И. С.Тургенев. Его жизнь и литературная деятельность.
ГЛАВА VI. ТУРГЕНЕВ КАК ЧЕЛОВЕК И ХУДОЖНИК.
Я уже не раз говорил, что корни тургеневского вдохновения находятся там – в эпохе крепостных отношений. Из нее, из этой обстановки извлек он свои мастерские художественные образы и руководящие чувства своей жизни. Он стал западником прежде всего из отрицания крепостничества, из ненависти к родному лицемерному рабству, а когда он творил, дореформенная Россия наполняла его воспоминания, возбуждая то ненависть, то поэтическую созерцательную меланхолию, которую мы все испытываем на кладбище или при виде покойника. На самом деле что-то грустное проникает все произведения Тургенева, какая-то темная тень легла на все, что вышло из-под его пера. “Дворянское гнездо”, вероятно, самая грустная повесть новейшей русской литературы. Но неужели эта грусть, тоска и меланхолия – результат сожаления о том, что прошло, и прошло невозвратно? После фактов, представленных в биографии, на этот вопрос может быть только один, безусловно отрицательный ответ. Тургенев грустит не как гражданин, а как художник: ведь в той обстановке, какова бы она ни была, прошли его детство и юность, ведь там осталось много хороших воспоминаний сердца, ведь там он нашел материал для своих чудных женских образов Веры – (“Фауст”), Лизы (“Дворянское гнездо”), Наташи (“Рудин”); оттуда же и образы идеалиста Лунина, честного и доброго Николая Петровича Кирсанова, родителей Базарова, Фомушки и Фимушки и многих других им подобных, к которым и мы не можем отнестись иначе, как с глубоким уважением и даже любовью… Безобразны были крепостные отношения с их писаными и неписаными законами, отдававшими человека в безусловную власть ему подобного, – но не люди, такие же, как и мы, иногда лучшие, чем мы. Припомните пушкинскую няню Арину, дворового из Спасского, восторгавшегося “Херрасковым”, основательного, умного Хоря, поэта Калиныча, долговязую фигуру сурового охотника Ермолая с его детски чистым, чутким сердцем, а главное – припомните тургеневских женщин и девушек, особенно девушек, и поэтическая эмоция коснется и вас. Вы не дадите ей всецело овладеть вами, не станете восторгаться верными холопами и верными рабами, – мрачный образ Салтычихи или Варвары Петровны Тургеневой немедленно же восстанет перед вами и отравит ваше сердце, – вы поймете, что как ни хороши те исчезнувшие люди, на каждого из них крепостные отношения наложили свою печать, неистребимую и, с нашей точки зрения, позорную. Верным холопам и рабам вы пожелаете больше чувства собственного достоинства; другим, как Лизе, большего простора для мысли, для личных прав, – и все же сердце ваше будет задето. Тем сильнее такие типы должны были задевать сердце художника. Вызывая их, он стоял как бы на кладбище, под холодными плитами которого похоронено столько жестокого, безобразного, столько доброго, честного, высокого, а вместе со всем этим – его собственное детство, его собственная юность и ее золотые мечты.
К новой, начавшейся после 1861 года жизни Тургенев мог относиться с симпатией, интересом, но она уже не захватывала так всецело его сердца, как дореформенная Русь. Он не понимал многого и не мог понять многого. Его художественное творчество постоянно обращалось туда, к старым дворянским гнездам, к аллеям густолиственных кленов, где полная красоты и печали стояла “она”, вся сотканная из лунных лучей, из чистых влечений детского искреннего сердца… Лиза или Вера. Действие всех его романов, за исключением “Дыма” и “Нови”, происходит в эпоху крепостного права, к ней же относятся, почти без исключения, все его рассказы. Верный преданиям юности, он любит прежде всего идеалистов сороковых годов с их благородными порывами, с их надломленной волей. Только их, в сущности, он и изображает. Он придал Базарову рудинские черты, он сделал из Нежданова лишнего, хотя и благородного человека.
“Я творю, когда гуляю по кладбищу своего сердца”, – сказал Гейне, и эту фразу Тургенев с полным правом мог применить к самому себе. Мы знаем, какие могилы были на кладбище его сердца: там покоились Станкевич и Белинский, покоились старые дворянские гнезда. Тургенев видел исчезновение этих гнезд, видел, как вековые дубы срубались на дрова, как зарастали сады и парки всякими плевелами, как покрывались плесенью стены старых домов, из окон которых выглядывало когда-то грустное личико Лизы. Он мог радоваться, видя, как падают и разрушаются стены тюрем, но какая же радость может быть на могиле своего честного товарища по заключению… Он творил, когда гулял по кладбищу своего сердца. Что могла сказать ему новая, начавшаяся при нем жизнь? Он был связан с нею умом, но не сердцем, он признавал, что она полезна, нужна, хороша, – он этим исполнил долг гражданина, но герои “Что делать?” – не его герои. Он несомненно имел в виду идеалистов сороковых годов, когда пытался создать своего Нежданова или писал следующие строки в одном из писем:
“Теперь, – говорит он, – не нужно ни особенных талантов, ни даже особенного ума – ничего крупного, выдающегося, слишком индивидуального, – нужно трудолюбие, терпение; нужно уметь жертвовать собою без всякого блеска и треска; нужно уметь смириться и не гнушаться мелкой и темной и даже жизненной работы – я беру слово “жизненный” в смысле простоты, беспристрастности… Чувство долга, славное чувство патриотизма в истинном смысле этого слова – вот все, что нужно… Мы вступаем в эпоху только полезных людей… и это будут лучшие люди. Их, вероятно, будет много; красивых, пленительных – очень мало”.
А ему нужны были красивые и пленительные Рудины, Шубины, Станкевичи, – понимавшие красоту, преклонявшиеся перед искусством. В среде “только полезных людей” Тургенев чувствовал себя не дома.
Это один из источников его меланхолии; другой – наследственность. Он был баричем с головы до пят, баричем старого времени, с привычками широкой жизни, добродушный, недеятельный… “У Ивана Сергеевича, – вспоминает Вогюэ, – рука была щедрая и открытая, как и сердце его. Он без разбора жертвовал всем неимущим: достаточно было носить имя русского, чтобы быть принятым в его доме, чтобы найти его кошелек открытым и слышать из его уст ласковое слово”. В нем не было ни мелочной расчетливости, ни мелочной зависти, созданных конкуренцией и слишком обострившихся отношениями наших дней. Свободно уступал он первое место Толстому, свободно признавал он юные таланты, например, Гаршина.
“Никто не был способен с такой готовностью, как он, – вспоминает Рольстон, – признать и поощрить нарождающийся талант, оценить достоинства своих соперников, как живых, так и умерших. Его кротость по отношению к тем, кто иногда осмеливался порицать его, была поистине удивительна, и малейший знак восхищения всегда был для него неожиданностью. Как и покойный Дарвин, он постоянно бывал слегка удивлен всяким доказательством уважения к нему. Приведу для примера следующий факт. Несколько лет тому назад Генри Гольт из Нью-Йорка прислал ему чек, прося принять это как слабый знак признательности и прибавляя, что никогда ни одно из издаваемых им сочинений не доставляло ему такого наслаждения, как переводы романов Тургенева. Тургенев был искренно восхищен этим неожиданным для него признанием его таланта за океаном, как будто он был писателем сравнительно неизвестным, а не романистом, сочинения которого переведены чуть ли не на все языки Европы”.
Лучшие черты старого барства несомненно воплотились в его скромной, представительной, внушавшей невольное уважение фигуре.
Ригористом и доктринером он не был и не мог быть по самим условиям своей жизни, по устройству своего ума, склонного к скептицизму, по слабости воли наконец. Однажды он так сформулировал свое миросозерцание: “Я преимущественно реалист и более всего интересуюсь живою правдою людской физиономии; ко всему сверхъестественному отношусь равнодушно, ни в какие абсолюты и системы не верю, люблю больше всего свободу и, сколько могу судить, доступен поэзии. Все человеческое мне дорого, славянофильство мне чуждо, как и всякая ортодоксия. Больше ничего не имею доложить вам о себе…”.
Он был мнителен и склонен к меланхолии. Стоит припомнить, как по-детски боялся он холеры и убегал за тысячи верст при первом же слухе о ее приближении. Он сам признался, что мужество – не его добродетель. В письмах своих он постоянно жалуется на все – на болезни, старость, нужду. Его излюбленная фраза: “Я – человек конченый”. Он любил славу, горячо дорожил ею, но никогда не мог поверить в нее вполне. Ему постоянно казалось, что публика его не любит, молодежь презирает, что его повести и рассказы проваливаются с треском. Сколько раз сообщал он о своем непременном желании бросить литературу – “и уже навсегда”, хотя сам, вероятно, понимал, что это для него совершенно невозможно, так же органически невозможно, как не пить и не есть. Однажды судьба подвергла его жестокому испытанию, и несомненно, что он не сумел перенести его, не сумел встретиться лицом к лицу с бурей и непогодой. Это было в 60-е годы, во время литературной истории с “Отцами и детьми”. Тургенев обиделся, загрустил, не писал несколько лет, жаловался на свою судьбу, поторопился подписать себе приговор, хотя решительно никакой надобности в этом не чувствовалось. Он поступил как избалованный, капризный ребенок – большой ребенок, ребенок-гигант, но все же ребенок. Он дал полный простор своей меланхолии, создал свое знаменитое “Довольно!” – эту лучшую по картинности песнь нашей славянской тоски, славянского пессимизма. А ведь недоразумение должно было рассеяться рано или поздно. И это чувствовалось уже в самом начале. Часть молодежи была на стороне Тургенева, Писарев прямо провозгласил Базарова героем. Но, следуя приемам всех слабых людей, наш великий писатель, чтобы найти какое-нибудь утешение, вообразил свою неудачу полной и безусловной. Раз все кончено – и жалеть больше не о чем.
Натура созерцательная по преимуществу, Тургенев не был ни общественным, ни политическим деятелем. Это прежде всего поэт, художник, мечтатель, которого неотразимо тянуло к себе творчество. Он любил писать, любил страстно, хотя принимался за работу с трудом и даже отчаянием. Он весь вылился в своем языке, своем стиле, как Толстой в своем. Его музыкальные фразы, граненые периоды, аристократическая сдержанность выражений, умение вызывать настроение (по преимуществу меланхолическое) одним построением слов, их созвучием – все это делает из него первоклассного писателя и в то же время позволяет нам заглянуть в его душу.
В другое время и в другой обстановке его непременно увлекло бы в сторону меланхолии, отчаяния, быть может даже мистицизма. Его любимым писателем был Шопенгауэр, сам он всю жизнь не мог отделаться от тоски и грусти. Любовь, красота, искусство – все, чему он служил, во имя чего жил и работал, – все это то и дело представлялось ему ненужным, пустым, тленным. Но он крепко держал себя в руках, и мы знаем – почему.
Мнительный и склонный к меланхолии по наследству, с широкими, размашистыми, иногда обломовскими привычками, Тургенев, однако, так долго и часто подвергался влиянию европейской дисциплинированной культурной жизни, что выработал в себе и стойкость, и веротерпимость западного образованного человека. Холопская формула “либо в зубы, либо ручку пожалуйте”, не менее холопская привычка падать собственной своей физиономией в грязь для выражения собственного своего восторга претили ему до тошноты. Чувство собственного достоинства и чувство меры были для него не пустыми словами и как для художника, и как для человека. В роли пророка и мессии, так привлекавшей Гоголя, Достоевского, а теперь привлекающей Толстого, он не выступал никогда и добродушно подсмеивался над пророками и мессиями. Скептик по натуре, проникнутый сознанием бесконечной сложности человеческой жизни, он не мог бы никогда сказать: я – истина, а все остальное чепуха. Он ценил в человеке прежде всего его свободу, его критические способности, а не всероссийскую наклонность “идти и бежать” куда прикажете – в исповедальню Достоевского или в интеллигентную колонию, или в нечаевскую пятерку. Всякая ортодоксия была ненавистна ему, и наклонность к ортодоксии он порицал чаще и резче всего – по-моему, слишком даже резко. Припомните его резкие выходки против “идола” Губарева или секты матреновцев, т. е. последователей взбалмошной бабы Матрены Савишны. Справедливо замечено, что русский человек – сектант по преимуществу, что ему необходимо восторгаться или плевать, иначе никак невозможно. Против этого узкого сектантского духа и направлены все резкие выходки Потугина в “Дыме”. “Нам во всем и всюду нужен барин, – говорит Потугин, – барином этим бывает большею частью живой субъект, иногда какое-нибудь так называемое направление над нами власть возымеет: теперь, например, мы все к естественным наукам в кабалу записались!.. Почему, в силу каких резонов мы записываемся в кабалу – это дело темное; такая уж, видно, наша натура. Но главное, чтобы у нас был барин. Ну, вот он и есть у нас; это значит наш, а на все остальное – наплевать. Чисто холопы! И гордость холопская, и холопское угождение… Новый барин народился – старого долой. То был Яков, а теперь Сидор: в ухо Якову, в ноги Сидору… Кто палку взял, тот и капрал…”.
Что в этих словах много верного, это несомненно, только не совсем верно они сказаны. В силу каких резонов записываемся мы в кабалу – знать можно, и натура наша тут ни при чем. Все же это искание, это вера, какая ни есть, и она куда выше пустопорожней погони за лишним рублем…
Но это между прочим. Европейски дисциплинированной натуре Тургенева претило наше холопство, как претило и наше самодовольство. Он слишком ясно видел и знал превосходство европейской культуры над нашей, чтобы колебаться в выборе пути, по которому следует идти. Надо перенимать, но как? “Кто же вас, – спрашивает он, – заставляет перенимать зря? Ведь вы чужое берете не потому, что оно чужое, а потому, что оно вам пригодно; стало быть, вы соображаете, вы выбираете. А что до результатов, – так вы не извольте беспокоиться: своеобразность в них будет в силу этих местных, климатических и прочих, условий… Вы только предлагайте пишу добрую, а народный желудок переварит ее по-своему, и со временем, когда организм окрепнет, он даст свой сок… Весь вопрос в том, крепка ли натура? А наша натура – ничего, выдержит: не в таких была переделках. Бояться за свое здоровье, за свою самостоятельность могут одни нервные больные да слабые народы; точно так же как восторгаться с пеной у рта тому, что мы – русские, способны одни вздорные люди”.
В этом пункте не согласиться с Тургеневым, как кажется, совершенно невозможно. Наша культура все более сближается с западноевропейской, сближается не по дням, а по часам, с каждым новым торговым трактатом, каждой новой переведенной статьей, каждой построенной фабрикой, каждым новорожденным пролетарием. Хотим ли мы этого или не хотим – об этом никто не спрашивает нас, да и никто этим не интересуется. Мы так далеко зашли по пути европейского просвещения и европейских экономических отношений, что если бы от Вержболова до границы, а от границы вдоль Карпат до устья Дуная воздвигнуть Гималайский хребет, нам все же пришлось бы идти тою же дорогой, как европейцы. Перенимать – выгоднее, экономнее, благоразумнее да и безопаснее, чем орать “мы-ста да вы-ста”…
Но спешу оговориться: западнические убеждения нисколько не мешали Тургеневу любить Россию. Вместе с Потугиным он мог бы сказать: “Я люблю и ненавижу Россию, свою странную, милую, скверную, дорогую родину”.
Если бы теперь мне предложили возможно короче определить миросозерцание Тургенева – я бы не употребил ни пошлого слова “либерал”, ни неопределенного “западник”, а сказал бы, что наш великий писатель был прогрессистом и гуманистом. Человечность – вот что одухотворяет его произведения, вот что составляет их красоту.
Как ум европейски дисциплинированный Тургенев не мог, разумеется, иметь никаких точек соприкосновения с нашими доморощенными консерваторами или, как их лучше звать, “охранителями”. Наш консерватизм на самом деле вещь странная, в XIX веке почти невероятная. Так или иначе, в той или другой форме, он – мракобесие. Это совсем не то, что представляет из себя, например, английский консерватизм. Последний эгоистичен, осторожен, но он никогда не ломится в открытую дверь и никогда не стучит лбом в стену. Английские консерваторы, исторически дисциплинированные, проводят в жизнь смелые, демократизирующие общество реформы, как Дизраэли в 1866 году, как Солсбери в 1884 году. Они понижают ценз, увеличивают число голосующих на парламентских и муниципальных выборах. Они понимают, что задерживать историю можно, но становиться ей поперек дороги – опасно и не к чему. Русский консерватор – это прежде всего добровольный соглядатай в худшем случае, мистик – в лучшем. Он знает только одно: что надо поворачивать назад. Он стоит за розги в школе, за кнут – в суде, за крепостничество – в деревне. Его благополучную голову не смущает даже мысль о том, что поворачивать назад не только глупо, но и невозможно. Русский консерватор убежден, что нет ничего на свете сильнее розги или официальной бумажки.
Тургенев не был и либералом в европейском смысле слова. Западный либерализм живет формулой: “Права, свобода, счастье для собственника”; Тургенев просто любил права, свободу, счастье, но не делил человечество на чистых и нечистых. Он был гуманистом в широком смысле слова.
Любил ли он мужика, народ? Не столько любил, пожалуй, сколько видел в мужике человека, признавал в нем живую человеческую душу и ценил ее. Он не народник, он не говорит, что надо учиться у мужика, что надо делать так, как мужик хочет; он видит, что мужик грязен, невежествен, голоден, что зверь еще сидит в нем, – и желает для него счастья, не особенного какого-нибудь, вроде того, которое мерещилось прежде Достоевскому, а теперь мерещится Толстому, – а единственно возможного: основанного на знании, достатке, правах.
Как гуманист Тургенев безусловно искренен. Он гуманист не только по убеждениям, а по природе. Он прежде всего добр как человек, как художник. Нетрудно заметить, что отрицательные типы не давались ему. Два-три урода выведены им в “Записках охотника”, к ним он относится с негодованием, но что значат эти два-три типа в громадной галерее образов, созданных им? В этом смысле Ренан прав, говоря:
“Его миссия была вполне умиротворяющей. Он был как Бог в книге Иова, творящий мир на высях. То, что у других производило разлад, у него становилось основой гармонии. В его широкой груди примирялись противоречия; проклятия и ненависть обезоруживались волшебным обаянием его искусства…
В этом (гуманизме) близость Тургенева с народной душой, с народной совестью. Заклейменный каторжник, убийца, жестокий истязатель Для него прежде всего несчастный, которому следует сострадать. И Тургенев сострадал всем всю жизнь.
Любовь, писал он, сильнее смерти и страха смерти. Только ею, только любовью держится и движется жизнь…”.
Из всемирно известных литературных типов Тургенев выше всего ценил Дон Кихота. Почему?
“Жить для себя, заботиться о себе, – говорит он, – Дон Кихот почел бы постыдным. Он весь живет, если можно так выразиться, вне себя, для других, для своих братьев, для истребления зла, для противодействия враждебным человечеству силам – волшебникам-великанам, т. е. притеснителям. В нем нет и следа эгоизма, он не заботится о себе, он весь – самопожертвование (оцените это слово!); он верит, верит крепко и без оглядки… Смиренный сердцем, он духом велик и смел…”.
Тургенев и сам хотел порою, чтобы и его захватил, закрутил порыв веры, любви, самопожертвования, и не в творчестве лишь, а в жизни, – но “каждому свое”…
В Тургеневе не было злобы. Он оставался добрым, добродушным, даже когда сердился. Иногда на словах он давал увлечь себя личному раздражению, но это было лишь минутным настроением. Великие слова “мир между людьми и всепрощение” были написаны на его знамени – на знамени человека, мыслителя и художника.