Плюнет, поцелует, к сердцу прижмет, к черту пошлет, своей назовет (сборник).

Что вспоминается.

Ванкувер, гостиничный номер. Мериэл, в то время молодая женщина, надевает короткие белые летние перчатки. На ней бежевое льняное платье, на волосах прозрачный белый шарфик. Волосы темные (тогда они у нее были темные). Она улыбается, потому что вспомнила слова, сказанные королевой Сирикит из Таиланда, – или будто бы сказанные, если верить статье в журнале. Вообще-то, даже и не ее слова: она лишь повторила то, что говорил ей когда-то Бальмен.

«Бальмен учил меня всему. Он мне сказал: „Всегда носите белые перчатки. Это высший шик“».

Высший шик. Чему тут так уж улыбаться? Так и слышится шепот, каким дают совет на ушко, изрекая этакую абсурдную истину в последней инстанции. А как ее руки в перчатках? А что, неплохо: официально, но нежненько, будто лапки котенка.

Пьер спросил тогда, чему она улыбается, и она сначала отмахнулась: «Да так, чепуха», но потом рассказала.

– А кто это – Бальмен? – поинтересовался Пьер.

Они тогда собирались на похороны. Чтобы не опоздать на церемонию, назначенную на утро, приехали с острова Ванкувер, где у них был дом, накануне вечером на пароме. Это был первый раз, когда они остановились в отеле, с момента свадьбы, первой брачной ночи. С тех пор они всегда ездили в отпуск с детьми, которых было уже двое, и каждый раз подыскивали недорогой мотель, где есть семейные номера.

До того раза за всю их совместную жизнь бывать на похоронах им приходилось лишь однажды. У Пьера когда-то умер отец, у Мериэл – мать, но обе эти смерти случились прежде, чем они встретились. А в прошлом году в школе Пьера скоропостижно умер один учитель, заупокойная служба была прекрасна, пел хор мальчиков, и звучали слова старинной, шестнадцатого века, молитвы: «Я есмь воскресение и жизнь… Господь дал, Господь и взял; да будет имя Господне благословенно». Покойному было уже за шестьдесят, его смерть казалась Мериэл и Пьеру лишь слегка преждевременной и сочувствия почти не вызывала. Они не видели большой разницы в том, умрет человек в шестьдесят пять, в семьдесят пять или в восемьдесят пять лет.

Но нынешние похороны – дело совсем другое. Хоронили Джонаса, лучшего друга и ровесника Пьера, и было ему всего двадцать девять. Пьер и Джонас вместе выросли в Западном Ванкувере, оба помнили его таким, каким он был, когда еще не построили мост Львиные Ворота, то есть небольшим, в сущности, городом. Их родители тоже дружили. Когда мальчишкам было по одиннадцать или двенадцать лет, они построили лодку и спустили ее на воду у пирса в районе рынка Дандарейв. В студенческие годы они на некоторое время разошлись: Джонас учился на инженера, а Пьер поступил на филологический; студенты-гуманитарии и технари по традиции друг друга презирали. Но в следующие годы их дружба в какой-то мере возобновилась. Джонас, все еще неженатый, приходил к Пьеру и Мериэл в гости, иногда зависая у них чуть не на целую неделю.

То, что происходит с их жизнями, обоих молодых людей удивляло, и они часто над этим подшучивали. Родителям Джонаса сделанный им выбор профессии казался весьма обещающим, родители Пьера им втайне завидовали, однако именно Пьер сразу женился, нашел работу в школе и зажил ответственной семейной жизнью, тогда как Джонас после университета так и не сыскал себе ни жены, ни работы. Он все время словно к чему-то примеривался, и это никогда не кончалось ни постоянной работой, ни устойчивой привязанностью, да и к девушкам он (во всяком случае, если его послушать) всегда тоже только приглядывался. Последнее место, где он работал, было в северной части провинции, там он и остался, после того как то ли уволился, то ли его выгнали. «Служба моя закончилась по взаимному согласию сторон», – написал он Пьеру, добавив, что живет в гостинице вместе с цветом здешнего общества и, может быть, сумеет вписаться в бригаду, которая отправится на лесоповал. Кроме того, он учится на пилота и подумывает стать полярным летчиком. Обещал приехать в гости, когда чуть разомкнутся нынешние финансовые клещи.

Мериэл надеялась, что этого не произойдет никогда. У них Джонас спал в гостиной на диване, и утром ей приходилось подбирать простыни с полу, куда он их сбрасывал. Пьеру он не давал спать до глубокой ночи бесконечными разговорами о том, что было, когда они были подростками или даже мелкими шкетами. Пьера он называл Впиську-хером (таково было его школьное прозвище), другие старые приятели у него тоже были Вонючка, Тормоз, Хряк, а по именам, которые были на слуху у Мериэл, он их не называл никогда. Со зловещей точностью помнил детали происшествий, которые Мериэл не казались ни примечательными, ни забавными (мешок собачьих какашек, подожженный на крыльце дома, где жил учитель; травля старика, который предлагал мальчишкам за десять центов спустить трусы), но едва разговор обращался на день сегодняшний, раздражался и начинал нервничать.

Когда ей пришлось сообщить Пьеру, что Джонас умер, она говорила потрясенно и как бы извиняясь. Извиняясь, потому что ей никогда Джонас не нравился, а потрясенно, потому что это была первая смерть в их возрастной группе, к тому же умер человек, которого они хорошо знали. Но Пьер, казалось, даже не удивился и не был особенно поражен.

– Самоубийство, – сказал он.

Она сказала, нет, несчастный случай. Ехал в темноте на мотоцикле по щебенке, занесло, оказался в кювете. Кто-то нашел его или был с ним, помощь подоспела быстро, но он не прожил и часа. Травмы, несовместимые с жизнью.

Так, во всяком случае, сказала по телефону его мать. Получил травмы, несовместимые с жизнью. Она так быстро смирилась, говорила так спокойно. Точно как Пьер, когда он сказал: «Самоубийство».

После этого Пьер и Мериэл собственно о смерти почти не говорили, говорили только о похоронах, о номере в гостинице, о няне, которую надо будет нанять на сутки. Костюм в чистку, белую рубашку найти и погладить. Всеми приготовлениями занималась Мериэл; Пьер, как глава семьи, за ней лишь слегка надзирал. Она поняла: он хочет, чтобы она вела себя сдержанно и обыкновенно, как и сам он, и не выказывала печали, которой, как он был уверен, на самом деле чувствовать не могла. Она спросила его, почему первое, что он сказал, было «самоубийство», и он подтвердил, дескать, да, именно это предположение как-то сразу пришло ему на ум. Она чувствовала, что он еле сдерживается, чтобы не осудить, не упрекнуть ее. Как будто подозревает ее в получении от этой смерти какой-то выгоды – или от их близости к этой смерти, – в общем, подозревает в чем-то предосудительном и эгоистичном. В каком-то нездоровом, самодовольном злорадстве.

Молодые мужья в те времена были строги. Совсем недавно это был жених, ухажер, почти комический персонаж, только что вымаливавший сексуальные подачки. Но, воцарившись, угнездившись, они сразу становились тверды и суровы. Каждое утро на работу, идет чисто выбритый, с затейливо вывязанным галстуком на цыплячьей шее… Каждый день в неведомых трудах, домой лишь к ужину, – окинет критическим взглядом, что она там приготовила, и сразу за газету, чтобы отгородиться ею от кухонной возни, от чувств, недомоганий и младенцев. Как быстро и как многому они научаются! Лебезить перед боссами и помыкать женами. С уверенностью распоряжаться закладными и рассуждать о подпорных стенках, стрижке газонов, канализации, политике и – столь же самонадеянно – о своей работе, которая должна кормить семью в течение ближайшей четверти века. Ну а женщины – что ж, они могут вернуть себе немного девичества, подросткового девчонства в те дневные часы, когда его нет дома, не забывая, впрочем, о свалившейся на них чудовищной ответственности в виде детей и всего, что с ними связано. Могут позволить себе немного расслабиться и воспрянуть духом, пока нет мужа. Позволить себе некий сонный протест, подрывные сборища и приступы хохота, этаким эхом школьных дней раздающиеся под крышей дома, за который платит муж.

После похорон некоторых пригласили в дом родителей Джонаса в Дандарейве. Живая изгородь из рододендронов была в цвету, пестрела красным, розовым и лиловым. Все хвалили отца Джонаса за их садик.

– Ну, не знаю, – отмахивался тот. – Нам пришлось приводить его в порядок в некоторой, я бы сказал, даже спешке.

Мать Джонаса перевела разговор:

– Настоящего-то обеда, боюсь, не получилось. Так, легкий перекус.

В большинстве своем люди пили шерри, хотя некоторые мужчины употребляли виски. Приборами был уставлен раздвинутый обеденный стол: заливное из лосося и крекеры, тарталетки с грибами, сосиски в тесте, лимонный торт и фруктовые салаты, пирожные с давленым миндалем, и тут же креветки, ветчина и бутерброды с огурцом и авокадо. Пьер навалил всего сразу на маленькую фарфоровую тарелочку, и Мериэл услышала, как его мать ему шепчет: «Зачем так много? Всегда ведь можно будет положить еще».

Его мать больше не жила в Ванкувере, однако на похороны из своего Уайт-Рока приехала. И выговор сыну у нее получился немного неуверенный: ну как же, все-таки Пьер теперь учитель и женатый мужчина.

– Или ты думаешь, что больше не останется? – чуть погодя, спросила она.

На это Пьер ответил беззаботно:

– Ну, может, и останется, но не то, чего хочется мне.

Его мать обратила взор к Мериэл:

– Какое миленькое платье.

– Да, но вот, посмотрите, – сказала Мериэл, разглаживая складки, образовавшиеся за то время, пока сидели в церкви, наблюдая службу.

– Что ж, это проблема, – отозвалась мать Пьера.

– Какая проблема? – живенько вклинилась мать Джонаса, помогая соскальзывать на противень тарталеткам, которые собралась поставить на подогрев.

– Да вечная проблема с льняными тканями, – пояснила мать Пьера. – Мериэл только что показала мне, как смялось ее платье… – Тут она сделала паузу, все же не выговорив «за время заупокойной службы». – И я сказала, что в этом с льняными тканями всегда проблема.

Но мать Джонаса, похоже, ее не слушала. Устремила взгляд в другой конец комнаты и говорит:

– Вон там, видите? Это доктор, который его лечил. Прилетел аж из Смитерса на собственном самолете. Какой внимательный человек, правда же?

На что мать Пьера заметила:

– Н-да, целое путешествие.

– Да. И не говорите. Видимо, так он там и работает, а как еще у них на северах до пациента доберешься?

Человек, о котором они говорили, в тот момент разговаривал с Пьером. Он был не в костюме, но поверх свитера с высоким воротом на нем был очень приличный пиджак.

– Ну, видимо, да, – согласилась мать Пьера, а мать Джонаса веско подтвердила:

– Да-да, а как же! – И у Мериэл сложилось впечатление, что они друг дружке все объяснили и достигли согласия – только вот в каком вопросе? О манере доктора одеваться?

Опустив взгляд, она увидела салфетки, сложенные вчетверо. Не такие большие, как обеденные, и не такие маленькие, как салфетки для коктейлей. Они были разложены перекрывающимися рядами, так что уголок каждой салфетки (украшенный вышитым на нем маленьким голубым, розовым или желтым цветочком) перекрывался уголком соседней. При этом уголки с вышитыми на них цветочками одного цвета друг друга не касались. Никто их не трогал, порядка не нарушал, а если трогали (она своими глазами видела, что несколько человек в комнате держат в руках салфетки), значит брали аккуратно, в конце ряда, чтобы порядок сохранялся.

В ходе заупокойной проповеди священник сравнил жизнь Джонаса в этом мире с жизнью младенца в утробе матери. Младенец, сказал он, ничего не знает ни о каком другом существовании, кроме жизни в теплой, темной, заполненной жидкостью пещере, и даже представления не имеет о великом и светлом мире, в который вскоре будет извержен. Вот и мы на Земле – хотя и имеем представление об ином мире, но совершенно не можем себе представить свет, в который войдем, пережив родовые муки смерти. Если бы младенцу кто-то сообщил, что с ним произойдет в близком будущем, разве не возникло бы у него недоверия, разве не было бы испуга? Мы точно так же по большей части, но нам не следует пугаться, потому что нам дана гарантия. И все равно наше слепое сознание не может вообразить, не может вместить в себя мысль о том, куда нам предстоит попасть. Младенец спеленат незнанием и верой в собственное бессловесное, беспомощное существо. Но мы – и не совсем несведущие, и в то же время не обладающие полнотой знания – должны следить за тем, чтобы всегда быть одетыми в броню веры, защищенными словом Божиим.

Мериэл посмотрела на священника, который с бокалом шерри в руках стоял в дверях, ведущих в коридор, и слушал жизнерадостную блондинку с высокой прической. Мериэл как-то не показалось, что они говорят о смертных муках или о том свете, что впереди. Интересно, что он сделает, если она подойдет и навяжет ему эту тему?

Но нет, на это ни у кого тут не хватит духа. Или дурных манер.

Вместо этого она перевела взгляд на Пьера и полярного доктора. Пьер что-то говорил с мальчишеским оживлением, каковое в последнее время за ним водилось не часто. Либо не часто проявлялось в присутствии Мериэл. Она занялась игрой, заключающейся в том, что надо представить, будто она видит его впервые в жизни. Что ж, у него курчавые, коротко стриженные, очень темные волосы, редеющие на висках, обнажая гладкую, цвета слоновой кости с золотым отливом кожу. У него широкие угловатые плечи, длинные стройные конечности и красивой лепки довольно маленькая голова. Он мило улыбается, но заговорщицкой улыбки от него не дождешься, а в последнее время, став учителем в заведении для мальчиков, он и вообще, похоже, утратил всякую веру в улыбку. На лбу укоренились малозаметные морщинки постоянного раздражения.

Ей подумалось об учительской вечеринке, которая происходила больше года назад, когда их посадили в разных концах комнаты и они оказались совершенно выключены из соседских разговоров. Она обошла комнату и, незаметно к нему подобравшись, заговорила с ним так, будто она незнакомка, осторожно затевающая флирт. Он улыбался, как улыбается сейчас, но не совсем – все же есть разница, когда ты на похоронах или когда тебя обольщает женщина; в общем, принял игру. Обмениваясь страстными взглядами, они беседовали о пустяках, потом не выдержали и расхохотались. Кто-то к ним подошел и сказал, что женатым собираться вместе и над всеми хихикать запрещается.

– А почему вы думаете, что мы действительно женаты? – сказал Пьер, хотя обычно на такого рода вечеринках бывал весьма осмотрителен.

Теперь же, на поминках, не имея в виду никаких подобных глупостей, она прошла через комнату к нему. Ей надо было ему напомнить, что им подходит время расставаться. Ему скоро ехать в гавань, чтобы не опоздать на паром, а ей на автобус и через всю Северную сторону в Линн-Вэлли. Они загодя договорились, чтобы она, воспользовавшись случаем, навестила женщину, которой так восхищалась ее мать, что даже дочь назвала в честь нее. Мериэл всегда называла ее тетей, хотя в родстве они не состояли. Тетя Мюриэл. (Написание своего имени Мериэл изменила, уже будучи студенткой.) Эта женщина, теперь пожилая, жила в Линн-Вэлли в доме престарелых, и Мериэл не навещала ее больше года. Туда слишком долго добираться, а они и так-то в Ванкувере бывают нечасто, к тому же атмосфера дома престарелых тяжела для детей, да и облик его обитателей их расстраивает. И не только детей: Пьера тоже, хотя он признавал это с неохотой. Вместо этого он начинал кипятиться, дознаваясь, какое все-таки отношение эта старуха имеет к Мериэл.

Ведь на самом-то деле она тебе никакая не тетя!

Вот Мериэл и решила съездить к ней одна. Объясняя свое решение, она сказала, что будет чувствовать себя виноватой, если не съездит, когда подвернулся такой случай. Кроме того, хотя она никогда бы в этом не призналась, но она просто истомилась, до чего ждала момента, когда можно будет хоть ненадолго оторваться от семьи.

– Может, я отвезу тебя? – предложил Пьер. – Один бог знает, сколько тебе придется ждать автобуса.

– Не получится, – сказала она. – Опоздаешь на паром. – И она напомнила ему об их договоренности с няней.

– Что ж, ты права, – согласился он.

Мужчина, с которым он разговаривал, тот самый полярный доктор, вынужденно слушал этот разговор, а потом неожиданно предложил:

– А давайте я вас отвезу.

– Так вы же вроде прилетели на самолете, – сказала Мериэл сразу после того, как Пьер ее представил:

– Это моя жена, извините. Мериэл.

Доктор представился именем, которое она даже не расслышала.

– Да ведь не так-то просто посадить самолет на склон горы Холиберн, – сказал он. – Поэтому я оставил его в аэропорту и взял напрокат машину.

Некоторое навязывание им своей любезности заставило Мериэл решить, что она, видимо, вела себя вызывающе. С ней это постоянно: то она ведет себя слишком смело, то слишком робко.

– А вам действительно нетрудно? – поднял брови Пьер. – И есть время?

Врач бросил на Мериэл внимательный взгляд. Его взгляд не был непристойным – он не был ни вызывающим, ни лукавым, оценивающим он тоже не был. Но и почтительным его было бы не назвать.

– Да-да, конечно, – сказал он.

В результате было решено, что так они и поступят. И они тут же принялись прощаться, потому что Пьеру пора на паром, а Эшер – такова оказалась фамилия врача, – доктор Эшер подвезет Мериэл в Линн-Вэлли.

Планировалось, что визит Мериэл к тете Мюриэл будет долгим, она с ней, может быть, даже поужинает, после чего сядет на автобус маршрута Линн-Вэлли – автовокзал (автобусы «в город» ходят оттуда довольно часто), а с автовокзала последним автобусом на паром и домой.

Тамошний дом престарелых назывался «Замок принцессы». Одноэтажное длинное здание, покрытое буро-розовой штукатуркой. Оно стояло на улице с довольно плотным движением и никакой зеленью защищено не было: не имело ни живых изгородей, ни вообще забора, который отгораживал бы учреждение от уличного шума и охранял жалкую полоску газона. По одну сторону с ним соседствовал молельный дом с его кукольной колокольней, а по другую бензоколонка.

– Слово «замок» в наши дни потеряло всякий смысл, не правда ли? – сказала Мериэл. – Оно не подразумевает даже наличия второго этажа! Тебя просто заставляют считать некое место тем, чем оно даже не пытается притвориться.

Доктор ничего не ответил – не исключено, что ею выраженная мысль ему показалась абракадаброй. Или посчитал, что мысль хотя и верная, но говорить об этом не стоило труда. Всю дорогу от рынка Дандарейв она только и слышала, что самое себя, и пребывала уже в смятении. И дело не только и не столько в том, что она несла чушь, – говорила просто все, что приходит в голову, – главное, она пыталась выражать словами вещи, которые казались ей интересными или, во всяком случае, способными стать таковыми, если бы ей удавалось должным образом облекать их в слова. А на его слух ее идеи, видимо, звучали претенциозно, если не безумно, особенно с учетом того, как она их выпаливала очередями. Должно быть, она казалась ему одной из тех женщин, которым вынь да положь, чтобы разговор получался не обычным, а настоящим. И, даже понимая, что ничего не получается, что эта болтовня, скорее всего, кажется ему излишней, прекратить ее она была не в состоянии.

Она даже не поняла, с чего это началось. Но, наверное, с неловкости, возникшей просто оттого, что нынче она очень редко говорит с посторонними. Да к ней еще добавить странность ситуации: вот, едет одна в машине с мужиком, который и не муж, а невесть кто.

Уже когда подъезжали, она задала ему вопрос (опрометчивый и глупый), что он думает о предположении Пьера, будто авария с мотоциклом была самоубийством.

– То же самое носится в воздухе при разборе практически любого дорожного происшествия со смертельным исходом, – ответил на это он.

– Нет-нет, туда, на территорию, не надо, вам выезжать будет сложно, – уже говорила она, не успев дослушать. – Я прямо тут и выйду.

И так велико было ее смущение, так не терпелось скорее вырваться – от него и от его едва прикрытого вежливостью равнодушия, – что она схватилась за дверную ручку, будто собирается открыть дверь, не дожидаясь, когда водитель остановит машину.

– А я вас здесь подожду, – сказал он, все же сворачивая. – Не могу же я вас так тут и бросить.

– Но я… Я могу там пробыть довольно долго.

– Ничего. Я подожду. А могу с вами зайти, посмотреть, что там и как. Если вы не возражаете.

Она хотела сказать, что дом престарелых – место вряд ли такое уж живописное и радостное. Но тут же вспомнила, что он врач и не увидит там ничего такого, чего не видел бы раньше. Кроме того, что-то в том, как он сказал «если вы не возражаете» – эта его корректность и вместе с тем неуверенность в голосе, – удивило ее. Закралась мысль, что жертвует собой и своим временем он вовсе не из вежливости или не столько из вежливости, сколько из-за чего-то такого, что связано с ней самой. С видом искренним и смиренным делает подношение, но не сопрягает его с просьбой. Если бы она сказала, что не хочет больше отнимать его время, он бы нисколько не настаивал, а ровным и спокойным тоном распрощался бы и уехал.

Так или иначе, но они вышли из машины и бок о бок двинулись по парковочной площадке к парадному входу.

Прямоугольник мостовой перед входом окружали два-три зверски коротко стриженных кустика и неряшливого вида горшки с петуниями, изображающими сад вокруг дворика-патио. В выставленных в этот дворик креслах сидели несколько стариков-инвалидов. Искомой тети среди них не было, но Мериэл вдруг услышала, как из ее уст полились радостные приветствия. Что-то с ней вдруг произошло. Загадочным образом она ощутила в себе мощный прилив силы и очарования, которое все прибывало, словно с каждым новым шагом из каблука в мозг шло новое радужное послание.

Когда она позже его спросила: «Зачем ты пошел туда со мной?» – он ответил: «Затем, что не хотелось выпускать тебя из виду».

Тетя Мюриэл сидела в темном коридоре одна в кресле-каталке у самой двери ее комнаты. Она была странно толстой, вся поблескивала и мерцала, но это потому, что на нее навернули огромный асбестовый фартук, чтобы она могла выкурить сигарету. Насколько Мериэл помнилось, когда она попрощалась с нею много месяцев – или даже чуть ли не лет – назад, она сидела в том же самом кресле в том же месте, хотя и без асбестового фартука, необходимость в котором, возможно, возникла в связи с каким-нибудь новым правилом или с дальнейшим дряхлением и упадком. Весьма возможно, она каждый день сидит здесь, рядом с приделанной к полу полной песка пепельницей, курит и глядит на печеночного цвета стену (стена была окрашена розовой или сиреневой краской, но из-за нехватки света выглядела желтушной) с висящим на ней кашпо, с которого, в свою очередь, свисали плети искусственного плюща.

– Мериэл? Я так и думала, что это ты, – сказала старуха. – Вот ведь: на слух узнала по походке. Я могу тебя хоть по походке узнать, хоть по дыханию. Из-за катаракты зрение-то уже ни к черту. Вижу одни какие-то пятна.

– Это я, конечно. А вы тут как? – Мериэл поцеловала ее в висок. – Почему не на солнышке?

– Да я не очень солнце люблю, – отозвалась старуха. – Какое солнце, когда надо беречь цвет лица.

И не поймешь – шутит, что ли? Но, может быть, это она и вправду. Ее бледное лицо и руки были все покрыты большими пятнами – мертвенно-белыми разводами, которые, когда на них попадал блик света, серебрились. Когда-то она была натуральной блондинкой, розоволицей, худощавой, а ее прямые, всегда по последней моде стриженные волосы уже к сорока годам поседели. Теперь ее волосы были нечесаны, спутаны трением о подушки, и мочки ушей торчали из-под них как какие-то иссохшие сиськи. Когда-то она носила в ушах маленькие бриллиантики; куда, интересно, они делись? В ушах настоящие бриллианты, на шее цепочки из настоящего золота, настоящий жемчуг, шелковые блузки необычных цветов – янтарного, красновато-лилового – и превосходные узкие туфельки.

Теперь от нее пахло дешевой пудрой и лакричными конфетками, – она сосала их целый день в промежутках между сигаретами, которые выдавали ей строго по счету.

– Нам нужны стулья, – сказала она. Подавшись вперед, она стала водить в воздухе рукой с зажатой в пальцах сигаретой, попыталась свистнуть. – Прислуга! Пожалуйста, стулья нам сюда.

Доктор говорит:

– Сейчас. Я найду.

Старую Мюриэл и молодую оставили одних.

– Как твоего мужа-то зовут?

– Пьер.

– И у вас двое детей, верно же? Джейн и Дэвид.

– Все правильно. Но этот мужчина, который вот…

– Да ну, нет, – отмахнулась тетя Мюриэл. – Думаешь, я не поняла, что он тебе не муж?

Тетя Мюриэл принадлежала к поколению скорее бабушки Мериэл, чем мамы. Когда мама Мериэл училась в школе, тетя Мюриэл была ее учительницей рисования. Вдохновительница, потом союзница, потом стала подругой. Она писала огромные абстрактные полотна, одно из которых, подаренное матери Мериэл, висело в доме, где Мериэл выросла, в глубине коридора, но каждый раз, когда художница приходила в гости, его вешали в обеденной зале. Картина была исполнена в очень мрачной гамме – все темно-красное и коричневое (отец Мериэл называл ее «Огонь в говне или говно в огне») – зато настроение самой тети Мюриэл всегда бывало бодрым и веселым. В молодости она жила в Ванкувере, потом перебралась в их городок в глубине страны, где стала учительницей в школе. В те времена она была на короткой ноге с художниками, чьи имена теперь вовсю упоминаются в газетах. Всю жизнь она мечтала снова поселиться в Ванкувере и в конце концов туда переехала, сделавшись домоправительницей и приживалкой четы богатых меценатов, друживших с художниками. Пока она жила с ними, казалось, денег у нее куры не клюют, но, когда они умерли, наследники выставили ее за дверь. Она жила на пенсию, писала акварели (на масляные краски денег не было) и, как подозревала мать Мериэл, экономила на еде, чтобы в кои-то веки пригласить Мериэл на ленч, причем Мериэл тогда была уже студенткой университета. Во время таких их встреч она сыпала шутками и острыми суждениями, напирая главным образом на мысль о том, что творения и идеи, по которым люди только что сходили с ума, подчас оказываются чепухой и вместе с тем работы то одного, то другого какого-нибудь никому не ведомого современника или полузабытого деятеля прошлых веков время от времени оборачиваются чем-то необычайным. Это было выражением ее наивысшей похвалы – «необычайно». Она произносила это слово с особым придыханием, словно прямо вот тут, только что, к собственному своему удивлению, обнаружила в этом мире нечто такое, к чему следует относиться с абсолютным почтением.

Доктор вернулся с двумя стульями и представился, довольно непринужденно сделав вид, что прежде у него такой возможности не было.

– Эрик Эшер.

– Он врач, – сказала Мериэл.

Она хотела было пуститься в объяснения – рассказать про похороны, про дорожное несчастье, про полет из Смитерса, но дальше разговор пошел уже без нее.

– Вы не беспокойтесь, здесь я совсем не по профессии, – сказал доктор.

– Конечно нет, – оживилась тетя Мюриэл. – Здесь вы с нею.

В этот момент, протянув с соседнего стула руку, он взял руку Мериэл, мгновение крепкой хваткой держал ее, потом отпустил. И говорит тете Мюриэл:

– А как вы это поняли? По моему дыханию?

– О! Я ли не пойму, – сказала она с некоторым даже раздражением. – Я сама была еще та чертовка!

При этом по ее голосу чувствовалось, что она вот-вот прыснет со смеху, такого тона у нее Мериэл никогда даже и не слыхивала. И почувствовала нечто странное, какую-то опасность: от старухи будто повеяло изменой. Изменой чему? Чему-то, видимо, старинному – может быть, матери Мериэл, дружбе, которой та дорожила, считая тетю Мюриэл человеком недосягаемым и возвышенным. Или тем ленчам с самой Мериэл, их изысканным беседам. Уже в одной только такой возможности был элемент распада. Мериэл это огорчило, но чем-то одновременно и взволновало.

– А какие у меня были друзья! – сказала тетя Мюриэл, и Мериэл подтвердила:

– Да уж, друзей у вас было множество.

Назвала имена. Одно, другое.

– Помер, – сказала тетя Мюриэл.

Мериэл сказала, нет, совсем недавно она видела что-то в газете, то ли о ретроспективной выставке, то ли о премии.

– Неужто? А я думала, помер уже. Но, может, это я о ком-то другом думаю… А вы знали таких Делани?

Она говорила непосредственно с мужчиной, не с Мериэл.

– Нет, вряд ли, – ответил он. – Не думаю.

– Это была семья такая, владельцы заведения, в котором мы любили собираться. На Боуэн-Айленде. Оно так и называлось – «У Делани». Я думала, вы, может быть, о них слышали. Ну, нет, так и ладно. В общем, там мы всякое выделывали. Это я и имела в виду, когда сказала, что сама была еще та чертовка. У меня всякие бывали приключения. Н-да. Выглядело это как приключения, но делалось все строго по сценарию, вы ж понимаете. Так что не такие уж это были и приключения. Но напивались мы, разумеется, в хлам. И всегда требовали, чтобы по кругу были расставлены зажженные свечи и играла музыка – такой у нас вроде как ритуал был. Но не жесткий. Все это совершенно не означало, что ты не можешь встретиться с кем-то еще или вообще пустить весь сценарий побоку. Встретились, и давай прямо тут же целоваться как сумасшедшие. Нацеловалась – сразу беги. В лес, во тьму. Но далеко убежать обычно не выходило. Куда там. Завалят.

Тут старуху настиг приступ кашля, она пыталась было говорить сквозь кашель, но не смогла и еще хуже закхекала. Доктор встал и умелой рукой произвел пару шлепков по ее согнутой спине. Кашель перешел в стон.

– У-ох, полегчало, – сказала она. – Там ведь как… Ты знаешь, что с тобой будет, но делаешь вид, будто ни сном ни духом. Однажды мне завязали глаза. Правда, не в лесу, это было в помещении. Нет, не насильно, я была согласна. Толку, правда, с этого, в общем-то, не было… В том смысле, что я узнала. Да ведь поди найди еще среди них такого, кого бы я не узнала в любом случае.

Последовал новый приступ кашля, хотя и не такой жестокий, как прежде. Потом она подняла голову, глубоко и шумно несколько минут подышала, выставив перед собой ладони в знак паузы в разговоре – так, будто вот-вот скажет что-то еще, что-то важное. Но в конце концов лишь усмехнулась и говорит:

– Зато нынче у меня глаза завязаны навсегда. Катаракта обоих глаз. Но теперь с этого толку-то. Вот уж не знаю, бывают ли такие оргии, где бы мной захотели воспользоваться.

– Как давно у вас началось помутнение хрусталиков? – с уважительным интересом спросил доктор, и, к великому облегчению Мериэл, у них началась оживленная и очень профессиональная беседа о созревании катаракты и ее удалении, о плюсах и минусах оперативного вмешательства, а также о том, что тетя Мюриэл не доверяет окулисту, которого, как она сказала, «спихнули» сюда на здешних пациентов.

Развратные фантазии (именно к такому разряду Мериэл отнесла предыдущие речи старухи) запросто сменились у нее медицинской болтовней, со стороны тети Мюриэл по понятным причинам несколько пессимистичной и осторожно ободрительной со стороны доктора. То есть разговор пошел такой, какой и должен в этих стенах возникать регулярно.

Немного погодя между доктором и Мериэл произошел обмен взглядами, в которых отчетливо читалось молчаливое согласование вопроса о том, достаточна ли длительность визита. Взглядами украдчивыми, понимающими и почти супружескими, которые самим своим двусмыслием и ласкающей интимностью неизбежно пробуждали чувственность, поскольку никакими супругами они не являлись.

Ну, еще чуть-чуть.

Тетя Мюриэл проявила инициативу сама.

– Вы уж меня извините, – сказала она, – может, я грубая старуха, но должна вам сообщить, я устала. – И в ее тоне уже ни намека на ту женщину, которая в первой части разговора выдавала рискованные откровения.

В смятении, чувствуя себя притворщицей, с подспудно шевелящимся в душе стыдом Мериэл наклонилась и на прощанье поцеловала ее. При этом возникло ощущение, что тетю Мюриэл она видит в последний раз; так оно и вышло.

Когда зашли за угол, где выходящие в коридор двери были все открыты, а люди в комнатах лежали на кроватях и спали, а может, и смотрели на них, доктор коснулся ее спины между лопаток и провел рукой до талии. Она поняла, что он отлепил приставшую к коже ткань ее платья, которое промокло в тех местах, где тело долго оставалось прижатым к спинке стула. Под мышками у нее тоже взмокло.

Кроме того, ей надо было в уборную. Она заозиралась в поисках таблички «Туалет для посетителей» – вроде видела ее, когда шли сюда.

А, вот. Тут он и есть. Прекрасно, но появилась новая проблема – резко от него отстранившись, она сказала:

– Одну минуточку! – но ее голос при этом даже ей самой показался слишком уж холодным и раздраженным.

– Да-да, – сказал он и живенько зарулил в дверь с буквой «М», так что щекотливость момента отпала.

Выйдя на жару и солнце, она увидела, что он расхаживает у машины и курит. До этого не курил – ни в доме родителей Джонаса, ни по дороге, ни с тетей Мюриэл. Это занятие его как бы отъединяло, он словно демонстрировал нетерпение – возможно, нетерпеливое желание с чем-то разделаться и перейти к чему-то следующему. Причем с ходу определить, была ли она этим следующим или тем, с чем ему не терпелось разделаться, не получалось.

– Куда теперь? – тронув машину с места, спросил он. И тут же, словно решив, что вопрос прозвучал слишком резко, поправился: – Куда бы вы хотели поехать?

Теперь его тон был таким, словно он говорит с ребенком или с Тетей Мюриэл – с кем-то, кого он волей-неволей должен развлекать весь остаток дня.

– Не знаю, – сказала Мериэл так, будто у нее нет выбора, кроме как дать превратить себя в докучливое дитя.

Она глушила в себе стон разочарования, пополам со все более громким ропотом страсти. Вожделение, которое до этого казалось робким и подступало лишь изредка, теперь выросло, стало навязчивым и необоримым, а тут вдруг – здрасте! – оказывается, его не разделяют, оно снедает ее одну! Его руки на баранке вновь принадлежат лишь ему, они опять стали чужими, будто к ней и не притрагивались.

– Может быть, в Стэнли-парк? – предложил он. – Хотите прогуляться по Стэнли-парку?

– Ах, Стэнли-парк… – отозвалась она. – Я не была там целую вечность. – Как будто эта чудная идея так пришлась ей по душе, что она и вообразить не может ничего лучше. А еще больше она все испортила, добавив: – Денек-то сегодня какой чудесный!

– Да. Это точно.

Они говорят, как персонажи комиксов. Невыносимо!

– А вот радио в прокатных автомобилях нет. Ну, то есть иногда бывает. А иногда нет.

Когда ехали по мосту Львиные Ворота, она опустила стекло своего окошка. Спросила его, не возражает ли.

– Нет-нет. Пожалуйста-пожалуйста.

– Для меня это как символ лета. Когда стекло опущено, локоть наружу и ветер в лицо. Не думаю, что я когда-нибудь привыкну к машинам с кондиционерами.

– Ну, при определенной температуре воздуха – отчего же…

Она заставила себя умолкнуть, хотя бы до тех пор, пока их не примет в себя парк, где высокие раскидистые деревья, быть может, как-то скроют ее постыдную безмозглость. Затем она опять все испортила своим преувеличенно благодарным вздохом.

– Смотровая площадка. – (Это он прочел указатель.).

На смотровой площадке толпился народ, хотя день был вроде рабочий, месяц май, сезон отпусков еще не начался. Вот сейчас, сейчас они и об этом поговорят! Вся ведущая к ресторану дорожка сплошь уставлена машинами, а на самой площадке к платным биноклям очереди.

– Ага! – Он заметил машину, начавшую выруливать с парковки.

Ну, хоть какая-то передышка, можно помолчать, пока он переключает передачи, сдает задним ходом, давая отъезжающему уехать, потом втискивается в довольно тесное пространство. Из машины вышли одновременно, обошли ее и встретились на тротуаре. Он повернулся туда, сюда, словно решая, куда идти. На всех дорожках и тропах по всем направлениям снуют гуляющие.

У нее дрожали ноги, и бороться с собой она была уже не способна.

– Отвезите меня куда-нибудь еще, – сказала она.

Он посмотрел ей прямо в глаза.

– Да, – сказал он.

Прямо на тротуаре, на виду у всего света. Они целовались как сумасшедшие.

Отвезите меня — вот главное, что она сказала. Отвезите меня куда-нибудь еще, а не Поехали куда-нибудь еще. Ей это было важно. Риск, передача власти. И риск, и власть – все отдать. В поехали какой-то риск слышится, но без передачи власти, с которой – то есть с облегчения, связанного с передачей этой самой власти, – и начался для нее настоящий эротический обвал. Интересно, что было бы, если бы он в свою очередь вновь передал власть ей? Куда именно? Это не лезло бы ни в какие ворота. Но он сказал то, что и должен был сказать. Так и только так: просто Да.

Он привез ее в квартиру, в которой остановился в Китсилано. Квартира принадлежала его приятелю, уплывшему на рыбацком катере куда-то к западному берегу острова Ванкувер. Квартира была в небольшом, очень приличном трех– или четырехэтажном доме. Все, что ей там запомнилось, это стеклоблоки вокруг парадной двери и могучая, высококлассная для тех времен музыкальная хай-фай-аппаратура, кроме которой в гостиной почти не было мебели.

Она бы предпочла другие декорации, и они потом изменились: подбросила услужливая память. Вест-Энд Ванкувера, узкое шести– или семиэтажное здание отеля, в котором когда-то было фешенебельное жилье. Пожелтевшие кружевные занавески, высокие потолки, возможно, железная решетка по низу окна – этакий фальшивый балкончик. Ничего по-настоящему грязного или сомнительного, просто в тамошней атмосфере долго копились тайные передряги и грехи. Там она, опустив голову и прижав локти к бокам, прошла бы сначала в маленькую прихожую, по пути всем телом пропитываясь сладостным стыдом. С клерком в регистратуре он говорил бы ровным тихим голосом, не выставляя напоказ, но и не извиняясь, не скрывая цели их визита.

Потом они бы поднимались в старомодном сетчатом лифте, которым управляет старик-лифтер, или, может быть, старушка, или какой-нибудь калека, лукавый пособник греха.

Зачем она это наколдовала, зачем добавила эту сцену? Затем, что ей нужна была отсрочка, чтобы успеть насладиться пронзительным стыдом и похотью, обуявшими все ее существо, а она все идет и идет через (воображаемый) вестибюль, и при этом звучит его голос, рассудительный и властный, когда он говорил клерку слова, которых ей толком не слышно.

Этот его тон она перенесла из аптеки, что в нескольких кварталах от его дома; он тогда припарковал машину и говорит:

– Я заскочу на секундочку?

Практические приготовления, которые в женатой жизни порождают лишь досаду и расхолаживают, в тот момент разжигали в ней скрытый жар, повергали в ступор и покорность.

Когда он вез ее обратно, уже стемнело, они опять ехали через парк, по мосту и через весь Западный Ванкувер, в какой-то момент оказавшись совсем рядом с домом родителей Джонаса. В гавань она попала чуть не в самый последний момент и едва успела взойти на паром. Последние дни мая очень длинные, чуть ли не самые длинные в году, и, несмотря на фонари у аппарели парома и включенные фары потока машин, въезжающих в чрево судна, на западном краю неба еще виднелся горящий румянец заката, на фоне которого отчетливо выделялся черный холмик острова – не Боуэн-Айленда, другого, его название выскочило у нее из памяти, – аккуратненький такой, как кусок пудинга во рту залива.

Ей пришлось смешаться с толпой толкающихся тел, пробивающих себе путь к ступенькам, а оказавшись наконец в пассажирском салоне, она села на первое попавшееся сиденье. Не стала даже, по всегдашнему обыкновению, пытаться отыскать место у окошка. У нее было всего полтора часа, прежде чем судно причалит на другой стороне пролива, а сколько ей за это время предстоит сделать!

Едва судно двинулось, люди вокруг нее тут же пустились в разговоры. Это не были разговоры случайно встретившихся незнакомых людей, тут все были приятелями, или это были семьи, хорошо знакомые одна с другой, так что им есть о чем друг другу поведать – хватит на все плавание. Что ж, она встала и вышла на палубу, поднялась наверх, где людей всегда бывало меньше, и села на один из рундуков со спасательными жилетами. У нее все болело – во всех ожиданных и неожиданных местах.

Работой, которая ей предстояла, как ей это виделось, было все запомнить (под словом «запомнить» имелось в виду вновь испытать в уме – ну, еще разочек), после чего навсегда спрятать в памяти. Все, что за этот день она испытала, надо было упорядочить, ничего не должно было остаться незавершенным и набросанным как попало; все следовало собрать в ларчик, как собирают драгоценности, аккуратно там уложить и убрать на полку.

Прежде всего разобралась с прогнозами, коих было два – первый утешительный, а второй в данный момент принять было нетрудно, но в дальнейшем, без сомнения, он для нее будет чреват многими горестными вздохами.

Нет, их с Пьером брак будет продолжаться, тут нечего и говорить.

А вот Эшера она больше не увидит.

Оба эти прогноза оправдались.

Ее брак действительно не пострадал и длился более тридцати лет, до смерти Пьера. Во время ранней, еще довольно легкой стадии его болезни она читала ему вслух и одолела так несколько книг, которые они оба прочли много лет назад и давно собирались к ним вернуться. Одной из этих книг были «Отцы и дети». Прочитав сцену, в которой Базаров признается в страстной любви Анне Сергеевне, приведя ее этим в ужас, они прервались, чтобы подискутировать. (Не поспорить: для этого они теперь слишком нежно друг к другу относились.).

Мериэл хотелось, чтобы события развивались по-другому. Она полагала, что Анна должна реагировать не так.

– Это авторский произвол, – сказала она. – Обычно у Тургенева я его не чувствую, но здесь я прямо так и вижу, как приходит Тургенев и отрывает их друг от дружки, причем делает это с каким-то своим малопонятным умыслом.

Пьер слабо улыбнулся. Все выражения его лица теперь едва намечались.

– Думаешь, она не устоит?

– Нет. «Не устоит» не то слово. Я ей не верю, я думаю, ее к нему так же тянет, как и его к ней. Они это сделают.

– Очень романтично. Но ты хочешь все извратить, лишь бы был хеппи-энд.

– Какой хеппи-энд? Я про финал вообще ничего не говорила.

– Слушай, – вновь терпеливо заговорил Пьер. Он любил такие разговоры, но ему было уже тяжеловато, приходилось прерываться и отдыхать, собираясь с силами. – Если бы Анна ему отдалась, это было бы оттого, что она его любит. И после этого она любила бы его еще больше. Разве не таковы женщины? Ну, то есть когда любят. А он… он на следующее утро уехал бы, не сказав ей, может быть, ни слова. Это в его характере. Он ненавидит любить ее. И что хорошего могло из этого выйти?

– Ну, у них бы хоть что-нибудь осталось. Общие воспоминания.

– Он бы запросто все забыл, а она погибла бы, сгорела со стыда, всеми отвергнутая. Она умная. Все понимает.

– Так ведь… – замялась Мериэл, ненадолго задумавшись: чувствовала, что ее приперли к стенке. – Так ведь Тургенев же этого не говорит! Он говорит, что его признание застигло ее врасплох. Говорит, что она холодная.

– Она умна, оттого и холодная. Ум означает холодность. Для женщины.

– Ни в коем случае.

– Я хотел сказать – в девятнадцатом веке. В девятнадцатом веке – да.

В тот вечер на пароме за время, которое она собиралась посвятить приведению всего и вся в порядок, Мериэл ничего подобного не делала. Волну за волной ей пришлось выдерживать накат воспоминаний. И через это же ей предстояло потом многократно проходить годами – разве что постепенно удлинялись интервалы. Каждый раз ей вспоминались детали, которые в прошлом от нее ускользали, и каждый раз эти детали поражали ее. Она будто слышала и видела все заново – звук, который они издали вместе, особый взгляд, которым он на нее посмотрел, такой понимающий и ободрительный. Взгляд, в общем-то, казалось бы, холодный, но полный глубокого уважения и куда более интимный, чем любые взгляды, которыми может обменяться женатая пара, да и вообще пара людей, которых связывают какие-то обязательства.

Ей вспоминались его серовато-карие глаза, его грубая кожа крупным планом, на ней рядом с носом кружочек, похожий на старый шрам, его мокрая от пота широкая грудь, когда он от нее отстранялся. Но вразумительного описания его внешности она дать не смогла бы. Она решила: это, видимо, потому, что она с самого начала так ярко чувствовала его присутствие, что обычная наблюдательность оказалась неприменима. Вдруг вспыхивающие в памяти даже самые первые, неуверенные, пробные движения до сих пор заставляли ее всю сжиматься, снова как бы защищая нагое удивление неподготовленного тела, его страх перед натиском желания. Лю-блю-лю-блю-лю-блю, ритмично и механически бормотала она, будто какое-то магическое заклинание.

Когда она увидела его фотографию в газете, особенной боли не ощутила. Вырезку ей прислала мать Джонаса, которая до самой смерти все старалась поддерживать отношения и, когда только можно, напоминала им о сыне. «Помните доктора, который был на похоронах Джонаса?» – написала она над небольшим заголовком. «Обслуживавший северные районы врач погиб в авиакатастрофе». Фотография была, конечно, старой, да еще и расплылась от перепечатки в газете. Довольно мордатая физиономия, причем улыбающаяся – вот уж не думала она, что он станет улыбаться на камеру. Он, оказывается, не в своем самолете разбился, а погиб при крушении вертолета «скорой помощи». Она показала вырезку Пьеру. И спросила:

– Ты, кстати, понял, зачем вообще он прилетал на те похороны?

– Ну, они могли быть корешами, или как там у них называется. Там ведь, на северах, все такие пропащие.

– А о чем вы с ним в тот день говорили?

– Он рассказывал мне, как однажды взял Джонаса в самолет, хотел поучить летать. И сказал себе: «Нет уж, с меня довольно».

Потом Пьер спросил:

– А ведь он, кажется, возил тебя куда-то. Куда?

– В Линн-Вэлли. Навещать тетю Мюриэл.

– А вы с ним о чем говорили?

– Я так и не сумела найти с ним общий язык.

Факт его гибели, похоже, никак не отразился на ее грезах (если то, чему она предавалась, можно назвать этим словом). Те из них, в которых она воображала случайную встречу или даже отчаянно организованное воссоединение, все равно в реальности не имели никакой почвы, и она перестала придумывать их вариации, потому что он умер. Пришлось им потихонечку развеиваться самим, а как это происходило, на то она не могла ни повлиять, ни даже понять толком.

В тот вечер, когда она плыла на пароме домой, пошел дождь, но не сильный. С палубы она не уходила. Разве что встала и пошла бродить, а снова сесть уже не могла, потому что крышка рундука со спасжилетами стала вся мокрая и она промочила бы сзади платье. Поэтому она стояла, глядя на пену за кормой, и ей пришло в голову, что в литературе определенного направления (давнишнего, не того, которое в ходу сейчас) ей полагалось бы кинуться в воду. Через поручень и в волны, прямо как есть – вся радостная и счастливая, удовлетворенная так, как точно уж больше не будет в жизни: чтобы каждая клеточка в теле пела и расцветала сладостным самодовольством. Вроде бы акт романтизма, но если под другим углом (запретным, разумеется), то выйдет в высшей степени рационально.

Было ли это искушением? Скорее, она позволила себе лишь фантазировать на тему искушения. И совершенно не собиралась ему поддаваться, притом что отдаваться и поддаваться было лозунгом дня.

И лишь когда уже умер Пьер, ей вдруг вспомнилась еще одна деталь.

Эшер привез ее в гавань, к парому. Вышел из машины и, обойдя ее, подошел с ее стороны. Она уже там стояла, собиралась с ним прощаться. Она дернулась было к нему, хотела поцеловать его – совершенно естественная вещь после того, чем они занимались предыдущие несколько часов, – а он вдруг: «Нет».

– Нет, – сказал он. – Это я никогда.

Разумеется, это была неправда, что он не делает этого никогда. Никогда не целуется на улице прилюдно? Ведь он делал это – сегодня же днем, на смотровой площадке.

Нет.

Вот так просто. Предостеречь. Отказать. Вы можете возразить: он этим защищал ее, как и себя, впрочем. Пусть он об этом сегодня же, но чуть раньше и не побеспокоился.

В этом его «Это я никогда» было что-то совсем иное. Предостережение, но совсем другого рода. Информация, которая, будучи разгаданной, не сделает ее счастливой, хотя ее целью тоже могло быть удержание от серьезной ошибки. Спасение от несбыточных надежд и унижения в результате опрометчивого шага.

И как же они тогда попрощались? Пожали друг другу руки? Это ей не запомнилось.

Но что было, то было: она слышала его голос, его мягкость и в то же время серьезность тона, видела перед собой его решительное, довольно приятное лицо и при этом чувствовала, как он мало-помалу выходит из зоны действия ее чар. Она и по сей день не сомневается, что воспоминание подлинно. Но не понимает, как она могла его столь успешно все это время подавлять.

Стала закрадываться мысль, что, если бы она оказалась на это не способной, ее жизнь могла пойти по совсем другому руслу.

Какому?

Ну, например, она не осталась бы с Пьером. Не смогла бы удержать равновесие. Попытки сопоставить то, что было сказано у парома, с тем, что говорилось и делалось в тот же день чуть раньше, сделали бы ее бдительнее и любопытней. Гордость и упрямство, должно быть, тоже сыграли бы свою роль: ей стало бы необходимо, чтобы кто-то (желательно мужчина) да ответил за эти его слова, а она, напротив, осталась бы непроученной, но и это тоже еще не все. Мог произойти еще один поворот ее жизни, хотя это и не значит, что она его предпочла бы. Но тут уже, возможно, играет роль ее возраст (который она почему-то всегда забывает принять во внимание), а также то, что после смерти Пьера она повисла между небом и землей; в общем, этот еще один поворот жизни теперь можно было обдумывать теоретически с чисто исследовательским интересом – в чем опять-таки есть свои ловушки, но есть и добавочные возможности.

Но может, много так и не отыщешь, хоть умри. Или будешь находить одно и то же вновь и вновь – какой-нибудь тривиальный, но малоприятный факт о самой себе. В ее случае этим фактом было то, что ее путеводной звездой всю дорогу была расчетливость – или, по крайней мере, некий экономический аналог умственного управления эмоциями.

Этот крохотный жест самосохранения, или любезное и убийственное предостережение, или нарочитая негибкость была с его стороны такой безвкусицей, как будто он повел себя с давно вышедшей из моды развязностью. Зато она теперь может видеть его во всей повседневной сложности, то есть так, как если бы он был ее мужем.

А вот останется ли он им и дальше, можно лишь гадать; или у нее для него появится новая роль, и она будет извлекать из его образа пользу как-то еще, так и этак выжимая и выкручивая в сознании. И ныне, и присно, и до скончания ее дней.