И. С.Тургенев. Его жизнь и литературная деятельность.

Баден-Баден.

“Кто не бывал в этом раю долин и лесов, на берегу Ооса, – восторженно восклицает Пич, – в период его процветания, пред франко-прусской войной, тот не может верно представить себе привлекательности этой местности, соединявшей тогда весьма разнородные общественные элементы. Любители всевозможных развлечении, разнообразных туалетов и нарядов могли находить немало удовольствия в лицезрении этой составленной из представителей всех наций мира маскарадной толпы, собиравшейся на летний сезон в Баден-Бадене и появлявшейся всюду, как в конверсационсгаузе, так и в величественных руинах замка Иффенгейма. Весь шум и блеск этого своеобразного мирка не в состоянии был нарушить тишину Лейвальдских долин, выходящих прямо на Лихтентальскую аллею, и лесистых высот, опьяняющих своим благоуханием. Здесь жили преимущественно люди, чуждавшиеся шумных удовольствий, но тем не менее представлявшие собою избранный круг баденского общества”.

Центр этого избранного баденского кружка составлял дом Виардо. Там, начиная с 1864 года, составлялись по воскресеньям столько раз описанные музыкальные утренние собрания. Самые высокопоставленные лица из посетителей курорта считали за особенную честь быть приглашенными на эти собрания… Семейство Виардо и Тургенев настолько полюбили эту местность, что не покидали ее даже зимою; изредка лишь, и то только в случае крайней необходимости, Иван Сергеевич решался на поездку в Россию. Поездку он всякий раз откладывал насколько возможно, но никакое препятствие не могло помешать ему возвратиться к 18 июля – дню рождения Полины Виардо. С полным довольством, заменившим прежнее его меланхолическое настроение, Тургенев наслаждался жизнью в Баден-Бадене. В 1865 году, решившись до конца дней не расставаться с Баденом, он купил большой участок земли, прилегающий к парку виллы Виардо, и построил себе большую виллу в виде замка, превратив всю окружающую местность в сад.

“Годы, проведенные Тургеневым в Бадене, – говорит Пич, – были плодотворны.

Я, находясь тут же, как бы присутствовал при его поэтическом творчестве. Некоторые из его повестей и фантастических произведений, написанных в Бадене, я проследил от первоначального замысла их до окончательной отделки; я видел, как они мало-помалу выделялись из мрака небытия. Его способ концепции был так же своеобразен, как и вся его натура. Он обладал счастливым уделом, выпадающим на долю весьма немногих – работать не из-за куска хлеба. Он был по природе ленив: в его крови глубоко жила “обломовщина”. Он брался за перо почти всегда под влиянием внутренней потребности творчества, не зависевшей от его воли. В течение целых дней и недель он мог отстранять от себя это побуждение, но совершенно от него отделаться он был не в силах. Образы, вызываемые личными воспоминаниями, картины, сохранившиеся в его памяти, возникали в его фантазии неизвестно почему и откуда и все более осаждали его и заставляли его рисовать, какими они ему представляются, и записывать, что они говорят ему и между собою. Часто слышал я, как он во время этих рабочих часов, под влиянием непреодолимой потребности, запирался в своей комнате и, подобно льву в клетке, шагал и стонал там. В эти дни, еще за утренним чаем, мы слышали от него трагикомическое восклицание: “Ох, сегодня я должен работать!” Раз усевшись за работу, он даже физически переживал все то, о чем писал. Когда он однажды писал небольшой безотрадный роман “Несчастная” из воспоминаний его студенческих лет, сюжет которого развивался почти помимо его воли, при описании особенно запечатлевшейся в его памяти фигуры покинутой девушки, стоящей у окна, он был в течение целого дня болен совершенно. “Что с вами, Тургенев? Что случилось?” – “Ах, она должна была отравиться… Ее тело выставлено в открытом гробу в церкви, и, как это принято у нас в России, каждый родственник должен целовать мертвую. Я раз присутствовал при таком прощании, а сегодня должен был описать это, и вот у меня весь день испорчен…”.

… Дом г-жи Виардо в Бадене считался в те годы как бы высшей школой пения, куда являлись юные таланты из всех стран, чтобы поучиться у знаменитой артистки, у которой уменье преподавать равнялось ее творческому гению. Особенно старалась она доставить молодым женщинам разных национальностей случаи попробовать себя в маленьких легких драматических партиях. Для этого, однако, нужно было найти оперетки, в которых все роли, за исключением одного или двух лиц, могли быть исполнены певицами. С этой целью Тургенев написал три веселые фантастические оперетки, драматизированные сказки, исполненные грациозного юмора и тонкой прелести: “Le dernier des sorciers”, “L'Ogre” и “Trop de femmes”.[6] Госпожа Виардо написала к ним музыку и иногда принимала на себя исполнение роли влюбленного принца, писанной для альта; когда случалось, что в числе друзей Виардо недоставало баритона, Тургенев не считал для себя унизительным играть роль старого колдуна, паши или людоеда, которого дразнили и мучили или прелестные эльфы, или слишком многочисленные жены его гарема и, несмотря на его величину и силу, побеждали. Большая зала его замка, первый этаж которого он занимал сам, а второй – я, легко превращалась в сцену. Если г-жа Виардо не участвовала сама, она исполняла роль оркестра и капельмейстера, сидя за роялем. Эти маленькие представления давались иногда в присутствии такой отборной публики, которую редко можно встретить в частных домах. Король Вильгельм и королева 'Августа сидели там в первых рядах кресел, окруженные избранной баденской публикой, которая по воскресеньям, во время музыкальных утр, наполняла огромную залу и сад. Королевская чета в продолжение целых десятков лет привыкла видеть в хозяйке дома не только светскую даму, но и выдающуюся артистку, и нередко случалось, что по окончании представления их величества оставались на чай, участвуя в бесцеремонной, фамильярной беседе друзей дома”.

Здесь, в Баден-Бадене Тургенев написал и свой “Дым”. Роман этот критика известного лагеря постоянно упрекала за тенденциозность и за то, что Тургенев очень нелестно отзывается в нем о своих соотечественниках. На самом деле роман исполнен едкости и горечи не только по отношению к высшим классам России, но и ко всем современным русским стремлениям, попыткам реформ, равно как и ко всему специфически “русскому”. Устами Потугина говорит сам Тургенев, говорит резко, иногда жестоко, но всегда в большей или меньшей степени справедливо. “Удивляюсь я, милостивый государь, своим соотечественникам. Все унывают, все повесивши нос ходят, и в то же время все исполнены надеждой, и чуть что – так на стену и лезут. Вот хотя бы славянофилы, к которым господин Губарев себя причисляет: прекраснейшие люди, а та же смесь отчаяния и задора, тоже живут буквой “буки”. Все, мол, будет – будет. В наличности ничего нет, и Русь в целые десять веков ничего своего не выработала, ни в управлении, ни в суде, ни в науке, ни в искусстве, ни даже в ремесле… Но постойте, потерпите: все будет. А почему будет, позвольте полюбопытствовать? А потому, мол, что мы, образованные люди – дрянь; но народ… о, это великий народ! Видите этот армяк? Вот откуда все пойдет. Все другие идолы разрушены; будем же верить в армяк!.. Право, если бы я был живописцем, вот бы я какую картину написал: образованный человек стоит перед мужиком и кланяется ему низко: “Вылечи, мол, меня, батюшка-мужичок, я пропадаю от болести”; а мужик в свою очередь низко кланяется образованному человеку: “Научи, мол, меня, батюшка-барин, я пропадаю от темноты”. Ну и разумеется – оба ни с места…” Что же делать? Для Тургенева только один ответ: “Действительно смириться – не на одних словах – да попризанять у старших братьев, что они придумали лучше нас и прежде нас”. Старшие же братья, разумеется, – европейцы.

Немало времени тратил Тургенев и на свои литературные воспоминания. Он их начал почти в тот день, когда ему исполнилось 50 лет (1868 год), и закончил довольно быстро. Он как бы хотел подвести итог своей литературной деятельности, так как не рассчитывал уже создать что-нибудь крупное.

“Я очень хорошо понимаю, – писал он Полонскому, – что мое постоянное пребывание за границей вредит моей литературной деятельности, да так вредит, что, пожалуй, и совсем ее уничтожит: но этого изменить нельзя. Так как я в течение моей сочинительской карьеры никогда не отправлялся от идей, а всегда от образов (даже Потугин – “Дым” – имеет в основании известный образ), то, при более и более оказывающемся недостатке образов, музе моей не с чего будет писать свои картины. Тогда я – кисть под замок, и буду смотреть, как другие подвизаются”.

Все время франко-прусской кампании Виардо и Тургенев провели в Лондоне, а затем, после коммуны, вернулись в Париж и окончательно поселились в нем. Тургенев жил в доме Виардо на улице Дуэ, занимая весь второй этаж. Несколько лет спустя Тургенев и Виардо купили прелестный парк с виллой “Les frênes”, который тянется от края шоссе через склон высот Марли до края леса, где он незаметно поднимается в гору. Там, недалеко от жилища семьи Виардо, Тургенев построил себе дачу вроде коттеджа. В этом удобном помещении, убранном, при всей его простоте, с большим вкусом, он проводил летние месяцы последних лет жизни, здесь же он захворал разрушительной болезнью – раком спинного мозга.

Среди парижских литераторов Тургенев был своим человеком. Особенно близко он сошелся с Проспером Мериме, а после его смерти – с Густавом Флобером, знаменитым автором “М-mе Бовари”, “Саламбо”, “Воспитания чувств” и т. д. В знак своей дружбы Тургенев перевел на русский язык два небольших произведения Флобера: “Иродиаду” и “Искушение Св. Антония”.

В воспоминаниях Додэ находим любопытную картину времяпрепровождения того кружка, к которому принадлежал Тургенев.

“Это было лет десять-двенадцать тому назад, у Густава Флобера, на улице Мурильо, в небольшой уютной квартире, убранной в алжирском вкусе и выходившей прямо в парк Монсо, – убежище довольства и хорошего тона; густые массы зелени заслоняли окна, словно зеленые шторы.

Мы имели обыкновение встречаться там каждое воскресенье, неизменно все одни и те же. В нашей интимности была некоторая изысканность, двери были закрыты для посторонних докучливых посетителей.

В одно из воскресений, когда я, по обыкновению, зашел к старому учителю, Флобер остановил меня на пороге.

– Вы не знаете Тургенева? – И, не дожидаясь ответа, он впихнул меня в маленькую гостиную.

Там на диване лежал, растянувшись, высокий, статный человек славянского типа с белой бородой; увидев меня, он поднялся во весь рост и вскинул на меня пару огромных удивленных глаз.

Мы, французы, живем в странном неведении по части всего, касающегося иностранной литературы, у нас национальный ум так же склонен сидеть дома, как и наше тело; мы питаем отвращение к путешествиям и мало читаем чужеземных произведений.

Но тут случилось, что я знал – и хорошо знал – Тургенева. Я с глубоким восхищением прочел “Записки охотника”, и эта книга великого романиста, на которую я напал случайно, привела меня к близкому знакомству с другими его сочинениями. Прежде чем встретиться, мы уже были соединены нашей общей любовью к природе в ее великих проявлениях и тем обстоятельством, что мы оба ощущали ее одинаковым образом.

Я весело рассказал ему все это и выразил ему мое восхищение со свойственною моей южной натуре пылкостью; я сказал ему, что читал его там, в моих лесах, и впечатления от ландшафта и от чтения до того перемешались, что один маленький рассказ его так и остался в моей памяти неразлучно с небольшой полянкой розоватого вереска, слегка поблекшего от веяний осени.

Тургенев не мог прийти в себя от удивления.

– Правда вы читали меня?

И он сообщил мне разные подробности о слабом сбыте его книг в Париже, о неизвестности его имени во Франции. Издатель Гетцелъ издавал его просто из милости. Его популярность не перешла за пределы его отечества. Ему больно, что он остается неизвестным в стране, столь дорогой его сердцу. Он признавался в своих разочарованиях с грустью, но без раздражения; напротив, наши бедствия в 1870 году еще сильнее привязали его к Франции. В будущем он не намерен покидать ее”.

После этой встречи Додэ виделся с Тургеневым каждое воскресенье на дружеских литературных обедах.

“Нельзя себе представить, – продолжает Додэ, – ничего очаровательнее этих дружеских пирушек, когда разговор льется непринужденно, все духовные силы возбуждены, сами собеседники не знают никаких стеснений. Как люди опытные все мы были просвещенные едоки. Разумеется, сколько темпераментов – столько различных вкусов, сколько провинций – столько и разных блюд. Флобер заказывал себе нормандские сдобные лепешки, раунские утки à l'éstouffade.[7] Гонкур доводил утонченность и привередничество до того, что требовал имбирного варенья! Я набрасывался на свою bouillabaisse[8] и на ракушки, а Тургенев угощался икрой.

Мы садились за обед в семь часов вечера, а в два ночи еще не вставали с мест. Флобер и Золя обедали без сюртуков; Тургенев разваливался на диване; мы удаляли лакеев – напрасная предосторожность, так как могучий голос Флобера раздавался по всему дому, – и начинали говорить о литературе. У кого-нибудь из нас всегда была только что вышедшая книга, то “Искушение Св. Антония” и “Три сказки” Флобера, то “Fille Elisa” Гонкура, то “Аббат Муре” и “Assomoir”[9] Золя. Тургенев принес “Живые мощи” и “Новь”, я – “Фромона”, “Джека”, “Набоба”. Мы толковали друг с другом по душам, открыто, без лести, без взаимных восхищений.

Покончив с книгами и новостями дня, наша беседа переходила на более обширное поле; мы возвращались к тем темам, к тем идеям, которые всегда неразлучны с нами; говорили о любви, о смерти, в особенности о смерти.

Каждый вставлял свое слово. Один лишь русский на диване молчал.

– А вы что же, Тургенев?

– А я? Я не думаю о смерти. У нас в России никто не задумывается над призраком смерти; она остается далекой, исчезает… в славянском тумане”.

Кроме парижского литературного мира, у Тургенева были близкие связи и с лондонскими писателями. Англичане высоко ценили его талант. Я уже упоминал как-то, что Карлейль называл “Муму” лучшим из когда-либо прочитанных им рассказов. Критик Рольстон и поэт Томсон были личными друзьями Тургенева.

“В последний раз, – рассказывает первый, – когда Тургенев был в Англии, предполагалось устроить в его честь банкет и соединить на нем всех многочисленных английских почитателей его. Все, кому ни говорили об этом: поэты, романисты, художники или музыканты, – все с радостью приветствовали эту мысль. Но этому воспротивился сам Тургенев, написав из Парижа: “Нет, дорогой друг, нет никаких оснований, почему англичане должны были бы оказать мне такую великую честь. Я недостоин ее, и мои враги скажут, что я интриговал для какой-нибудь цели”. Я цитирую его слова по памяти, но гарантирую, что смысл их был именно таков. Однако хотя большой банкет не состоялся, небольшое собрание в честь него все-таки произошло в Лондоне, в октябре 1881 года”.

В знак особенного уважения англичане преподнесли Тургеневу диплом доктора Оксфордского университета.

Изредка Тургенев наезжал в Россию, между прочим и в Спасское. Из этих поездок он не выносил уже ничего обидного, неприятного. Он постоянно убеждался, что публика не только примирилась с ним, но и ценит его не меньше, чем в 50-е годы. При его болезненной мнительности и неуверенности в себе он нуждался в овациях и проявлениях восторга. Всем этим он мог насладиться вдосталь. В Москве при одном появлении его в зале в заседании Общества любителей русской словесности поднялся буквально гром рукоплесканий, не умолкавших несколько минут; так же восторженно принимали его и в Петербурге. При открытии памятника Пушкину он был избран почетным членом Московского университета; повсюду ходили за ним толпы восторженных почитателей, и однажды дело дошло до того, что студенты выпрягли лошадей из его экипажа и повезли на себе. Все эти дипломы, овации, восторги доказывают, что слава Тургенева была всемирной. И это как нельзя более справедливо. Достаточно посмотреть на бесчисленные издания “Записок охотника”, вышедшие хотя бы только в Америке, чтобы убедиться в этом. Американцы зачитывались Тургеневым, и его корреспонденты в Новом Свете были бесчисленны…

Самый торжественный приезд Тургенева в Россию совпадает с историческим днем для русской литературы – открытием памятника Пушкину (июнь 1880 года).

На празднество собрались все видные представители литературы и журналистики, но общее внимание сосредоточивалось на двух героях художественного творчества – Тургеневе и Достоевском. Оба они произнесли свои знаменитые речи.

“В поэзии, – сказал в заключение Тургенев, – освободительная, ибо возвышающаяся и нравственная сила. Будем также надеяться, что в недальнем времени даже сыновьям нашего простого народа, который теперь не читает нашего поэта, станет понятно, что значит это имя – Пушкин…”.

Эти слова и эти пожелания как нельзя лучше могут быть отнесены и к самому Тургеневу.

Литературная деятельность Тургенева за этот последний период его жизни была плодотворна. В 1874 году появился роман “Новь”, в 1877–1880 годах – несколько рассказов, в 1881 году – “Песнь торжествующей любви” и “Отчаянный”, в 1882 году – “Стихотворения в прозе” и “Клара Милич”, в 1883 году, накануне смерти, Тургенев продиктовал “Пожар на море”.

Многое из перечисленного здесь заслуживает серьезного внимания и не дождалось еще настоящей оценки, как, например, “Песнь”, “Отчаянный”, “Стихотворения в прозе”. Нельзя сказать того же самого о романе “Новь”, который не удался Тургеневу. По письмам его видно, что главной центральной фигурой должен был выйти Соломин, а между тем на первом плане оказался Нежданов, этот Рудин, поэт и мечтатель, неизвестно для чего отправившийся в народ… Совсем другие люди ходили в народ в 70-х годах, и роман Тургенева исторически несправедлив. Нежданов мог бы подойти к обстановке современной интеллигентной колонии, но тогда этих колоний еще не было. Тургенев остался верен себе: центральная мужская фигура его произведения страдает безволием и меланхоличностью… Отодвинутая на второй план личность Соломина гораздо интереснее, но изображение деятелей не являлось сильной стороной таланта Тургенева: прямолинейная психология претила ему.

На многих страницах романа заметно старческое утомление. Да, старость надвигалась и давала себя чувствовать. Тургенев видел это и старался отшучиваться. “После сорока лет, – пишет он, например, Суворину, – жить на свете точно не совсем весело, особенно в течение первых десяти лет… Ну, а потом, под влиянием холодка, веющего от могилы, человек успокаивается. Мне одна даже петербургская немка-старуха бывало говаривала: “Под старость жисть подобна есть мух: пренеприятный насеком… Надо терпейть!” Именно, “надо терпейть”…”.

Но минуты уныния, страха перед могилой находили все чаще.

“Полночь, – писал он, например, в своем дневнике, – сижу я опять за своим столом… а у меня на душе темнее темной ночи… Могила словно торопится проглотить меня: как миг какой пролетает день пустой, бесцельный, бесцветный. Смотришь: опять вались в постель… Ни права жить, ни охоты нет; делать больше нечего, нечего… ожидать, нечего даже желать…” Напомню также прелестное стихотворение в прозе “Старик”.

“Настали, – пишет Тургенев, – темные, тяжелые дни, холод и мрак старости. Все, что ты любил, чему отдавался безвозвратно, гибнет и разрушается. Под гору пошла дорога. Что же делать? Скорбеть, горевать? Ни себе, ни другим ты этим не поможешь… На засыхающем, покоробленном дереве лист мельче и реже, но зелень его та же. Сожмись и ты, уйди в себя, в свои воспоминания, и там, глубоко-глубоко, на самом дне сосредоточенной души твоя прежняя, тебе одному доступная жизнь блеснет перед тобою своей пахучей, все еще свежей зеленью и лаской, и силой весны… Но будь осторожен… Не гляди вперед, бедный старик!”.

Но – странно – после появления “Нови” талант Тургенева в “Песни торжествующей любви”, “Отчаянном” и “Стихотворениях в прозе” опять расправил свои могучие крылья, и в последний уже раз. Этюд “Отчаянный” был оценен по достоинству лишь Тэном, знаменитым историком, которого он поразил “удивительным изображением русского этнографического типа”. Сколько отчаянных знает хотя бы только история нашей литературы: Полежаев, Левитов, Решетников, Помяловский, Н. Успенский-все эти таланты рано погибли от водки, к которой их привела “тоска какая-то”, какая-то страсть самоистребления. Разве не сродни они тургеневскому “Отчаянному”…

В “Стихотворениях в прозе” полностью выразилась натура Тургенева, склонная к меланхолии, и здесь же он вернулся к тем чувствам, которые вдохновляли его при создании “Записок охотника”. Я приведу несколько отрывков, не нуждающихся в комментариях.

“Вершина Альп. Цепь крутых уступов. Самая сердцевина гор. Над горами бледно-зеленое светлое немое небо. Сильный, жестокий мороз; твердый искристый снег; из-под снега торчат стужовые глыбы обледенелых, обветренных скал. Две громады, два великана вздымаются по обеим сторонам небосклона: Юнгфрау и Финстерааргорн. И говорит Юнгфрау соседу: “Что скажешь нового? Тебе видней. Что там, внизу?” Проходит несколько тысяч лет – одна минута. И грохочет в ответ Финстерааргорн: “Сплошные облака застилают землю… погоди!” Проходят еще тысячелетия – одна минута. “Ну, а теперь?” – спрашивает Юнгфрау. “Теперь вижу; там, внизу, все то же, пестро, мелко. Воды синеют; чернеют леса, сереют груды скученных камней… Около них все еще копошатся козявки, знаешь, те двуножки, что еще ни разу не могли осквернить ни тебя, ни меня”. – “Люди?” – “Да, люди”. Проходят тысячи лет – одна минута. “Ну, а теперь?” – спрашивает Юнгфрау… “Около нас, вблизи, словно прочистилось, – отвечает Финстерааргорн, – ну а там, вдали, есть еще пятна и шевелится что-то”. – “А теперь?” – спрашивает Юнгфрау спустя другие тысячу лет – одну минуту. “Теперь хорошо, – отвечает Финстерааргорн, – опрятно стало везде, бело совсем, куда ни глянь… Везде наш снег, ровный снег и лед. Застыло все. Хорошо теперь, спокойно”. – “Хорошо, – промолвила Юнгфрау. – Однако довольно мы поболтали с тобою, старик. Пора вздремнуть”. Пора. Спят громадные горы; спит зеленое светлое небо над навсегда замолкшей землей…”.

Присуща была Тургеневу эта глубокая меланхолия, это сознание тленности и суеты всего… Но вот и светлая, яркая точка в “Стихотворениях”:

“Когда при мне превозносят богача Ротшильда, который из громадных своих доходов уделяет целые тысячи на воспитание детей, на лечение больных, на призрение старых – я хвалю и умиляюсь. Но и хваля, и умиляясь, не могу я не вспомнить об одном убогом крестьянском семействе, принявшем сироту-племянницу в свой разоренный домишко. “Возьмем мы Катьку, – говорила баба, – последние наши гроши на нее пойдут, не на что будет соли купить, похлебку посолить”. “А мы ее… и несоленую”, – ответил мужик, ее муж. Далеко Ротшильду до этого мужика”.

Лето 1881 года Тургенев провел у себя в Спасском, где гостили семейство Я.П. Полонского и артистка М.Г. Савина. Здесь он отдохнул и поправился. Ему жилось легко и привольно среди друзей, любивших и почитавших его; ему приятно было видеть себя окруженным детьми, хотя бы и чужими. Болезнь угомонилась, забот особенных не было. Он много гулял, охотно разговаривал. Уехал же он осенью за границу, чтобы больше не возвращаться оттуда, хотя и мечталось ему еще раз повидать свою бедную, но дорогую родину.

Он умер 23 августа 1883 года в Буживале, измученный болезнью, после тяжкой и мучительной агонии, в два часа дня, умер сравнительно рано, всего 65-ти лет от роду.

Почти до последней минуты не забывал он интересов излюбленной литературы. Дрожащими руками написал он свое предсмертное письмо к Л. Толстому[10] и исправлял свои сочинения, подготовляя новое издание. Его последние слова были обращены к окружавшему его семейству Виардо: “Ближе, ближе ко мне, и пусть я всех вас чувствую около себя… Настала минута прощаться… Простите!..”.

Весть о кончине Тургенева с быстротой молнии разнеслась повсюду. Русские газеты вышли в траурных рамках, все лучшие органы иностранной печати поместили некрологи великого писателя. А Россия в то же время готовила своему излюбленному поэту неслыханные похороны… 27 сентября 1883 года гроб с прахом Тургенева прибыл из Парижа на Варшавский вокзал и был встречен массой народа. Более 180 депутаций принимали участие в печальной похоронной процессии, над могилой произнесены были бесчисленные речи… Видя такую помпу, простой народ думал, что хоронили большого генерала, и на самом деле на траурной колеснице лежало тело большого генерала русской литературы. Странные, но отрадные мысли должны были прийти в голову историка, наблюдавшего торжественное зрелище. Он мог вспомнить при этом, как тело Пушкина, меньше чем за пятьдесят лет до того, в темную осеннюю ночь, в простом гробу, прикрытом войлоком, с жандармом на облучке саней, было тайно вывезено из Петербурга – чтобы публика не проявила своей симпатии умершему поэту; мог припомнить, как на похоронах Гоголя в Москве было запрещено присутствовать официальным лицам и с каким негодованием была отброшена мысль о каких-то там депутациях. Русское общество молчало, когда умерли Пушкин, Лермонтов, Гоголь… На простых дрогах, чуть не тайком, хоронили Белинского, и несколько человек, сопровождавших его до Волкова кладбища, робко оглядывались по сторонам и начинали торопливо шагать на перекрестках… “Не увлекаться литераторами и литературой”, – гласило одно из неписаных правил сурового николаевского режима. Чиновник министерства народного просвещения Краевский, тиснувший в своем журнале по поводу смерти Пушкина, что солнце русской земли закатилось, получил строгое внушение от начальства; о гибели Лермонтова газеты и журналы высказались иносказательно; за восторженный некролог о Гоголе Тургенев перенес высылку. Но Тургенева провожали все – молодежь, литераторы, чиновники. Было неловко, имея возможность, не присутствовать на его похоронах.

“Хоронили, – говорит Н. Михайловский, – Тургенева. Это имя знали все и все любили его. Тяжело и мрачно было на русской земле в ту пору, когда великий писатель начинал свою литературную деятельность. Это были незабвенные сороковые годы… Как иногда вся жизнь умирающего сосредоточивается в его глазах, так все, что только заслуживает названия человеческой жизни, сосредоточивалось тогда в количественно ничтожной горсти людей мысли. И в числе их был Тургенев. В разные стороны разбрелась потом эта горсточка, и некоторые из ее представителей, дожив до того времени, когда опять стало тяжело на русской земле, играли и играют далеко не ту уже роль, какая выпала той горсточке. Кто устал, кто озлобился и даже рассвирепел, кто ударился в мистицизм. Но Тургенев никогда не был Савлом. Его никогда не было в рядах разношерстной литературной когорты гонителей истины и гасителей света, – этой когорты шутов, позванивающих бубенчиками дурацкого колпака… Он всегда оставался верен несколько неопределенным, но светлым идеалам свободы и просвещения, с которыми выступил на литературное поприще… Он умер слишком рано: когда в жизни есть такие люди, как Тургенев, совестно и неловко слишком увлекаться мракобесием и юродством.

Не принимая активного участия в борьбе со свинцовым мраком, стремящимся облечь нашу родину, не занимая определенного места в литературе в этом отношении, Тургенев служил идеалом свободы и просвещения самым, так сказать, фактом своего существования, наличностью своего первостепенного таланта и своей не русской только, а европейской славы. Ни для кого не было тайной, куда направлены симпатии этой красы и гордости русской литературы, и из земных и жабьих нор не раз раздавалось за это зловещее шипенье по его адресу. Ни для кого также не было тайной, что Тургенев был западник (он сам себя так называл), но это не мешало ему быть гордостью русской литературы. И вот почему Тургенев был дорог, хотя бы даже ничего более не писал. Вот почему нужно было желать ему еще долго, долго жить. А вместо того он, по странному русскому выражению, сам приказал нам долго жить”.