственность, и она упорно превращала их в огурцы. И тем верней, чем больше благ они получали.

Призадумался огородник. Они у него вон чем растут, а он еще создает им условия. Земельку под ними рыхлит, водичкой поливает. Нет уж, надо создать им такие условия, чтоб либо совсем не расти, либо — будь любезен! — расти помидором.

Перестал он их поливать, перестал пропалывать. Все равно лезут из земли огурцы. Прикрыл зонтом от дождя — лезут огурцы! Ну что с ними делать? Взял мотыгу, вырубил все посаженное, новое посадил. Когда огурцы полезли, снова вырубил, снова посадил…

Так год за годом сажал и рубил, сажал и рубил… И однажды глядит: лезет из земли что-то красненькое.

Большой урожай собрал. Отличные помидоры. Из которых при желании можно вырастить огурцы.

Наследственность, конечно, в них сидит, но она ведь тоже до известных пределов.

Письмо из старой сказки.

Кормил мужик двух генералов, кормил, а потом почувствовал: что-то голодно ему жить на свете. Чего ни хватишься, ничего нет, одни очереди. И хотя в очередях стоит он один, но когда ничего нет, приходится стоять долго.

А ведь генералов надо кормить, причем так, чтоб не пронести ложку мимо генеральского рта да не угодить в свой, — это будет нарушение общественного порядка.

Надоела мужику такая жизнь, и решил он покинуть этот голодный остров. Генералы в крик: «А патриотизм? Ты что это задумал, мужик? Предать родную родину?».

Правда, не уточнили, кому предать. Ведь не каждый еще согласится.

И все же совестно стало мужику. Родина есть родина, может, еще все будет хорошо. Вот уже и зарплату генералам повысили, — значит, движемся, не стоим на месте.

Приободрился мужик, рот пошире раскрыл в ожидании, но ложку все же проносит мимо, чтоб общественный порядок не нарушать. А как устал дожидаться, захлопнул рот и написал письмо главному инициатору этого порядка:

«Глубокоуважаемый Михаил Евграфович! Вы все это придумали, а нам хлебать. Верней, им хлебать, а нам сидеть, рот раскрывши. Может, что-нибудь измените? Ну, пошутили, посмеялись, сказка и впрямь забавная, если б только нам в ней не жить… С уважением, ваш мужик, который кормит ваших генералов».

После цирка.

Однажды, когда у нас гастролировал цирк, наш дворняга увидел во сне, что его дрессируют.

Дрессировали его вместе с рыжим котом, который вечно спит, растянувшись на солнышке, и тоже, возможно, видит во сне, как его дрессируют, потому что это, наверно, снится каждому.

Дрессировал их сосед из нашего двора. Хороший человек, его как раз из тюрьмы выпустили.

Наш дворняга и кот легко выполнили поставленную задачу, но, когда пришла пора получать сахар, дрессировщик сказал, что сахара у него нет, что он послал жену за сахаром, но она еще не вернулась из магазина. Сейчас она придет, и тогда он выдаст им по два куска сахара: и за то, что они уже сделали, и за то, что им предстоит сделать.

Услышав, что сахара сейчас не дадут, кот спокойно растянулся на солнышке, а наш дворняга выполнил вторую задачу, желая получить два куска сахара. Но тут выяснилось, что жена соседа не принесла сахара, потому что забыла дома кошелек. Сейчас она опять пойдет в магазин, а они пока поработают над третьей задачей, чтобы сразу уже получить три куска.

Ленивый кот грелся на солнышке, а наш дворняга выполнил третью задачу. Но в магазине оказался только сахар-песок, а для дрессировки нужен рафинад, это каждому ясно. Пока жена соседа сбегает в другой магазин, можно будет выполнить четвертую задачу, чтобы сразу получить четыре куска…

Умный дворняга работал, глупый кот грелся на солнышке, а дрессировщик гонял жену по магазинам, радуясь, что его выпустили из тюрьмы.

Детские сказки для взрослых и взрослые для детей.

1. СКАЗКА ПРО СТРЕЛОЧНИКА.

Жил тут один стрелочник. Странный такой человек. Опоздает на работу на три часа, а поезда стоят, дожидаются, когда им откроют дорогу. Иногда их столько наберется — от Ужгорода до Мукачева. Не верите? От Ужгорода до Львова. Если по вагонам идти, можно от Станционной улицы в Ужгороде дойти до Привокзальной площади во Львове.

Потом начинают разбираться: кто виноват? И приходят к выводу, что виноват стрелочник.

Стрелочник говорит:

— Я уже не удивляюсь. У нас так всегда: чуть что — виноват стрелочник.

И народ вокруг возмущается, шумит: нашли с кого спрашивать! Вы начальство пошевелите!

Перекрыли все пути, плакаты уперли в небо: «Свободу стрелочнику!» Тут же и стрелочник стоит, размахивает плакатом.

Дали ему свободу. И на что же он ее употребил? Ничего особенного: решил сходить в гости к тете. Дело это хорошее. Если б только на это время остановить поезда. А стрелочник не остановил, он просто пошел к тете. А вместо себя оставил какого-то незнакомого мальчика.

Был бы мальчик только со стрелочником незнаком. А то ведь он был незнаком со всем его стрелочным делом. Перевел не туда стрелку и отправил все поезда из Ужгорода во Владивосток. Вместо Мукачева. Их только в Хабаровске остановили. Вы куда ж это, говорят, заехали, вы ж мукачев-ские, посмотрите на себя!

Стали разбираться — опять виноват стрелочник. Да что ж это за напасть такая! Когда ж это мы научимся цивилизованным методам руководства? Все про демократию твердим, но если кого обвинять — так непременно стрелочника, а если кого награждать — так непременно начальника железной дороги.

Стрелочник говорит:

— Я уже не удивляюсь. У меня такая профессия: что где ни случится, всегда стрелочник виноват.

Нет, говорит стрелочник, я лучше к тете пойду. у нее весь город знакомый, пусть она меня на другую работу переведет. Лучше иметь дело со знакомыми, от этих незнакомых одна беда.

А незнакомый мальчик говорит:

— Вам беда, а мне не беда? Я из-за вас вторую.

Географию пропускаю. Откуда ж я буду знать, где Владивосток, а где Мукачево?

2. ЧЕТВЕРТЫЙ ЛЯГУШОНОК.

Три бравых лягушонка решили строить порт.

Прямо так и решили: мы наш, мы новый порт построим, не отходя от болота, чтоб было ближе причаливать и отчаливать.

Идея, конечно, замечательная. Один кричит: «Я буду докер!» Другой кричит: «Я буду квакер!» А третий говорит: «Тогда я буду спикер. Потому что нельзя оставлять квакера без спикера».

И закипела работа. День кипит, два кипит. А болото, между прочим, спокойное, ни рябинки, ни морщинки. И нигде не проступают очертания порта, хотя работа вокруг кипит.

Тут все стали друг друга винить:

— Как ты квакаешь?

— Как ты докаешь?

— Как я спикаю, это не вашего ума дело. Присядьте пока на свои места.

А работа еще больше кипит. Так кипит, что уже почти вся и выкипела. Но это не смутило бравых лягушат: они все так же квакают, докают и спикают.

— А кто у вас брокает? — вынырнул из болота четвертый. — Неужели никто не брокает?

— Выражайтесь ясней, — сказал спикер. — Если не будете выражаться ясней, я вас вообще лишу слова.

Четвертый лягушонок даже растерялся.

— Вы не знаете, как брокают? Тогда посмотрите на часы. — Он снял с руки часы. — Вы видите тут внутри шестеренки? Чтобы две шестеренки соединить, между ними нужна еще одна шестеренка. Иначе зубчики не дотянутся и механизм не будет работать.

— И эта шестеренка брокает? — спросили квакер и докер.

— Ну вы как маленькие! — поморщился спикер. — Брокера они не видали! Ну-ка потеснитесь, освободите брокерские места!

И завертелись шестеренки. Вот эта, правая, квакает, а та, левая, докает. А между ними средняя брокает, брокает… Сейчас уже появятся очертания порта.

Появятся? Или не появятся?

Вот интересно: если соединить кваканье и доканье, укрепить между ними броканье, а над ними поставить спиканье, получится ли из этого порт? Или нужны еще какие-то строительные материалы?

3. АИСТЫ В КАПУСТЕ.

Есть в датских землях полуостров Мальборо, который на наших картах обнаружить не удалось, разве что на сигаретах (правда, тоже не наших) что-то такое встречается. И живут на полуострове мальборцы, народ толковый, смекалистый — глубокомысленный, одним словом. В народе тамошнем говорят, что глубокомыслие — это когда сидят тихо и только морщат лоб. Примерно так выглядели мальборские полуостровитяне.

И случилось так, что повадился к ним аист. Зачем прилетают аисты, это и малому ребенку известно. Что-то они прячут в капусте, чтоб людям было что находить. Но мальборцы стали опасаться, как бы аист не потоптал капусту. Собрались всем своим полуостровом, притихли, наморщили лбы. И стали опускаться глубоко-глубоко в пучину мысли…

Когда вынырнули оттуда, говорят: давайте пригласим из города пастуха, пусть ходит по огороду, отпугивает аиста.

Это было неплохо придумано, но у пастуха ноги оказались почище, чем у аиста, — не в смысле чистоты, конечно, а в смысле величины. Глянули полуостровитяне на капусту, вытоптанную пастухом, еще немного поморщили лбы и пришли вот к какому решению: выделить четырех дюжих парней, пусть они носят пастуха по огороду, а пастух будет отпугивать аиста.

Но y парней ноги оказались тоже почище не в смысле чистоты, и дело кончилось большой капустной катастрофой.

— А ты бы как поступил? — спросили мальборцы, поведав мне эту историю.

Ну, я-то знаю, как поступить, я ведь из страны.

С огромным опытом получения и хранения урожая. Я бы выделил десяток парней, чтобы они носили тех четверых, которые будут носить пастуха, который будет отпугивать аиста.

Полуостровитяне усмехнулись: ведь десять парней вытопчут еще больше, чем четверо!

— Ничего страшного, — сказал я, твердо веря, что.

Количество в конце концов перейдет в качество. — Мы возьмем двадцать парней, пусть они носят десятерых, которые будут носить четверых, которые будут носить пастуха, который будет отпугивать аиста.

Тут полуостровитяне заметили, что двадцать парней вытопчут еще больше, чем десять.

До чего дошлые, до чего смекалистые! Не зря они тут морщили лбы, пока мы учили весь мир собирать высокие урожаи.

Я предложил им взять сорок парней, пятьдесят парней, шестьдесят парней, но они в ответ только вздохнули: откуда они возьмут столько парней? У них вообще мало парней…

Да, конечно… Если аисты вытоптали капусту, пастухи распугали аистов… Сами посудите: откуда у них парни возьмутся?

Вчерашние мысли.

Иных овец я бы назвал баранами…

***

Не то беда, что правда горькая, а то, что ложь сладкая.

***

Слово «победа» происходит от слова «беда». Не потому ли у нас без беды не бывает победы?

***

В будущем мы живем хорошо. Нам бы еще научиться жить в настоящем.

***

Всенародный палач Валюта Шкуратов.

***

В цивилизованном государстве антисемитизм — нижнее белье, в нецивилизованном — верхняя одежда.

***

Жизнь учится у смерти на все закрывать глаза.

***

Рано или поздно мы будем жить хорошо. Но если рано, то это будет рано, а если поздно — будет поздно.

СЕГОДНЯШНИЕ СКАЗКИ. (Строительство земли обетованной).

Сегодняшние сказки — это сказки, которые сильно переделала быль. Мы ведь были рождены, чтоб сказку сделать былью. Вот и сделали. И теперь наша сказка — самая настоящая быль, потому что над ней поработала жизнь, или, как мы ее называем, наша действительность. Мы привыкли называть жизнь действительностью, потому что жизнью ее назвать было трудно.

Так выглядят сегодняшние сказки. Они почти не похожи на сказки, совсем не похожи на жизнь, но зато похожи на нашу действительность.

Ишакович.

Когда мы с Григорием виделись последний раз, этих людей вообще не было в природе. Где они были — извечная загадка для всех, но в природе их не было.

Ничего удивительного: мы с Григорием не виделись тридцать лет. Разве мог я предположить, что он станет директором школы?

То ли от солидной этой должности, то ли оттого, что прошло столько лет, Григорий и сам посолиднел, покрупнел и раздался вширь, как его имя. Раньше он назывался узенько: Гриша, а теперь — широко: Григорий Исаакович. За тридцать лет каждый станет Григорием Исааковичем, если он, конечно, Гриша и отец его был Исаак.

Григорий Исаакович движется по коридору, как Эльбрус, и внимательно следит за тем, что происходит у его подножья. С такой высоты эти люди кажутся маленькими, но они действительно маленькие, потому что только начинают расти.

— Что тут происходит? — задает директор традиционный вопрос, возвышаясь над местом наиболее драматических событий. — Почему деретесь?

— Он обзывается.

Обзывался вот этот, самый маленький. Из первого «И». И обзывал не кого-нибудь, а самого директора школы.

— Как же ты обзывался?

— Я говорил… я говорил… Григорий Ишакович…

Так директора еще никогда не обижали. Конечно, на этой работе станешь не только Ишаковичем, тут работы на десять Ишаковичей…

Григорий Исаакович приводит оскорбителя в кабинет, устанавливает на таком расстоянии, чтоб его было хорошо видно, а сам садится на директорский стул и долго смотрит на этого человека, которого еще и в природе не было, когда он уже сидел на директорском стуле.

— Ты посмотри на меня, — устало говорит директор.

Григорий Исаакович, — я такой большой, я директор школы… Я так много работаю… Но это еще не повод называть меня Ишаковичем.

Сам он не уверен, что это не повод. Может, только так его и следует по справедливости называть. Но если всех называть по справедливости… Справедливость — жестокая вещь.

По щекам оскорбителя текут слезы. Он стоит, опустив повинную голову, так, что видны все его три макушки — верный знак, что природа еще с ним наплачется.

— Ну вот, ты уже все понял, — смягчается директор Григорий Исаакович. — Обещай, что ты больше не будешь меня обзывать. Нехорошо директора обзывать.

Оскорбитель молчит. Потом говорит еле слышно:

— Я не обживалшя, Григорий Ишакович…

Тауэр.

Кто за рулем, кто за рублем, а остальные все пьющие. Сидим мы за столиком и ведем между собой разговор.

— У нас один вернулся из Англии.

— Из Великобритании?

— Черт его знает. Из Англии, говорит. Из туристической поездки.

— У нас один был в Испании. Тоже по путевке.

— Этот, из Англии, был там в тюрьме.

— По путевке?

— Я же рассказываю: у них тюрьма — это музей… Нет, не так. Музей — это тюрьма. Тауэр.

— В тюрьме я бывал. А в музее не приходилось.

— Там, в этом Тауэре, все осталось, как было в тюрьме.

— И свидания разрешают?

— У них не свидания, а посещения. Это же музей.

— Но если ничего не переменилось…

— Это для посетителей не переменилось. У них служебный персонал переодет в тюремщиков и арестантов. Одни в тюремщиков, другие в арестантов.

Сходство удивительное. Наш, который туда приехал, специально поинтересовался: настоящие они, или их только для вида посадили.

— Ну?

— Сами не помнят. То ли они в музее работают, то ли по-настоящему сидят. Настолько, понимаешь, все убедительно.

— Великобритания, ничего не скажешь!

Да, хорошо за рулем, хорошо за рублем, хорошо и где-нибудь в туристической поездке.

Но лучше всего вот так, за столиком.

Правда, не всегда помнишь, где сидишь. С кем сидишь. Почему сидишь.

Как те, в Тауэре.

Фамильная драгоценность.

Есть у меня знакомый с трудной фамилией. До того трудной, что даже вслух не произнесешь. А начнешь писать — рука дрожит, буквы расползаются, — ну прямо будто пишешь на заборе.

— Вы что, — спрашиваю его как-то, — не можете фамилию поменять? Вы же своей фамилией оскорбляете людей, уже не говоря о том, что при вашей фамилии дети присутствуют.

Улыбнулся он холодно, свысока, как улыбаются люди невысокого роста.

— А мне, — говорит, — и с моей фамилией хорошо. У него на заводе за пятнадцать лет ни одного.

Выговора: не решаются писать его фамилию в приказе. И пускают его всюду без пропуска — стоит паспорт показать. И на собраниях никогда не критикуют.

— А была б у меня другая фамилия… Мне бы при моих трудовых показателях ни на одном предприятии не работать. А так работаю. Не увольняют. Пусть бы попробовали уволить, да я бы их… — губы его беззвучно шевельнулись, словно он произносил свою фамилию. — А детей возьмите. Их у меня двое: один в третьем, один в шестом. И на пятерках идут, хотя учителя их никогда не вызывают. Там у них все учителя женщины, как же они могут их вызывать?

Да, вот так посмотришь — фамилия как фамилия. И даже хуже, чем фамилия. А присмотришься — настоящая фамильная драгоценность.

Страна показателей.

У нас легкая атлетика опережает легкую промышленность, ее не стыдно вывозить за рубеж, а легкую промышленность стыдно держать и у себя дома.

Легкой атлетике легче. Здесь один спортсмен может быть показателем общих достижений. А один пиджак — это не показатель, его не вывезешь за рубеж. В крайнем случае в нем может выехать руководитель делегации.

Мы — страна показателей. Выставок достижений, а не народного хозяйства. Показатели культурного роста нам заменяют культурный рост, а показатели экономического развития — экономическое развитие.

Только в стране показателей могло появиться высокое звание «корова-рекордистка». Потому что при нормальном развитии животноводства коровы не ставят рекорды, а дают молоко.

В латинском языке слово «рекорд» означает воспоминание. Помните, какое мясо было до войны? Помните, какая птица была до революции? Новое — это хорошо забытое старое, поэтому, если мы по-настоящему стремимся к новому, нам ничего не остается — только вспоминать.

Обратный хозрасчет.

Сторожа у нас на зарплате, а воры на хозрасчете, поэтому у нас воруют охотней, чем сторожат. И дело не только в социалистическом принципе: от каждого по способностям, каждому за труд, — но и в принципе еще более социалистическом: что уворовал, принадлежит тебе, что усторожил, принадлежит государству.

Призадумались в нашей организации: а что если воров перевести на зарплату? Материальная незаинтересованность снижает энтузиазм, она — незаменимый стимул плохой работы, могучий двигатель ее в обратную сторону.

Уволили сторожей, а на их места приняли воров. Но, поскольку воров у нас значительно больше, чем сторожей, пришлось потеснить и другие специальности.

Работают наши воры. Инженеры, инструкторы, бухгалтера. Командиры производства. Политработники.

Только однажды приходим на работу — нет сейфа. В другой раз приходим — ни единого письменного стола. И это на одной зарплате, без всякой материальной заинтересованности.

Видно, они заинтересованность с прежней работы принесли. Со своей прежней, весьма заинтересованной деятельности.

И ведь сколько мы их воспитывали, перековывали в сторожей государственной собственности, а жизнь упорно перековывала их обратно.

Стали переводить их обратно на хозрасчет, чтоб хоть на зарплате сэкономить, а они ни в какую. Упираются, жалобы пишут. Сидячую забастовку устроили — прямо на работе, на зарплате и на прочем довольствии. Им, конечно, выгодно: там у них один хозрасчет, а здесь зарплата, плюс материальная заинтересованность.

Так с тех пор и работаем: каждый сторож — и по совместительству вор. Слесарь — и по совместительству вор. Профессор — и по совместительству вор. Социалистический принцип: каждому за труд, а остальное по способностям. Труда мало, способностей много, и в результате получается ничего.

Пора закрывать нашу организацию.

Ученик архимеда.

По законам планеризма вверх взлетает тот, кто летит против течения, по законам карьеризма — наоборот. Тут только попробуй против течения, в два счета крылья переломают.

В школе учитель формулирует закон: на погруженное в жидкость тело действует выталкивающая сила, не равная весу вытесненной им жидкости. Кто с этим согласится? Все соглашаются. Но один с задней парты устремляется против течения: нет, почему же? Сила должна быть равна весу вытесненной телом жидкости.

Учитель говорит: «Садись, два».

Но тот не садится. Он ссылается на закон Архимеда.

«Архимед? — учитель делает вид, будто впервые слышит эту фамилию. — Кто такой Архимед?» 38.

В классе — хохот. Вот это дает, Архимед! Это ж надо — придумать Архимеда!

Ученик Архимеда говорит: «Архимед — это физик. Из учебника».

У всех учебники раскрыты на законе Архимеда. Спортретом Архимеда. Но класс продолжает хохотать.

Наконец учитель вызывает ученика с первой парты. Тот встает и отбарабанивает: «На погруженное в жидкость тело действует выталкивающая сила, не равная весу вытесненной им жидкости».

Учитель ставит ученику пятерку и спрашивает, как это можно доказать. Откуда мы знаем, что выталкивающая сила не равна весу вытесненной жидкости?

Лес рук. Отличница с косичками, каждая из которых изогнулась в форме пятерки, говорит: «Это правильно, потому что так сказал директор школы».

«Вот видите, директор. А ты — Архимед. Сам ты Архимед! — Учитель доволен. — А кто нам объяснит, почему директор школы не ошибается?».

Руки, руки… «Потому что ему сказали в гороно». «А откуда знают в гороно?» «Потому что сказали в горкоме партии». Потом, в университете, куда ученик Архимеда, конечно, не попадет, но если бы он попал, ему объяснили бы, почему выталкивающая сила не равна весу вытесненной жидкости. Потому что силы у нас некуда девать, а воды систематически не хватает. Нам нужен строгий режим экономии, чтобы двигаться… куда? Это можно всегда спросить у директора. А директор спросит в гороно. А гороно спросит в горкоме партии. Что? Архимед? Причем здесь Архимед? Вот если б в горкоме у нас был Архимед, тогда бы мы ссылались на Архимеда.

Леченье — свет.

В одном городе строили больницу.

По-разному строили: одни с желанием, с огоньком, а другие — спустя рукава, через пень-колоду. И одних вывешивали на Доску почета, а других пригвождали к позорному столбу.

Чтобы помнить, что строим, через все здание протянули плакат: «Лечиться, лечиться и лечиться!».

Но все-таки не упомнили. Когда строительство было завершено, смотрят — это вовсе и не больница. Это не лечебное, а скорее исправительное заведение.

Тут лодыри быстренько отгвоздились от позорного столба и потянулись к Доске почета. И стали всем рассказывать, как они плохо строили эту тюрьму. А энтузиасты оправдывались, писали объяснительные записки. В том смысле, что они ведь не знали, что построят. Они только знали, что строили. Но — что построили, то построили. Стали перестраивать из тюрьмы больницу. Фундамент решили не менять, он был еще вполне хороший. И стены, тоже крепкие, решили оставить. Хотели снять решетки, но тут запротестовала бухгалтерия: решетки числились у нее на балансе.

Глазок в двери оставили, чтоб наблюдать за здоровьем больных. Забор с колючей проволокой — чтоб оградить больных от лишних посещений. И вышки по углам — для дежурных врачей. Вышки тоже числились на балансе.

Оставили и Доску почета. Ее водрузили на позорном столбе и написали на ней крупными буквами: ЛЕЧЕНЬЕ — СВЕТ. Правда, этот свет или тот — не уточнили.

Ночной досмотр.

Люди делятся на тех, которые рождены по любви, и на тех, которые рождены по недосмотру. Рожденные по недосмотру несколько отстают в развитии, зато по служебной лестнице продвигаются быстрей, потому что продвигаются они тоже по недосмотру: кто-то где-то недосмотрел, они и продвинулись.

Недосмотра вокруг много, куда ни повернешься, всюду недосмотр. У нас одна женщина много лет ждала ребенка, а когда почувствовала, что скоро дождется, приходит записка из поликлиники: «Просим явиться на меддосмотр».

Слово «меддосмотр» было написано, вероятно, по недосмотру, но женщина была грамматически впечатлительная, выезжала за границу, летала самолетами — знала, что такое досмотр. Процедура неприятная и не для всех кончается благополучно.

А тут ребенок. Причем долгожданный, по любви, до даже не по одной любви, потому что за столько лет по одной любви не дождешься.

И вдобавок — слухи разные. Будто задержали автобус по дороге в Югославию, изъяли сто палок колбасы, кильку в томате, которой у нас уже давно никто не видал. Господи, какая колбаса, какая килька! Столько лет ждешь ребенка — и на тебе, досмотр! Как будто она собирается родить какую-то контрабанду.

Ночью ей приснилась картина Рембрандта «Ночной досмотр». В ужасе проснулась. Муж успокоил: у Рембрандта не досмотр, а как-то иначе. Кажется, ночной позор. Но женщина не успокаивается: ей только позора не хватало в ее положении!

Слава Богу, подвернулся старичок из соседнего подъезда. Я, говорит, регулярно хожу на этот меддосмотр. Кроме болезней, ничего не находят. А болезни у нас разрешенные, на них ограничения нет, хоть по десять штук в одни руки.

И в более широком плане старичок высказался: у нас, говорит, всюду нужен досмотр. Как в семнадцатом недосмотрели, так с тех пор и досматриваем. Он-то, старичок, уже не досмотрит, а молодым еще смотреть и смотреть. Тут у нас еще много чего будет.

А картина, сказал старичок, «Ночной дозор» называется. Не досмотр, не позор, а просто дозор.

Умный оказался старичок, эрудированный. И как он со своей эрудицией дожил до таких лет? Вероятно, тоже по недосмотру.

Неконвертируемый Сидоров.

Впалату впорхнула сестричка.

«А кто у нас мама министра Иванова? Кто у нас мама маршала Петрова? За вами приехали кортеж и эскорт…».

В руках она держала конверты с маршалом и министром и, подпархивая на месте, говорила: «Гули-гули-гули, вот и мы, вот и мы…».

«А как же мы?» — спросила мама Сидорова.

Сестричка перестала подпархивать и прошлась по палате тяжелым солдатским шагом.

«Не шумите, мама Сидорова. Вы поедете на трамвае».

Тут же появился и Сидоров. Без конверта, в пеленке с чужого плеча. Никто его и не приносил в палату — уж не сам ли пришел?

Услышав про трамвай, Сидоров заревел, хотя ему никто не давал слова. Мама принялась его успокаивать: «А-а-а, мой маленький, теперь ты видишь, куда ты родился. Подумаешь — мама министра, мама маршала! Может, из нас вообще вырастет президент».

Министр и маршал мгновенно затихли, как затихают перед президентом министры и маршалы. Неконвертируемый Сидоров от радости открыл все шлюзы, тем более, что не нужно было экономить конверт.

Сестричка смутилась: «Разве я сказала мама? Я хотела сказать: дочка маршала, дочка министра… — Сестричка сделала к ноге и равнение направо. — А с вами мы разберемся, мама Сидорова. Выясним, как вы попали в наш роддом».

Это был такой роддом. Такой род дома, в котором необязательно даже рожать, а можно просто лежать для укрепления общего состояния. Но попасть в такой роддом — все равно, что попасть с дальнего расстояния в копеечную монету. Все зависит, из какого положения стреляешь.

Министр и маршал из своего положения попадут, но их надменные потомки (как зорко заметил из прошлого века поэт), почему они стреляют из этого положения?

Министр Иванов, теперь уже бывший министр, покосился на бывшего маршала, и оба скривили физиономии, готовые зареветь. Да и как тут не зареветь: не успели родиться на свет — и уже бывшие…

Неизвестный дядя.

Папа в семье говорит, что он работает на дядю. Но приходит дядя и говорит, что он тоже работает на дядю. На какого-то другого, никому не известного.

Все вокруг говорят, что работают на дядю. Он та-кой бедный: в газетах пишут, что у него даже собственной машины нет. Приходится ездить на государственной. И дачи собственной нет. Приходится отдыхать на государственной. А вот в государственные магазины он никак не вырвется, приходится брать то, что привозят ему домой.

Этот дядя — государственный человек, поэтому он предпочитает государственную собственность. Государственная собственность — это когда можно пользоваться чужим, как своим. В отличие от частной, когда чужим не попользуешься.

Поэтому дядя против частной собственности. Государственной он пользуется, как своей, а частную придется покупать за свои кровные.

Еще дядя очень любит колхозную собственность. В колхоз пригнал машину, загрузил колхозным добром и пользуйся им в индивидуальном порядке. А в частное хозяйство не пригонишь, оттуда так загремишь, что не соберешь колес своей государственной машины.

Папа говорит: они это ловко придумали. Все, что население зарабатывает, складывается в один карман, а потом из этого кармана дядя распределяет: кому дать больше, кому меньше, кому повысить зарплату, а кому оставить так.

И откуда этот дядя взялся на нашу голову? Кого ни спроси, все работают на дядю. А дядя совсем не наш, посторонний, может быть, вообще не из нашего города. И зачем он нужен в нашем государстве?

Реактор.

Позвонили из домоуправления:

— Будем ставить у вас в квартире реактор.

Какой реактор? Я же просил прислать водопроводчика.

Отвечают: реактор атомный, на подземных водах.

С ума посходили! Я живу на восьмом этаже, ко мне и надземные воды не поступают.

Тут выясняется, что с нижними соседями уже договорились. Они не возражают, чтобы подземные воды пропускали через них. Им даже удобно: снизу, из-под земли, холодная вода, а сверху, от реактора горячая.

— Но почему именно в моей квартире?

Оказывается, квартира не моя. То есть, вообще-то она моя, но принадлежит государству. Как заводы и фабрики, поля и леса. По идее у нас вся земля государственная — то ли общая, то ли ничья. Потому что никто из живущих на ней не хозяин.

Как я у себя в квартире. Как все мы в нашем городе.

В нашем — это только так говорится. Потому что город не наш, он тоже государственный. Вроде бы общий, а по сути ничей. Потому что те, кто им распоряжаются, живут от него за тысячи километров.

И они звонят оттуда в наш город и говорят:

— Будем строить у вас… — тут они называют такое, о чем страшно подумать, а не то, что рядом с ним жить.

Но они и не собираются рядом жить, они собираются жить за тысячи километров. Пользуются, что земля ничья, что она государственная, и строят от себя подальше, поближе к нам.

Мы, конечно, будем спорить, будем доказывать…

Но соседи снизу уже звонят: когда наконец им пустят горячую воду?

Внутренняя секреция.

Наконец и до меня добрались: я стал стратегическим секретным объектом.

Внешне я остался такой, как был, каждый желающий может меня потрогать. Но внутренние мои органы засекречены, теперь они проходят по ведомству внутренних дел. Точнее, внутренние мои дела проходят по ведомству органов.

Ведомство — нехорошее слово. В основе его два значения — знать и управлять, и оно обычно предпочитает второе значение. Ведает в смысле управления, поэтому в смысле знаний не ведает, что творит.

И вот прихожу я к врачу. А врач глаза отводит.

«У вас, — говорит, — свинка. Или ветрянка». Раньше были засекречены только мои мозги. Что я думаю, например, о нашем развитом социализме и не считаю ли, что у нас не те люди стоят.

У руля и не те сидят там, где сидеть положено. Я эти секреты если и выделял, то лишь в той мере, в какой каждый организм выделяет секреты (смотри об этом в медицинской энциклопедии). Теперь же мои мозги рассекретили, зато засекретили щитовидную железу, лейкоциты в крови и что-то в моче — что именно, это уже секреты моего организма.

Медицину тоже можно понять: она лечит не от себя, а от государства. А в тех условиях, когда государство не гарантирует гражданину личную безопасность, повышается роль государственной безопасности от каждого отдельно взятого гражданина.

И вот в интересах этой государственной безопасности достает мой доктор справочник, в котором точно записано, что от чего лечить: цистит от мастита, колит от радикулита. Скосил я глаза — у меня природное косоглазие — и вычитываю, вычитываю, чтобы как-то свести концы с концами и не отдать концы, которые мне еще в жизни понадобятся. Как говорит мой приятель, которому медведь на ухо наступил (у него медведь — сокращенно «медицинское ведомство»), с этим медведем нужно держать ухо востро, и не только ухо, а все остальные органы.

Вот так — повычитывал я, что от чего лечить, теперь мне не страшны никакие болезни. Кроме, конечно, косоглазия.

Жизнь такая: приходится смотреть вкось.

Технология осторожности.

Всюду предупреждают: будьте осторожны! Поезд отправляется — будьте осторожны! Тучи собираются — будьте осторожны!

А кто у нас во дворе? Во дворе у нас злая собака.

А какие у нас скамейки? Скамейки у нас крашеные.

На скамейки можно не садиться, можно и постоять — подальше от будки с собакой, от мест возгорания, затопления и, конечно же, не под стрелой. «Не стой под стрелой!» — это еще одно серьезное предупреждение. Но что делать, когда ты не б этих опасных местах, что делать, когда ты у себя дома?

Ты садишься обедать, подносишь ложку ко рту и вдруг — словно кто-то схватил тебя за руку. Потому что в ложке такое, что это хуже, чем стоять под стрелой. В том числе и под стрелой Робин Гуда.

Ты выходишь во двор, чтобы глотнуть свежего воздуха, но этим воздухом лучше не дышать. А чем дышать, никто не объясняет. Некоторые дышат дымом. Говорят, дым в сильной концентрации убивает радиацию. Так же, как фенол в воде убивает нитраты в пище.

Так с чем же быть осторожным — с фенолом или с нитратами?

Возьмите море. В него нельзя далеко заплывать, но почему же рыба, достаточно опытная в этих делах, старается, наоборот, держаться подальше от берега? Здесь, у берега, все что угодно плавает, только не рыба. Здесь ТАКОЕ плавает!

И никто не предупреждает: «Будьте осторожны! Заплывайте подальше, ныряйте поглубже, дышите пореже и только не воздухом!».

Помните песенку.» «Солнце, воздух и вода…»? Вспомните ее — и будьте осторожны! На солнце — будьте осторожны! В воде — будьте осторожны! На воздухе — будьте осторожны!

Бегите от них подальше! Бегите, превышая скорость, перебегая улицы в неположенных местах, останавливаясь под стрелой и отдыхая на крашеных скамейках!

Мы уходим из восторга.

Мы все реже приходим в восторг. И все реже приходим в восхищение…

Раньше мы, бывало, часто приходили.

Придешь в восторг — и одновременно приходишь в восхищение.

Придешь в восхищение — и одновременно приходишь в восторг.

Они всегда вместе — восхищение и восторг. Где восторг, там и восхищение, где торг, там и хищение… И не бывает торга без хищения…

Вот поэтому мы уходим из восторга.

Из жизни секретных служб.

1. КЕБАЙЯ С ЗАСТЕЖКОЙ НА ГРУДИ.

Я плохо себе представляю Нкетию Квабену. Я вообще о нем впервые читаю в энциклопедии. Мне не было никакого дела до ганского музыкального фольклора, я искал в энциклопедии простое русское слово НКВД, и вдруг, на том самом месте, где должно быть НКВД, я читаю: НКЕТИЯ КВАБЕНА.

Про НКВД — ни звука. Как будто его никогда не было. Вместо этого даются нейтральные сведения про Нкетию Квабену. Дескать, он фольклорист, музыкант, композитор, даже профессор — все, что угодно, лишь бы не говорить про НКВД. Старые приемчики: на месте НКВД возникает нечто совсем отвлеченное, а там, где должно быть отвлеченное, внезапно возникает НКВД.

Эх, Нкетия, Нкетия, наивный ты человек! Стоишь ты в энциклопедии, все сведения нараспашку, а что за тобой скрывается? Ты бы еще кебайю нацепил. Слыхал про кебайю?

Ну, конечно, делаешь вид, что не слыхал, а кебайя тебе как раз впору.

Отвлекает внимание. Во-первых, женская одежда. Во-вторых, индонезийская, что тоже встретишь не каждый день. Приталенная кофточка с застежкой на груди, но если заглянуть под застежку… Мы-то с тобой знаем, Нкетия, что там под застежкой, мы с тобой не вчера родились…

Это неподалеку от тебя, в той же энциклопедии. Я искал там простое русское слово КГБ — и вдруг натыкаюсь на эту индонезийскую кофточку. Кебайю. И стоит она, кебайя, на месте КГБ, застегнувши грудь на застежку, чтоб никто не видел, что там скрывается. Но мы-то знаем, мы с тобой, Нкетия, знаем, нам достаточно энциклопедию полистать. Листаем, листаем… ВЧК — на месте, ГПУ — на месте. А НКВД и КГБ скрылись в неизвестном гано-индонезийском направлении.

Потому что ВЧК и ГПУ — это история, а НКВД и КГБ — это, как говорится, наша жизнь. Зачем лишний раз напоминать про жизнь? От этого она лучше не станет.

2. ТЕАТР ТРИДЦАТЬ СЕДЬМОГО ГОДА.

В самый разгар тридцатых годов на сцене одесского клуба НКВД шел спектакль «Доктор Штраус». Сцена изображала зверинец. Из клеток выходили хищники, и укротитель принимался хлопать бичом, загоняя их обратно в клетки.

Звери были очень хищные, но укротитель ничем не рисковал. Потому что это были не звери, а люди, одетые в звериные шкуры. Их для того и наняли, чтоб они изображали зверей. Потому что для укротителей это было не так опасно.

Театр НКВД демонстрировал методы работы этой организации. Она ведь тоже старалась не иметь дела с настоящими врагами народа. С настоящими было бы трудно справиться, поэтому вместо них использовали не настоящих — обычных людей, на которых цепляли шкуру врага — диверсанта, вредителя илишпиона.

А мы были просто зрителями. Мы хлопали, кричали «браво!», как это обычно бывает в театре. Мы вырастали зрителями, а на сцену попадали только самые лучшие и самые худшие из нас.

Между ними была борьба — между лучшими и худшими. Побеждали худшие, и им доставались все цветы и аплодисменты. А лучшие ждали и надеялись, что когда-нибудь их время придет. Но время очень медленно идет и когда, наконец, приде! на сцене уже совсем другие люди…

3. ГОСУДАРСТВЕННАЯ ПРОФЕССИЯ.

Вор Прошкин обнаружил в кармане у случайного прохожего дензнаки иностранного происхождения, именуемые в обиходе валютой. Поскольку прохожий как по внешнему виду, так и по манере выражаться не был похож на гостя нашей страны, вор Прошкин тут же сообразил, что валютой он владеет незаконно. Опасаясь сесть в тюрьму как валютчик, вор Прошкин доставил ограбленного в милицию, где подтвердились незаконные операции задержанного лица. Валюта была конфискована в пользу государства, а вор Прошкин получил благодарность и пообещал и впредь помогать нашей славной милиции в задержании нежелательных лиц. И действительно: вскоре он вытащил пачку новеньких сторублевок, которые показались ему фальшивыми, и он сдал их вместе с владельцем в милицию, чтобы чего доброго не сесть в тюрьму как фальшивомонетчик. Деньги оказались настоящими, но были конфискованы в пользу государства, а вор Прошкин получил в подарок именные часы и путевку на южный берег Крыма. Там он обчистил в пользу государства несколько квартир, за что был представлен к званию Почетный Работник Государства.

В настоящее время вор Прошкин продолжает сотрудничать с государством. Недавно он взял банк, передав всю сумму в государственную собственность, а государство, припрятав эту сумму подальше, взыскало аналогичную с ограбленных лиц.

4. ОТВЕТ ШЕРЛОКА ХОЛМСА.

У Шерлока Холмса спросили, как он нашел себя. — О, совсем несложно! — ответил великий сыщик. — Я просто искал преступника…

Новые люди в арифметике.

Прежде у нас в арифметике были одни профессионалы. Посчитают до ста, а обсчитают до тысячи. Посчитают до тысячи, а обсчитают до миллиона. Одному вместо зарплаты насчитают штраф, другому вместо премии — семь лет строгого режима.

Не понравилось это рядовым среднеарифметическим массам, и отправили они профессионалов на заслуженный отдых, на персональную пенсию. А новых решили избирать альтернативным путем, преимущественно из обсчитанных прежней арифметикой.

Бурные были выборы. Обсчитанных столько набралось, что за ними ни в какую арифметику не пробьешься. Но зато выбрали достойных людей. Трудолюбивых. Неделями бьются над каждым» арифметическим действием. Дважды два выносят на всенародное обсуждение — пусть народ скажет свое слово.

Народ, конечно, не прочь сказать слово, но почему-то после всенародного обсуждения дважды два получается пять. Или семь. И приходится недостающее добавлять из собственного кармана.

Ну, это уж совсем никуда: дело-то общественное! И все чаще новые люди в арифметике стали поглядывать на общественный карман.

Спохватились среднеарифметические массы: да их же опять обсчитывают! Правда, не по злому умыслу, а от чистого сердца. Бескорыстно, непрофессионально, но — обсчитывают.

С той только разницей, что если раньше обсчитывали на уровне высшей математики, то теперь обсчитывают на уровне дважды два.

Могу молчать!

Приглашает меня наше партийное руководство. «Хотим, — говорят, — знать ваше мнение».

Раньше мое мнение знали все, потому что оно было у всех одинаковое. А теперь, когда мнения разные, приходится интересоваться.

Я говорю: вот этот лозунг, «Вся власть Советам!» Что-то я в нем недопонимаю, наверное.

«Как это — недопонимаете? У нас этот лозунг семьдесят лет, а вы все еще недопонимаете?».

Я говорю: если Советам вся власть, то что же тогда партийному руководству? Прежде оно — дзинь-дзинь! — и советская власть — топ-топ — на доклад является. Оно дзинь-дзинь, а она топ-топ. Неужели теперь советская власть будет нажимать на кнопки? «Демократия, — улыбается партийное руководство. — Демократия нам нужна. Но вот какая нам нужна демократия?».

Когда мне говорят, что нам нужна не та демократия, я понимаю, что никакая демократия нам не нужна. Или я сказал что-то лишнее? Ладно, могу молчать.

«Ну вот, сразу уже и молчать. Чуть что — сразу молчать. Нам же интересно знать ваше мнение!».

Я говорю, что целиком согласен с замечательными словами: «Этим людям хотелось бы уверить себя и других, что застой лучше движения».

Восхищенная пауза.

«Это сказал Михаил Сергеевич?».

«Нет, Виссарион Григорьевич».

«Как вы сказали? Виссарионович?».

Объясняю, что это сказал Белинский.

Облегченная пауза: Белинский нам не указ.

«А что вы вообще думаете о гласности?».

О гласности я думаю много. Во всяком случае, больше, чем говорю. Говорить я стараюсь поменьше. Особенно в таком высоком учреждении.

«Напрасно вы так, — говорит партийное руководство. — Ведь напрасно?».

«Мне кажется, нет».

«Напрасно, напрасно. А каково ваше мнение?».

«Не напрасно.».

«А каково ваше мнение?».

Гласность наша в бою, но не на коне, а в тачанке. Она несется вперед, а стреляет назад. По задним целям. По прошлым. По пройденным.

Напрасно я так о тачанке — она наше славное прошлое.

И напрасно я так о гласности — она наше славное настоящее.

Напрасно я так, напрасно…

Ладно, могу молчать.

Исторический выбор.

Сегодня цель уже не так оправдывает средства, как оправдывала в прежние времена. Сегодня она говорит: средства были ошибочные. Нехорошие были средства.

Но цель-то была хорошая! Она потому и оправдывала средства, что была добрая, гуманная. Была бы она другая, разве б она могла такие ужасные средства оправдать?

Цель у нас была высокая: построение социализма. Сначала она была еще выше, аж до самого коммунизма, но потом мы решили: пусть будет социализм. Такой мы сделали исторический выбор.

Какие средства оправдывала эта цель? Ну, сначала, конечно, революцию, гражданскую войну. Потом, уже в мирное время, классовую борьбу со всеми вытекающими последствиями. И все это время нужно было людей кормить, причем не после, а до построения социализма. И не как-нибудь выборочно, а всех кормить, сверху донизу.

К сожалению, еды хватало только на начальный период: начнем сверху — и еды уже нет. Опять начнем сверху — и еды опять нет.

Как же сверху донизу людей накормить, если стоит сверху начать, как вся еда на этом кончается?

Те, которые снизу, шеи повытягивали, изо всех сил тянутся, чтоб вверху еду ухватить. Им говорят: спокойно. Накормим всех сверху донизу. Но лишь сверху начинаем — и еды снова нет.

А цель-то вообще хорошая. Просто замечательная. И средства, которые она оправдывает, хорошие, не такие, как прежде.

Жаль, что среди этих хороших, замечательных средств нет одного-единственного: средства к существованию.

Швеция не принимает.

В кооперативной газете, свободно конвертируемой за три рубля на одной из центральных площадей столицы, было опубликовано сообщение, подписанное совместным кооперативом трех ведомств: Воздушного сообщения, Жилищного распределения, и Продовольственной службы. В сообщении говорилось, что такого-то числа из аэропорта Домодедово отправляется самолет, который будет угнан в столицу Швеции. Билеты по договорным ценам.

От центральной площади неудержимый поток устремился в направлении Домодедова. Мы-то думали, что у нас дефицит колбаса, батарейки, табачные изделия, а у нас, оказывается, совсем другие дефициты. Швеция — вот наш дефицит. Западная Германия. Соединенные Штаты.

В Домодедове оказалось, что нужно бежать во Внуково. В чем дело? Почему Внуково? Ведь самолет угоняют из Домодедова?

Все правильно, угоняют из Домодедова. Но очередь за билетами уже из Домодедова дотянулась до Внукова. Так что занимать нужно во Внукове и постепенно двигаться к Домодедову.

Обычная наша безалаберщина: если очередь движется от Внукова, почему бы не угонять прямо из Внукова? Зачем гонять людей из аэропорта в аэропорт?

И тут по очереди проносится слух, что Швеция не принимает. Почему не принимает? Оказывается, по погодным условиям. Причем не по своим, а по нашим погодным условиям. У нас такие погодные условия, что нас уже нигде не хотят принимать.

А очередь между тем добежала до Шереметьева и круто повернула на Борисполь. Прямо через Сухиничи, Брянск, Конотоп…

Возникает опасение, что на такую большую очередь в стране не хватит людей и придется обращаться за помощью в соседние государства.

Только вперед!

Глубина, говорил Иванов, это соединение дна с поверхностью, а высота — соединение поверхности с вершиной.

А если соединить дно с вершиной непосредственно, минуя поверхность? Может, удастся совместить глубину и высоту, чтобы, проникая в самую суть, одновременно возвышаться над этой сутью?

Очень бы хотелось.

Иванов, однако, высказал мнение, что проникать и возвышаться одновременно нельзя. Либо ты проникаешь, либо возвышаешься.

Он у нас умница, Иванов. Знает жизнь не понаслышке, а по первоисточникам.

Но когда мы, не удержавшись, рванули вверх, он тоже не стал засиживаться на дне, а почесал впереди всех, только пятки его и видели.

По дороге защитился, кандидатом стал. Доцентом. На одно только жалуется: времени не хватает. Все, говорит, собираюсь проникнуть в суть, — а сам чешет вверх, того и гляди совсем пропадет из виду.

«Вперед! — надрывается. — Вперед и только вперед!».

Прошли мы всю глубину, дошли до поверхности, за которой начинался подъем к вершине. Иванов говорит: так нельзя. Мы же, говорит, голые и мокрые. Надо сначала обсохнуть, одеться, а потом уже набирать высоту.

Сам между тем уже заведует кафедрой. Расположился на поверхности, проводит ученый совет.

Но когда мы двинулись к вершине, он опять опередил всех, как будто проникновение в суть не его забота.

И вот мы на вершине, соединили глубину с высотой. Но такие же, как и были, голые и мокрые.

Хотели одеться, но вся одежда осталась внизу. И продовольствие, и всякие культурные блага — все, все осталось внизу.

Так и стоим: голые на голой вершине.

Иванов говорит: надо возвращаться. Там и одежда, и еда, к тому же ближе к сути, над которой мы слишком возвысились.

Первоисточники, говорит, почитаем.

Двинули мы назад. Голодные, голые, мокрые. Иванов, правда, на обратном пути защитил еще одну диссертацию. Стал доктором, профессором, деканом целого факультета.

«Вперед! — призывает. — Вперед и только вперед!».

Как, опять вперед? Мы же уже назад… Пора уже обсохнуть, поесть, припасть к первоисточникам…

Подлинная история строительства земли обетованной.

Краткий курс.

На 17-м километре корабль дал течь, и с тех пор он у нас терпит бедствие. Течь заделать было нечем, и ее приходилось затыкать живыми людьми. «Гвозди бы делать из этих людей!» — воскликнул корабельный поэт в тоске по настоящему строительному материалу.

На 37-м километре стали разгружать корабль от людей, а там случились такие события, что разгрузка пошла полным ходом. На 45-м километре разгрузку притормозили, но вскоре опять пошли разгружать. Так помаленьку и дотянули до 85-го километра.

А там спохватились: надо корабль починить. Сколько можно на нем терпеть бедствие?

Но чем заделать пробоины? Их столько набралось за семьдесят километров! Если гвозди не делать из людей, дыры заделывать просто нечем…

Пришлось и дальше разгружать. Немного по-другому, не так, как в прежние времена: кого на дно, а кого уже и на берег…

Вот несколько разделов из этой истории. История в данном случае состоит из разделов: первый раздел, второй раздел, третий раздел… И хоть бы кто-нибудь одел… Но что уж тут поделать — такая история…

Первый раздел: НАША ВЕЛИКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ.

Наша великая революция не была ни великой, ни революцией, поскольку свершилась тихо, мирно и совершенно бескровно. Чтобы стать полнокровной революцией, ей пришлось впоследствии пролить много.

Крови.

И она пролила. Наверстала упущенное. Сегодня уже никому не видно, какая она великая, потому что стоит она по уши в крови и в ужасе таращит глаза на свои дела, взывая о помощи.

Второй раздел: НАША ВЕЛИКАЯ ГРАЖДАНСКАЯ ВОЙНА.

В то время у нас уже была одна война. Правда, не гражданская, а военная. Но большевики сказали: превратим войну военную в гражданскую войну. Потому что на военной войне нужно воевать с целым государством, с целой вражеской армией, которая вдобавок еще вооружена, а на гражданской — только со своим собственным гражданским населением.

Гражданская война так понравилась большевикам, что они воевали со своим населением все то время, что оставались у власти. Правда, войну эту они не называли войной, а называли классовой борьбой и революционной политикой своего государства.

Третий раздел: НАШ ВОЕННЫЙ КОММУНИЗМ.

Существует два коммунизма: военный и первобытный. Третьего коммунизма не дано, хотя о нем-то, о третьем, больше всего было разговору. Ради него, несуществующего, мы затеяли нашу революцию, наш голод, разруху, нищету и одичание.

Чем отличается военный коммунизм от первобытного коммунизма? Главное отличие: первобытный коммунизм — это эпоха от появления первобытных людей до возникновения между ними классовых противоречий, а военный коммунизм — период от торжества классовых противоречий до появления первобытных людей.

Определяющим фактором является военный потенциал. Чем больше потенциала, тем больше первобытности. По мере поднятия потенциала опускается жизненный и культурный уровень, грозя дойти до первобытной отметки.

Четвертый раздел: НАШ СОЦИАЛИЗМ.

У нашего социализма был один неоспоримый плюс, и заключался он в том, что социализм определялся как советская власть ПЛЮС электрификация.

Но остается неясным: что же такое советская власть? Что мы в данном случае должны вычитать из социализма?

Простое арифметическое действие дает возможность установить, что советская власть — это социализм МИНУС электрификация. Все лампочки выкручены, сидим в темноте. А главное, плюс, который был дан в определении, куда-то исчез, и вместо него появился первый непредвиденный минус.

Любопытная вещь; плюс у нас лишь до тех пор, пока мы не пытаемся произвести действие. А стоит произвести действие, как наружу выходят все минусы, заложенные в системе.

Теперь мы видим, что определение было неполным. Полно оно должно было звучать так: социализм — это советская власть плюс электрификация и минус все остальное.

Пятый раздел: НАЦИОНАЛИЗАЦИЯ КАК ОСНОВА ПРИВАТИЗАЦИИ.

С русским языком у иностранцев бывают сложности. Например, слово «ограбление» некоторые понимают как обеспечение граблями. Можно, конечно, заменить это слово словом грабеж, но тут уже наши окающие граждане могут неверно понять и пойдут гробить всех, кто подвернется под руку.

Чтобы избежать недопонимания на русской почве, привезли из Франции слово «национализация», хорошо зарекомендовавшее себя во времена французской революции. То же ограбление, а иногда и грабеж, но с патриотическим, национальным оттенком.

Когда все национализировали, вплоть до граблей, выяснилось, что патриотизм не может мобилизовать народ в ущерб личной заинтересованности. Тут пригодилось опять же французское слово «приватизация», зарекомендовавшее себя во времена реставрации Бурбонов.

Но на нашей почве в этом французском слове стал все больше проступать наш отечественный грабеж (окающие граждане тоже не ошибутся). Филологически объяснить это невозможно. Национализация — грабеж, приватизация — грабеж. Вроде разные слова, но у нас приобретают одинаковое значение.

Шестой раздел: НАШ ЖЕЛЕЗНЫЙ ЗАНАВЕС.

Железный занавес пал — и народ пошел по миру. Случилось то, что так долго пытались предотвратить многие поколения наших революционеров. Чтоб народ не пошел по миру, большевики национализировали все средства передвижения, а затем и пропитания, чтоб народ не носили ноги и не могли никуда унести. Крестьян объединили в колхозы, детей в пионеры, писателей — в союз писателей, чтоб люди не могли оторваться друг от друга. А в школах учили так, чтоб человек не мог пойти по миру. Чтоб он не мог даже спросить дорогу.

Наиболее активных окружили колючей проволокой, а всю страну — железным занавесом. Специально для этого страна вышла на первое место по производству стали.

И вот железный занавес пал. И народ пошел по миру. Ни о чем спросить не может, ничего сказать не может, только руку протягивает. Дома ноги протягивает, здесь руки протягивает, — стоило ли ради этого железный занавес городить?

Седьмой раздел: КАК МЫ ЗАЛОЖИЛИ НАШЕ ГОСУДАРСТВО.

Великая революция заложила основы нашего государства. Основы — это фундамент, а фундамент тем и отличается от остального строения, что его не видно. Его закапывают в землю, как покойника, и никто не знает, что там в основе этого государства.

А когда то, что было заложено в фундаменте, вышло наружу, населению пришлось заложить последнее, чтоб удержаться на поверхности, а не пойти вслед за фундаментом в землю.

Потом, когда закладывать стало нечего, принялись закладывать друг друга. Некоторых так далеко заложили, что до сих пор не могут найти.

И тогда на них махнули рукой. И на себя махнули рукой. И стали просто закладывать за галстук. А когда и галстука не осталось, стали закладывать за воротник.

В общем, заложили государство… Так заложили, что теперь не знаем, у кого выкупать.

Репутация в природе.

У природы нет репутации, поэтому она ведет себя вполне откровенно. Бежит, извините за пример, какой-нибудь пес со своей психой (псих со своей психой — это похоже, но не то). И вдруг — ни к месту, ни к слову, а черт знает к чему, — задирает лапу у забора или, допустим, дерева. И если психа поинтересуется, зачем он лапу задрал, он так и брякнет: затем-то и затем-то. Потому что он дитя природы, и ему не нужна ложь во спасение репутации.

Была б у него репутация, он бы тоже постарался навести тень на плетень. Ткнул бы этой задранной лапой в небо: «Ах, дорогая, ты посмотри, какая ночь, какой день! Как утро красит нежным светом и тому подобное…» И пока дорогая любовалась бы прелестями природы, он, извините за выражение, решил бы свои текущие дела.

И совсем другое дело — правда. Ничего, кроме правды. Тут только попробуй задрать лапу, мигом подмочишь репутацию.

Чувствуете проблему? С одной стороны, хочется правды, а с другой — как же быть, если захочется лапу задрать? Неужели так и подмачивать репутацию? Оглянитесь в историю: сколько там подмоченных репутаций! Моря! Океаны! Дождь пойдет, так он высохнет, а эти не просыхают. И тянутся мокрые времена, уходя в далекое мокрое прошлое, и на всем пути задранные лапы, как верстовые столбы. Какой-нибудь Тиглатпаласар как задерет, так его население десятки лет, как завороженное, не может оторваться. Потом уже спохватятся: земляки! Что это с нашей репутацией, ведь она же вся мокрая, скорей выкручивай, вывешивай сушить! А тут еще какой-нибудь Навуходоносор подоспел. И тоже задрал лапу. И опять мы все устремились, не зная куда.

И казним себя, и ругаем, и не знаем, как быть…

А как надо быть? Видно, надо учитывать не только текущие дела, но и вытекающие из них обстоятельства.

Зиновий Дракохруст и Мухаил Ильянович Гробоедов.

Зиновий Дракохруст был поэт, и на прозу его перевели в принудительном порядке, с применением статьи 58–10, за антисоветскую агитацию. У него получилось, как в известном разговоре с фининспектором нашего лучшего, талантливейшего поэта. Там, если помните, поэт сравнивает рифму с бочкой, наполненной взрывчатым веществом, а строчку — с фитилем, прилаженным к бочке. И когда строка додымит, развивал свою мысль поэт, бочка взрывается и на воздух может взлететь целый город. Не в буквальном смысле, конечно, а поэтической строкой.

У Дракохруста результат был еще более сокрушительный, поскольку на воздух взлетел он сам, приземлившись вдали от родных стихов в незнакомой, весьма прозаической местности. Приложившийся к фитилю аноним был первым слушателем взрывчатых этих стихов, поскольку жил у Зиновия на квартире. Он жил со своей подругой, с которой ему негде было жить, а очень хотелось — для своего и ее вдохновения. Аноним был поэт, а его подруга — машинистка в издательстве, оба занятия достаточно нудные, так что без вдохновения тут было не обойтись.

Стихи, в результате которых Дракохруста перевели на прозу, были такие:

Бабье лето, бабье лето Бродит по лесам. И не вспомнишь, Бабель это Или Мопассан.

Тут нужно было обратить внимание на рифму, аноним же обратил на запрещенного Бабеля и заграничного Мопассана. Получилось так, что Мопассан с Бабелем бродят по нашим советским лесам, а вся их бабья тематика — это маскировка.

Как честный человек, прежде чем изложить на бумаге эти соображения, аноним поинтересовался: почему Дракохруст не взял какие-нибудь другие имена? Разве нельзя было написать:

Бабье лето, бабье лето Бродит по лесам. И не вспомнишь, Горький это Или Маяковский?

Аноним был поэт, но рифму он чувствовал слабо. Может, потому, что ему катастрофически не хватало вдохновения, и одной подругой тут было, пожалуй, не обойтись.

В сущности, он был неплохой человек, и Дракохруст вложил немало сил в его поэтическое образование. Он старался поменьше бывать дома и даже по возможности не ночевать, чтобы постоялец его подзарядился вдохновением. Но аноним заряжался слабо, как отсыревший аккумулятор.

После того как Дракохруста перевели на прозу и аноним остался в его квартире полным хозяином, вдохновение его и вовсе куда-то исчезло, он стал такое писать, что подруга его машинистка сбежала от него обратно в издательство, а новая подруга, присмотревшись и прислушавшись, выгнала из квартиры его самого, — и так они замелькали, подруги и друзья, поочередно сменяя друг друга, как при игре в шашки на высадку, и когда Дракохруст вернулся из прозаических мест, он застал в квартире совершенно незнакомых людей, к тому же с детьми и еще какими-то родственниками.

Что оставалось делать? Зиновий Дракохруст нашел единственный выход из этого положения: он отправился на квартиру Евгения Валентиновича Лебедятко.

Этот Лебедятко был муж его жены (кстати, как называется муж жены? Шурин — брат жены, деверь — и вовсе брат мужа), и этот сводный муж, для родственных отношений с которым еще не придумано название, был интеллигент в энном поколении и происходил от тех предков, которых во все времена не знали, куда посадить и куда повесить. Как гласило родословное древо, теперь уже срубленное, предки Евгения Валентиновича были интеллигентами еще при дворе князя Всеволода Большое Гнездо. Этим первым интеллигентам, по образному преданию, доставалось так, что для них татарское нашествие началось задолго до появления татар — не только в России, но, может быть, и в природе.

Сводный муж Дракохруста жил исключительно духовной пищей, непонятной человеку, привыкшему к нормальному питанию. Зиновий, интеллигент в самом первом, пробном поколении, слушал его, раскрыв рот, по привычке к старой, естественной пище.

Евгений Валентинович, в качестве скульптора-ваятеля, ваял свою жену задолго до того, как она стала его женой, еще когда она была в девятом классе. Потом он ваял ее, когда она переходила в десятый, и позже, когда она снова училась в девятом, и, оторвав ее наконец от школы, вплоть до свадьбы снова ваял. Говорят, гений — это процент таланта и девяносто девять процентов труда, но это если иметь процент таланта. А если таланта меньше, можно себе представить, сколько тут понадобится труда.

Скульптор-ваятель не переставая ваял жену, вся квартира была полна ее изваяниями, так что когда гости приходили в дом, они не знали, к кому обратиться. Но зарабатывал он при этом — смешно сказать. Он ваял совсем не тех, которые продавались.

На свадьбе у них Дракохруст громче всех кричал «горько!», потому что ему было действительно горько, что Клавдия досталась другому человеку. Вытирая на кухне тарелки, он рассказывал матери невесты Степаниде Матвеевне, как бы он, Дракохруст, строил семью. Степанида Матвеевна, как интеллигентка вообще в нулевом поколении, для приличия поинтересовалась его заработками, а потом уже напрямую спросила, куда у нас продают эти изваяния.

Медовый месяц прошел для Клавдии без следа, и ни на один свой вопрос Степанида Матвеевна не получила вразумительного ответа. Клава что-то плела о каком-то Давиде, огромном и совершенно голом, но при чем здесь голый Давид, когда медовый месяц у нее был совсем с другим человеком? Степанида Матвеевна забеспокоилась, не проглядела ли она чего в жизни дочери, но высшей точки ее волнение достигло тогда, когда она обнаружила в супружеской постели книгу о скульпторе Микеланджело, о котором прежде никогда не слыхала.

В довершение всего Клавдия повесила фотографию скульптуры Давида и грозилась повесить Моисея, уверяя, что это работа того же скульптора. Степанида Матвеевна подумала, уж не замешан ли здесь Давид Моисеевич из соседнего подъезда, но тот был старый, женатый и к тому же ни капельки не похож на скульптурного Давида.

Клавдия сообщила, что своего Давида Микеланджело вынашивал несколько лет. Евгений Валентинович свои скульптуры тоже вынашивал (правда, уже готовые, на продажу). Но Степаниду Матвеевну, как каждую мать, больше интересовало, что вынашивает ее дочь Клавдия.

А она, как выяснилось, ничего не вынашивала и даже не знала, откуда нести. Вот каким оказался этот потомственный интеллигент. Он весь ушел в предков, так что на потомков ничего не осталось.

И тогда вспомнили о Зиновии. Извлекли его из супружеского небытия и вручили ему отлученную от скульптора Клавдию. Скульптора, правда, не выгнали, позволили ему дальше лепить, но Степанида Матвеевна взяла его под контроль, чтобы он лепил только тех, которые продаются. Потомственный интеллигент, друг Моисея и Давида, не погнушался новой родней, вступив с Дракохрустом в неведомые родственные отношения. Он целиком ушел в работу, лепил детей, которые не заставили себя ждать, лишь только им сменили родителя. Семья росла — ив камне, и во плоти, — девяносто девять процентов труда значительно опережали процент таланта. Клавдия умилялась, глядя на своего мужа-скульптора: оказывается, чтобы ваять детей, ему нужна была только натура.

Это была такая идиллия, такая поэзия… И именно в этот момент Дракохруста перевели на прозу.

Собственно, к этому времени он уже чаще жил у себя, посвящал анонима в основы стихосложения. Это было кстати, поскольку никак не запятнало его семью, и она продолжала жить и множиться в камне.

Теперь это оказалось кстати и для Зиновия, потому что ему было куда вернуться. Но застал он в квартире только постаревшую Степаниду Матвеевну и несколько изваяний нестареющего Владимира Ильича, перешедшего из разряда тех, которые продаются, в разряд тех, которые годятся только на слом.

Скульптор Лебедятко уехал с семьей в Америку, где Владимир Ильич никогда не пользовался спросом, а Степанида Матвеевна осталась при нем, вернее, при них: стирала с них пыль, прибирала вокруг, иногда беседовала о текущих событиях.

Все четыре скульптуры были изображены с протянутой рукой, что прежде понималось как указание пути, а со временем стало пониматься как символ осуществления идеалов. Евгений Валентинович расселил их по всей квартире, чтоб они не напоминали партийное собрание, а одного, того, что в кепке, поставил в прихожей, словно он уже надел кепку, чтобы уходить, и рукой, устремленной вперед, показывает себе дорогу.

Гости Степаниды Матвеевны не стеснялись вешать на Владимира Ильича пальто и даже головные уборы, хотя на нем уже была одна кепка. Поэтому Ильич постоянно переодевался, как в былые времена, когда он скрывался от полиции.

И Зиновий Дракохруст остался жить в этой квартире. Он садился в ногах у Владимира Ильича, как сидел Владимир Ильич на известной картине в ногах у президиума, хотя за столом было для него приготовлено место. Ильич сидел на ступеньке и что-то быстро писал, а у Дракохруста быстро не получалось: перевести со стихов на прозу в принудительном порядке легко, но не так-то легко вернуться к стихам от этой прозы.

Он бродил по городу, который был ему когда-то родным, и однажды на улице его окликнул человек, который, оказывается, узнал его по походке. Кто может узнать по походке? Конечно, тот, кто неотступно следует за тобой. Дракохруст его тоже узнал и по привычке взял руки за спину.

Звали этого человека Мухаил Ильянович Гробоедов. Но на самом деле он был Грибоедов. Отец его, потомственный дворянин и интеллигент Ульян Иннокентьевич Грибоедов, связал свою жизнь с победившим пролетариатом и не хотел его дразнить своей слишком дворянской фамилией. Время было такое, к власти пришли люди незнаменитые, кто был ничем, становился всем, а кто был всем, подвергался большой опасности. В таких условиях фамилия Грибоедов не сулила никаких перспектив. А чем ваши предки занимались до революции? Писали комедию «Горе от ума»? В то время как горе народа происходило не от ума, а от классового неравенства и социального гнета, ваши предки отвлекали внимание трудящихся от истинных причин всенародного горя и представляли дело так, что все это якобы от ума, то ли от недостатка ума, то ли от избытка ума, но ум, товарищ Ульян, это понятие не классовое, и не умом мы разрушили старый мир и собираемся строить новый.

В общем, пришлось Ульяну Грибоедову походить, доказывая, что он не имеет ничего общего с писателем и вообще с литературой, что он не только ничего не писал, но и ничего не читал, ничем не омрачал свое классовое сознание.

Воспользовавшись малограмотностью новорожденного революционного аппарата, товарищ Ульян задурил-таки ему голову и, совершив внутренний обмен между именем своим и фамилией, стал из Ульяна Грибоедова Ильяном Грубоедовым, что вполне естественно для потомственного пролетария, предки которого ели грубо, поскольку не знали этих дворянских деликатностей. Да и еда была соответственная — не деликатесы.

После смерти отца сын его, Михаил Ильянович Грубоедов, недолго наслаждался своей пролетарской фамилией. Писатель Грибоедов, давным-давно умерший, вдруг пошел в гору: сам народный комиссар Луначарский назвал его своим товарищем и протянул ему нашу пролетарскую руку. Так прямо и сказал: мы, мол, протягиваем через смерть Грибоедову нашу пролетарскую руку и говорим ему: «Здорово живешь, товарищ Грибоедов!».

Михаил Грубоедов узнал об этом приветствии с большим опозданием, когда в стране уже было много и протянутых рук, и протянутых ног, а узнав, заходил по инстанциям, требуя свою потомственную фамилию обратно. Следуя примеру родителя, он пытался совершить внутренний обмен, стать Михаулом или, еще лучше, Мухаилом Грибоедовым, но бывший революционный, а теперь резолюционный аппарат за это время укрепился, окостенел, и его не так легко было обвести вокруг пальца.

Целый месяц он поил деверя паспортистки, который как раз устанавливал с паспортисткой новое родство: становился мужем, а мужа делал деверем. За установлением этих отношении деверь рассказал своей родственнице, что у его товарища по причине фамилии не налаживается семейная жизнь, поскольку нежный пол отпугивает его грубая фамилия.

Паспортистка, разомлев от ожидания своего собственного внутреннего обмена, легко согласилась на обмен между именем и фамилией незнакомого и мало интересного ей человека, но допустила на первый взгляд незначительную, но, если вдуматься, весьма существенную описку, и когда отставной Грубоедов раскрыл документ, он прочитал выведенное красивым каллиграфическим почерком: «Мухаил Ильянович Гробоедов».

Он хотел возмутиться, нотут у него вообще отобрали паспорт, призвав на службу во внутренние войска МВД, где можно возмущаться только в одном, государственном направлении.

Так он и остался Гробоедовым. Фамилия не для слабонервных, но и работа его была не для слабо-нервных, так что никакого несоответствия тут не было.

Увидев Дракохруста на улице Готвальда, Гробоедов обрадовался, потащил его к нему домой, послал Степаниду Матвеевну за водкой, и они всю ночь просидели, вспоминая, как они, бывало, ходили в тех местах. Вот были времена! — восхищенно восклицал гость. И хозяин тоже восклицал, но исключительно ради приличия.

Дракохруст про себя отметил, что гостя ничуть не удивило количество Ильичей: на своей работе он привык их видеть в значительно большем количестве.

Потом они часто встречались, гуляли вместе по городу, причем по старой привычке Дракохруст шелнемножечко впереди, а Мухаил Ильянович немножечко сзади. Конечно, этим просторам до сибирских просторов далеко. Даи если судить по выдающимся личностям: скололо их в Сибири перебывало! Профессоров было больше, чем на всех университетских кафедрах. А писатели! Какие писатели! Сейчас в Сибири тоже большие писатели, но эти по своей воле живут, — возможно, для более свободного изображения: отобразит писатель что-нибудь недозволенное, а куда его посылать, если он и так живет в Сибири?

Раньше в Сибири писателей было мало. Ну, Достоевский. Ну, Чернышевский. По пальцам можно пересчитать. Зато в наше время, когда интеллигенция была брошена на великие стройки светлого будущего, сколько там перебывало ученых и писателей! Всех привлекал лозунг: пятилетка в четыре года. Хорошо поработаешь — освободишься досрочно.

На Мухаила Ильяновича это, конечно, не распространялось. Такая у него была работа — с винтовкой наперевес. Что перевесит — человек или винтовка? В наше время то ли человек измельчал, то ли винтовка в весе прибавила, но она всегда перевешивает человека. Гробоедову по молодости это нравилось: вперед винтовка — и шагай, куда она тебя поведет, главное — не спускай глаз с того, кто шагает перед винтовкой.

Походили они с Дракохрустом. Так случилось, что у них оказалась одна судьба, только повернута была к ним по-разному: к одному лицом, а к другому задом. Зад у судьбы был широкий, а лицо узенькое, сразу и не заметишь, что она повернулась к тебе лицом, только по тому и определишь, что зада не видно. А присмотришься — тут уже лицо проступает ясней, и даже замечаешь прищур: не то она разглядывает тебя, не то, наоборот, видеть не хочет.

Прищур судьбы был недобрым и не обещал ничего хорошего. У Гробоедова даже возникало сомнение: уж не лучше ли, чтоб она была повернута откровенно задом? Но поменяться с Дракохрустом он бы не согласился. Тогда — не согласился. Другое дело — теперь.

Вот недавно прошумела книжка Ивана Блюма. Он же, Блюм этот, у Гробоедова камни возил, причем как возил! То сам падал, то тачка переворачивалась. А теперь — пожалуйста: написал роман. А ведь они там были вместе, вместе, можно сказать, над материалом работали.

В сущности, они видели одно и то же, Гробоедов даже больше, потому что и самого Блюма держал в поле зрения. И Дракохруста, и кого только не держал…

А этот эстонец Тааам? Чуднáя фамилия. Будто означает, как далеко он был, а на самом деле — просто фамилия. Теперь кто услышит: «Тааам», — сразу понимает, что это великий поэт, а не те места, где прошли его жизнь и творчество.

Чтобы написать книжку, главное — иметь материал. На каждого действующего человека иметь материал. Блюм его имеет. И использует. А они с Дракохрустом пока не используют. Они свою биографию используют для себя, а Блюм ее использует для литературы. И они могли бы использовать для литературы, вдвоем это даже сподручней — все равно как носилки груженые или с пилой на лесоповале.

Там, где они собирали свои материал. Гробоедов никогда не брался за носилки, он за винтовку брался, за автомат, но этим оружием творческую работу не сдвинешь. Однако советский человек знает, что литература добывается не только киркой и лопатой, но и винтовкой. Это совсем другое взгляд на жизнь. И лишь на пересечении этих взглядов может возникнуть полная картина.

У Ивана Блюма подход к материалу односторонний, а они могли бы подойти с двух сторон, одновременно ударить с фронта и тыла, развивал Гробоедов свой потаенный замысел. Дракохруст попытался представить такого рода соавторство: «Белинский и Бенкендорф. Взгляд на русскую литературу», «Буденный и Деникин. Гражданская воина». Может, римляне были правы, когда предлагали выслушать обе стороны?

Раньше мы выслушивали одну, а теперь выслушиваем другую. Первая недовольна, она привыкла, что слушают только ее, а вторая намолчалась, теперь ее не остановить. Так обычно бывает: тот, кого не слушают, настаивает на римских правах, а тот, кого слушают, говорит: нет, слушайте только нашу сторону.

Для объективности лучше писать парами, чтобы с двух сторон эту жизнь охватить. «Достоевский и Толстой. Преступление, наказание и воскресение». «Абрамов и Кочетов. Братья и сестры Ершовы». Ну, и они, конвоир и подконвойный, надо только придумать парный псевдоним.

Правда, вокруг таких авторов, как Гробоедов. сложилось нездоровое мнение. А ведь они тоже там были. Тааам. И даже таааам. И, между прочим, работали, не сидели. Накопили жизненный материал. Неужели он никому не нужен? Но ведь литература складывается из разных материалов, ей всякая правда нужна — и та что сверху, и та, что внизу. Ей, литературе, неважно, как ты эту правду узнал: подсмотрел в щелочку или добыл на допросах. А кто у нас добывал правду? Иван Блюм? Такие, как Иван Блюм, только затрудняли работу следствия.

Вот майор Хохряков — этот добивался правды почище Тургенева. У него, бывало, любая правда заговорит.

Но майора Хохрякова не станут печатать. Печатают только тех, кто у него сидел. А он не сидел, он работал. Если бы все сидели, работать было бы некому. И выходит, что майор Хохряков как никто стал жертвой этого времени. Он мог бы стать ученым, писателем, композитором, но ведь кто-то же должен допрашивать людей. Так что, выходит, и у него исковеркана судьба. Кстати, у Ивана Блюма судьба не исковеркана, она даже очень удачно сложилась. Причем не без помощи майора Хохрякова. Если б майор Хохряков его не засадил, Блюм никогда не стал бы писателем.

Они сидели у подножья Владимира Ильича и листали книгу Ивана Блюма. Ильич заглядывал в книгу через их головы, что-то там прочитывал, принимал или не принимал, прикидывал, какие бы сделать пометки на полях, и в своей прижизненной манере думать только об одном, все подчинять одной цели, одной идее молчаливо и упорно протягивал руку туда, откуда не возвращаются.

СЕГОДНЯШНИЕ СКАЗКИ. (Земля обетованная вокруг нас).

Чучело муравья.

В копенгагенском зоологическом музее муравьи служат музейными экспонатами. Все остальные экспонаты — чучела, но попробуйте сделать чучело муравья! Гораздо дешевле использовать на этом месте живого.

И вот живет в музее муравей, сам живой, а работает чучелом. Не он один работает чучелом, хотя многие делают вид, что у них другая, более осмысленная работа. Потому что с чучела какой спрос? Живешь за стеклянной витриной, в государственном муравейнике. А рядом по телевизору всю твою жизнь показывают в увеличенном виде. Какой муравей может мечтать, чтоб его показывали по телевизору?

Плохо только, что свои не могут посмотреть. Они внутри витрины живут, а телевизор повернут экраном наружу. Выберется муравей из витрины, чтоб по телевизору себя посмотреть, а там зазевается, с кем-то заговорится — и поползет от витрины к витрине, разглядывая, как там' настоящие чучела живут.

Ничего не скажешь, красиво чучела живут. Какое разнообразие, какое богатство природы! Тут тебе и тропики, тут тебе и арктические льды. Умеют чучела жить, умеют устраиваться. Станешь им рассказывать про свою насекомую жизнь, а они и не слышат. И головы в твою сторону не повернут. Такие важные, неподвижные. Это называется: манера держаться. Что бы тебе ни говорили, а ты как глухой. Держишь себя в руках, не поддаешься соблазну.

Все-таки быть чучелом — большое искусство. Не просто работать чучелом, а быть чучелом всем своим существом.

Говорят, такое чучело где-то работало директором музея. Прислали его экспонатом, но на месте не разобрались и зачислили на должность директора. Спохватились, когда уже на пенсию провожали. Подошли целовать, чмок, а это чучело.

Да, по-крупному чучела живут, у нас так не умеют. Правда, по телевизору их не показывают в увеличенном виде, а что толку, что нас показывают, если мы живем в натуральную величину? У нас в жизни одно, и совсем другое по телевизору.

Правда, обещают. Если будем жить самоотверженно, беззаветно, то и нам после смерти воздвигнут чучело. Вот когда мы по-настоящему заживем!

Хотя какая это жизнь — после смерти! У нас и при жизни этой жизни пустяк, а после смерти и столько не наберется. И все же больше, чем у этих чучел, потому что у них и того нет. Жизнь красивая, а присмотришься — жизни нет. Потому что у них нет проблем, а для жизни нужны проблемы.

Была б у муравья своя отдельная семья, был бы у него личный ребенок, он бы сказал этому сопляку: жизнь — это проблемы. Мы живем, потому что у нас проблемы. И пока у нас проблемы.

А эти чучела? У них никаких проблем. Поэтому и жизни у них на муравьиный ноготь не наскребется.

Маленькая страна Андорра.

Андорра — маленькая страна, и она уже никогда не вырастет в большое государство. Как же у них с патриотизмом? Патриотизм — это тяга к родной земле, и чем земля больше, тем тяга должна быть сильней, согласно закону всемирного тяготения. Нам, например, для патриотизма нужно любить не только Россию и Украину, но и Эстонию, и Туркмению. Если мы, допустим, будем любить одну Украину, это будет не патриотизм, а национализм.

Когда-то мы могли не любить Курильские острова. Было такое время. А теперь мы не можем их не любить, нам будет их не хватать для полного патриотизма. Как же мы можем отдать кому-то Курильские острова? Это же наша родная родина!

Иван Грозный мог не любить Казанское ханство. Екатерина могла не любить Крымское ханство. Но потом они их полюбили, и с тех пор мы не можем их не любить, это будет в ущерб нашему патриотизму.

А вот Андорра как была, так и осталась маленькая. И песню «Широка страна моя родная», которая развивает в людях патриотизм, в Андорре совершенно невозможно петь, потому что вся эта страна меньше нашего Воловецкого района.

А расти Андорре некуда: с одной стороны у нее Франция, с другой — Испания, — куда ж ей расти? Разве что вверх. Поэтому в Андорре такие горы.

Андоррцы полагаются на свою память.

Почему у нас так много памятников? Потому что мы не полагаемся на свою память. Мы забываем, что еще недавно хвалили человека, и начинаем его ругать. Или забываем, что ругали, и начинаем хвалить. Или вообще забываем человека.

Другое дело, если памятник. Посмотрел на него — и вспомнил. Опять посмотрел — и опять вспомнил. А если памятники на каждом шагу, можно вообще не забывать человека.

Но в Андорре этих шагов — раз, два и обчелся. И если всюду ставить памятники, негде будет жить живому человеку. Будут жить одни каменные, бронзовые, а живому хоть помирай.

Поэтому приходится андоррцам полагаться на свою память. Помнить всех великих андоррцев, каких знала их невеликая страна.

А из сэкономленного камня они строят гостиницы для туристов. И дороги, по которым ехать в гостиницы. И магазины, и рестораны, чтоб дорога была веселей.

Трудно подсчитать, как много можно сэкономить на памятниках. Сэкономленный памятник — это вклад великого человека в свою посмертную жизнь.

Полиция Андорры.

Глядя, как андоррский полицейский регулирует движение, невозможно определить, кому он отдает предпочтение: транспорту или пешеходам. Иногда кажется, что пешеходам, — так радушно, почти любовно он приглашает их перейти улицу. Словно на другой стороне улицы их ожидает другая, более счастливая жизнь.

Но вот двинулся транспорт, и жест, адресованный пешеходам, можно истолковать так: извините, граждане, счастливой жизни пока не будет. Если не хотите, чтоб вас раздавили, со счастливой жизнью придется погодить.

И пока пешеходы годят со счастливой жизнью, внимание регулировщика целиком отдано транспорту. Вперед, друзья, дорога открыта, вас ничто не задержит на вашем славном пути!

И тут же задерживает. Извините. В нашей автомобильной стране еще кое-где встречаются пешеходы… Ах, пешеходы, дети мои, ну что вам делать на той стороне! Скорей переходите и будьте счастливы!

Не исключено, что государственная система и нервная система каким-то образом связаны между собой, и задача полиции в том и состоит, чтоб оградить нервную систему от государственной. Но не наоборот, ни в коем случае не наоборот!

Тайная полиция Андорры.

Тайная полиция существует для охраны государства от внешних врагов, которые, как правило, живут внутри страны и даже составляют основное ее население. Население в государстве составляет наиболее ненадежную его часть, и в истории известны примеры, когда государство было занято только тем, что воевало со своим населением.

Казалось бы, в Андорре государству воевать с населением легко: население маленькое, да и территория такая, что ее ничего не стоит окружить железным занавесом, китайской стеной или просто колючей проволокой, поставив с четырех сторон пулеметные вышки. Но как тогда быть с демократией, национальной гордостью андоррцев?

Особая трудность состоит в том, что благосостояние андоррцев неуклонно растет, а тайной полиции лучше, чтоб оно падало. Ведь тайная полиция нужна там, где требуется сохранить тайну пустых магазинов и кошельков, а также раскрыть тайну того, что по этому поводу думает население. Тайная полиция нужна там, где населению, как в известной сказке, приходится варить суп из топора…

Не к этому ли топору звал свою страну выдающийся революционный деятель?

Андоррцы любят фрукты.

Андоррцы любят фрукты. В магазин зайдешь — каких только фруктов нет! Вот только этого «нет» и нет, остальное все есть.

У нас же наоборот: того нет, этого нет, у нас только «нет» и есть, а «есть» сохранилось разве что в армии, в смысле «слушаюсь!» В смысле «слушаюсь!» у нас много чего есть, а чтоб на фрукты посмотреть, для этого нужно ехать в Андорру.

Потому что мы больше любим слушаться. А андоррцы больше любят фрукты.

У них базара нет — ни в смысле рынка, ни в смысле столпотворения. У них в фруктовом зале вся ботаника и география, все сезоны, газоны, вазоны со всех островов и материков. Они, когда им нужны какие-нибудь ананасы или кокосы, прямо из магазина набирают Африку, и оттуда им говорят: уже отгружаем.

А мы сначала звоним на базу, база выходит на горторг, горторг выходит на область, область на республику, республика на Союз. А Союз еще подумает, стоит ли ему выходить на Африку из-за каких-то паршивых ананасов.

У нас очень высокие инстанции, и мы любим по ним ходить. А андоррцы больше любят фрукты.

Помните, как мы пели этим буржуям в начале революции: «Ешь ананасы, рябчиков жуй»? Вот они до сих пор и жуют. А у нас жевать нечего. Только петь — как, помните, пели тогда: «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем…».

Так с тех пор и дуем. Дуем, дуем, дуем…

Потому что мы больше любим дуть. А андоррцы больше любят фрукты.

Легенда о происхождении Дании.

В старину одной скандинавской женщине было обещано столько земли, сколько она сумеет вспахать в течение дня и ночи. Это было очень хорошее предложение, но хотелось вспахать побольше, и женщина превратила своих детей в быков.

Четверо их было. Четверо сыновей. Стало четверо быков.

«Мальчики мои, — сказала им женщина, — наконец-то у вас будет своя земля, наконец-то вы заживете по-человечески. Но для того, чтобы вы могли жить по-человечески, вас нужно сначала превратить в быков. Это ненадолго, всего день и ночь, но зато потом у вас будет долгая жизнь, счастливая жизнь, человеческая…».

Поверили дети матери, стали быками. Целый день пахали, целую ночь пахали, очень много вспахали, можно было возвращаться в людей. Но мама сказала: «Мальчики, побудьте еще быками. Чтоб у нас не отняли нашу землю, нужно отделить ее от чужой земли, тогда будет видно всем, что эта земля — наша». Это была самая трудная работа. Еще никому не удавалось оторвать часть земли от материка. Мать стегала быков и плакала, стегала и плакала: «Мальчики, поднатужьтесь! Постарайтесь, мальчики мои!» Оторвали все-таки свою землю, но работа на этом не кончилась. Столько надо сделать, чтоб создать счастливую жизнь. И женщина стегала быков, а они, озверев от боли и напряжения, делали то, что им пригодится в их будущей жизни, когда они станут людьми…

Они никогда не станут людьми. Слишком изнурительной была работа, слишком долгой была ночь, слишком больно их стегали… Да и слишком часто нужен был труд быков, не людей, а быков… И им говорили: «Мальчики, побудьте еще быками!».

Сладкород.

Во все времена люди дышали кислородом, но им хотелось изобрести сладкород. Потому что многим из них довольно кисло дышалось. И они всячески старались перекрыть друг другу кислород. Как будто если перекрыть кислород, можно будет дышать сладкородом.

Сегодня с сожалением нужно признать, что сладкород — это наше сладкое, но неосуществимое будущее. Перерабатывая кислород в сладкород, мы уже начинаем задыхаться.

И все равно нам хочется дышать сладкородом. За сладкород боролись наши отцы. Сладкород — это единственное, к чему нас научили стремиться.

Из наших загазованных воздушных замков мы приходим к воздушным замкам Дании. Это обыкновенные замки, просто воздуха много вокруг. И у подножья замков загорают датчане и датчанки, все в одних трусиках — не в том смысле, что у них на всех одни трусики, а в том, что, кроме трусиков, на них ничего не надето.

Они дышат кислородом. Всем телом дышат, за исключением узкой полоски, прикрытой трусиками. Какой после этого нужен сладкород?

Нет, что ни говорите, а нормальная жизнь имеет свои преимущества. Ненормально мы уже по-всякому пробовали, а нормально жить пока не приходилось. Потому что мы все время пытались изобрести сладкород.

А его нет. И никогда не будет. Ни в светлом, ни в сладком, ни в кондитерском будущем. Наши воздушные замки лежат в развалинах, и если мы хотим нормально жить, нам придется дышать кислородом.

Призрак коммунизма о построении капитализма в отдельно взятой стране.

У меня вот какие сомнения относительно призрака коммунизма: как он ухитрился появиться раньше самого коммунизма?

Обычно сначала появляется человек, потом он живет, потом умирает, и лишь после этого появляется его призрак. А тут все наоборот. Все равно, что сначала появился бы труп, а потом стал бы развиваться в живого человека. Тут, мне кажется, поменялись местами причина и следствие, и только последствие осталось на своем месте. Следствие и причина — это теория, последствие — это жизнь.

Как сказал великий практик, теория без практики мертва. Но с практикой она еще больше мертва — это он блестяще доказал своей практикой…

Бродит призрак по Европе, наблюдая европейскую жизнь, и все удивляется: как они здесь устроились. Вот эти два пенсионера, муж и жена, живут, горя не знаючи, благословляют свою счастливую старость. У них по две пенсии: одна за доблестную старость, другая — за доблестную трудовую жизнь. Получается по шести тысяч крон на человека, чуть ли не по тысяче долларов.

А как будет при коммунизме? Больше? Меньше?

Совсем ничего?

Все труднее тягаться с капитализмом. Он присвоил себе функции коммунизма — обеспечить для всех высокий жизненный уровень. Но, в отличие от коммунизма, он отделяет ленивых от работящих, бездарных от талантливых. Коммунизм же был рассчитан на одинаковое счастье для всех. Он был уверен, что при равных возможностях все люди станут талантливыми и трудолюбивыми, а они почему-то становятся ленивыми и бездарными. И еще преступными, хотя коммунизм был рассчитан исключительно на честных.

Призрак нервно бродит по Европе, взволнованный здешними достижениями. При таких достижениях капитализма каково строить коммунизм в отдельно взятой стране? Да и нужно ли?

Раньше он точно знал, что нужно, но зачем — с годами забыл. Чтобы вспомнить, он садится к телевизору, — благо в эти дни Дания говорит на понятном ему языке Двадцать восьмого съезда. Может, на съезде ему напомнят, зачем нужно строить коммунизм? Или хотя бы социализм. Или их не строить совсем, а построить то, что построено в Дании?

Иван Кузьмич Полозков, выдающийся строитель коммунизма, на съезде отмалчивается. Другой Кузьмич-строитель говорит: будем строить. У него, оказывается, нет другого выбора, а тот выбор, который есть, его не устраивает. Ему нужен выбор не из того, что есть на земле, а из того, чего нет нигде и что вообще невозможно построить. Потому что он, строитель, получает за строительство, и чем дольше будет строить, тем дольше будет получать.

До пенсии наших внуков не построят. И до пенсии внуков наших внуков. Капиталистам легче, они не учили свою кухарку управлять государством, а парикмахеров варить обед, а металлургов стричь население. Им это невыгодно. А ведь капитализм прежде всего видит выгоду. Социализм же через выгоду переступит и дальше пойдет. Потому что он смотрит дальше. Может, потому наши магазины пустеют, а дома рушатся, что мы смотрим дальше и магазинов, и домов?

И тут выходит на экран телевизора Ельцин и говорит, что он выходит из партии. В зале съезда переполох. В квартире датских пенсионеров переполох. Они давние приверженцы социализма. В отдельно взятой, но не своей, конечно, стране.

Вот это новости! Столько лет строили, угробили столько человеческого материала… Борис Николаевич, что же это вы, дорогой? Ведь на вас надежда всех коммунистических призраков!

Генерал в зале съезда качает головой на мотив старой песни: ничего, броня наша еще крепка, и танки наши еще быстры. Мы вам еще по всей Европе наведем коммунизм. Призрак тут, конечно, вздрагивает: он ведь и сам в данный момент бродит по Европе. Но Михаил Сергеевич его успокаивает. Он делает свой знаменитый жест, означающий: давайте определимся, давайте будем рассуждать.

И призрак коммунизма начинает рассуждать. Судя по тому, что творится на съезде, коммунизма мы так и не построили. И социализма не построили. Что же нам теперь строить? Уж не капитализм ли строить в нашей отдельно взятой стране?

Он рассуждает дальше и приходит к выводу, что капитализм в отдельно взятой стране построить нельзя. Хотя бы потому, что его строит весь мир, и страна уже не будет отдельно взятой.

А коммунизм строить можно. Не построить, а строить. Потому что стоит начать в одной — и другим странам уже не захочется.

Эх, Европа, Европа! Дания, Дания! Здесь, в Дании, жил когда-то один призрак… Отца Гамлета… Жил нормально, после смерти, как и положено призраку… Как положено отцу, наставлял сына на борьбу с силами зла, за торжество справедливости…

И сын боролся. О, как он боролся! Посчитайте, сколько было вначале действующих лиц, а сколько их осталось к концу? Вот что значит борьба за светлые идеалы, за торжество справедливости!

Конечно, быть призраком конкретного отца — это совсем не то, что быть призраком абстрактного коммунизма. Да и зачем подчинять абстракции конкретную жизнь?

Бродит призрак по Европе… Может, кого-нибудь усыновить? Безнадежное это дело — быть призраком коммунизма…

Собираем сливки-мирабельки.

Вглубине леса заброшенный сад. Как его туда забросило? Или эти деревья заблудились в лесу и пробились друг к другу сквозь непроходимую дикость? Они стоят и плодоносят. Культурные деревья, они привыкли давать хороший урожай, хотя рынок считает, что урожай не может быть хорошим: если он низкий, продавать нечего, если высокий, дорого не продашь. Но их урожай никто не продает, он просто осыпается, поэтому он может быть хорошим. И деревья стараются, изо всех сил стараются, чтоб урожай был получше, и дают его каждый год, хотя никто не интересуется их урожаем. Фруктов много, они заполонили страну — и какие фрукты! Из самых разных, из самых южных, из самых экзотических стран. Где с ними тягаться сливкам-мирабелькам!

А они плодоносят. Им все кажется, что они кому-то нужны.

Дикий лес внутри культурного города Копенгагена, а внутри дикого леса — культурный сад. Но он все больше дичает, привыкает жить в лесу, и ему начинает казаться, что дикость — это такой вид культуры. Те, которые падают, долго не могут прийти в себя: неужели так и будем лежать в грязи, среди этого гнилья и всякой нечисти? Но это только первое время. Потом они начинают подгнивать, успокаиваться, и им уже кажется, что эта пыль и грязь — нормальный, естественный уровень культуры. И теперь уже их не заманишь обратно на дерево: нет дураков болтаться в воздухе, ежеминутно рискуя упасть.

Мы собираем сливки-мирабельки. Способ у нас известный: мы трясем дерево, и оно привычно трясется, — вероятно, в диком лесу у него это обычное состояние. Тут уже не разбираешь, когда сам трясешься, когда тебя трясут. Если же они плохо трясутся, мы применяем другой способ, тоже достаточно хорошо известный: бросаем в них палки, которые валяются на земле.

Палки эти — бывшие ветки, и они, наверно, рады вернуться на дерево. Они стараются там задержаться, чтобы начать новую жизнь. Поломанные и высохшие, они все еще верят в новую жизнь. И деревья верят в новую жизнь, хотя палок, брошенных в них, больше, чем собственных веток…

Наши березы в Дании.

Отчего плачут березы в Дании, отчего опустили ветви до земли? Может, вспоминают наши места, которые мы считаем их родиной? Говорят, где хорошо, там и родина, но на их родине всегда было плохо.

У них на родине нет плакучих берез. Хотя для слез там всегда было много поводов.

Не та мать, которая родила, а та, что вырастила. Относится ли это к родине, которая растила человека в тюрьмах и лагерях? Плохую мать лишают родительских прав, а можно ли лишить родительских прав родину?

Для моего соотечественника наша родина больше не существует. Огромная несуществующая страна. Где-то там, в той стране, несуществующий дом, в котором он родился, несуществующая школа, несуществующая река. Несуществующее детство, которое невозможно забыть, потому что как его ни забывай, оно не забывается.

А родина его вспомнила, разрешила вернуться. У нее открылись новые возможности, — вернее, старые возможности, те самые, что он когда-то пытался осуществить. Это похоже на старую семейную историю: жена выгнала мужа, а потом, когда состарилась, разрешила ему вернуться. Но он за это время полюбил молодую женщину, и ему не хочется от нее уходить, но и старую жену обидеть не хочется. И он придумывает разные уважительные причины, чтобы не возвращаться, чтоб остаться с женщиной, с которой ему хорошо.

Что ж, и родина может воспылать запоздалой любовью. И не ответить на эту любовь еще трудней, чем не ответить на любовь когда-то молодой и любимой женщины…

Нет, эти березы не плакучие. И не потому, что имеют другое название, а потому, что они не плачут. Они просто прикрывают ветвями стволы, чтоб никто не увидел, что они березы…

Мой соотечественник уже не Мой соотечественник. Он стоит на зеленой земле Дании, а за ним тянутся бескрайние.

В тени светлого будущего.

Сначала он был русский. Родился в России, научился по-русски говорить. Но еще до начала, задолго до рождения, он был еврей. И это мешало ему быть русским.

Почему-то самым главным считалось то, что было до рождения. Даже если жизнь была длинной, оно могло перевесить всю жизнь.

Он стал поляком. Уехал в Польшу с родителями. Выучил польский язык, пошел в польскую школу, завел себе польских друзей. Но когда-то, еще до Польши и до России, он был еврей. И это мешало ему быть поляком.

Тогда он стал датчанином. Надо же кем-то быть. И тут приятная неожиданность: быть датчанином оказалось легко и совсем не мешало то, что он раньше был поляком, русским, а еще раньше евреем. Его даже об этом не спрашивали, будто никого это не интересовало. Он мог стать стопроцентным датчанином и даже гордиться тем, что он датчанин. Кстати, история для такой гордости дает немало оснований. Он мог считать эту историю своей и гордиться тем, что было в этой истории. Сменить прошлое нетрудно, ведь в нем не жить, и почему бы не выбрать прошлое, которым можно гордиться?

В России и Польше его учили думать о будущем, но здесь насчет будущего не было никаких проблем. Всех больше интересовали викинги — как они ухитрились открыть Америку до Колумба?

Он отправился в Индию. Как Колумб. Колумб ведь тоже, чтобы открыть Америку, отправился в Индию.

В Индии он стал индусом. И все в нем стали индусами — и датчанин, и русский, и поляк, и еврей. Но они нисколько не изменились, потому что гуру, его учитель, так его научил, что в нем спокойно уживались все эти национальности. Индийские гости пели арию варяжского гостя, и где-то Польша там еще не сгинела, и все это сплотила навеки великая Русь.

Он махнул рукой на все эти песни и продолжил путь Колумба — уехал в Америку. И там, в Америке, он начал строить коммуну.

Видно, и там достала его тень от светлого будущего, которое его учили строить на его первых двух родинах. Но здесь он строил его не сразу во всей стране, а только в одном небольшом месте. Там собрались ученики гуру и последователи других великих учителей, и строили они коммуну на собственные заработанные деньги. Куда-то ездили зарабатывать, а сюда приезжали строить.

Будущее подвигалось медленно, причем появлялись почему-то не светлые, а самые темные его места. Главная трудность состояла в том, что американцы не хотели, чтоб у них строили светлое будущее, и вредили коммуне как только могли. Они не понимали людей, которые нарушают законы экономической выгоды, и считали, что эти люди подрывают основы государства.

А потом возникла новая неприятность: как металл разъедает коррозия, коррупция стала разъедать коммуну. Некоторые коммунары использовали общественный труд для личного обогащения, и строителей становилось все меньше, а ряды расхитителей все росли.

Но гуру их учил: к вере можно прийти только через неверие, к победе — через поражение, к созиданию — через разруху. Это напоминало его первую родину, которая шагала от разрухи к разрухе по пути своего великого созидания. Викингам было легче: им нужно было всего лишь переплыть океан. Если б они плыли от катастрофы к катастрофе, от потопления к потоплению, они бы махнули рукой на эту Америку и Колумбу заказали бы: не открывай! Лучше открой свое дело, Колумб, сказали бы викинги, заработай сначала на собственную жизнь, а потом уже на жизнь будущих поколений. Чем светлее будущее, тем чернее отбрасываемая им тень, и не станет настоящее твое светлей оттого, что укроется в тени светлого будущего.

Встреча с Офелией в Эльсиноре.

Фру Енсен-Ротенберг никогда не была фрекен, как бывают женщины скандинавских стран. Она была пани. Пани Ротенберг.

За то время, что мы не виделись, она успела побывать пани Ротенберг-Каминской, затем фру Ротенберг-Каминской и лишь после этого стала фру Енсен-Ротенберг. Вот как долго мы с ней не виделись.

Она стала Ивановой. В Дании сотни тысяч Ивановых, но половина их скрывается под фамилией Енсен, а другая половина под фамилией Хансен или Йохан-сен. Ну, не то, что скрывается, а просто в Дании принято так называть Иванова. Если он, конечно, Иванов. В Дании всюду Ивановы. Даже музей Андерсена не на улице Андерсена, а на улице Ивана Иванова, поместному — Ханса Енсена. Из-за большого количества однотипных фамилий датчанин, вступая в брак, с удовольствием берет себе вторую фамилию. Вот так один из Енсенов стал Енсеном-Ротенбергом, а на работе — просто Ротенбергом, по ому что фамилию Енсен его сослуживцам скучно произносить. В течение дня им столько раз приходится произносить фамилию Енсен, что они рады случаю отдохнуть на фамилии Ротенберг.

Может быть, где-нибудь, в какой-то другой стране, фамилия Ротенберг не пользуется таким уважением, но Енсен-Ротенберг ею очень гордится. И женой гордится, которая дала ему такую фамилию. И тестем гордится, который дал его жене такую фамилию. А тесть гордится зятем и гордится его страной, в которой можно смело быть Ротенбергом и звучать не хуже Иванова.

Мы идем с фру Енсен-Ротенберг по Эльсинору, по гамлетовским местам. Она поблизости здесь живет — шутка сказать, жить поблизости Эльсинора! По всем налоговым и прочим житейским делам она обращается непосредственно в Эльсинор, нисколько не связывая это с шекспировской трагедией.

Сегодня город отмечает столетие профсоюза красильщиков и еще какую-то дату профсоюза пивоваров. Оба этажа музея заполнены красильщиками и пивоварами: первый этаж красильщиками, второй — пивоварами. Никто и не вспоминает о гамлетовских делах.

Фру Енсен-Ротенберг то и дело вступает в разговор с представителями этих замечательных профессий, очень серьезно их выслушивает и что-то серьезно им объясняет. Фру Енсен-Ротенберг вообще серьезная женщина, никогда не поймешь, когда она смеется, а когда слушает и говорит всерьез. В свою бытность пани она не раз попадала в смешное положение. Однажды, когда родители послали ее в магазин за трубкой для фильтрования, она попросила трубку для флиртования, чем насмешила весь магазин. А приехав в Копенгаген уже взрослой женщиной, пани Ротенберг-Каминской, она выразила недовольство в гостинице: почему пани из соседнего номера меняют простыни каждый день, а ей с мужем Каминским только раз в неделю. Оказалось, что пани из соседнего номера меняет и мужей каждый день, такая у этой пани профессия.

С тех пор фру Енсен-Ротенберг избегает попадать в смешное положерше, предпочитая ставить в смешное положение других. Но, конечно, не своего мужа, Енсена-Ротенберга. Енсен-Ротенберг очень серьезный человек, академик, и к тому же он работает в министерстве финансов. Не каждому академику выпадет работать в министерстве финансов, а Енсену-Ротенбергу сама королева вручила медаль, потому что в Дании очень хорошо с финансами.

Между прочим, быть академиком в Дании — обычное явление. Читаешь в газете: «Академик 33-х лет, стройный, высокий, с чувством юмора, ищет девушку…» Невероятно! В 33 года академик! Да еще с чувством юмора! И при всех этих качествах он ищет девушку через газету.

Оказалось, что у них это в порядке вещей. Потому что академиком у них называется любой человек, получивший высшее образование.

Когда мы в последний раз виделись с фру Енсен-Ротенберг, ей было столько лет, сколько сейчас ее сыну. Фамилия сына Ротенберг-Каминский, потому что отец его был Каминский, но на самом деле он был не Каминский, у дедушки была другая фамилия. И когда во время войны они прятались от немцев, дедушка взял документы какого-то мертвого Каминского. Потому что фамилия Каминский была не такой опасной, как его собственная фамилия.

Зачем же Ротенбергу-Каминскому носить фамилию чужого Каминского? Он даже не знает, что это был за Каминский. И он охотно поменяет эту фамилию на фамилию будущей жены.

Не повезло этой фамилии — Каминский. То ее сняли с мертвого человека, то поменяли на фамилию Енсен, а теперь поменяют вообще неизвестно на что. Тот умерший Каминский и не подозревал, какая бурная жизнь предстоит его фамилии после его смерти. Да еще в Эльсиноре. Прямо хоть являйся призраком, вопрошай: «А что вы сделали с моей фамилией?».

Фру Енсен-Ротенберг не Офелия в Эльсиноре. Она была Офелией далеко отсюда, в другой стране. Там я ее встретил.

Это было в польском городе. Мы сидели в польском кино. Откуда-то из-за моря, издалека приплыли к берегу двое людей со шкафом. И в продолжение всего фильма они таскались со своим шкафом и никак не могли от него избавиться.

Потом они вернулись в море и уплыли со своим шкафом за горизонт.

Нам не понравилась их жизнь, не понравилось, что они ее прожили таким нелепым образом. Пришли из неизвестности и ушли в неизвестность. А в промежутке, в жизни, вместо того, чтобы жить, таскались со своим идиотским шкафом.

В то время в Польше была как раз такая жизнь. И у нас была такая жизнь. Только шкаф был потяжелее. Да и польский шкаф был изготовлен на нашей фабрике. И совсем как в этом фильме мы научились использовать шкаф как стол, резать на нем еду, но еды было мало, и она была плохая.

Фру Енсен-Ротенберг давно избавилась от своего шкафа. Прошло столько лет, она уже давно не Офелия. Но ей больше нравится быть в Эльсиноре не Офелией, чем Офелией там, где она раньше жила. Хотя место действия — это всего лишь место действия. Главное — роль, которую приходится играть. Место может быть самым лучшим, декорации — самыми лучшими, но если в роли нечего играть… Иногда роль нищего предпочтительней роли принца…

Так я себя убеждаю в Эльсиноре и при этом думаю: а как там мой шкаф? Мы его все еще используем как стол, но резать на нем уже практически нечего. И уезжают наши Офелии в поисках Эльсинора, уезжают наши Гамлеты, оставляя нам трагедию без действующих лиц, с лицами бездействующими и уже почти не похожими на лица…

Бердичев в Копенгагене.

В датском кинотеатре шел советский фильм «Комиссар» — по рассказу Гроссмана «В городе Бердичеве». Комиссар — это женщина, которой в разгар военных действий приспичило рожать, и красные оставили ее в еврейской семье, каких много было в то время в уездном городе Бердичеве.

Еврейской семье это было совсем ни к чему. И эти красные, и эти белые, и их война, и все их революционные и контрреволюционные идеи. Поэтому поставленная на постой комиссарша не вызвала у евреев сочувствия. Но вскоре они заметили, что мадам военная собирается рожать, то есть делать хорошо им знакомое и привычное дело.

Рождение сближает больше, чем смерть. Примерно такой был смысл этого фильма.

Датский кинотеатр, в котором все это происходило, представлял собой контраст уездному городу Бердичеву. Город был серым, хотя его заняли красные, а кинотеатр был красным — и стены его, и кресла были обтянуты красной материей. Только в центре выделялись два кресла — белое и синее, видимо, для королевской четы. Два островка неба и воздуха в океане красного цвета.

Мадам военная собиралась рожать, но плохо представляла, что будет делать ее ребенок в этом столпотворении. Она думала, что ребенок — это случайность, а закономерность — это война. Но что будет делать война, если все будут умирать и никто не будет рождаться? Очень скоро наступит мир, потому что мертвые — самые мирные люди.

Господи, избери себе другой народ, или мы изберем себе другого бога! Это молитва разуверившихся. Господи, избери себе другой народ, зачем тебе этот затянувшийся эксперимент на одной шестой земного шара? Неужели наша страна не может быть страной, наша земля не может быть землей и наша жизнь не может быть жизнью?

В фильме моего детства тринадцать красноармейцев умирали у нас на глазах, защищая коммунистическую идею. В жизни умирали за ту же идею, но не на глазах, поэтому не вызывали сочувствия. Все наши чувства были направлены на экран, мы смотрели и думали: какое у нас замечательное время!

Фильм «Тринадцать» вышел на экраны в 1937 году.

Почему я вспомнил о фильме «Тринадцать» на фильме «Комиссар»? Потому что в зале сидело тринадцать зрителей. Тринадцать невозмутимых датчан. Что им до русской революции и русских евреев? Как им понять, почему фильм столько лет был под запретом — из-за евреев или из-за революции?

Я вспомнил, как переживали мы за наших красноармейцев, умиравших один за другим на экране 1937 года. Героям сегодняшнего фильма будет трудней, их на экране больше, чем в зале зрителей. И публика не такая подготовленная, как были мы в тридцатые наши годы. Фильм «Комиссар» и тринадцать невозмутимых датчан — бой еще более неравный, чем полчища басмачей против тринадцати плохо вооруженных красноармейцев.

В фильме «Тринадцать» басмачи и красноармейцы убивали друг друга — одни за идею национального прошлого, другие за идею интернационального будущего, и мы, зрители, были за будущее. Но оно нам отомстило, хотя мы были на его стороне. Оно за прошлое нам отомстило: все эти времена крепко связаны между собой.

На экране датского кинотеатра лошади, потерявшие всадников, но сохранившие их голоса. Это мы, которые мчимся в заданном направлении. Мы уже все потеряли и себя потеряли, и мчаться нам некуда, но мы никак не можем остановиться. Лишь только мы пытаемся остановиться или сменить направление, как громче начинают звучать голоса.

Датчанам этого не понять. Они главного не могут понять: неужели для того, чтоб ввергнуть страну в нищету, нужно было пролить столько крови?

Уходили с фильма тихо, как с похорон. Пожилая пара, молодая пара… Молодой датчанин в потертых штанах, сидевший в королевском кресле. Он даже не взглянул на кресло, с которого встал.

Чего грустить в их жизни? Другое дело нам. Вся наша жизнь — мадам военная, и страна наша и земля… И даже когда она в положении, наша земля, это военное положение…

Господи, избери себе другой народ! Дай нам не думать о классовых битвах и гражданских войнах, дай нашим фильмам не лежать по двадцать лет, дай нам жить не только той жизнью, которая на экранах…

В начале жизни «Тринадцать», в конце «Комиссар»… Что вы скажете на это, мадам военная?

Возвращение на агитпункт.

Все интересуются: как там за границей? Живут?

Они уже живут. И в столовых, и в спальнях живут. А нас все еще не выпускают из агитпункта.

Потому что в спальне мы жить стесняемся, а в столовой нам просто нечего делать. Самое для нас привычное место — агитпункт.

Там нам объясняют: надо строить социализм. Осторожно, чтоб никакой частной собственности. Потому что иначе получится эксплуатация человека человеком, а нам нужно не человеком, а целой страной.

Слово «эксплуатация» по-латыни означает «развертываю». При социализме ни в коем случае нельзя развертывать человека, нужно наоборот — не дать ему развернуться. Хоть и широка страна моя родная, а человеку развернуться нельзя.

Мы говорим у себя на агитпункте: сколько можно строить социализм? Семьдесят лет строили, неужели достраивать на том свете? Мы, правда, и сами не знаем, на каком мы свете, у нас между этим и тем светом давно стерта грань, но все же обидно: ведь еще не начинали жить!

Нам говорят: пока не начинайте. Вот построим социализм, тогда все сразу начнем. Перестроим социализм, тогда и начнем…

Я возвращаюсь домой на великие перестройки социализма. С чего начинать перестраивать? На западе говорят: нужно сначала перестроить наши туалеты. Но уровень нашей жизни так стремительно падает, что скоро нам не понадобятся никакие туалеты. Зачем же их перестраивать?

Мы будем просто перестраивать социализм. Из одного социализма другой социализм. Из казарменного реальный, из реального развитой. Потому что социализм — это наш исторический выбор. Вот только бы вспомнить, кто его для нас выбирал.

В соседних странах уже вспомнили, а мы никак не можем вспомнить. Целое общество «Память» создали, но вспоминаем что-то совсем не то.

ЗАВТРАШНИЕ СКАЗКИ.

О завтрашнем времени определенно можно сказать только одно: что это будет время исправления сегодняшних ошибок. Точно так же, как сегодня мы исправляем вчерашние, а вчера исправляли позавчерашние. Мы всегда утешались тем, что на ошибках учатся, но никогда не уточняли: чему? А учатся, оказывается, только одному: совершать новые ошибки. Давайте уже не будем учиться на ошибках. Тем более учиться, учиться и учиться, как нам завещали вчерашние наши учителя. Давайте будем ошибки использовать.

ТРУДЫ ПРОФЕССОРА ЭНЦИКЛОПУДЕЛЯ.

Вступительная хулиганская сказка.

В одном городе жители дошли до вершины культуры и, перевалив через вершину, стали спускаться вниз. Когда все энциклопедии были обменены на детективные романы и порносправочники, в городе остался последний профессор-энциклопедист. Он долго крепился, уткнувшись в энциклопедию, а потом не выдержал, завернул ее в газету и понес на что-нибудь обменять.

А на улице такое хулиганство! Идет энциклопедист — и то обмирает, то шарахается, то обмирает, то шарахается. И вдруг видит: идет ему навстречу маленький человек, который еле виднеется из-под огромной гири. Спрашивает у него энциклопедист:

— На что меняете гирю?

Улыбнулся человек из-под гири: — А я не меняю, я просто ношу. С гирей мыкаюсь. Потому что я — гиремыка.

— А зачем вы мыкаетесь? — спросил энциклопедист.

— А кто не мыкается? Только другие мыкаются без гирь, но им от этого не легче. И вот я подумал: может, им станет легче, если они увидят, как я с гирей мыкаюсь.

Тут к ним подскочил какой-то хулиган, вцепился в гирю и завопил: — Эй, штаничники! Он у меня гирю украл!

Штаничники в широких штанах следили за порядком, а от беспорядка отворачивались. Услышав, что их зовут, они тут же спрятались в подворотню.

— Если вам нужна моя гиря, возьмите ее, — сказал гиремыка и взвалил хулигану гирю на плечи.

Хулиган растянулся на земле и завопил:

— Эй, штаничники! Он меня гирей придавил! Такой злоботряс, уголовотял, даже смотреть противно.

Не стал смотреть энциклопедист, пошел шарахаться дальше. Пришарахался домой — сам себя не узнает. Смотрит в зеркало — а там энциклопудель.

Смотрит в другое — и там энциклопудель. Такая хулиганская атмосфера, как тут сохранить человеческое лицо.

Сел профессор за свои энциклопедические труды и не может слова написать без ошибки. А раньше был грамотный. Все-таки профессор. А теперь вместо «энциклопедии» у него получилось «энциклопудия», вместо «дипломатии» — «дипломафия», вместо «образования» — «обрезование». Хотел уже отставить эту работу, но вспомнил, как гиремыка носится с гирей, вкладывая в это пустое дело глубокий и благородный смысл, и подумал: а что если в ошибки вложить смысл? Энциклопудия потому и энциклопудия, что в ней содержатся пуды знаний. Обрезование — это укороченное, обрезанное образование, дипломафия — тут и вовсе не нужно объяснять.

Так подумал профессор и с удвоенной энергией взялся за работу. Правда, вместо научных трудов у него все время получались энциклопудельские сказки, но, если к сказкам относиться серьезно, из них тоже можно немало извлечь, иногда даже больше, чем из какой-нибудь серьезной научной работы.

Великая горлодранская сказка.

В одном куролевстве запрещено было горло драть. Нос дери сколько угодно, шкуру с кого-то содрать — пожалуйста, хоть семь шкур, — хотя и нос, и шкура здесь весьма относительные понятия. Какие могут быть носы и шкуры в куролевстве? Но, как говорится, была бы охота драть, а что драть — всегда найдется. Кроме горла, конечно. Горло в куролевстве запрещалось драть. Взлетишь на забор, горло раскроешь — и тут же закроешь, с забора слетишь и успокаиваешь себя: спо-ко-койно, спо-ко-ко-койно…

Но самые горластые все чаще взлетали на забор, все шире раскрывали горла и все неохотней их закрывали. И тогда грянула великая горлодранская революция.

Тут уже не смотрели, кто чего дерет: заборы зашатались, затрещали, пух и перья полетели по ветру. А уж горло драть да соседа за горло брать — это оказалось самое милое дело.

На заборах уже не хватало мест, столько там набралось горлодранцев. Одни горло дерут против красных, другие против белых, зеленых, коричневых. И летит разноцветный пух по ветру, дерет подзаборное население кто во что горазд. И кто кого горазд.

Когда немного остыли, пришли в себя, смотрят — вокруг ни красных, ни белых. Ни пестрых, ни разноцветных. Все голые, общипанные, только горло дерут. Настоящие горлодранцы.

Ни пуха, как говорится, ни пера. Правда, говорится это на счастье, а какое ж тут счастье, когда ничего нет? Заборы разнесли, подзаборную жизнь — и ту вести не под чем. Бродят по развалинам куролевства голые, ободранные и одно твердят: куда податься? Куд-куда? Куд-куда?

Так окончилась великая горлодранская сказка.

Великая партокрадская сказка.

Жил-был партокрад. Он крал парты, чем заметно снижал общеобразовательный уровень населения, но свой жизненный уровень, конечно, повышал. Повышал, повышал, пока в городе не спохватились: кто-то парты крадет. И по ниточке, по ниточке вышли на парто-крада.

Бросился партокрад к другу крадоначальнику, а кра-доначальника нет. Пошел на повышение: теперь он грабоначальник. С утра до вечера в парламенте на лясозаготовках. Обсуждает, как бы от крадостроитель-ства поскорей перейти к грабостроительству.

Еле выкрутился партокрад, но с партдеятельностью решил покончить. Ходит по улицам, ищет, чего бы украсть. А на улицах дома, дома… Как тут не станешь домокрадом?

Сидит домокрад в собственном доме, книжки почитывает. И даже немножко пописывает: что прочтет, то и напишет. Поневоле стал думокрадом — голова так и ломится от чужих дум.

И однажды прочитал в какой-то книжке, что «демос» — это народ в переводе с греческого. Если стать демокрадом, можно по-крупному украсть. Целый народ украсть — это вам не дом, тем более не парта.

Даже сердце заболело от таких перспектив. Пошел к врачу-крадиологу, а крадиолога нет, он в парламенте на лясозаготовках. А возле парламента какие-то люди с обрезами (вот он, результат нашего обрезования, обрезанного и укороченного со всех сторон), так напугали демокрада, что еле до аптеки добежал. Просит чего-нибудь крадиологического. А ему говорят: вы что, с луны свалились? В целом городе нет ничего крадиологического, да и вообще ничего логического.

Чувствует демокрад: пришел ему конец. Кое-как дотащился до крадбища. А там гробовщики давно уже стали грабовщиками: грабить грабят, а хоронить отказываются. Нет места, говорят. Да и времени нет: сейчас по телевизору как раз начинаются лясозаготовки.

И вскричал партокрад: «Что ж это за страна такая? Что ж это за крадиология, при которой человеку не жить и не помереть? Что ж это за темнота беспросветная?».

Темнота, конечно. А кто парты крал? Кто дал народу такое обрезование, что только обрез в руки — и вперед, к полной победе мрака над разумом?

Лег партокрад на чужую могилку, за неимением своей, и заплакал.

Великая сумагонная сказка.

В некотором царстве, некотором государстве жили люди царственные и государственные. Царственные жили хорошо, а государственные — плохо. Они для того и жили плохо, чтоб царственные жили хорошо. Им говорили: этого требуют интересы государства. И они соглашались. Потому что они были государственные.

В центре государства возвышался большой сумагонный аппарат — чтоб сгонять людей с ума. если их ум приобретал опасные для государства размеры. По всему государству рыскали секретные сотрудники аппарата, тайные сумагонщики, которые внешне ничем не отличались от простых людей, поэтому никто не мог сказать о себе с уверенностью: сумагонщик он или не сумагонщик. И увидев, что кто-то взялся за ум, все начинали его гнать, хотя многие ему сочувствовали и даже завидовали.

Кончилось тем, что в стране воцарилось полное безумие. «Да что ж это за страна такая!» — восклицали многие про себя, но вслух сказать не решались, потому что это было бы слишком умным высказыванием.

Но однажды в сумагонном аппарате что-то испортилось, и царственных людей сверху согнали, а на их место поставили государственных, у которых оказался государственный ум, утаенный на государственной службе.

Вот было радости! Население стекалось со всех концов страны, чтоб посмотреть, как новые руководители государства по-новому вершат государственные дела. Но сумагонная система продолжала действовать, и, придя наверх, государственные люди начинали чувствовать себя царственными, а потому первым делом — что бы вы думали?

Ну конечно: принимались чинить сумагонный аппарат.

Верно сказал один спившийся сумагонщик, попросивший в вытрезвителе политическое убежище: если перевернуть кверху дном бутылку водки, которая сверху была пустой, то она останется сверху пустой, и не было еще случая, чтобы она сверху стала полной.

Великая антисемьитская сказка.

Что там ни говори, а не вывелись у нас еще антисемьиты. Ну чем им, скажите, семья не нравится? Семейный человек и квартиру скорей получит, и дома есть кому сготовить, прибрать, а там дети пойдут, будет кого послать за сигаретами.

Но антисемьит есть антисемьит. Даже если он бабыль, дамский угодник. Одного из них даже посадили на скамью, и тут он, конечно, стал оправдываться: дескать, никакой он не антисемьит, у него даже есть одна знакомая семья, с которой у него почти семейные отношения.

А народ в зале суда возмущается: шутка сказать, в наш цивилизованный век встречаются такие антисе-мьиты! И тут одна женщина из публики говорит:

— Дайте мне его на поруки, у меня это дело поставлено. Я уже вон сколько мужчин перевоспитала.

Суд подумал: надо дать, пока берут. Ведь такого антисемьита не каждый взять согласится.

Взяла его женщина на поруки, отвела подальше и говорит:

— Я сама порядочная антисемьитка, я этих семей на дух не переношу!

Ее, оказывается, кто только не брал на поруки. Так и ходит — с порук на поруки, с порук на поруки, даже ноги уже болят. И все из-за этих семей — развелось их у нас, нет житья холостому человеку.

Слово за слово, такой пошел антисемьитский разговор! Ну прямо расставаться не хочется. Антисемьитка и предлагает:

— Пойдем ко мне, я тебя чаем напою, спать уложу. Да и сама лягу — очень почему-то спать хочется.

И началась у них совместная антисемьитская жизнь. Едва откроют глаза — и сразу за свои антисемьитские разговоры. От этих разговоров дети у них родились, такие же антисемьиты. Внуки родились — такие же антисемьиты. Вроде бы прожили счастливую антисемьитскую жизнь, но на самом деле это не так. Потому что нет и не может быть счастья на земле антисемьитам!

Сказка о древнейшей профессии.

В некотором царстве, которого теперь уже нет, в государстве, которого теперь уже нет, стал намечаться процесс возвращения к древнейшей профессии.

Нет, не первой древнейшей и не второй, а самой что ни на есть древнейшей.

Раньше здесь было много профессий, но потом население их оставило. Это называется: профессионулизм. Сведение к нулю всех профессий ради одной-единственной, самой древней.

Но ведь надо же отличать людей друг от друга. А если сапожника не отличать от художника, а парикмахера от шахер-махера, то кого и от кого отличать?

Решили вместо профессиональных применять родовые отличия: изучать происхождение, присматриваться к далеким предкам.

Большое значение приобрело латинское слово «нацио». Даже те, что о латыни не имели понятия, постоянно выясняли: «Ты какой нации?», «Он какой нации?», «Она какой нации?». И с национальной гордостью восклицали: «Мы такой нации, что только попробуйте нас не уважать!».

Это называется: национулизм. Сведение к нулю всех национальных достоинств, кроме своего собственного национального достоинства.

Задача трудная, для многих непосильная. Тут нельзя отвлекаться на какие-то другие дела. Поэтому пришлось вернуться к древнейшей профессии.

Лезчик по дереву. Залез на дерево и сиди, высматривай там, внизу, кому бы прыгнуть на голову.

Постепенно с вершин культуры люди вернулись на вершины деревьев. На смену царству и государству пришла леспублика, сплошной темный лес, в котором вся публика сидит на деревьях.

ЭНЦИКЛОПУДИЯ.

А.

АБРЕКАДАБРА — межнациональные страсти на Кавказе. (См. Кровотолки, Кабардак).

АНАХРЕНИЗМ — наплевательское отношение к работе.

АНТИСЕМЬИТ — ненавистник семейных отношений, не допускающий их в свою личную жизнь.

АРЕСТОКРАТ — рецидивист, стократ подвергавшийся аресту, но не изменивший своим арестократическим обычаям.

АРХИЕВРЕЙ — главный еврей в любой политической кампании, необходимый для мобилизации масс. (См. Кровотолки, Репрессинг, Ревисионизм).

АСКЕТБОЛ — спортивная диета, а также экономическая игра, в которую правительство играет с населением.

АФИГНАЦИИ — наши несчастные рубли, которые при обмене гибнут сотнями за один доллар. Поэтому слово правильнее писать раздельно: А ФИГ НАЦИИ!

Б.

БАРДЕЛЬ — ассоциация бардов, своего рода союз писателей.

БАРТОКРАТИЯ — партократия, совершившая натуральный обмен своих бредовых идей на вполне реальные материальные ценности.

БИРЖУАЗИЯ — новый класс биржевиков. Чтоб не звучало слишком по-европейски, ударение следует делать на третьем слоге: БИРЖУАЗИЯ.

БЛАГУВЕРНЫЙ — верный единственно своему благу. (Сравни: Благоговение — говение себе во благо, лечебное голодание).

БЛЕФСТРОГАНОВ — мясное блюдо, в котором от мяса остался только блеф.

БЛУДОЛИЗ — блюститель морали, с удовольствием наблюдающий за ее нарушением.

БРАНЕНОСЕЦ — пьяный хам. (См. Хамильярность).

БРЕДСКАЗАНИЕ — сказание о будущем, отвлекающее от потребностей в настоящем.

БЫКАШКА — совсем маленькая телочка, дочь быка. (Сравни: Коровай — взрослый сын коровы).

БЮСТСЕЛЛЕР — бюст, пользующийся большим спросом. В разные времена — бюст Маркса, Ленина, Сталина, бюст сослуживицы или просто знакомой.

В.

ВИЗОЛЯТОР — любой из многих способов, ограничивающих выдачу виз, чтобы и впредь держать народ в изоляции.

ВИДЕОКЛЯП — зачастую обычное телевидение.

ВИЛОГОНКИ — студенты на уборочной.

ВЛЕЧЕБНАЯ ГИМНАСТИКА — то, что нередко называют любовью.

БРАКОСОЧЕТАНИЕ — два обмана, рассчитанные на счастливую семейную жизнь.

ВРЕДИСКА — то, что когда-то было редиской.

(См. Едохимикаты).

ВТОРСОРЬЕ — продукт крайней бедности, при которой даже сор приходится использовать вторично.

Г.

ГДЕЛИКАТЕСЫ — обычные продукты питания, которые мы ищем, но никак не можем найти.

ГДЛЯНЕЦ — единица блеска в правоохранительных органах.

ГИБЛИОТЕКА — любая наша библиотека. (См. Книгохоронилище).

ГИРЕМЫКА — чемпион по поднятию тяжестей жизни.

ГОЛО ДАВКА — очередь за продуктами и за одеждой.

ГОРЛОДРАНЕЦ — советский человек в эпоху гласности.

Д.

ДАМОВЛАДЕНИЕ — на востоке гарем, а у нас — партийное руководство женсоветом.

ДИПЛОМАФИЯ — самые надежные межгосудар ственные связи.

ДЫМОКРАТИЧЕСКИЙ ЦЕНТРАЛИЗМ — дымовая завеса тоталитаризма. (См. Тотэлитарный режим).

ДЫМ ОСТРОЙ — современный город.

Е.

ЕДОХИМИКАТЫ — обычные продукты питания.

Ж.

ЖИРОПОНИЖАЮЩЕЕ — лечебная диета.

ЖИР-ПТИЦА — жар-птица, утратившая былой жар и взамен получившая спокойную и надежную реальность.

З.

ЗЛОБОТРЯС — злой и завистливый бездельник.

ЗУБАСТОВКА — организованный протест, при котором бастующие не только показывают зубы, но и пускают их в ход — в том смысле, что кладут их на полку.

И.

ИГОИЗМ — один из многих измов, являющихся игом для населения.

ИКРАНИЗАЦИЯ — показ на экране забытого продукта питания с целью ознакомления с ним широких голодных масс.

ИКСПАНСИЯ (см. Экспенсия) — наступление экономики Икс на пансион рядового советского человека.

ИСКОТЕКА — место, где собраны сведения о гражданах с целью их быстрейшего отыскания и привлечения к ответственности.

ИСКУПАЕМЫЕ — посетители специальных привилегированных бань, где все, что купается, продается и покупается.

К.

КАБАРДАК — очень большой беспорядок в сочетании с предельной безнравственностью. (См. Абрекадабра, Кровотолки).

КИБЕРНЫТИК — ученый, которого его наука наводит на грустные размышления. (См. Лунытик).

КЛЕПТОМАФИЯ — болезнь государства, в структуру которого изначально заложено воровство (основополагающий лозунг — «Грабь награбленное!».

КНИГОХОРОНИЛИЩЕ — любая советская биб лиотека. (См. Гиблиотека).

КРОВОТОЛКИ — межнациональные споры. (Сл Абрекадабра, Кабардак).

КУТЮРЬМА — полное отсутствие порядка при столь же полном отсутствии свободы. (См. Кровотолки, Кабардак).

Л.

ЛЕГКООТЛЕТ — юноша, которому легко от лет. (Сравни: Тяжелоотлет — старый человек).

ЛЖИВОПИСЬ — искусство социалистического реализма.

ЛИДЕРАЛИЗАЦИЯ ЦЕН — установление лидерства цен над всей экономикой.

ЛУНЫТИК — современный поэт, которого даже луна наводит на грустные размышления.

ЛЫСОНАСАЖДЕНИЯ, ЛЫСОПАРК — пейзаж современного города.

ЛЯСОЗАГОТОВКИ — парламентские дебаты.

М.

МИЛИТУРИЗМ — путешествие ограниченного контингента в соседнюю дружественную страну.

МИНОПОЛИЗМ — превращение государственной экономики в сплошное минное поле.

МОРОВОЙ ОКЕАН — будущее Мирового океана.

МУЖЕНСТВЕННОСТЬ — мужественность в сочетании с женственностью как результат стирания граней между мужчиной и женщиной.

МУЗОХИЗМ — истязание искусством.

Н.

НАЦИОНУЛИЗАЦИЯ — сведение экономики к нулю путем передачи ее в ведение государства.

НЕДОИ МОЛОКА — бывшие надои.

НЕДОСУК — тяготы собачьей жизни.

НЕМОКРАТИЯ — власть народа, который безмолвствует.

НЕТОПИСЕЦ — писатель, который пишет не то, что ему диктует жизнь, а то, что ему диктует начальство.

НОРКОМАНИЯ — у одних мания иметь норковую шубу, а у других — хоть маленькую норку для жилья.

НУДЕЖДЫ — напрасные и уже давно наскучившие ожидания.

О.

ОБАРАНОСПОСОБНОСТЪ — способность обара-нить и оболванить всю страну под видом обороны ее от внешней опасности. (См. Тоталитарный режим).

ОБЕРМОТ — главный распорядитель кредитов страны.

ОБРЕЗОВАНИЕ — сумма знаний, которых в обрез, — и у тех, кто учится, и у тех, кто учит.

ОГОНИЗИРОВАТЬ — загораться идеей, которая давно и безнадежно мертва.

ОТЛЕЧИТЪСЯ — навсегда покончить счеты с лечебными заведениями.

П.

ПЛЮРУЛИЗМ — положение, при котором каждый стремится ухватиться за руль, в то время когда вся страна хватается за голову.

ПОСКУДНОЕ ПИТАНИЕ — питание по скудным средствам потребителя и скудным стараниям производителя.

ПРЕССМЫКАЮЩИЕСЯ — работники прессы, смыкающиеся в желании угодить властям.

ПРИВЕТИЗАЦИЯ — приветы, посылаемые частной собственности одновременно с запретами на нее.

ПРИМАТИЗАЦИЯ НАСЕЛЕНИЯ — возвращение населения в дочеловеческое состояние при помощи специальных политических и экономических средств.

Р.

РАСКРАДУШКА — работница торговли и общественного питания.

РВАЧЕВАНИЕ — бесплатная медицина.

РЕВИСИОНИЗМ — ревизия основополагающих антисемитских постулатов.

РЕПРЕССИНГ — один из важных методов государственного управления.

РЫЛЬЕФ — поверхность современного города.

РЭКЕТОДРОМ — нынешнее экономическое пространство.

С.

СЕКСАУЛ — аул, в котором советская власть намного опередила электрификацию.

СЛАСТИТЕЛИ ДУМ — деятели советской литературы.

СЛИВЯНОФИЛЫ — большие любители водки-сливянки.

СОЮЗПЕЧАЛЬ — Союз нерушимый республик свободных.

СТРИПТЮЗ — современный спектакль в театре юного зрителя.

СТЫДОБЕКЕР — автомобиль, добытый народным депутатом в процессе борьбы за народные права.

Т.

ТОТЭЛИТАРНЫЙ РЕЖИМ — тот элитарный режим, при котором по-человечески живет элита, а все остальные живут не по-человечески.

У.

УВЕЧНОЗЕЛЕНЫЙ — патологически молодой, не способный ни в чем достичь зрелости.

УГОЛОВОТЯПСТВО — преступная бесхозяйственность.

УЛЬТИМАТОМ — очень уж резко выраженнные требования.

Ф.

ФЕШЕМЕБЕЛЬНЫЙ МАГАЗИН — мебельный магазин, в котором иногда появляется мебель.

ФУРЯЖКА — головной убор, делающий лицо круглее и симпатичнее.

X.

ХАМИЛЬЯРНОСТЬ — фамильярность, доходящая до откровенной грубости.

ХБАТАЛИСТ — хапуга, верящий в то, что от судьбы не уйдешь, — если, конечно, сам ее не упустишь.

Ц.

ЦЫЦКАТЬСЯ — нянчиться, но при этом не давать сказать слова. Пример — партийное руководство литературой.

Ч.

ЧАСТОЛЮБЕЦ — влюбчивый, но не обязательный человек.

ЧАДОТВОРЕЦ — тот же частолюбец.

ЧЕСТИЛИЩЕ — жизнь честного человека.

Ш.

ШАФЕРНЯ — подгулявшая свадьба.

ШТАНИЧНИКИ — станичные казаки в широких штанах.

Щ.

ЩУПОТКА — чуть-чуть чего-то, что нельзя взять, а можно только пощупать. (Пример: девушка боится щупотки).

Э.

ЭКОГНОМИКА — крошечная экономика, которая никак не может вырасти, несмотря на старания уче-ных-экогномистов.

ЭКСПЕНСИЯ (см. Икспансия) — то, что было когда-то пенсией, но превратилось в ничто в результате наступления рыночной экономики.

ЭПОХОНДРИЯ — эпохальная тоска по лучшей жизни.

Ю.

ЮНЫЧАРЫ — юные головорезы.

Я.

ЯДЕОЛОГИЯ — то, что отравило всю нашу жизнь.

УТОЧНЕННАЯ КЛАССИКА.

История всех существовавших до сих пор обществ была историей борьбы классов… с цивилизацией.

Уточненный Маркс.

Такое бытие, что оно уже не в силах определять сознание.

Уточненный Маркс.

Свобода есть осознанная необходимость ее лишения.

Уточненный Энгельс.

От великого почина — к великой починке!

Уточненный Ленин.

Головокрушение от успехов.

Уточненный Сталин.

Начинается с того, что живые шагают по трупам, а кончается тем, что мертвые шагают по живым.

Великий И Неизвестный Поэт.

Наконец-то мы можем ждать милости от природы!

Раньше мы были для этого недостаточно нищими.

Уточненный Мичурин.

Если враг не сдается, его уничтожают…

Если друг не сдается, с ним делают то же самое.

Уточненный Горький.

У меня было много друзей, но все они оказались ко мне приставленными.

Великий И Неизвестный Поэт.

Я к вам приду в коммунистическое далеко…

Если кого-нибудь там застану.

Уточненный Маяковский.

Мы ехали шагом, мы мчались в боях и яблочко-песню держали в зубах…

А что сегодня у нас в зубах? Ни песни, ни яблочка…

Уточненный Светлов.

Мы шагаем шагом победным — и все время по бедным, по бедным!

Великий И Неизвестный Поэт.

Клячу истории загоним… а на вырученные деньги купим себе другую историю.

Уточненный Маяковский.

Не хочу, чтоб к штыку приравняли перо! Пусть его приравняют обратно!

Маяковский, Глубоко Раскаявшийся.

ТРИ СЛОВА В ЗАКЛЮЧЕНИЕ.

«…В прошлом светает…».

Великий и неизвестный поэт позднейшего средневековья оставил нам эту загадочную строку, сделавшую его еще более великим и неизвестным.

Как может в прошлом светать? Как может в нем вообще что-то происходить, если его больше нет, если оно — прошлое?

Но оказывается, прошлое не мертво, в нем постоянно что-то происходит. Можно даже сказать, что прошлое живет, хотя и не так, как другие, по-своему.

Своеобразие этой жизни таково, что она целиком зависит от жизни в настоящем. Когда в настоящем светает, в прошлом темнеет, а когда настоящее хмурится, в прошлом наступает рассвет. Тринадцатый век казался мрачным в девятнадцатом веке, но в двадцатом в нем внезапно стало светать. И не только в тринадцатом, ясное солнышко залило даже пещерные времена, — такими они виделись из нашего двадцатого века.

Видимо, строкой о прошлом поэт пытался что-то сказать о настоящем, о котором вынужден был молчать. Он нашел единственные слова, которые вместили всю его жизнь, все современное ему позднейшее средневековье.

«В прошлом светает…» Но когда живешь не в прошлом, эти слова мало утешительны, и за ними последовали такие же неутешительные слова:

Нет, из этой жизни живым не вырвешься!

К несчастью, эти слова оказались пророческими: поэту не удалось вырваться из жизни живым.

…А земля обетованная остается землей необитаемой…

Феликс Давидович Кривин.
Содержание.