Простаки за границей или Путь новых паломников.

КНИГА ПЕРВАЯ.

КНИГА ПЕРВАЯ. Простаки за границей или Путь новых паломников.

Глава I. Всеобщие разговоры о поездке. — Программа путешествия. — Становлюсь полноправным членом экспедиции. — Дезертирующие знаменитости.

В течение многих месяцев пресловутая «Увесели­тельная поездка по Европе и Святой Земле» не сходила со страниц газет по всей Америке и обсуждалась у бес­численных домашних очагов. Эта увеселительная по­ездка была новинкой — ничего подобного прежде не изобреталось, — и она вызывала тот горячий интерес, который всегда внушают заманчивые новинки. Она была задумана как пикник гигантских масштабов. Ее участникам — вместо того чтобы нагрузить грязный пароходишко юностью, красотой, пирогами и пыш­ками, проплыть по какой-нибудь безвестной речке, высадиться на зеленом лужке и мучиться, трудолюби­во резвясь весь долгий летний день в уверенности, что это весело, — предстояло под гром пушечного салюта отплыть на громадном океанском судне с развевающи­мися вымпелами и превосходно провести время по ту сторону широкой Атлантики, под незнакомыми небе­сами, в странах, прославленных историей! Многие ме­сяцы они будут плыть по овеянному ветрами океану и залитому солнцем Средиземному морю; днем они будут бродить по палубам, оглашая корабль веселыми криками и смехом, или читать романы и стихи в тени пароходной трубы, или, перегнувшись через борт, разглядывать медуз и наутилусов, акул, китов и прочих чудищ подводных глубин, а вечером танцевать на верхней палубе в центре бального зала, протянувшего­ся от горизонта до горизонта под синим куполом небес, зала, освещенного такими люстрами, как звезды и великолепная луна, — танцевать, и прогуливаться, и курить, и петь, и влюбляться, и искать на небе созвездия, не похожие на Большую Медведицу, кото­рая им так надоела; они увидят суда двадцати флагов, обычаи и одеяния двадцати незнакомых народов, слав­нейшие города половины мира; они будут якшаться со знатью и вести дружеские беседы с королями и прин­цами, с Великими Моголами и державными влады­ками могучих империй!

Это была смелая мысль, рожденная изобретатель­ным умом. Ее широко рекламировали, но она не нуждалась в рекламе; смелая оригинальность, необы­чность, соблазнительность и грандиозность этого предприятия породили множество разговоров, и об «Увеселительной поездке» узнали по всей стране. Про­читав проспект путешествия, невозможно было не проникнуться желанием принять в нем участие. Я при­веду здесь этот проспект. Он ничем не хуже карты. Что может послужить лучшим вступлением к моей книге, чем:

ПУТЕШЕСТВИЕ В СВЯТУЮ ЗЕМЛЮ, ЕГИПЕТ, КРЫМ, ГРЕЦИЮ И ПРОМЕЖУТОЧНЫЕ ПУНКТЫ, ПРЕДСТАВЛЯЮЩИЕ ИНТЕРЕС.

Бруклин, 1 Февраля 1867 Г.

Нижеподписавшийся намеревается летом текущего года совершить вышеуказанное путешествие и просит разрешения ознакомить вас со следующей програм­мой:

Тщательно выбранный первоклассный пароход (под командой нижеподписавшегося), рассчитанный по меньшей мере на сто пятьдесят пассажиров первого класса, примет на борт избранное общество, числом не превышающее трех четвертей его вместимости. Вполне вероятно, что все билеты окажутся распроданными на месте, и таким образом общество на корабле будет состоять из ваших друзей и знакомых.

Пароход будет обеспечен всеми удобствами, вклю­чая библиотеку и музыкальные инструменты.

На борту будет опытный врач.

Отплытие из Нью-Йорка около 1 июня; после при­мерно десятидневного перехода наиболее удобным из трансатлантических путей мы, достигнув Азорских островов, остановимся на Сан-Мигеле, где пассажиры проведут один-два дня, наслаждаясь фруктами и дикой природой; затем новый трех-четырехдневный пере­ход — и остановка в Гибралтаре.

Один-два дня будут посвящены осмотру интере­снейших подземных укреплений, — получить разреше­ние посетить эти подземные галереи не составит труда.

Из Гибралтара — трехдневный переход в Марсель вдоль берегов Испании и Франции. У пассажиров бу­дет достаточно времени не только для осмотра города, основанного за шестьсот лет до рождества Христова, и его искусственной гавани — лучшей искусственной гавани в Средиземноморье, но и для посещения Пари­жа во время Выставки, а также — по дороге туда — прекрасного города Лиона, с высот которого в пого­жий день ясно видны Монблан и Альпы. Желающие могут задержаться в Париже и, проехав через Швей­царию, присоединиться к остальным в Генуе.

От Марселя до Генуи — одна ночь пути. Путешест­венники будут иметь возможность осмотреть этот «ве­ликолепный город дворцов» и посетить место рожде­ния Колумба (двенадцать миль по чудесной дороге, построенной Наполеоном Г). Из Генуи можно совер­шить экскурсии по маршрутам Милан — озеро Комо и Лаго Маджоре, или Милан — Верона (знаменита сво­ими замечательными укреплениями) — Падуя — Вене­ция. Если кто-либо из пассажиров пожелает посетить Парму (знаменитую фресками Корреджо) и Болонью, он сможет проехать дальше по железной дороге во Флоренцию и вернуться на пароход в Ливорно, прове­дя, таким образом, около трех недель в итальянских городах, где хранятся наиболее прославленные сокро­вища искусства.

Путь вдоль берега от Генуи до Ливорно будет проделан за одну ночь, и продолжительная остановка в последнем пункте позволит посетить Флоренцию, ее дворцы и картинные галереи; Пизу, ее собор и «Пада­ющую башню»; Лукку, ее бани и римский амфитеатр; самый отдаленный из этих городов — Флоренция — находится только в шестидесяти милях от Ливорно по железной дороге.

Расстояние от Ливорно до Неаполя (с заходом в Чивита-Веккию, чтобы высадить тех, кто пожелает отправиться оттуда в Рим) будет пройдено примерно за тридцать шесть часов; корабль будет следовать вдоль итальянского берега, мимо Капреры, Эльбы и Корсики. В Ливорно предполагается взять лоцмана на Капреру и — если удастся — зайти туда, чтобы посе­тить дом Гарибальди.

Пассажиры смогут посетить Рим (отправившись туда поездом), Геркуланум, Помпею, Везувий, могилу Вергилия и, возможно, развалины Пестума, а также красивейшие окрестности Неаполя и его прелестный залив.

Следующей интересной остановкой будет Палермо, самый красивый город Сицилии, находящийся на рас­стоянии одной ночи пути от Неаполя. Стоянка продлит­ся день, и вечером пароход возьмет курс на Афины.

Мы обогнем северный берег Сицилии, пройдем че­рез группу Эолийских островов в виду Стромболи и Вулькано — двух действующих вулканов, — через Мессинский пролив, имея справа «Сциллу», а слева «Харибду», затем пойдем вдоль восточного берега Сицилии в виду Этны, вдоль южных берегов Италии, западного и южного побережья Греции, в виду древне­го Крита, по Афинскому заливу в Пирей, и прибудем в Афины через два с половиной — три дня. После короткой остановки мы пересечем Саламинскую бухту и посвятим один день осмотру Коринфа, откуда через Архипелаг, Дарданеллы, Мраморное море и Золотой Рог продолжим путь на Константинополь, где будем через сорок восемь часов после отплытия из Афин.

По выходе из Константинополя курс будет взят через несравненный Босфор и Черное море на Севасто­поль и Балаклаву, — переход займет около суток. Здесь предполагается задержаться на два дня и осмотреть порты, укрепления и поля сражений в Крыму, затем пароход пойдет через Босфор с заходом в Констан­тинополь за теми, кто предпочтет остаться там, и да­лее через Мраморное море и Дарданеллы вдоль бере­гов Азии, мимо древней Трои и Лидии в Смирну, лежащую на расстоянии двух — двух с половиной дней пути от Константинополя. Длительная стоянка в Сми­рне даст возможность посетить Эфес (пятьдесят миль по железной дороге).

От Смирны — к Святой Земле через Архипелаг, мимо острова Патмос, вдоль берегов Азии, древней Памфилии и острова Кипр. Через три дня пароход прибудет в Бейрут, где простоит достаточно времени, чтобы желающие могли посетить Дамаск, после чего отплывет в Яффу.

Стоянка в Яффе даст возможность посетить Иеру­салим, Иордан, Тивериадское озеро, Назарет, Вифанию, Вифлеем и другие достопримечательные места Святой Земли, и там же на пароход вернутся те, кто решит совершить сухопутное путешествие из Бейрута через Дамаск, Галилею, Капернаум, Самарию, по Иор­дану и Тивериадскому озеру.

Следующей стоянкой, представляющей интерес, бу­дет Александрия, находящаяся на расстоянии суток пути от Яффы. Развалины дворца Цезаря, Колонна Помпея, Игла Клеопатры, катакомбы и развалины древней Александрии достойны того, чтобы их осмот­реть. Оттуда по железной дороге можно за несколько часов проехать сто тридцать миль до Каира и осмот­реть в его окрестностях житницы Иосифа, пирамиды и местоположение древнего Мемфиса.

Из Александрии будет взят курс домой с заходом на Мальту, в Кальяри (Сардиния) и Пальму (Мальор­ка) — великолепные порты, очаровательно располо­женные и изобилующие фруктами.

В каждом из них будет сделана остановка на один-два дня, и, выйдя из Пальмы вечером, пароход к утру достигнет Валенсии в Испании. Стоянка в этом прекрас­нейшем из испанских городов продлится несколько дней.

Из Валенсии пароход проследует дальше обратным курсом, огибая берега Испании. Мы пройдем на рас­стоянии одной-двух миль мимо Аликанте, Картахены, Палоса и Малаги и через сутки прибудем в Гибралтар.

Стоянка там продлится один день, и затем мы возьмем курс на Мадейру, которая будет достигнута через три дня. Капитан Марриэт[1] пишет: «Я не знаю другого места на земном шаре, которое так изумляло и восхищало бы новоприбывшего, как Мадейра». Сто­янка на Мадейре продлится один-два дня или дольше, если позволит время; затем, пройдя между островами этой группы и, возможно, в виду пика Тенериф, па­роход пойдет южным трансатлантическим путем, пе­ресекая океан в области северо-восточных пассатов, где всегда можно рассчитывать на тихую, мягкую погоду и спокойное море.

Зайдя на Бермудские острова, которые расположе­ны непосредственно на этом пути на расстоянии десяти дней плаванья от Мадейры, и проведя некоторое время с нашими друзьями бермудцами, мы возьмем курс прямо домой и будем в Нью-Йорке через три дня.

Уже поступают просьбы от лиц, находящихся в Ев­ропе и желающих присоединиться к экскурсии в пути.

Пароход будет уютным домом, где путешествен­ники в случае болезни всегда найдут заботливый уход и добрых друзей.

Если в одном из перечисленных в проспекте портов окажется эпидемия, пароход в него заходить не будет и вместо этого посетит какое-нибудь другое, не менее интересное место.

Стоимость билета устанавливается в 1250 долларов банкнотами за каждого взрослого пассажира. Выбор каюты и места за столом предоставляется в порядке записи на билет. Запись считается состоявшейся с мо­мента внесения казначею аванса в размере десяти про­центов общей стоимости билета.

По прибытии в порт пассажиры могут оставаться на судне без дополнительной оплаты; перевозка на берег входит в общую стоимость билета.

Оплата билета должна производиться не позже его получения: это позволит наилучшим образом закон­чить приготовления к отплытию в назначенный срок.

Отбор кандидатов производится комитетом по вы­даче билетов, с заказами на которые можно обращать­ся к нижеподписавшемуся.

Редкости и сувениры, приобретенные пассажирами во время путешествия, перевозятся на родину без до­полнительной оплаты.

Пять долларов золотом в день несомненно покро­ют все расходы как во время коротких сухопутных экскурсий, так и в тех случаях, когда пассажиры поже­лают покинуть корабль на более долгий срок.

Время путешествия может быть продлено, а марш­рут изменен единогласным решением всех пассажиров.

Чарльз Ч. Дункан 117, Уолл-Стрит, Нью-Йорк.

Р. Р. Г..., казначей.

Комитет по отбору кандидатов.

Дж. Т. X..., эскв., Р. Р. Г..., эскв., Ч. Ч. Дункан.

Комитет по выбору судна.

Кап. У. У. С..., инспектор страхового общества,

К. У. К..., инженер-консультант США и Канады,

Дж. Т. X..., эскв.,

Ч. Ч. Дункан.

Примечание. Для этого плавания зафрахтован «Квакер-Сити», очень красивый прочный пароход с бортовыми колесами, отходящий из нью-йоркского порта 8 июня. От правительства полу­чены рекомендательные письма к заграничным властям.

Человеческий разум не мог бы найти в этом проспе­кте ни одного пробела. Он был совершенен и неот­разим. Париж, Англия, Шотландия, Швейцария, Ита­лия — Гарибальди! Архипелаг! Везувий! Константино­поль! Смирна! Святая Земля! Египет и «наши друзья бермудцы»! Путешественники в Европе, желающие присоединиться к экскурсии, гарантия от эпидемий, перевозка на берег в счет стоимости билета, врач на борту, кругосветное путешествие, если пассажиры еди­нодушно этого пожелают, общество, отобранное без­жалостным «Комитетом по отбору кандидатов», па­роход, выбранный не менее безжалостным «Комите­том по выбору судна». Кто устоял бы против таких неслыханных соблазнов? Я кинулся в контору казначея и внес положенные десять процентов. Я возликовал, узнав, что несколько отдельных кают еще свободны. Безжалостный комитет не проявил большого интереса к моей личности, но на всякий случай я сослался на всех видных людей моего города, каких только мог припомнить, выбирая по возможности тех, кто ничего обо мне не знал.

Вскоре появилось приложение к «Проспекту», гла­сившее, что пассажиры будут пользоваться «Плимут­ским сборником гимнов». Тут я внес остальные деньги.

Я получил квитанцию и был по всем правилам официально зачислен в участники путешествия. Я был счастлив, но даже это счастье меркло перед новым ощущением: я принадлежу к «избранным»!

Кроме того, приложение рекомендовало путешест­венникам запастись портативными музыкальными ин­струментами для развлечения во время плавания, сед­лами для поездки по Сирии, зелеными очками и зонти­ками; вуалями для Египта; прочной одеждой, способ­ной выдержать тяготы паломничества по Святой Зем­ле. Далее указывалось, что, хотя судовая библиотека содержит много книг, каждому пассажиру следует запа­стись несколькими путеводителями, Библией и каким-нибудь руководством для туристов. В рекомендатель­ном списке большинство книг оказалось посвященным Святой Земле, поскольку Святая Земля входила в про­грамму путешествия и, судя по всему, была ее гвоздем.

Преподобный Генри Уорд Бичер[2] намеревался со­провождать экспедицию, но неотложные дела застави­ли его отказаться от этой мысли. Нам было бы гораз­до легче и приятнее обойтись без общества некоторых других пассажиров. Предполагалось, что генерал-лей­тенант Шерман[3] также присоединится к нам, но война с индейцами вынудила его отправиться в прерии. Из­вестная актриса внесла свое имя в списки пассажиров, но что-то ей помешало, и она тоже не поехала. «Бара­банщик с Потомака»[4] дезертировал из наших рядов, и мы — увы! — остались без единой знаменитости!

Однако морское министерство собиралось предо­ставить нам «батарею пушек» (как и обещал проспект) для ответов на салюты королей, и в нашем распоряже­нии оставалось письмо, подписанное морским минист­ром, которое должно было сделать «генерала Шер­мана и его друзей» желанными гостями при дворах и штаб-квартирах Старого Света, но мне кажется, что и письмо и батарея несколько утеряли свой первона­чальный блеск. Однако разве мы лишились соблаз­нительной программы, обещавшей Париж, Констан­тинополь, Смирну, Иерусалим, Иерихон и «наших дру­зей бермудцев»? Остальное нас мало трогало.

Глава II. Великие приготовления. — Высокий сановник. — Исход в Европу. — Мнение мистера Блюхера. — Каюта № 10. — Сбор всех частей. — Наконец-то в море.

В течение последующего месяца я время от времени отправлялся на Уолл-стрит, в дом №117, чтобы осве­домиться, как идет ремонт и отделка корабля, как пополняется список пассажиров, сколько человек ко­митет ежедневно объявляет недостаточно «избранны­ми», обрекая их на изгнание и черное отчаяние. Я с удовлетворением узнал, что у нас на борту будет небольшой печатный станок и мы сможем выпускать собственную ежедневную газету. Я с радостью выяснил, что наше фортепьяно, наша фисгармония и наш мелодикон будут лучшими из имеющихся в продаже. Я с гордостью обнаружил среди наших пассажиров трех проповедников слова Божьего, восемь врачей, семнадцать дам, нескольких высокопоставленных ар­мейских и морских офицеров с громкими званиями, обильный улов всевозможных «профессоров», а также господина, за чьей фамилией единым духом грохотало устрашающее: «полномочный представитель Соеди­ненных Штатов Америки в Европе, Азии и Африке»! Я заранее старательно приучил себя к мысли, что на этом корабле буду отодвинут на задний план, так как только избранным из избранных удастся пройти сквозь верблюжье ушко[5] пресловутого комитета по проверке верительных грамот; я собрал все свое муже­ство, готовясь встретить внушительный набор героев армии и флота, и, быть может, отодвинуться еще дальше назад, но признаюсь откровенно — такой удар застал меня врасплох.

Это лавиноподобное звание раздавило и обескура­жило меня. Я сказал, что раз уж эта владетельная особа едет на нашем пароходе, то ничего не подела­ешь — пусть едет, но если уж Соединенные Штаты сочли необходимым отправить за океан сановника та­кого тоннажа, по моему мнению, было бы пристойнее, да и безопаснее, разобрать его на составные части и переслать партиями на нескольких судах.

Ах, если бы только я знал тогда, что он всего лишь обыкновенный смертный и что его полномочия исчер­пываются сбором семян, редких сортов ямса, необык­новенной капусты и необычных экземпляров лягушек-быков для этой жалкой, бесполезной, пустоголовой, заплесневелой окаменелости — Смитсоновского инсти­тута[6], какое бы облегчение я почувствовал!

Весь этот незабываемый месяц я купался в блажен­стве, впервые в жизни ощущая себя на гребне великого общественного движения. Все ехали в Европу — я тоже ехал в Европу. Все ехали на знаменитую Парижскую выставку — я тоже ехал на знаменитую Парижскую выставку. В те дни пароходные линии вывозили из различных портов Соединенных Штатов в общей сложности около пяти тысяч американцев в неделю. Если за этот месяц мне и довелось встретить десяток знакомых, не уезжающих на днях в Европу, то у меня об этом не сохранилось ясных воспоминаний. Я довольно часто гулял по городу с юным мистером Блю­хером, одним из участников нашей экспедиции. Он был человеком доверчивым, бесхитростным и общитель­ным, но не из тех, кто хватает звезды с неба. У него сложилось самое невероятное представление об этом всеобщем исходе в Европу, и в конце концов он решил, что все население Америки укладывает чемоданы, со­бираясь эмигрировать во Францию. Как-то, проходя по Бродвею, мы с ним зашли в магазин; он купил носовой платок, и когда у хозяина не нашлось сдачи, мистер Блюхер сказал:

— Ничего, я расплачусь с вами в Париже.

— Но я не еду в Париж.

— Вы не... как вы сказали?

— Я сказал, что я не еду в Париж.

— Не едете в Париж? Не еде... так куда же, в таком случае, вы едете?

— Никуда.

— Совсем, совсем никуда? Никуда не едете, оста­етесь здесь?

— Никуда не еду, остаюсь здесь — на все лето.

Мой спутник, не сказав больше ни слова, взял свою покупку и с обиженным видом вышел из магазина. Пройдя полквартала, он нарушил молчание категори­ческим заявлением:

— Хотите знать мое мнение? Он врет!

В назначенный срок пароход был готов к приему пассажиров. Меня познакомили с молодым джентль­меном — моим будущим соседом по каюте; он оказал­ся удивительно милым человеком, умным, веселым, внимательным, терпеливым, уступчивым и великодуш­ным. Никто из пассажиров «Квакер-Сити» не откажет­ся поставить свою подпись под вышесказанным. Мы выбрали носовую каюту по правому борту на нижней палубе. В ней были две койки, тусклый, наглухо задра­енный иллюминатор, умывальник с тазиком и пышно убранный подушками большой ящик, который должен был служить нам одновременно и диваном и вмести­лищем для наших вещей. Несмотря на всю эту мебель, там можно было свободно повернуться, хотя для того, чтобы вертеть за хвост кошку, не повредив ее, места уже не хватило бы. Однако для каюты это помещение было достаточно велико и вполне нас удовлетворило.

Отплытие было назначено на одну из суббот в на­чале июня.

Вскоре после полудня в эту историческую субботу я прибыл в гавань и поднялся на борт. Кругом царили шум и суета. (Мне где-то уже приходилось встречать эту фразу). Пристань была забита людьми и экипажа­ми; прибывающие пассажиры торопливо поднимались по сходням; палубы парохода были завалены сунду­ками и чемоданами; путешественники в невзрачных дорожных костюмах бродили под мелким дождем, своим облезлым и печальным видом напоминая мок­рых кур. Наш гордый флаг был поднят, но, поддав­шись общему настроению, грустно свисал с мачты. В общем, невыразимо унылое зрелище! Это была уве­селительная поездка — никаких сомнений возникнуть не могло, поскольку так говорилось в проспекте и так значилось в квитанции; но кругом не было видно ничего веселого.

Наконец, перекрывая грохот, лязг, шипение пара и крики, прогремела команда: «Отдать концы!» Вне­запная толчея на сходнях, беспорядочное бегство про­вожающих, оборот колес — и мы отплываем: пикник начался! Вымокшая толпа на пристани негромко про­кричала два раза «ура», мы вполголоса ответили со скользких палуб; флаг попробовал развеваться, но у него ничего не получилось; «батарея пушек» промол­чала — не было пороха.

Мы приблизились к выходу из гавани и стали на якорь. По-прежнему моросил дождь. Кроме того, бу­шевал ветер. В открытом море, как мы сами могли видеть, ходили гигантские волны. Нам предстояло пе­режидать в тихой гавани, пока буря не уляжется. Пас­сажиры нашего парохода съехались из пятнадцати штатов, и только немногим из них приходилось пла­вать по морю раньше, — нельзя же было подвергать их ударам настоящей бури, пока они еще не обрели «морских ног». К вечеру два буксира, на которых веселая компания нью-йоркской молодежи пила шам­панское, провожая кого-то из наших спутников соглас­но всем древним канонам, вернулись в порт, и мы остались одни над пучиной морской. Над пучиной глубиной в тридцать футов, на дно которой был опу­щен наш якорь. И к тому же под хмурым дождем. Это была поистине увеселительная поездка.

Гонг, созывавший на молитву, был встречен вздо­хом облегчения. Первый субботний вечер всякой дру­гой увеселительной прогулки можно было бы посвятить висту и танцам, но, я думаю, всякий непредубеж­денный человек согласится, что нам, принимая во вни­мание все перенесенное и то состояние духа, в котором мы находились, не приличествовали такие легкомыс­ленные забавы. Мы украсили бы любые похороны, но для более веселых торжеств не годились.

Однако море всегда действует на людей благотвор­но; и ночью, устроившись на койке, укачиваемый мер­ным движением волн, убаюкиваемый ропотом отда­ленного прибоя, я скоро погрузился в безмятежное забытье, в котором исчезли и воспоминания о перене­сенных в этот день невзгодах и зловещие предчувствия.

Глава III. «Оценка» пассажиров. — «По синему, синему морю». — Бедствующие патриархи. — Поиски развлечений и препятствия на пути к ним. — Пять капитанов корабля.

Все воскресенье простояли на якоре. Ветер за ночь утих, но океан не успокоился. Мы ясно видели в би­нокль, как он продолжал вздымать свои пенистые горы. Начинать увеселительную прогулку в воскресе­нье не подобало; не подобало возлагать наши неопыт­ные желудки на алтарь столь грозного волнения. При­ходилось ждать понедельника. И мы стали ждать. Но мы прослушали положенное число воскресных молитв и, таким образом, ничего не потеряли оттого, что были здесь, а не где-нибудь еще.

В это воскресное утро я встал пораньше и сразу же отправился завтракать. Само собой разумеется, мне хотелось внимательно и беспристрастно рассмотреть своих спутников в те минуты, когда их поведение наиболее естественно, — а если люди когда-нибудь и ведут себя естественно, то только за завтраком.

Меня страшно удивило большое число пожилых людей, можно даже сказать — почтенных старцев. При беглом взгляде на длинный ряд склоненных голов они все казались седовласыми. Но это было не так. На самом деле за столом оказалось немало молодежи и изрядное количество джентльменов и дам неопреде­ленного возраста — не очень старых, но и не слишком молодых.

На следующий день мы подняли якорь и вышли в море. После долгой, нудной задержки это было большим счастьем. Мне казалось, что никогда еще воздух не был так упоителен, солнце так ярко, море так красиво. В эту минуту я был доволен пикником и всем, что ему сопутствовало. Все дурные инстинкты во мне умерли, и вместо них, пока Америка таяла на горизонте, в моей душе росло благоволение, столь же безграничное — по крайней мере в ту минуту, — как широкий океан, кативший вокруг нас свои волны. Я жаждал излить свои чувства, я жаждал разжать уста и запеть, — но не вспомнил ничего подходящего, и мне пришлось отказаться от этой мысли. Возможно, поте­ря для обитателей корабля была не так уж велика.

Дул легкий, приятный ветерок, но море было еще очень неспокойно. Гуляя по палубе, вы рисковали сло­мать шею; бугшприт то брал на мушку стоящее в зени­те солнце, то пытался загарпунить акулу на дне океана. Какое жуткое ощущение охватывает вас, когда корма парохода стремительно уходит из-под ног, а нос караб­кается в облака! Безопаснее всего в подобный день вцепиться в перила и не выпускать их; расхаживать по кораблю — слишком рискованное занятие.

По какой-то счастливой случайности я не поддался морской болезни. Этим можно было гордиться. Пре­жде она частенько одолевала меня. Человек, желудок которого ведет себя хорошо в первый день плаванья, когда большинство пассажиров страдает морской бо­лезнью, непременно проникается глубоким и невыно­симым самодовольством. Вскоре в дверях кормовой каюты показалась почтенная окаменелость, закутан­ная до подбородка в плед и вся перебинтованная, словно мумия; очередной толчок корабля бросил ее в мои объятия. Я сказал:

— Доброе утро, сэр. Чудесная погода.

Он прижал руку к животу, простонал «ох!», шата­ясь побрел куда-то и растянулся на решетчатой крыш­ке люка.

Вскоре из той же двери с большой силой выбросило второго старца. Я сказал:

— Спокойнее, сэр, торопиться некуда. Чудесная погода, сэр.

Он тоже прижал руку к животу, простонал «ох!» и куда-то заковылял.

Через минуту та же дверь извергла нового патриар­ха, которой тщетно пытался уцепиться за воздух. Я сказал:

— Доброе утро, сэр. Чудесная погода для прогул­ки. Вы, кажется, хотели сказать...

— Ох!

Ничего другого я от него и не ждал. Я остался у двери, и на меня в течение часа так и сыпались почтенные старцы; но ничего, кроме «ох!», я от них добиться не сумел.

Затем я удалился в глубокой задумчивости. Я ска­зал себе, что эта увеселительная поездка очень удачна и мне нравится. Пассажиры не болтливы, но в то же время общительны. Мне нравятся эти старички, хотя, видимо, «ох!» их сильно мучает.

Я знал, что с ними. Они страдали морской болез­нью. И я радовался этому. Мы все любим смотреть на тех, кто страдает морской болезнью, если сами чув­ствуем себя хорошо. Приятно играть в вист под яр­кими лампами каюты, когда снаружи бушует шторм; приятно гулять по юту в лунную ночь; приятно курить на овеваемом ветрами формарсе, если не побоишься туда забраться; но все это кажется жалким и пошлым в сравнении с блаженством, которое испытываешь при виде людей, терзаемых морской болезнью.

В течение дня я приобрел уйму сведений. Началось с того, что я карабкался по юту, когда корма парохода уходила в облака; я курил сигару и чувствовал себя вполне сносно. Вдруг кто-то крикнул:

— Послушайте, так не годится! Прочтите-ка вон тунадпись: «НА КОРМЕ НЕ КУРИТЬ!».

Это был капитан Дункан, глава экспедиции. Я, разумеется, отправился на нос. В одной из кают верх­ней палубы, позади лоцманской рубки, я заметил на столе длинную подзорную трубу и потянулся за ней — на горизонте виднелся корабль.

— Эй, эй, прочь руки! Вылезайте оттуда!

Я вылез оттуда и, понизив голос, спросил матроса, подметавшего палубу:

— Кто этот здоровенный пират с бакенбардами и скрипучим голосом?

— Это капитан Берсли — штурман.

Некоторое время я бесцельно слонялся по палубе, а потом, за неимением лучшего, начал резать перила перочинным ножом. Кто-то сказал ласково и назида­тельно:

— Ну послушайте, мой друг, и не стыдно вам вот так кромсать корабль? Уж вам-то это стыдно.

Я снова подошел к матросу.

— Что это за бритая образина в шикарном костюме?

— Капитан Л***, владелец нашего парохода, один из главных начальников.

Через некоторое время я очутился у правого борта и на скамье за лоцманской рубкой обнаружил секс­тант. Этой штукой ловят солнце, сказал я себе; навер­ное, через нее можно рассмотреть тот корабль. Не успел я поднести секстант к глазам, как какой-то чело­век тронул меня за плечо и с упреком сказал:

— Я вынужден просить вас вернуть мне прибор, сэр. Если вы захотите узнать, как ловят солнце, я с удо­вольствием объясню, но я не могу доверять секстант посторонним. Если вы хотите определить место... Иду, сэр!

Его позвали с левого борта, и он ушел туда. Я на­правился к матросу:

— Кто эта горилла с паучьими ножками и физио­номией святоши?

— Капитан Джонс, сэр, — первый помощник.

— Так. Час от часу не легче. Скажите, — я обраща­юсь к вам, как к человеку и брату, — скажите, могу ли я бросить здесь камень в любом заданном направле­нии и не попасть ни в одного из капитанов этого судна?

— Ну, сэр, трудно сказать. Пожалуй, угодите в вах­тенного капитана, потому что вон он стоит — как раз на дороге.

Я покинул палубу с тяжелым сердцем, погрузив­шись в размышления. Если у семерых нянек дитя без глазу, думал я, то во что же могут превратить увесели­тельную поездку пять капитанов?

Глава IV. Жизнь паломников в море. — «Дневник» Джека. — Клуб. — «Пышный бал на палубе». — Шуточный процесс. — Благочес­тие паломников. — Штурман высказывает свое мнение.

В течение недели мы трудолюбиво разрезали вол­ны, и за это время между капитанами не было никаких ведомственных трений, о которых стоило бы упомя­нуть. Пассажиры скоро приспособились к новой об­становке, и жизнь на корабле потекла размеренно и монотонно, словно в казарме. Я не хочу сказать, что она была скучна, отнюдь нет, но в ней было много однообразия. Пассажиры, как обычно бывает в плава­нье, вскоре нахватались морских терминов — верный признак того, что они уже начинают осваиваться. По­ловину седьмого утра эти паломники из Новой Анг­лии, с Юга и с берегов Миссисипи стали называть «семь склянок»; восемь часов, двенадцать и четыре превратились в «восемь склянок»; капитан теперь определял долготу не в девять часов, а «когда било две склянки». Они бойко сыпали такими словами, как «кормовая рубка», «носовая рубка», «штирборт», «бак-борт» и «бак».

Когда било семь склянок, раздавался первый гонг; когда било восемь, пассажиры садились завтракать — те, кому позволяла морская болезнь. Затем все здоро­вые прогуливались рука об руку по верхней палубе, наслаждаясь ясным летним утром, а жертвы морской болезни тоже выползали наверх и, прячась от ветра за кожухом колеса, уныло пили чай с сухариками. Вид у них был самый несчастный. С одиннадцати часов до второго завтрака, а также между вторым завтраком и обедом (в шесть часов вечера) пассажиры предава­лись самым различным занятиям и развлечениям. Кое-кто читал, другие занимались шитьем и курением — разумеется, не одни и те же лица; можно было выиски­вать среди волн чудищ морских глубин и дивиться на них, рассматривать в бинокль встречные корабли и высказывать по их поводу мудрые суждения; более того, каждый считал своей священной обязанностью приглядеть за тем, чтобы флаг был поднят и трижды вежливо приспущен в ответ на приветствие незнаком­ца; в курительной несколько джентльменов непремен­но играли в карты, шашки и домино — чаще всего в домино, эту восхитительно безобидную игру; а вни­зу, на главной палубе в носовой части, по соседству с курятником и загоном для скота, мы устроили так называемый «лошадиный бильярд». Это прекрасная игра, требующая большой подвижности, веселая и азартная. Она похожа на «классы», а также на би­льярд, и в нее играют клюшкой. На палубе мелом чертят большие «классы» и каждый квадрат нумеруют. Вы становитесь в трех-четырех шагах, кладете перед собой несколько плоских деревянных дисков и сильно бьете по ним длинной клюшкой. Если какой-нибудь диск остановится на черте, очки не засчитываются. Если же он остановится в седьмом квадрате, игроку засчитывается семь очков, в пятом — пять, и так далее. Надо набрать сто очков; играть можно вчетвером. На неподвижном полу играть было бы очень просто, но на корабле это становилось целой наукой. Нам приходи­лось учитывать бортовую качку. Очень часто игрок рассчитывал на крен вправо, а корабль вдруг не кре­нился. В результате диск пролетал ярдах в двух от «классов», и тогда бивший чувствовал себя дураком, а остальные смеялись.

Когда шел дождь, пассажирам, разумеется, прихо­дилось сидеть дома — точнее говоря, в каютах — и раз­влекаться играми, чтением, созерцанием давно знако­мых волн за окном и пересудами.

К семи часам вечера заканчивался обед, затем сле­довала часовая прогулка по верхней палубе, после чего раздавался гонг, и большая часть общества отправ­лялась на богослужение в кормовую каюту (верх­нюю) — прекрасный салон длиной футов в шестьдесят. Не озаренные светом духовным прозвали этот салон «синагогой». Служба, состоявшая из двух гимнов Пли­мутского сборника и короткой молитвы, обычно зани­мала не больше пятнадцати минут. Гимны исполня­лись под аккомпанемент фисгармонии в тех случаях, когда море было достаточно спокойно и аккомпани­атора не приходилось предварительно привязывать к стулу.

По окончании молитвы синагога превращалась в нечто напоминающее класс, где школьники занима­ются чистописанием. Ни один корабль не видывал доселе ничего подобного. Около тридцати дам и джен­тльменов усаживались за обеденные столы, тянувшие­ся вдоль стен салона, и при свете качающихся ламп два-три часа прилежно писали свои дневники. Увы! Как грандиозно были задуманы эти дневники, и какой жалкий и бесславный конец ожидал большинство из них! Я сомневаюсь, найдется ли среди наших палом­ников хоть один, который не смог бы предъявить ста полных страниц дневника, посвященных первым два­дцати дням плавания на «Квакер-Сити», и я абсолю­тно уверен, что не найдется и десяти таких, которые могли бы предъявить хотя бы двадцать страниц, пове­ствующих об остальных двадцати тысячах миль путе­шествия! В жизни человека бывают периоды, когда он испытывает непреодолимую потребность вести точ­ную запись своих деяний и он отдается этому труду с пылом, который порождает в нем уверенность, что ведение дневника — самое правильное и самое прият­ное времяпрепровождение из всех возможных. Но если только он проживет еще двадцать один день, он убе­дится, что лишь редкие натуры, сотканные из смело­сти, выдержки, преданности долгу во имя долга и не­поколебимой решимости, способны, быть может, не потерпеть поражения, взяв на себя столь грандиозный труд, как ведение дневника.

Один из наших всеобщих любимцев, Джек, замеча­тельный юноша, обладатель головы, преисполненной здравого смысла, и пары ног, смотреть на которые просто удовольствие — такие они длинные, прямые и худощавые, — каждое утро, пылая восторгом и во­одушевлением, сообщал нам о своих успехах и неиз­менно заканчивал так:

— Я недурственно продвинулся! (В хорошем на­строении он иногда пользовался жаргоном.) За вче­рашний день я написал десять страниц дневника, поза­вчера я написал девять, а позапозавчера — двенадцать. До чего же интересное занятие!

— Но что вы ухитряетесь туда записывать, Джек?

— Да все. Широту и долготу на каждый полдень; и сколько миль мы прошли за последние сутки; и все мои выигрыши в домино и в лошадиный бильярд, и китов, и акул, и дельфинов; и текст воскресной проповеди (потому что это произведет хорошее впеча­тление на домашних); и корабли, с которыми мы обменялись приветствиями, и их национальность; и на­правление ветра; и было ли волнение, и какие паруса мы несли, хотя мы чаще всего идем без всяких пару­сов — ветер все время встречный (интересно бы знать — почему?); и сколько раз соврал Моулт. Одним словом, все! Я все записываю. Этот дневник мне велел вести отец. Он и за тысячу долларов с ним не рас­станется, когда я его закончу.

— Да, Джек, этот дневник будет стоить больше тысячи долларов, когда вы его закончите.

— Правда? Да нет, вы правда так думаете?

— Да. Он будет стоить не меньше тысячи дол­ларов — когда вы его закончите. А может быть, и больше.

— Мне и самому так кажется. Это вам не какой-нибудь хлипкий дневничок!

Но увы! Вскоре этот дневник стал плачевно «хлипким дневничком». Как-то вечером в Париже, после тяжких дневных трудов, утомленный осмотром досто­примечательностей, я сказал:

— Я, пожалуй, пойду пройтись, Джек, и дам вам возможность заняться дневником.

Его физиономия омрачилась. Он сказал:

— Ах, не беспокойтесь, пожалуйста. Я решил боль­ше не возиться с этим дневником. Скучища. Вы зна­ете — я отстал уже на четыре тысячи страниц. У меня совсем нет Франции. Сперва я было решил пропустить Францию и начать заново. Но это не годится — правда ведь? Папаша скажет: «Как же так — ничего не видел во Франции?» Нет, это не пойдет. Сперва я было ре­шил переписать Францию из путеводителя, как Бэджер в носовой каюте, который пишет книгу, но она там за­нимает триста страниц. Да что толку в этих дневниках! Как по-вашему? Только лишние хлопоты, правда?

— Да, от незаконченного дневника толку мало, но путевой дневник, если он ведется как следует, стоит тысячу долларов, когда вы его закончите.

— Тысячу! Еще бы — я бы его и за миллион кон­чать не стал!

То, что произошло с ним, произошло и с большин­ством других прилежных посетителей этой вечерней школы в салоне. Если вам понадобится подвергнуть молодого человека тяжелому и мучительному наказа­нию, возьмите с него слово, что он в течение года будет вести дневник.

Чтобы развлекать путешественников и поддержи­вать в них бодрость духа, пускались в ход всевозмож­ные уловки. Был учрежден объединивший всех пас­сажиров клуб, который после богослужения собирался в школе чистописания; там читали вслух книги о тех странах, куда мы направлялись, и обсуждали получен­ные сведения.

Несколько раз фотограф экспедиции приносил свой волшебный фонарь и устраивал интереснейшие демон­страции. Большая часть его диапозитивов изображала заграничные достопримечательности, но среди них по­падались и виды родных мест. Он объявил, что «на­чнет представление в кормовом салоне, когда пробьют две склянки (в девять вечера), и покажет пассажирам, куда им предстоит прибыть». Это, разумеется, было очень мило, но по странной случайности первым на полотне вспыхнул вид Гринвудского кладбища!

Два или три раза в звездные вечера мы устраивали танцы на верхней палубе под тентом, не без успеха заменяя яркие люстры бального зала судовыми фонаря­ми, развешанными по столбам. Мы танцевали под основательно переболтанные звуки астматического ме­лодикона, у которого перехватывало дыхание как раз тогда, когда требовался сильный выдох; под кларнет, ненадежный на высоких нотах и подвывавший на низких; под забулдыгу-аккордеон, который прохудился и поэто­му дышал громче, чем верещал, — более изящное выра­жение мне сейчас не приходит в голову. Но во всяком случае танцы были еще хуже музыки. Когда корабль кренился вправо, танцоры всем взводом бросались в атаку на правый борт и разом повисали на перилах, когда же он кренился влево, они с тем же завидным единодушием обрушивались на левый борт. Вальсиру­ющие успевали покружиться секунд пятнадцать, а затем опрометью неслись к перилам, словно собираясь топить­ся. Повороты в виргинской кадрили, когда ее танцевали на борту «Квакер-Сити», требовали такой поворотливо­сти, какой мне доселе видеть не приходилось, и зрители с захватывающим интересом наблюдали, как танцоры, ежеминутно рискуя жизнью, чудом избегали гибели. В конце концов мы отказались от танцев.

Мы отметили день рождения одной из дам тостами, спичами, стихами и всем, чем полагается. Мы также устроили шуточный судебный процесс. Море еще не видывало корабля, на котором не устраивался бы такой процесс. Эконом был обвинен в краже пальто из каюты №10. Назначили судью, а также секретарей, судебного пристава, констеблей, шерифов, прокурора и адвоката; разослали повестки свидетелям; после многочисленных отводов составили наконец список присяжных. Свидете­ли, как всегда, были бестолковы, ненадежны и путались в своих показаниях. Адвокат и прокурор, как и все их настоящие коллеги, были красноречивы, убедительны и саркастически язвили друг друга. Наконец разбирате­льство закончилось, и судья достойно завершил всю процедуру нелепым решением и смешным приговором.

Несколько раз молодежь пробовала ставить по ве­черам в салонах шарады, и это развлечение пришлось пассажирам особенно по вкусу.

Была сделана попытка учредить клуб дебатов, но она не увенчалась успехом — талантливых ораторов на корабле не нашлось.

Никто из нас не скучал, — я думаю, что могу ска­зать это с уверенностью, — хотя мы предпочитали ти­хие развлечения. Мы очень, очень редко играли на фортепьяно; мы устраивали дуэты флейты и кларнета, и получалось очень недурно, когда что-нибудь вообще получалось, но исполнялась всегда одна и та же мело­дия, очень красивая; как хорошо я ее помню, — и когда только я от нее избавлюсь! Фисгармонией и мелодико­ном пользовались только во время богослужения... — но я забегаю вперед. Юный Альберт знал одну песен­ку — что-то о «Что-то иль это, как сладко узнать, что он, как его там» (я точно не помню ее названия, но она была очень жалобная и чувствительная). Альберт не­прерывно ее наигрывал, пока мы не условились, что впредь он будет воздерживаться. Но никто ни разу не запел в лунную ночь на верхней палубе, а хоровое пение во время службы не поражало ни стройностью, ни благозвучием. Я терпел, сколько мог, а потом присоединился к хору, чтобы поправить дело, но юный Джордж решил последовать моему примеру и погубил все: голос юного Джорджа как раз ломался, и его заунывный бас то и дело срывался с цепи, пугая слуша­телей визгливыми «петухами» на верхних нотах. Кро­ме того, Джордж не различал мелодий, что также несколько вредило его исполнению. Я сказал:

— Послушайте, Джордж, бросьте импровизиро­вать. Не будьте эгоистом. Это вызовет недовольство. Пойте «Возложение венца» вместе с остальными. Та­кую красивую мелодию вам все равно на ходу не улучшить.

— Да я и не собираюсь ее улучшать, я пою вместе с остальными — по нотам.

И он верил тому, что говорил; так что когда по временам голос застревал у него в горле и душил его, он сам был в этом виноват.

Некоторые из не озаренных светом духовным ут­верждали, что непрекращающийся лобовой ветер — результат душераздирающих завываний нашего хора. Другие прямо заявляли, что эта жуткая музыка, даже когда она звучит относительно сносно, уже может привести к опасным последствиям, но что усугублять подобное преступление, позволяя Джорджу раскрыть рот, — это значит бросать открытый вызов провиде­нию. Они утверждали, что, если хор будет и дальше так безбожно фальшивить, это кончится тем, чтоон навлечет на наш пароход бурю, которая всех нас потопит.

Кое-кто злился и на молитвы. Штурман говорил, что паломники бессердечны:

— Каждый Божий день, как пробьет восемь скля­нок, они молятся о попутном ветре, хоть знают не хуже меня, что в это время года ни один корабль, кроме нас, не плывет на восток, а на запад плывут тысячи — и наш попутный ветер будет для них против­ным. Всемогущий посылает попутный ветер тысяче кораблей, а эта шайка требует, чтобы он повернул его на сто восемьдесят градусов ради одного-единствен­ного судна, да к тому же еще парохода! Ни чувства, ни рассудка, ни христианского милосердия, ни простой человечности. И слушать не хочу!

Глава V. Эксцентричная луна. — Тайна «корабельного времени». — Обитатели глубин. — Первая высадка на заграничном берегу. — Азорские острова. — Катастрофический банкет Блюхера.

«По ветру ли, без ветра ли», как говорят моряки, но в общем шестидневный переход от Нью-Йорка до Азорских островов был очень приятным, — довольно медленным, поскольку между ними только две тысячи четыреста миль, но в целом все же приятным. Правда, мы все время шли против ветра и несколько раз попа­дали в штормы; морская болезнь укладывала полови­ну пассажиров в постель, и пароход становился уны­лым и пустынным; этих штормов никогда не забудут те, кто выдерживал их на уходящей из-под ног палубе, обдаваемой мощными фонтанами брызг, то и дело взлетающих из-под форштевня и грозными ливнями обрушивающихся на корабль, — но по большей части стояла чудесная летняя погода, и ночи были еще луч­ше, чем дни. Каждую ночь в одно и то же время над нами в одной и той же точке небес стояла полная луна. Причина такого странного поведения луны сначала была нам неясна, но потом мы сообразили, в чем дело: двигаясь на восток с такой скоростью, мы выигрывали примерно двадцать минут в день, и этих двадцати минут было как раз достаточно, чтобы не отставать от луны. Для наших друзей, оставшихся дома, она давно уже шла на ущерб, но для нас, Иисусов Навинов[7], она все еще стояла на прежнем месте и была все такая же круглая.

Юный мистер Блюхер, житель Дальнего Запада, совершавший свое первое путешествие, страшно му­чился из-за постоянных изменений «корабельного вре­мени». Сперва он очень гордился своими новыми часа­ми и немедленно вытаскивал их, когда в полдень било восемь склянок, но спустя некоторое время он, каза­лось, начал проникаться к ним недоверием. Через неде­лю после отплытия из Нью-Йорка он вышел на палубу и категорически заявил:

— Надувательство, и больше ничего!

— Что — надувательство?

— Да эти часы. Я их купил в Иллинойсе, заплатил сто пятьдесят долларов — и думал, что могу на них положиться. И верно — с места не сойти, — на берегу они вполне надежны; а вот на корабле почему-то сда­ют — морская болезнь у них, что ли? Скачут. До поло­вины двенадцатого идут нормально, а потом ни с того ни с сего вдруг спотыкаются. Я передвигал чертов регулятор, пока он не описал полный круг, а проку никакого; они оставляют за флагом все здешние часы, до самого полудня тарахтят так, что любо-дорого, но восемь склянок всегда приходят к финишу на десять минут раньше, как ни верти. Что с этими часами делать — просто ума не приложу. Они выжимают из себя все, что могут, идут самым бешеным аллюром — и ничего не получается. Из всех здешних часов они показывают лучшее время, — а что толку? Вот пробьет восемь склянок, и опять они десяти минут до финиша не дотянут, верное дело.

Каждые три дня корабль нагонял полный час, а он подхлестывал свои часы, пытаясь за ним угнаться. Но, как он сам сказал, он передвинул регулятор уже до предела, и часы шли «самым бешеным аллюром», так что ему оставалось только махнуть рукой и смотреть, как корабль выигрывает состязание. Мы послали его к капитану, и тот, объяснив ему тайны «корабельного времени», успокоил его смятенный дух. Перед отплы­тием этот юноша задавал великое множество вопро­сов о морской болезни — каковы ее симптомы и как узнать, когда она у него начнется. Он скоро это узнал.

Конечно, мы наблюдали неизбежных акул, китов, дельфинов и так далее, и со временем к обычному перечню морских чудес прибавились большие косяки португальских галер. Некоторые из них были белые, а другие — ярко-карминные. Наутилус — это просто прозрачный студнеобразный комок, который растяги­вается, чтобы ловить ветер; по бокам его свисают мясистые щупальца фута в два длиной, помогающие ему устойчиво держаться на воде. Наутилус — хоро­ший моряк, обладающий превосходным чувством мо­ря. Он берет рифы на своем парусе, когда приближает­ся шторм или поднимается ветер, и, свернув его, опу­скается под воду, когда поднимается буря. Обычно он содержит свой парус в образцовом порядке и смачива­ет его, переворачиваясь и погружаясь на секунду в во­ду. Моряки говорят, что в Атлантическом океане на­утилус встречается только между тридцать пятым и сорок пятым градусами широты.

Двадцать первого июня нас разбудили в три часа утра, дабы сообщить нам, что на горизонте видны Азорские острова. Я сказал, что в три часа утра островами не интересуюсь. Но вскоре явился другой мучитель, потом третий, четвертый, и в конце концов, решив, что общий энтузиазм никому не даст спокойно выспаться, я, протирая глаза, выбрался на палубу. Уже пробило половину шестого; утро было сырое и бурное. Тепло закутанные пассажиры жались к тру­бам и прятались позади вентиляторов, спасаясь от резкого ветра и холодных брызг; вид у всех был сонный и несчастный.

На горизонте виднелся остров Флориш. Он казался просто кучей грязи, торчащей в свинцовом морском тумане. Но когда мы к нему приблизились, взошло солнце, и остров стал прекрасным — зеленый ковер полей и лугов уходил ввысь на полторы тысячи футов, скрываясь в облаках. Его прорезали острые, обрывис­тые гребни и узкие ущелья; там и сям громоздились скалы, казавшиеся зубчатыми стенами замков; а из распоротых облаков, заливая потоками огня вершины, склоны и долины и оставляя между ними мрачные полосы теней, падали широкие столбы солнечного све­та. Словно северное сияние перенеслось с ледяного полюса в страну вечного лета!

Мы обогнули две трети острова, держась в четырех милях от берега, и все бинокли на корабле были пущены в ход для разрешения спора о том, что пред­ставляет собой зеленая щетина на склонах — рощи или заросли бурьяна, и действительно ли белые домики на берегу — домики, а не могильные плиты кладбищ. На­конец земля осталась за кормой, и мы взяли курс на Сан-Мигель; а Флориш вскоре снова превратился в кучу грязи, ушел в туман и исчез. Но вид зеле­ных холмов принес большую пользу многим измучен­ным морской болезнью пассажирам, да и все мы чув­ствовали себя гораздо бодрее, чем можно было ожи­дать, принимая во внимание, как безбожно рано нас подняли.

Но до Сан-Мигеля нам добраться не удалось — к полудню разыгралась буря, и корабль так швыряло из стороны в сторону, что благоразумие требовало где-нибудь укрыться. Поэтому мы повернули к бли­жайшему острову — Фаялу (здешние жители произ­носят «Фай-ол», с ударением на первом слоге). Мы бросили якорь на открытом рейде Орты, в полумиле от берега. В этом городке около девяти тысяч жи­телей. Его белоснежные дома уютно гнездятся в море свежей зелени, и трудно найти более красивое и при­влекательное селение. Оно окружено амфитеатром холмов высотой от трехсот до семисот футов, тща­тельно обработанных до самых вершин, — ни фута почвы не остается свободным. Каждое поле, каж­дый акр земли разбит на маленькие квадратные ячей­ки каменными стенами, которые защищают урожай от дующих здесь ураганных ветров. Сотни этих зе­леных квадратиков, разделенных стенами из черной лавы, придают холмам вид огромных шахматных досок.

Азорские острова принадлежат Португалии, и на Фаяле во всем преобладают португальские черты. Но об этом ниже. Смуглые, шумные, лгущие, пожима­ющие плечами, жестикулирующие лодочники порту­гальцы с медными кольцами в ушах и коварством в сердце облепили пароход, и пассажиры, разбившись на группы, условились о перевозке на берег по столько-то с головы в серебряной монете любой стра­ны. Мы высадились под стенами маленького форта, вооруженного батареями двенадцати- и тридцатидвух­фунтовых орудий. Жители Орты считают свой форт чрезвычайно грозным укреплением, но если бы за него взялся один из наших башенных мониторов, им при­шлось бы перевезти эту крепость куда-нибудь в глубь страны, чтобы сохранить на случай, когда она им снова понадобится. Толпа зевак на пристани имела жалкий вид: мужчины, женщины, мальчики, девочки — все босые, в лохмотьях, нечесаные, неумытые, по склонностям, воспитанию и профессии — попрошайки. Они двинулись вслед за нами, и до конца нашего пребывания на Фаяле мы так от них и не избавились. Мы шли посередине главной улицы, а они глазели на нас, окружив со всех сторон; то и дело возбужденные зрители забегали вперед, чтобы как следует рассмот­реть процессию, точь-в-точь как деревенские мальчиш­ки, бегущие за слоном, который идет по улицам, опо­вещая о прибытии цирка. Мне было лестно чувство­вать себя виновником подобной сенсации. Там и сям в дверях стояли женщины в модных португальских капюшонах. Этот капюшон из грубой синей ткани, пришитый к такому же плащу, представляет собой чудо безобразия. Он высок, широк и бездонно глубок. Он похож на цирковой балаган и скрывает голову женщины, как жестяная будка на сцене — голову суф­лера. На этом чудовищном «capote», как он здесь называется, нет никакой отделки, — это просто безоб­разный тускло-синий парус, и женщина, надевшая его, не может держать к ветру ближе восьми румбов — ей приходится либо идти по ветру, либо оставаться дома. Этот головной убор в моде на всех островах и останет­ся модным ближайшие десять тысяч лет, но покрой капюшона на каждом острове имеет свои небольшие отличия, благодаря которым внимательный наблюда­тель может с одного взгляда сказать, на каком острове сеньора проживает.

Португальская мелкая монета reis (произносит­ся — «рейс») просто изумительна. Один доллар равен тысяче рейсов, а все денежные расчеты производятся в рейсах. В первый раз мы обнаружили это благодаря Блюхеру. Блюхер сказал, что безмерно счастлив сно­ва очутиться на твердой земле и хочет задать пир; он сказал, что, по слухам, тут все очень дешево и что банкет его будет великолепен. Он пригласил девяте­рых пассажиров, и мы превосходно пообедали в луч­шем отеле города. В самый разгар веселья, вызван­ного хорошими сигарами, хорошим вином и снос­ными анекдотами, хозяин подал счет. Блюхер посмотрел на бумажку, и лицо его вытянулось. Он поглядел еще раз, словно не доверяя собственным глазам, потом дрожащим голосом начал читать вслух все подряд, и розы на его щеках увяли и обратились в пепел.

— «Десять обедов по шестьсот рейсов — шесть тысяч рейсов!» Гибель и разорение!

«Двадцать пять сигар по сто рейсов — две тысячи пятьсот рейсов»! Мать честная!

«Одиннадцать бутылок вина по тысяча двести рей­сов — тринадцать тысяч двести рейсов»! Спаси и поми­луй нас!

«Итого — двадцать одна тысяча семьсот рейсов»! Господи Иисусе! На всем пароходе не найдется на­личных, чтобы оплатить этот счет! Идите — предо­ставьте меня моей судьбе, ребята. Мой банк лоп­нул.

Пожалуй, я в жизни не видал такой растерянной компании. Никто не мог выдавить из себя ни слова. Казалось, все до единого онемели. Бокалы медленно опустились на стол, по-прежнему полные до краев. Сигары незаметно выскользнули из ослабевших паль­цев. Мы смотрели друг на друга, но у всех в глазах было только безнадежное отчаяние. Наконец зловещее молчание было нарушено. Тень безумной решимости, как туча, легла на чело Блюхера; он выпрямился во весь рост и сказал:

Хозяин, это низкое, подлое вымогательство, и я ни за что на него не поддамся. Вот, сэр, сто пятьдесят долларов, и ни гроша больше вы не по­лучите. Я кровью захлебнусь, прежде чем прибавлю хоть цент.

Мы ободрились, а хозяин расстроился, — так по крайней мере нам показалось; во всяком случае, он явно смутился, хотя и не понял из всего сказанного ни слова. Он постоял, поглядывая то на кучу золотых монет, то на Блюхера, и затем ушел. Очевидно, он отправился к какому-нибудь американцу, потому что, вернувшись, принес перевод своего счета на человечес­кий язык, а именно:

10 обедов — 6000 рейсов, или 6 долларов
25 сигар — 2500 рейсов, или 2,50 »
11 бутылок вина — 13 200 рейсов, или 13,20 »
Всего 21 700 рейсов, или 21,70 »

Среди гостей Блюхера снова воцарилось веселье. Мы потребовали еще вина.

Глава VI. Общество-окаменелость. — Своеобразные нравы и обычаи. — Мошенничество иезуитов. — Фантастическое паломничество. — Происхождение мостовой Русса. — Сведение счетов с окаменелостями. — Снова в море.

Мне кажется, что Азорские острова в Америке по­чти неизвестны. Среди пассажиров не нашлось ни од­ного, который хоть что-нибудь о них знал. Самые начитанные из нас, хорошо осведомленные о других странах, знали о них только то, что Азоры — груп­па небольших островков, затерянная в Атлантиче­ском океане, где-то на полпути между Нью-Йорком и Гибралтаром. И все. Поэтому мне представляет­ся желательным дать тут сухой перечень некоторых фактов.

Уклад жизни здесь типично португальский, дру­гими словами — неторопливый, бедный, безалабер­ный, сонный и ленивый. Управление находится в руках гражданского губернатора, назначаемого португаль­ским королем; кроме того, имеется военный губер­натор, который может, когда пожелает, отстранить гражданского губернатора и облечь себя полнотой власти. Население островов составляет 200000 чело­век, жители — почти исключительно португальцы. Жизнь идет по привычной, давным-давно установив­шейся колее, — когда Колумб открыл Америку, эта страна насчитывала уже сто лет. Главная зерновая культура — пшеница, которую жители сеют и мелют так же, как ее сеяли и мололи их прапрапрадеды. Они пашут при помощи доски, обитой по краю же­лезом, в крохотные бороны впрягаются мужчины и жен­щины; маленькие ветряные мельнички мелют зерно — десять бушелей в день, засыпкой ведает помощник надзирателя, а главный надзиратель стоит рядом, присматривая, чтобы помощник не заснул. Когда ветер меняется, к мельнице припрягают несколько ослов и по­ворачивают ее верхнюю половину, пока крылья не окажутся в нужном положении, — вместо того, чтобы установить механизм для перемещения одних толь­ко крыльев. Волы вытаптывают зерно из колосьев по способу, господствовавшему во времена Мафуса­ила. На всю страну не найдется ни одной тачки, — жители укладывают грузы себе на голову, или на осла, или в плетеную тележку, у которой вместо колес деревянные круги, вращающиеся вместе с осью. На островах нет ни одного современного плуга, ни одной молотилки. Все попытки ввести их терпели неудачу. Как добрый католик, португалец только кре­стится и молит всевышнего избавить его от свято­татственного желания знать больше своего отца. Кли­мат здесь мягкий, снега и льда никогда не бывает, и я не заметил в городе ни одной печной трубы. Члены семьи — ослы, мужчины, женщины, дети — едят и спят в одной комнате, все они грязны, покрыты паразитами и истинно счастливы. Азорцы лгут, на­дувают иностранцев, ужасающе невежественны и не почитают своих покойников. Последнее показывает, как мало они отличаются от ослов, с которыми делят постель и стол. Среди здешних португальцев хорошо одеты только несколько богачей, священники-иезуиты и солдаты крохотного гарнизона. Батрак зарабатывает в день двадцать — двадцать четыре цента, а хороший ремесленник — раза в два больше. Они считают на рейсы (доллар равен тысяче рейсов) и потому чув­ствуют себя богатыми и очень довольны. Раньше на островах произрастал прекрасный виноград, из которого изготовлялось превосходное вино, шедшее на экспорт. Но пятнадцать лет назад все виноградники погибли от какой-то болезни, и с тех пор изготовление вина прекратилось. Благодаря вулканическому про­исхождению всей группы почва на островах очень плодородна. Почти вся земля возделывается, и за год снимается по два-три урожая каждой культуры, но за границу вывозится только небольшое количество апельсинов, которые идут главным образом в Англию. Никто сюда не приезжает, никто отсюда не уезжает. На Фаяле не знают, что такое новости. Равным об­разом здесь неизвестна и страсть к новостям. Один довольно развитой португалец осведомился, кончи­лась ли наша Гражданская война. Он от кого-то слы­шал о ней... или по крайней мере ему казалось, что кто-то говорил что-то в этом роде! А когда один из пассажиров подарил гарнизонному офицеру несколько номеров газет «Трибюн», «Геральд» и «Таймс», тот был весьма удивлен, найдя в них сообщения из Лиссабона, которых еще не было в га­зетах, привезенных пароходиком, совершавшим еже­месячные рейсы между островами и столицей. Ему объяснили, что эти сообщения переданы по кабелю. Он сказал, что слышал, будто лет десять назад пред­принимались попытки проложить кабель, но он по­чему-то думал, что из этого ничего не получилось!

Такое захолустье — самая благодатная почва для процветания иезуитских плутней. Мы посетили иезуит­ский собор, построенный двести лет тому назад, и ви­дели там обломок креста, на котором был распят Спаситель. Этот твердый отполированный кусок дере­ва превосходно сохранился — можно было подумать, что трагедия на Голгофе произошла только вчера, а не восемнадцать столетий тому назад. Но здешним до­верчивым людям и в голову не приходит усомниться в подлинности этой деревяшки.

В приделе собора есть алтарь, отделанный чистым серебром, — так по крайней мере утверждают старожи­лы, и я тоже думаю, что его там найдется, говоря языком старателей, двести фунтов на тонну, — а перед ним горит неугасимая лампада. Какая-то благочести­вая прихожанка, умирая, завещала деньги на постоян­ные мессы за упокой своей души, поставив при этом условие, чтобы пламя в светильнике поддерживалось и днем и ночью. Лампадка маленькая, очень тусклая, и если она погаснет совсем, покойница, я думаю, вряд ли от этого особенно пострадает.

Главный алтарь собора, как и три или четыре ма­лых, представляет собой хаотическое нагромождение позолоченной мишуры и «пряничных» украшений. Во­круг ажурных решеток алтарей толпятся поломанные, пыльные, ржавые апостолы — у одного нет ноги, у дру­гого не хватает глаза, но он храбро поглядывает оста­вшимся, у третьего недостает пальцев, — все они пока­леченные, унылые и более приличествовали бы боль­нице, чем кафедральному собору.

Стены алтаря сделаны из фарфора и украшены художественно написанными фигурами в натуральную величину, одетыми в живописные костюмы семнад­цатого столетия. Они изображают историю кого-то или чего-то, но среди нас не нашлось человека, до­статочно ученого, чтобы в ней разобраться.

Когда мы шли по городу, нам повстречался отряд осликов, уже оседланных и ожидающих только седока. Седла были весьма своеобразны, чтобы не сказать больше. Они состояли из чего-то вроде козел, засте­ленных тюфячком, и все сооружение закрывало при­мерно половину осла. Стремена отсутствовали, но, собственно говоря, в этой дополнительной опоре не было никакой нужды: всадник чувствовал себя в таком седле почти так же, как верхом на обеденном столе, — оно подпирало колени. Нас окружила шайка оборван­ных погонщиков португальцев, предлагая услуги своей скотины за полдоллара в час, — еще одна подлость по отношению к чужестранцам, потому что рыночная цена — шестнадцать центов. Шестеро из нас взгромоз­дились на эти нескладные седла и покорно выставили себя на посмешище, трясясь по главным улицам горо­да с населением в десять тысяч человек.

Мы тронулись. Это была не рысь, не галоп, не карьер, а дикая скачка, слагавшаяся из всех возможных аллюров. Шпор не требовалось. Каждого ослика со­провождал погонщик и десяток добровольцев, и все они лупили животное прутьями, подкалывали заост­ренными палками, выкрикивали что-то похожее на «секки-яаа!», орали, шумели и устраивали настоящий бедлам. Передвигались они пешком, что не мешало им, впрочем, оказываться на месте вовремя, — они спо­собны обогнать и измотать любого осла. Короче гово­ря, наша кавалькада была очень оживленной и живо­писной.

Блюхеру никак не удавалось справиться со своим ослом: он мчался по мостовой зигзагами, а остальные налетали на него; он прижимал Блюхера к повозкам и стенам домов; вдоль улицы тянулись высокие камен­ные заборы, и ослик отполировал Блюхера сначала с одной стороны, потом с другой, но ни разу не задержался посредине дороги; в конце концов он пора­внялся с отчим домом и влетел в комнату, счистив с себя Блюхера о дверной косяк.

Снова усевшись в седло, Блюхер сказал погонщику:

— Пожалуй, хватит. Дальше поедем потише.

Но тот, не зная английского языка, ничего не понял и просто сказал «секки-яаа!», после чего осел снова помчался, как пуля. Неожиданно он резко повернул, и Блюхер перелетел через его голову. Не скрою — каждый осел по очереди споткнулся об эту пару, и вскоре вся кавалькада образовала одну большую кучу. Никто не пострадал. Упасть с такого осла не намного опаснее, чем свалиться с дивана. После ката­строфы ослы стояли совершенно спокойно, ожидая, пока шумливые погонщики поправят и закрепят разъ­ехавшиеся седла. Блюхер очень рассердился и хотел выругаться, но стоило ему открыть рот, как его скоти­на делала то же самое и испускала отчаянный рев, заглушавший все остальные звуки.

Скачка по овеянным ветром холмам и красивым ущельям была на редкость приятна. Эта прогулка верхом на ослах своей новизной вызывала свежие, незнакомые, пьянящие ощущения, стоившие сотни заношенных до дыр удовольствий, которые мы знали дома.

Дороги там — чудо, и какое чудо! Вот остров с гор­сточкой жителей (всего 25000), а таких прекрасных дорог в Соединенных Штатах не найдешь нигде, кроме Сентрал-парка. Куда ни пойдешь — всюду гладкие ров­ные дороги, либо чуть присыпанные черным лавовым песком и окаймленные канавками, аккуратно выложен­ными гладкой галькой, либо вымощенные, как Брод­вей. В Нью-Йорке без конца говорят о мостовой Русса[8] и называют ее новым изобретением, а на этом крохот­ном, затерявшемся в море островке она известна уже двести лет! Каждая улица в Орте великолепно вымо­щена большими плитами и ровна, как пол, а не выщер­блена, подобно мостовой Бродвея. Каждая дорога ого­рожена высокими массивными стенами из лавы, кото­рые в этом краю, где не знают морозов, простоят тысячу лет. Они очень толсты, нередко оштукатурены, побелены и увенчаны карнизом из тесаного камня. За ними прячутся сады; деревья свешивают через край стены свои гибкие ветки, и яркая зелень эффектно выделяется на фоне штукатурки или черной лавы. Ино­гда ветви деревьев и виноградные лозы смыкаются над этими узкими проулками так, что солнца совсем не видно, и вы едете словно по туннелю. Мостовые, до­роги и мосты построены правительством.

Мосты — в один пролет, без опор: арка, сложенная из тесаных камней; они вымощены плитами лавы и красиво выложены галькой. Повсюду стены, стены, стены, — и каждая красива, и каждая построена на века; и повсюду мостовые — аккуратные, гладкие и про­чные. Если где-нибудь и существуют совершенно чис­тые, лишенные и намека на пыль, грязь, мусор или какие-либо нечистоты дороги, улицы и фасады домов, то только в Орте, только на Фаяле. Низшие классы неряшливы, жилища их не отличаются чистотой, но и только; в остальном город и острова — чудо опрят­ности.

Наконец, после десятимильной экскурсии, мы вер­нулись домой; неугомонные погонщики мчались за нами но пятам через весь город, подгоняя ослов, вы­крикивая неизбежное «секки-яаа!» и распевая «Тело Джона Брауна»[9] на убийственном английском языке.

Мы спешились и начали расплачиваться; от криков, приставаний, ругани и ссор погонщиков между собой и с нами можно было оглохнуть. Один требовал дол­лар за часовой прокат осла, другой — полдоллара за то, что подгонял этого осла, третий — двадцать пять центов за то, что помогал второму, не менее четырна­дцати проводников предъявили счета за то, что пока­зывали нам город и окрестности, и каждый оборванец орал, вопил и размахивал руками энергичнее, чем его сосед.

Горы на некоторых из этих островов очень высоки. Мы шли вдоль острова Пику — величественной зеле­ной пирамиды, которая одним обрывистым склоном поднималась от самых наших ног до высоты в 7613 футов и вздымала свою вершину над белыми обла­ками, словно остров, плывущий в тумане!

На Азорах мы, разумеется, объедались апельсина­ми, лимонами, инжиром, абрикосами и прочим. Но я воздержусь от дальнейших описаний. Я здесь не для того, чтобы писать рекламные проспекты.

Мы идем в Гибралтар и достигнем его через пять-шесть дней.

Глава VII. Появление Африки и Испании . — Геркулесовы Столпы. — Гибралтарская скала. — «Кресло королевы». — Частная прогулка по Африке. — Высадка в Марокко.

Неделя борьбы с безжалостной стихией; неделя морской болезни, покинутых салонов и пустынного юта, обдаваемого брызгами, — брызгами, которые в своей дерзости возносились так высоко, что до само­го верха покрыли трубы парохода толстой белой кор­кой соли; неделя прозябания под защитой шлюпок и рубок днем и шумной игры в домино среди густых клубов дыма в курительной по вечерам.

Последняя из семи ночей была самой бурной. Гро­ма не было, только волны били о борт, ветер пронзи­тельно свистел в снастях и вода, пенясь, шипела за иллюминаторами. Пароход карабкался все выше, как будто собираясь вскарабкаться на небеса, потом зами­рал на мгновение, казавшееся веком, и снова стреми­тельно, как с обрыва, падал вниз. Шквал брызг стеной обрушивался на палубы. Повсюду был черный мрак. Вспышка молнии изредка раскалывала его трепещу­щей огненной чертой, открывая бесконечный вздыма­ющийся океан там, где до этого не было ничего, одевая призрачные снасти сверкающим серебром и освещая зловещим светом лица матросов.

Страх гнал на палубу многих из тех, кто обычно старался избегать ночного ветра и брызг. Некоторые думали, что корабль этой ночью непременно пойдет ко дну, и им казалось, что выйти туда, где бушует ураган, и взглянуть в глаза надвигающейся опасности легче, чем сидеть в свете тусклых ламп, закупорившись в по­хожей на склеп каюте, и воображать ужасы сорвав­шегося с цепи океана. Очутившись наверху, увидев корабль, бьющийся в железной хватке бури, услышав завывание ветра, почувствовав хлещущие брызги, уви­дев всю величественную картину, на мгновение осве­щенную молнией, они попадали в плен грозного, не­оборимого очарования и оставались наверху. Это бы­ла страшная ночь — и очень, очень долгая.

В семь часов чудесного утра 30 июля все высыпали на палубу, услышав радостную весть: на горизонте земля! Как удивительно приятно было снова увидеть наверху всю нашу дружную семью, хотя счастье, кото­рым светились лица, лишь отчасти скрывало следы, оставленные на них бесконечными бурями. Но живи­тельное действие свежего солнечного утра скоро заста­вило тусклые глаза заблестеть от удовольствия, а бледные щеки порозоветь и влило новую силу в осла­бевшие от морской болезни члены. Не только солнеч­ное утро было источником этой силы — измученным жертвам океана вновь довелось увидеть благословен­ную землю! Они словно опять вернулись на родину, к которой стремились все их помыслы.

Через час мы уже шли Гибралтарским проливом, и справа от нас виднелись высокие, обрызнутые жел­тизной горы Африки, подножье которых было затяну­то голубоватой дымкой, а вершины скрывались в об­лаках, — вполне согласно со священным писанием, гла­сящим: «Тучи и тьма одевают землю», что сказано, по-моему, именно об этой части Африки. Слева от нас были гранитные скалы древней Испании. Ширина про­лива в самой узкой части только тринадцать миль.

На испанском берегу там и сям виднелись причуд­ливые каменные башни, — мавританские, решили мы, но впоследствии оказалось, что это не так. Некогда марокканские пираты крейсировали вдоль испанского побережья, выжидая удобного случая, чтобы выса­диться, разграбить какую-нибудь испанскую деревуш­ку и увезти всех хорошеньких женщин, которых суме­ют найти. Промысел был доходный и приятный, и за­нимались им многие. Испанцы построили эти сторожевые башни на холмах, чтобы легче обнаружи­вать марокканских спекулянтов.

Панорама африканского берега была особенно при­ятна для глаз, уставших от созерцания неизменного моря, и пассажиры мало-помалу совсем ожили и раз­веселились. Но пока мы восхищались пиками в облач­ных шапках и берегами, одетыми в туманный сумрак, наши взгляды внезапно приковало, словно магнит, еще более чудесное зрелище — величественный корабль, на котором паруса громоздились над парусами так, что он казался единым огромным парусом, полным ветра. Он летел по волнам, как гигантская птица. Африка и Испания были забыты. Все восторгались только этим прекрасным незнакомцем. Пока мы не отрываясь глядели на него, он во всем великолепии пронесся мимо и развернул по ветру «звезды и полосы»! Шляпы и носовые платки быстрее мысли взвились в воздух, загремело «ура». Прежде он был красив, теперь он стал ослепительным. Многие из наших пассажиров впервые в жизни поняли разницу в чувствах, которые возбуждает родной флаг дома и за границей. Увидеть его — словно увидеть родину, все, чем она дорога, и почувствовать волнение, способное погнать быстрее целую реку вяло текущей крови!

Мы приближались к знаменитым Геркулесовым Столпам, и африканский столп — «Обезьянья гора», величавая древняя гора с гранитной вершиной — уже показался вдали. Другого — знаменитой Гибралтар­ской скалы — еще не было видно. Древние народы считали Геркулесовы Столпы пределом мореплавания и концом света. Сведения, которыми не обладали древние, были очень обширны. Даже пророки, писав­шие книгу за книгой, послание за посланием, ни разу не намекнули на существование с нашей стороны океана великого континента, а уж им-то следовало бы знать, что он там есть.

Через несколько минут перед нами в самой середи­не пролива величественно встала одинокая грандиоз­ная скала, по-видимому со всех сторон омываемая морем; и для того, чтобы понять, что это Гибралтар, мы не нуждались в нудных объяснениях много путеше­ствовавшего попугая. Двух таких скал в одном коро­левстве быть не могло.

Длина Гибралтарской скалы, если не ошибаюсь, полторы мили, высота — тысяча четыреста или тысяча пятьсот футов, ширина у основания — четверть мили. Один ее конец и одна боковая сторона поднимаются из моря вертикально, как стена дома, другой конец очень неровен, а вторая сторона представляет собой обры­вистый склон, подъем на который затруднил бы лю­бую армию. У подножия этого склона расположен обнесенный стенами город Гибралтар — вернее, город занимает часть склона. Повсюду — на скате, в пропа­сти, у моря, на высотах, — повсюду, куда ни взглянешь, Гибралтар одет укреплениями и щетинится пушками. Откуда ни посмотришь — картина внушительная и жи­вописная. Скала выдвинута в море на конце узкой полоски суши и напоминает ком глины на конце плос­кого камня. Несколько сот ярдов этого плоского пере­шейка вдоль основания скалы принадлежат англича­нам, затем поперек всего перешейка от Атлантиче­ского океана до Средиземного моря (примерно четверть мили) тянется «нейтральная зона» — про­странство шириной ярдов в триста, открытое для обе­их заинтересованных сторон.

«Вы поедете в Париж через Испанию?» Во время перехода от Фаяла до Гибралтара этот вопрос то и де­ло слышался на корабле, и мне начинало казаться, что никакая другая фраза не способна внушить мне такое отвращение и что никогда больше мне так не надоест повторять: «Не знаю». В последний момент у шести-семи пассажиров хватило твердости характера решить­ся и уехать; и я немедленно почувствовал облегчение: я опоздал и мог теперь на досуге пораскинуть умом — ехать мне или не ехать. У меня, судя по всему, громад­ные запасы ума, — для того чтобы ими пораскинуть, мне иногда требуется почти неделя.

Но беда никогда не приходит одна. Не успели мы избавиться от испанской пытки, как гибралтарские гиды придумали новую — скучнейшее повторение ле­генды, которая и в первый-то раз не производила большого впечатления: «Вот тот высокий холм назы­вается «Креслом королевы», потому что одна из ис­панских королев приказала поставить там свое кресло, когда французские и испанские войска осаждали Гиб­ралтар, и сказала, что не сдвинется с этого места, пока крепость не спустит английский флаг. Если бы англи­чане не оказались настолько галантными, что однаж­ды на несколько часов приспустили флаг, ей пришлось бы либо нарушить клятву, либо просидеть там до самой смерти».

Мы проехали на ослах и мулах но узким крутым улочкам и вошли в подземные галереи, которые англи­чане пробили в скале при помощи пороха. Эти галереи похожи на широкие железнодорожные туннели, и в них через короткие интервалы расставлены пушки, угрюмо глядящие сквозь амбразуры с высоты футов в шесть­сот над уровнем моря на пролив и город. Протяжение этих подземных коридоров — около мили, и на их сооружение, вероятно, было затрачено очень много труда и денег. Пушки галерей господствуют над пере­шейком и над обоими портами, но я бы не сказал, что они особенно нужны, — и так не найдется армии, кото­рая смогла бы вскарабкаться по отвесной скале. Впро­чем, из больших амбразур открывается превосходный вид на море. Из выдолбленной в выступе скалы про­сторной комнаты с громадной пушкой вместо мебели и с бойницами вместо окон мы увидели невдалеке холм, и один из солдат сказал:

— Вот тот высокий холм называется «Креслом королевы», потому что одна из испанских королев приказала поставить там свое кресло, когда фран­цузские и испанские войска осаждали Гибралтар, и ска­зала, что не сдвинется с этого места, пока крепость не спустит английский флаг. Если бы англичане не оказались настолько галантными, что однажды при­спустили флаг на несколько часов, ей пришлось бы либо нарушить клятву, либо просидеть там до самой смерти.

На самой вершине Гибралтара мы задержались на­долго — несомненно, мулы устали. Они имели на это полное право. Военная дорога была хорошей, но до­вольно крутой и к тому же длинной. Вид с узкого уступа оказался великолепным; суда, которые оттуда выглядели меньше игрушечной лодочки, в подзорных трубах становились величественными кораблями, и че­рез эти же подзорные грубы можно было отчетливо различить другие корабли, невидимые для невоору­женного глаза и находившиеся, как нам сказали, на расстоянии пятидесяти или шестидесяти миль. Внизу под нами с одной стороны виднелись бесконечные батареи, а с другой — море.

Пока я с большим комфортом отдыхал на валу, подставив нагретую солнцем голову восхитительному бризу, услужливый гид, сопровождавший другую ком­панию туристов, приблизился и сказал:

— Сеньор, вон тот высокий холм называется «Креслом королевы»...

— Сэр, я беспомощный сирота в чужой стране. Сжальтесь надо мной. Не надо... не надо больше мучить меня сегодня этой ПРОКЛЯТУЩЕЙ старой легендой!

Ну вот... я употребил крепкое словцо, хотя и дал обещание, что никогда больше этого себе не позволю; но всякому терпению есть предел. Если бы вам так надоедали, когда, глядя на расстилающуюся у ваших ног величавую панораму Испании, Африки и лазур­ного Средиземного моря, вы жаждали бы только од­ного — в молчании упиваться этой красотой, вы, пожа­луй, позволили бы себе словцо и покрепче моего.

Гибралтар выдержал несколько осад, одна из кото­рых длилась более четырех лет (она не увенчалась успехом), и англичанам удалось захватить его лишь хитростью. Удивительнее всего то, что кому-то вообще мог прийти в голову заведомо бессмысленный план брать Гибралтар штурмом; однако такие попытки де­лались, и неоднократно.

Двенадцать столетий тому назад им владели ма­вры; мощный замок, воздвигнутый ими в те времена, все еще угрюмо высится в центре города, и его поросшие мхом стены и укрепления исполосованы шрамами от ядер, выпущенных в дни забытых ныне осад и сражений. В скале позади него недавно об­наружили тайник, и там нашли меч изумительной работы и странные старинные доспехи образца, не­известного археологам, хотя их считают римскими. Римское вооружение и всевозможная римская утварь были открыты в пещере на южной оконечности Ги­бралтара; история говорит, что Рим владел этой областью в начале христианской эры, и найденные предметы, по-видимому, подтверждают подобное предположение.

В этой пещере найдены также человеческие кости, покрытые толстой каменной коркой, и ученые мужи отважились утверждать, что эти люди жили не только до потопа, но даже за десять тысяч лет до него. Возможно, что и так, — ничего невероятного тут нет, — но поскольку названные лица уже не могут голосовать, все это не представляет особого общественного ин­тереса. Кроме того, в этой пещере найдены скелеты и окаменелые останки животных, которые в Африке водятся повсюду, но на людской памяти не встреча­лись в Испании нигде, кроме одинокой Гибралтарской скалы! Объясняют это тем, что пролив между Гибрал­таром и Африкой был некогда сушей, а низменный нейтральный перешеек между Гибралтаром и холмами Испании — океаном, и, таким образом, эти африкан­ские животные, забредшие на Гибралтар (должно быть, в поисках камней, которых тут много), оказались от­резанными, когда произошла великая катастрофа. По ту сторону пролива африканские горы кишат обезьяна­ми, и на Гибралтарской скале тоже издавна водятся обезьяны, — но в самой Испании их нет! Это очень интересная тема для размышлений. Разумеется, гиб­ралтарские обезьяны могли бы, если бы захотели, от­правиться в Испанию, и без сомнения они этого хо­тят, — следовательно, как мило, как самоотверженно с их стороны стойко цепляться за этот скучный утес только для того, чтобы поддержать научную теорию! Я считаю гибралтарскую обезьяну примером чистого, бескорыстного самоотречения и верности христиан­ским заветам.

В Гибралтаре расположен английский гарнизон чис­ленностью в шесть-семь тысяч человек, и поэтому на улицах во множестве попадаются ярко-красные мун­диры, и красные с синим, и снежно-белые — непарад­ные; попадаются и голоногие шотландцы в своих за­бавных юбочках; встречаются и томноглазые испан­ские девушки из Сан-Роке и закутанные в покрывало мавританские красавицы (я полагаю, что они красави­цы) из Тарифы; и мавританские торговцы из Феса — в тюрбанах и шароварах, подпоясанные кушаком, и бо­сые, оборванные мусульманские бродяги в длинных одеяниях из Тетуана и Танжера — коричневые, желтые, черные, как неразведенные чернила; и евреи из всех стран — в суконных ермолках и туфлях, точь-в-точь такие, как на картинках и в театре, и без сомнения точь-в-точь такие, какими они были три тысячи лет тому назад. Само собой разумеется, что наше племя (почему-то, говоря о наших паломниках, хочется упот­ребить это слово: они бредут по чужеземным местам беспорядочной вереницей, с видом истинно индейско­го самодовольства и невозмутимого невежества), на­бранное из пятнадцати-шестнадцати штатов, нашло сегодня на что поглазеть в этой пестрой панораме мод.

Заговорив о наших паломниках, я вспомнил, что среди нас есть несколько субъектов, которые иногда бывают невыносимыми. Однако Оракула я к ним не причисляю. Оракул — это безобидный старый осел, ко­торый ест за четверых, выглядит мудрее всей Француз­ской академии вместе взятой, никогда не употребляет односложного слова, если может припомнить более длинное, никогда даже приблизительно не понимает значения ни одного из своих длинных слов и всегда употребляет их не к месту; это, однако, не мешает ему благодушно высказывать свое мнение по самым слож­ным предметам и невозмутимо подкреплять его цита­тами из несуществующих авторов, а когда его в конце концов припрут к стене, он переходит на противопо­ложную точку зрения, заявляет, что всегда ее придер­живался, и бьет вас вашими же собственными аргумен­тами, только выражая их громкими и маловразуми­тельными словами, и тычет их вам в нос, как будто сам до них додумался. Он прочитывает главу из путе­водителя, перепутывает из-за плохой памяти все фак­ты, а потом отправляется искать жертву, чтобы об­рушить на нее эту мешанину под видом познаний, закисавших в его мозгу десятки лет, с тех пор как он набрался их в колледже у весьма сведущих авторов, которые ныне мертвы и более не издаются. Сегодня утром во время завтрака он указал на окно.

— Видите этот холм на африканском берегу? — сказал он. — Это Стопка Грекулиса, так сказать, а вон ее ультиматум, рядом с ним.

— Ультиматум — это хорошее слово, но почему ря­дом? Ведь Столпы расположены на разных берегах пролива. (Я понял, что его сбила с толку неясная фраза в путеводителе.).

— Ну, это не вам решать и не мне. Некоторые авторы говорят так, а другие — эдак. Старик Гиббон об этом помалкивает — просто обошел весь вопрос, — Гиббон всегда увиливал, когда попадал в переплет, но вот Роламптон, что он говорит? Он говорит, что они на одном берегу, и Тринкулиан, и Собастер, и Сиракус, и Лангомарганбль...

— Ну. Хватит, хватит... Этого вполне достаточно. Если вы принялись изобретать авторов и свидетельст­ва, то мне сказать нечего. Пусть они будут на одном берегу.

Оракул нам не мешает. Мы его даже любим. Мы без труда выносим Оракула, но у нас на борту имеют­ся еще поэт и добродушный, предприимчивый иди­от, — и вот от них наше общество тяжко страдает. Первый преподносит свои стихи консулам, началь­никам гарнизонов, содержателям отелей, арабам, голландцам, — короче говоря, всякому, кто согласит­ся вытерпеть это наказание, налагаемое из самых лучших побуждений. Пока он ограничивается кораб­лем, с его стихами еще можно мириться, хотя, когда он написал «Оду на бушующий океан» в течение одно­го получаса и «Обращение к петуху на корабельном шкафуте» в течение следующего, такой переход пока­зался всем чересчур резким; однако, когда он посыла­ет одну рифмованную накладную с приветом от ла­уреата корабля губернатору Фаяла, а другую — глав­нокомандующему и прочим высшим чинам в Гибрал­таре, это не доставляет пассажирам никакого удо­вольствия.

Другой субъект, о котором я упомянул, молод, зелен, не умен, не учен, не умудрен опытом. Но он еще станет великим мудрецом, если когда-нибудь припом­нит ответы на все свои вопросы. Мы прозвали его «Вопросительный знак», и это прозвище от постоян­ного употребления сократилось в «Вопросительный». Он уже дважды отличился. На Фаяле ему показали холм и сказали, что его высота восемьсот футов, а дли­на тысяча сто и что через весь холм проходит туннель в две тысячи футов длины и тысячу футов высоты. Он поверил. Он всем рассказывал об этом, рассуждал по этому поводу, читал вслух свои заметки об этом. В конце концов он сделал кое-какие полезные выводы из следующих слов одного рассудительного старого паломника:

— М-да, действительно интересно... замечатель­ный туннель, что и говорить... возвышается над хол­мом футов на двести, а конец торчит снаружи на целых девятьсот!

Здесь, в Гибралтаре, он загоняет в угол образован­ных английских офицеров и изводит их, бахвалясь Америкой и чудесами, на которые она способна. Одно­му из них он сказал, что две наши канонерки могут сбросить Гибралтар в Средиземное море!

Сейчас, когда я это пишу, мы вшестером совер­шаем частную увеселительную поездку, до которой сами додумались. Мы составляем больше половины числа белых пассажиров на пароходике, идущем в ос­вященный веками мавританский город Танжер (Аф­рика). И нет ни малейшего сомнения в том, что мы испытываем истинное наслаждение. Иначе и не может быть, когда скользишь по этим сверкающим волнам и вдыхаешь мягкий воздух этой солнечной страны. Заботы не могут потревожить нас здесь. Мы вне их юрисдикции.

Мы даже отважно проплыли мимо грозной кре­пости Малабат (цитадель султана Марокко), не ис­пытав ни малейшего страха. Гарнизон в полном со­ставе и вооружении с угрожающим видом появился перед нами, — но все-таки мы не затрепетали. Весь гарнизон на наших глазах проделал марши и контр­марши по валу, — и все-таки, несмотря даже на это, мы не дрогнули.

Я полагаю, что страх нам незнаком. Я осведомил­ся об имени гарнизона крепости Малабат, и мне ответили: «Мехмет Али бен Санком». Я сказал, что не худо бы дать ему в подкрепление еще несколько гар­низонов; но мне сказали — нет: у него только и забо­ты, что оборонять крепость, и он с этим вполне справляется — он занимается этим уже два года. По­добные доводы так легко не отбросишь. Репутация — великое дело.

Порой во мне пробуждается непрошеное воспоми­нание о том, как я вчера покупал в Гибралтаре перчат­ки. Дэн, наш корабельный доктор и я побывали на главной площади, послушали игру прекрасных воен­ных оркестров, полюбовались английскими и испанс­кими красавицами и их нарядами и в девять часов, по дороге в театр, повстречали генерала, коммодора, пол­ковника и полномочного представителя Соединенных Штатов Америки в Европе, Азии и Африке, которые заходили в клуб, чтобы записать там в книгу посети­телей свои титулы и опустошить кухню; и они реко­мендовали нам заглянуть в лавочку неподалеку от здания суда, где можно купить лайковые перчатки — по их словам, очень модные и недорогие. Пойти в те­атр в лайковых перчатках показалось нам очень эле­гантным, и мы последовали их совету. Молодая краса­вица за прилавком предложила мне пару голубых пер­чаток. Я не хотел голубых, по она сказала, что они будут очень мило выглядеть на такой руке, как моя. Эти слова затронули во мне чувствительную струну. Я украдкой посмотрел на свою руку, и она показалась мне действительно довольно изящной конечностью. Я примерил левую перчатку и слегка покраснел. Не было никаких сомнений в том, что она мала. Но все же мне было приятно, когда продавщица сказала: «Ах, как раз впору!» — хотя я и знал, что это не так.

Я усердно дергал перчатку — это была неблагодар­ная работа. Продавщица сказала:

— О! Видно, что вы привыкли носить лайковые перчатки, но некоторые джентльмены надевают их так неуклюже.

Такого комплимента я никак не ожидал. Я умею изящно надевать только оленьи рукавицы. Я сделал еще усилие, порвал перчатку поперек ладони от ос­нования большого пальца — и постарался скрыть про­реху. Продавщица продолжала рассыпаться в компли­ментах, а я не отступал от своего намерения заслужить их или умереть.

— О, у вас есть опыт! (Перчатка лопается на тыльной стороне.) Они вам как раз впору... у вас очень маленькая рука... Если они порвутся, вы можете за них не платить. (Прореха вдоль ладони). Сразу видно, умеет ли джентльмен надевать лайковые перчатки, или нет. В этом есть особое изящество, приобретаемое только долгой практикой. (Вся обшивка, как говорят моряки, разошлась по швам, лайка лопнула на паль­цах, и остались только печальные руины.).

Я был слишком польщен, чтобы возмутиться и бросить перчатки ангелу-продавщице. Я был раз­горячен, раздражен, смущен — и все-таки счастлив; но меня страшно злил тот глубокий интерес, с которым мои приятели наблюдали за происходящим. Я ис­кренне желал, чтобы они провалились в... Иерихон. У меня было чрезвычайно скверно на душе, по я весе­ло сказал:

— Я беру их. Очень элегантны и хорошо облегают руку. Люблю, когда перчатка плотно облегает руку. Нет, нет, не утруждайте себя; я надену вторую на улице. Здесь жарко.

Было таки жарко. В жизни не попадал в более жаркое место. Я заплатил, изящно поклонился и, вы­ходя, заметил, как мне показалось, в глазах красавицы легкую иронию. Очутившись на улице, я оглянулся — она чему-то тихонько смеялась, и я сказал себе со жгучим сарказмом: «Ах, разумеется, ты умеешь наде­вать лайковые перчатки — еще бы! — самодовольный осел, которого одурачит любая юбка, стоит ей только немного польстить тебе!».

Молчание моих приятелей бесило меня. Наконец Дэн задумчиво сказал:

— Некоторые джентльмены не умеют надевать лайковые перчатки, а некоторые умеют.

А доктор добавил (очевидно, обращаясь к луне):

— Но сразу видно, когда джентльмен привык но­сить лайковые перчатки.

После паузы Дэн продолжил свой монолог:

— О да, в этом есть особое изящество, приобрета­емое только долгой, долгой практикой.

— Еще бы! Я заметил, что если человек тянет лайковую перчатку так, как будто вытаскивает за хвост кошку из помойки, это значит, что он умеет надевать лайковые перчатки; это значит, что у него есть оп...

— Ну, хватит об этом, хватит! Если вам кажется, что вы очень остроумны, так вы ошибаетесь. А если вы вздумаете сплетничать об этом на корабле, я вам этого никогда не прощу, вот и все.

Тогда они оставили меня в покое. Мы всегда стара­емся вовремя оставить друг друга в покое, чтобы обида не испортила шутки. Но они тоже купили пер­чатки. Сегодня утром мы вместе выбросили наши покупки. Перчатки были грубые, непрочные, усеянные большими желтыми пятнами; они не выдержали бы ни носки, ни критических взглядов. Мы встретились с ан­гелом, но мы не провели его в дом свой, зато он нас провел.[10].

Танжер! Дюжие мавры бредут по воде, чтобы пере­нести нас из маленьких лодочек на берег.

Глава VIII. Древний город Танжер, Марокко. — Необычные зрелища. — Колы­бель древнего мира . — Мы становимся крезами. — Как в Африке грабят почту. —Как опасно быть марокканским богачом.

Какое великолепие! Пусть те, кто отправился в Па­риж через Испанию, извлекают удовольствие из своей поездки — владения султана Марокко вполне удовлет­воряют нашу маленькую компанию. Мы уже достаточ­но насытились Испанией в Гибралтаре. Танжер — вот то место, о котором мы все время мечтали. До сих пор мы встречали заграничных людей и заграничного вида предметы, но всегда вперемешку с предметами и людь­ми, которые были нам известны и прежде, и поэтому новизна обстановки во многом утрачивала свою пре­лесть. Мы жаждали чего-то вполне и совершенно за­граничного — заграничного сверху донизу, загранич­ного от центра до окружности, заграничного внутри, снаружи и вокруг, чтобы ничто не разбавляло этой заграничности, ничто не напоминало о знакомых нам народах или странах земного шара. И вот мы обрели это в Танжере! Все, что мы встречаем здесь, мы видели раньше только на картинках, — а к картинкам мы пре­жде всегда относились с недоверием. Но теперь это недоверие исчезло. Мы считали, что картинки преуве­личивают, они казались слишком необычными и фан­тастическими, чтобы быть правдой. И что же — они были недостаточно сверхъестественными, недостаточ­но фантастическими, они не показывали и половины правды! Если настоящая заграница вообще существу­ет, то это — Танжер, и только одна книга передает его истинный дух — «Тысяча и одна ночь». Во всем городе не видно ни одного белого, хотя вокруг нас густые людские толпы. Город битком набит людьми и втиснут в толстые каменные стены, которым больше тысячи лет. Дома здесь только одно- или двухэтажные, с мас­сивными стенами, сложенными из камня, оштукату­ренные снаружи, квадратные, как ящики из-под галан­тереи, с крышами, плоскими, как пол, без карнизов, побеленные сверху донизу, — город бесчисленных бело­снежных гробниц! Двери — те своеобразные арки, ко­торые мы видим на картинках, изображающих мав­ританские постройки; полы выложены разноцветными ромбовидными плитами, мозаикой из пестрых фар­форовых плиток, обожженных в печах Феса, или красной черепицей и кирпичами, перед которыми бессиль­но время; комнаты (еврейских жилищ) меблированы только диванами; чем меблированы дома мавров, не знает никто: для христианских собак доступ в их свя­щенные стены закрыт. Улицы истинно восточные; неко­торые в три фута шириной, другие — в шесть, и только две — в двенадцать; почти на любой из них человеку достаточно лечь поперек, чтобы остановить уличное движение. Настоящий Восток, не правда ли?

По улицам проходят стройные бедуины, величавые мавры, гордые историей своего народа, уходящей во тьму веков; евреи, чьи предки бежали сюда много столетий назад; смуглые рифы с гор — прирожденные головорезы; подлинные, без всякой подделки, негры, черные, как... Моисей; завывающие дервиши; арабы из сотен племен — всевозможные и всяческие загранич­ные люди, на которых ужасно любопытно смотреть.

Своеобразие их одежд не поддается описанию. Вот бронзовый мавр в громадном белом тюрбане и богато расшитой куртке, подпоясанный пышным малиновым с золотом шарфом, несколько раз обвивающим его стан, в штанах, которые достигают только до колен, но на которые пошло не меньше двадцати ярдов мате­рии, с инкрустированным ятаганом на поясе, с голыми икрами, в желтых туфлях на босу ногу и с ружьем невозможной длины — и всего только солдат! А я-то думал, что это по крайней мере сам султан! А вот престарелые седобородые мавры в длинных белых одея­ниях и широких капюшонах и бедуины в длинных поло­сатых плащах с капюшонами; негры и рифы, чьи головы выбриты наголо, за исключением пряди, закрученной позади уха, или, точнее, на макушке; всевозможные варвары во всевозможных причудливых одеждах — и все более или менее оборванные. А вот закутанные с ног до головы в грубые белые одеяния мавританки, чей пол можно определить лишь потому, что они оставляют открытым только один глаз и на улице не смотрят на мужчин своего племени, а те не смотрят на них. И пять тысяч евреев в синих, перетянутых поясом лапсердаках, в туфлях, в маленьких ермолках на за­тылках, с подстриженными на лбу волосами — все по той же моде, по какой стриглись их танжерские предки не знаю уж сколько столетий. Пятки и лодыжки у них обнажены. Носы у всех крючковатые, одинаково крюч­коватые. Они все так похожи друг на друга, что можно принять их за членов одной семьи. Их женщины — пух­ленькие, хорошенькие и улыбаются христианину са­мым приятным образом.

Какой это странный город! Среди памятников его седой старины смех, шутки и паша современная легко­мысленная болтовня кажутся профанацией. Такой глу­бокой древности, как эта, подходит только звучный язык и размеренная речь сынов Пророка. Вот полураз­рушенная стена, которая была уже старой, когда Ко­лумб открыл Америку; была уже старой, когда Петр Пустынник[11] поднял отважных людей средневековья на первый крестовый поход; была уже старой, когда Карл Великий и его паладины осаждали заколдованные зам­ки, сражались с великанами и чародеями в давно про­шедшие сказочные времена; была уже старой, когда Христос со своими апостолами ходил по земле; и сто­яла там, где стоит теперь, когда еще звучал голос Мемнона[12] и люди продавали и покупали на улицах древних Фив!

Финикийцы, карфагеняне, англичане, мавры, рим­ляне — все сражались за Танжер, все завоевывали его и теряли. Вот облаченный в рваный восточный наряд негр из африканской пустыни наполняет свой козий мех водой у почерневшего, потрескавшегося фонтана, построенного римлянами двенадцать веков тому на­зад. Вон там — обрушившаяся арка моста, возведен­ного Юлием Цезарем девятнадцать веков тому назад. Быть может, по нему проходили люди, которые виде­ли младенца Христа на руках девы Марии.

Неподалеку — развалины верфи, где Цезарь за пятьдесят лет до начала христианской эры чинил свои корабли и грузил их зерном, готовясь вторгнуться в Британию.

И кажется, что на этих старых улицах, под тихими звездами, толпятся призраки забытых столетий. Я смотрю на то место, где стоял памятник, который видели и описывали римские историки всего две тыся­чи лет назад, памятник с надписью:

Мы — хананеи.

Мы — те, кого изгнал из земли Ханаанской.

Еврейский разбойник Иисус Навин.

Иисус Навин изгнал их, и они пришли сюда. Всего в нескольких лигах отсюда живут потомки тех евреев, которые бежали сюда после неудачного восстания против царя Давида; над ними все еще тяготеет проклятие, и они держатся особняком.

Танжер упоминается в истории на протяжении трех тысяч лет. Он уже был городом, хотя и несколько необычным, четыре тысячи лет тому назад, когда об­лаченный в львиную шкуру Геркулес высадился здесь. На этих улицах он встретил Анития, местного царя, и разбил ему голову палицей, как это было принято между благородными джентльменами в те дни. Жи­тели Танжера (тогда он назывался Тингис) ютились в самых примитивных лачугах, одевались в шкуры, не выпускали из рук дубины и были так же свирепы, как те звери, с которыми им приходилось вести постоян­ную войну. Но они были благородным племенем и не желали трудиться. Они питались дарами земли. Заго­родная резиденция царя находилась в знаменитом саду Гесперид[13], расположенном на побережье, в семидесяти милях отсюда. Этот сад вместе со своими золотыми яблоками (апельсинами) ныне уже не существует — от него не осталось никаких следов. Знатоки античного мира допускают, что Геркулес действительно мог су­ществовать в древности, и признают, что он был чело­веком предприимчивым и энергичным, но отказыва­ются считать его настоящим, подлинным богом, ибо это противоречит конституции.

Неподалеку, на мысе Спартель, находится знамени­тая пещера Геркулеса, где этот герой укрылся после того, как был побежден и изгнан из Танжера. Она вся исписана изречениями на мертвых языках, и это заста­вляет меня сделать вывод, что Геркулес вряд ли много путешествовал, иначе он не стал бы вести путевой дневник.

В пяти днях пути отсюда — милях в двухстах — найдены развалины древнего города, о котором не сохранилось ни летописей, ни легенд. И все же его арки, колонны и статуи свидетельствуют о том, что он был построен просвещенным народом.

Обычная танжерская лавка не больше ванной ком­наты в какой-нибудь цивилизованной стране. Мусуль­манский купец, медник, сапожник или мелочной тор­говец сидит на полу по-турецки и, не вставая, достает любой товар, который вам понравится. За пятьдесят долларов в месяц можно снять целый квартал этих пчелиных сот. Базар загроможден корзинами инжира, фиников, дынь, абрикосов и других фруктов, а между ними лавируют вереницы груженых ослов, ростом не больше ньюфаундленда. Базар полон жизни и красок, а запахами напоминает зал полицейского суда. Рядом евреи-менялы в своих каморках весь день напролет считают бронзовые монеты и перекладывают их из одной корзины в другую. Судя по всему, новых денег чеканится мало. Все монеты, которые я видел, были четырех-пятисотлетней давности, очень стертые и ис­царапанные. Деньги здесь дешевы. Джек вышел раз­менять наполеондор, чтобы запастись мелочью, удоб­ной при здешних низких ценах, и, вернувшись, сказал, что он «изъял всю наличность банка, купив одиннад­цать кварт монеты», и что «глава фирмы пошел к сосе­дям договариваться о займе недостающей суммы». Я сам купил почти полпинты этих денег за один шил­линг. Впрочем, я не горжусь тем, что у меня теперь так много денег. Я презираю богатство.

У мавров в ходу небольшие серебряные монеты, а также серебряные слитки, стоящие доллар. Послед­ние — настолько большая редкость, что, увидев подоб­ный слиток, оборванные арабские нищие умоляют по­зволить им поцеловать его.

Кроме того, здесь в ходу небольшая золотая моне­та стоимостью примерно в два доллара. Кстати об этой монете. Когда Марокко воюет, письма развозят курьеры арабы, взимающие высокую плату за достав­ку. Порой их захватывают и грабят шайки мародеров. Поэтому они, наученные горьким опытом, собрав два доллара мелочью, торопятся обменять ее на такую золотую монетку, которую можно проглотить, если попадешь в руки бандитов. Все шло очень хорошо, пока эту хитрость не раскрыли. Но теперь мародеры попросту дают изобретательной почте Соединенных Штатов рвотное и ожидают результата.

Султан Марокко — бездушный деспот, а его санов­ники — деспоты помельче. Постоянной системы нало­гового обложения не существует, но когда султану или паше нужны деньги, они требуют их у какого-нибудь богача, и тому приходится либо выкладывать налич­ные, либо отправляться в тюрьму. Поэтому в Марокко немногие рискуют быть богатыми. Это слишком опас­ная роскошь. Иногда кто-нибудь из тщеславия выстав­ляет свое богатство напоказ, но рано или поздно сул­тан в чем-нибудь обвиняет его, — в чем именно, боль­шого значения не имеет, — и конфискует его имущество. Разумеется, в государстве немало богатых людей, но они прячут деньги, одеваются в лохмотья и притворяются бедняками. Частенько султан заклю­чает в тюрьму человека, подозреваемого в богатстве, и делает его пребывание там столь неприятным, что тот вынужден бывает сознаться, где спрятал свои деньги.

Мавры и евреи иногда прибегают к покровительст­ву иностранных консулов, и тогда они могут безнака­занно колоть султану глаза своим богатством.

Глава IX. Паломник на краю гибели. — Как починили часы. — Марок­канские наказания. — Хитроумные уловки мусульманских паломников. — Почитание кошек. — Блаженная жизнь генерального консула.

Первое же приключение, которое произошло с на­ми вчера днем, сразу после того, как мы сошли на берег, чуть было не оказалось роковым для нашего опрометчивого Блюхера. Едва мы сели на мулов и ос­лов и тронулись в путь под охраной величественного, царственного, великолепного Хаджи Мохаммеда Ла­марти (да умножится племя его!), как очутились возле красивой мавританской мечети, богато украшенной в стиле Альгамбры, с высоким минаретом, выложен­ным разноцветными фарфоровыми плитками, и Блю­хер повернул своего осла в открытые двери. Испуган­ное «хай-хай!» нашей свиты и громкое «стойте!» англи­чанина, присоединившегося к нашей экскурсии, остановили дерзкого искателя приключений, и нам тут же сообщили, что если христианская собака осквернит прикосновением своей ноги хотя бы порог мавритан­ской мечети, святотатство так велико, что никакое очищение не сможет снова сделать ее местом, пригод­ным для молитв правоверных. Войди Блюхер внутрь, его, без сомнения, прогнали бы через весь город, поби­вая камнями, а раньше — и не так давно — христиани­на, застигнутого в мечети, убили бы без всякой поща­ды. Проезжая мимо, мы успели разглядеть чудесный мозаичный пол и молящихся, совершавших омовение у водоема, но даже и этот брошенный нами мимолет­ный взгляд очень не понравился мусульманским про­хожим.

Несколько лет тому назад испортились часы на минарете этой мечети. Танжерские мавры настолько деградировали, что среди них давно уже не встреча­лось мастера, способного вылечить хрупкий организм одряхлевших часов. Старейшины города собрались на торжественный совет, дабы найти выход из такого затруднения. Они обсудили дело самым тщательным образом, но не пришли ни к какому решению. В конце концов один из патриархов поднялся и сказал:

— О сыны Пророка, вам известно, что португаль­ская собака — часовщик-христианин — оскверняет сво­им присутствием город Танжер. Вам также известно, что, когда строится мечеть, ослы, возящие известку и камень, переступают священный порог. Итак, пусть христианский пес войдет в священное место чинить часы босой и на четвереньках, и пусть войдет он, как осел.

Так и было сделано. Следовательно, если Блюхер когда-нибудь пожелает осмотреть мечеть изнутри, ему придется отбросить человеческое обличие и войти туда в своей природной сущности. Мы посетили тюрьму и видели, как марокканские арестанты плетут циновки и корзины (подобное практическое использование пре­ступления попахивает цивилизацией). Убийство кара­ется смертью. Незадолго до нашего приезда трех убийц вывели за городскую стену и расстреляли. Мав­ританские ружья оставляют желать лучшего, и марок­канские стрелки — тоже. Несчастных преступников по­ставили на дальнюю дистанцию, как три мишени, и практиковались на них; бедняги метались из стороны в сторону, увертываясь от пуль, и только через полчаса стрелки попали в цель.

За кражу скота вору отрубают правую кисть и ле­вую ногу и прибивают их на базарной площади — как предупреждение остальным. Эта операция произво­дится крайне примитивно: подрезают мышцы вокруг кости и потом ногу или руку отламывают. Иногда пациент выздоравливает, но чаще умирает. Однако мавританские сердца не знают страха. Мавры всегда были храбрецами. Эти преступники переносят пытку не дрогнув, не затрепетав, не застонав! Нет такой муки, которая сломила бы гордость мавра или заста­вила бы его опозорить себя криком.

Браки здесь устраивают родители жениха и неве­сты. Ни записочек, ни тайных свиданий, ни прогулок верхом, ни ухаживаний в полутемной гостиной, ни любовных ссор и примирений нет и в помине, — нет ничего, что должно было бы предшествовать свадьбе. Молодой человек женится на девушке, которую ему выбрал отец, после свадьбы с нее снимают покрывало, и он видит ее в первый раз. Если при более близком знакомстве она не разочарует его, он оставляет ее в своем доме, но если он усомнится в ее непорочности, то отсылает жену обратно к ее отцу; кроме того, он может отослать ее, если она окажется больной; если в продолжение разумно и справедливо установленного срока она не позаботится подарить ему ребенка, она тоже возвращается в отчий дом. Как нелепы эти вар­вары! В нашей цивилизованной стране бесплодная же­на ценится особенно высоко.

Здешние магометане — те, кто может себе это по­зволить, — обзаводятся порядочным количеством жен. Они называются женами, хотя, если не ошибаюсь, Коран разрешает только четырех настоящих жен, а все остальные — наложницы. Султан Марокко не знает, сколько у него жен, но предполагает, что их пятьсот. Впрочем, это достаточно точно: десятком больше, де­сятком меньше — разница невелика.

Даже у евреев во внутренних областях страны бы­вает по нескольку жен.

Мне удалось увидеть лица некоторых мавританок (они тоже доступны человеческим слабостям и, чтобы вызвать восхищение собаки-христианина, готовы при­открыть лицо, когда рядом нет мужчин мавров), и я преклонился перед мудростью, которая заставляет их скрывать столь непростительное безобразие.

Своих детей они носят в мешке за спиной, как и другие дикари во всем мире.

У мавров много рабов-негров. Но с той минуты, как рабыня становится наложницей своего хозяина, она считается свободной, и раб, как только он сумеет прочесть первую главу Корана (содержащую символ веры), обретает свободу.

У жителей Танжера в неделе три воскресенья. Мусульманское приходится на пятницу, еврейское — на субботу, а консулы-христиане празднуют его в вос­кресенье. Евреи наиболее ревностны. В день, по­священный богу, как и во всякий другой, мавр идет в мечеть, снимает обувь у порога, совершает омовения, кладет поклоны, усердно прижимая лоб к плитам пола, читает молитвы и затем возвращается к своей работе.

Еврей же запирает лавку и ни за что не коснется медной или бронзовой монеты — он оскверняет свои пальцы только серебром или золотом; он благочести­во отправляется в синагогу; он не стряпает и вообще не касается огня; и он свято воздерживается от всяких деловых начинаний.

Мавр, совершивший паломничество в Мекку, полу­чает право на большие почести. Его называют «хад­жи», и он становится важной персоной. Ежегодно со­тни мавров съезжаются в Танжер, чтобы отплыть в Мекку. Часть пути они проделывают на английских пароходах, и те десять — двенадцать долларов, кото­рые они платят за билет, составляют примерно все расходы по путешествию. Они захватывают с собой кое-какие припасы, а когда склады пустеют, произ­водят «фуражировку», как называет это на своем жар­гоне Джек. Со дня отъезда до возвращения они не моются ни па море, ни на суше. Поездка обычно длится месяцев пять — семь, и так как паломники все это время не меняют белья, то являются домой в мало подходящем для гостиной виде.

Многим из них приходится долгое время копить и экономить, чтобы наскрести десять долларов на билет, и по возвращении их ждет полное банкротство. Редко кому удается в течение всей оставшейся жизни поправить свое состояние после такого безумного мотовства. Дабы звание «хаджи» могли получать только богатейшие и знатнейшие из его подданных, султан повелел, что в паломничество могут отпра­вляться лишь вельможи, обладающие сотней долларов в звонкой монете. Но смотрите, как ловко можно обойти этот закон! Меняла еврей за некоторое воз­награждение одалживает паломнику сто долларов, чтобы тот мог поклясться, что владеет необходимой суммой, и потом получает их обратно, перед тем как судно покинет порт!

Испания — единственное государство, которого страшатся марокканцы. Дело в том, что Испания по­сылает самые грозные военные корабли и самые гром­кие пушки, чтобы произвести впечатление на здешних мусульман, Америка же и другие державы ограничива­ются присылкой жалкой лохани-канонерки, да и то изредка. Мавры, как и все прочие варвары, верят тому, что видят, а не тому, что слышат или читают. У нас в Средиземном море много военных кораблей, но они редко заходят в африканские порты. Мавры весьма невысокого мнения об Англии, Франции и Америке, и представителям этих стран удается добиться осуще­ствления своих законных прав, не говоря уже о каком-нибудь одолжении, только после бесконечной волоки­ты, расцвеченной восточным красноречием. Но стоит только испанскому посланнику предъявить требова­ние, как оно тут же удовлетворяется, независимо от того, справедливо оно или нет.

Пять — шесть лет тому назад Испания проучила мавров в стычке из-за спорной территории на африкан­ском берегу против Гибралтара и захватила город Тетуан. Она милостиво согласилась на расширение своих владений, контрибуцию в двадцать миллионов долларов и мир. И затем вернула город. Но вернула его только после того, как испанские солдаты съели всех кошек. Они отказывались от переговоров, пока запасы кошек не истощились. Испанцы очень любят есть кошек. Мавры, наоборот, почитают их как свя­щенных животных. Таким образом, на этот раз испан­цы наступили им на любимую мозоль. Они съели всех тетуанских кошек, и это кошкофобство зажгло в груди мавров такую лютую ненависть к испанцам, какой не вызвало даже их изгнание из Испании. Мавры и испан­цы теперь враги навек. Одно время Францию здесь представлял посланник, против которого ожесточи­лась вся страна — по самому, на первый взгляд, нич­тожному поводу. Он перебил около двух батальонов кошек (Танжер так и кишит ими) и сделал из их шкурок ковер для гостиной. Этот ковер состоял из концент­рических кругов: сперва круг из старых серых котов (хвостами внутрь), потом круг из рыжих кошек, затем круг из черных кошек, круг из белых, затем круг из всевозможных кошек и, наконец, середина из отборных котят. Ковер был очень красив, но мавры и по сей день проклинают память этого посланника.

Когда мы явились сегодня с визитом к амери­канскому генеральному консулу, я заметил, что на столах его гостиной собраны всевозможные комнат­ные игры. Я подумал, что это признак серой и скучной жизни. И оказался прав. Консул и его семья — един­ственные американцы в Танжере. В городе много кон­сулов других стран, но визитами они обмениваются редко. Танжер — совершенная глушь, а какой смысл ходить друг к другу в гости, если не о чем говорить? Никакого. Поэтому большую часть своего времени семьи консулов проводят дома и развлекаются, как могут. В первый день Танжер очень интересен, но потом он превращается в унылую тюрьму. Генераль­ный консул пробыл здесь пять лет — этого ему хватит на целых сто — и скоро должен вернуться на родину. Члены его семьи жадно набрасываются на письма и газеты, когда приходит почта, два-три дня читают их и перечитывают, еще два-три дня обсуждают их, пока эта тема полностью не истощится, а потом день за днем едят, пьют, спят, ездят кататься все по той же дороге, видят все те же надоевшие, ты­сячелетиями не менявшиеся картины, и молчат! Им буквально не о чем говорить. Прибытие американ­ского военного корабля для них — настоящее счастье. «Уединение, где чары[14], которыми ты мудрецов пле­няло?» Более тяжкое изгнание невозможно себе пред­ставить. Я серьезно рекомендовал бы правительству Соединенных Штатов назначать преступника, совер­шившего злодеяние столь гнусное, что в законе для него нет достойного наказания, генеральным консулом в Танжер.

Я рад, что побывал в Танжере — втором по древности городе мира. Но я с удовольствием расстаюсь с ним.

Сегодня вечером или завтра утром мы вернемся в Гибралтар, и «Квакер-Сити», несомненно, покинет этот порт в ближайшие сорок восемь часов.

Глава X. Закат на Средиземном море. — Оракул разрешается мнением. — Франция на горизонте. — Невежественный туземец. — В Мар­селе. — Затеряны в шумном городе. — Сценка во французском духе.

Четвертое июля[15] мы отпраздновали на борту «Ква­кер-Сити», в открытом море. Это был во всех отноше­ниях типичный средиземноморский день — безупречно прекрасный. Безоблачное небо, свежий летний ветерок, яркое солнце, весело поблескивающее на танцующих волнах, сменивших пенные водяные горы; а вокруг нас море — такое удивительно синее, такое глубоко и ослепительно синее, что его прелесть покоряет и самые прозаические души.

У них на Средиземном море бывают чудесные зака­ты, которых не увидишь на большей части земного шара. В тот вечер, когда мы отплывали из Гибралтара, эта громоздкая скала купалась в золотистой дымке, столь богатой оттенками, столь нежной, столь чару­юще неясной и сказочной, что даже Оракул, этот без­мятежный, этот вдохновенный, этот всесокрушающий болтун, презрел обеденный гонг и остался на палубе благоговеть!

Он сказал:

— Просто грандиозно, верно? В наших местах та­ких штук и в помине нет, где уж! Я отношу эти самые эффекты за счет высокого рефражирования, так ска­зать, дирамической комбинации солнца с лимфатиче­скими силами перигелия Юпитера. А вы как думаете?

— Ах, идите вы спать! — сказал Дэн и ушел.

— Ну конечно, если человек приводит аргумент, который другой человек не в силах опровергнуть, про­ще всего ответить «идите спать» Не Дэну тягаться со мной в аргументах. И он сам это знает. А что вы скажете, Джек?

— Послушайте, доктор, не лезьте вы ко мне с этой энциклопедической чепухой. Я ведь вас не трогаю? Ну и вы меня не трогайте.

— Тоже ушел. Ну, эти молодцы все пробовали подкузьмить старика Оракула, как они выражаются, но старик им не по зубам. Может быть, и поэт леврет не удовлетворен этими самыми заключениями?

Поэт ответил варварским стишком и спустился вниз.

— Видать, и у этого силенок не хватает. Хотя от него-то я ничего другого и не ждал. Я еще не встречал этих самых поэтов, у которых бы в голове хоть что-нибудь было. Сейчас пойдет к себе в каюту и накропает тетрадку всякой дряни об этой самой скале, а потом подарит ее консулу, либо лоцману, либо какому-нибудь черномазому, либо другому первому встречному, кто не сумеет от него отделаться. Хоть бы кто взял этого блажного да вытряс из него весь поэтический мусор. Почему человек не может посвятить свой ин­теллект тому, что имеет цену? Гиббон, Гиппократус, Саркофагус и всякие древние философы терпеть не могли поэтов...

— Доктор, — сказал я, — теперь вы примитесь изо­бретать авторитеты, и я вас тоже покину. Беседа с ва­ми всегда доставляет мне большое удовольствие, не­смотря на изобилие слогов в ней, но только до тех пор, пока вы сами отвечаете за ваши философские рассуждения. Когда же вы начинаете воспарять, когда вы начинаете подкреплять их свидетельствами авто­ритетов, созданных вашей же фантазией, я теряю доверие к вам.

Вот как надо умасливать Оракула. Он считает та­кие заявления признанием того, что с ним боятся спорить. Он постоянно преследует пассажиров глубо­комысленными сообщениями, изложенными языком, которого никто не может понять, и его жертвы после нескольких минут утонченной пытки с позором поки­дают поле брани. Такое торжество над десятком про­тивников удовлетворит его до конца дня; после этого он будет прогуливаться по палубам, ласково улыбаясь всем встречным, сияя таким безмятежным, таким бла­женным счастьем!

Но я отвлекаюсь. На рассвете гром нашей гордой пушки возвестил наступление Четвертого июля всем, кто не спал. Но большинство узнало об этом несколь­ко позже, из календаря. Были подняты все флаги, кроме нескольких, которыми украсили палубу, и вско­ре наше судно приобрело праздничный вид. На протя­жении всего утра шли совещания и всевозможные ко­миссии разрабатывали праздничный церемониал. Днем все обитатели корабля собрались на кормовой палубе под тентом; флейта, астматический мелодикон и чахоточный кларнет искалечили «Звездное знамя», хор загнал его в укрытие, а Джордж добил его, ис­пустив на последней ноте пронзительный вопль. Никто не оплакивал его кончину.

Мы вынесли тело на трех «ура» (эта шутка получи­лась случайно, и я под ней не подписываюсь), и пред­седатель, восседавший за канатным ящиком, накры­тым национальным флагом, дал слово «чтецу»; тот поднялся и прочел все ту же старую Декларацию Неза­висимости, которую мы все слушали уже десятки раз, не задумываясь о том, что, собственно, в ней говорит­ся; затем председатель высвистел на шканцы «главно­го оратора», и тот произнес все ту же старую речь о нашем национальном величии, в которое мы так свято верим и которому так бурно рукоплещем. Затем хор и рыдающие инструменты снова выступили на сцену и принялись убивать «Слава тебе, Колумбия», а когда исход борьбы стал сомнительным, Джордж включил свой ужасающий гусиный регистр, и победа, разумеется, осталась за хором. Священник прочитал молитву, и маленькое патриотическое сборище разо­шлось. Четвертому июля больше ничто не угрожало — по крайней мере в Средиземном море.

В этот вечер за обедом один из капитанов с чув­ством продекламировал талантливое стихотворение, сочиненное им самим, и тринадцать приличествующих случаю тостов были запиты несколькими корзинами шампанского. Речи были неописуемо скверными почти без исключения. Вернее, только с одним исключением. Капитан Дункан произнес хорошую речь; он произнес единственную хорошую речь за весь вечер. Он сказал:

— ЛЕДИ И ДЖЕНТЛЬМЕНЫ! Да проживем мы все до цветущей старости в преуспеянии и счастье! Стюарт, еще корзину шампанского!

Речь была встречена всеобщим одобрением.

«Празднества» закончились еще одним чудесным балом на верхней палубе. Впрочем, мы не привыкли танцевать, если нет качки, и бал не вполне удался. Но в общем и целом это было бодрое, веселое, приятное Четвертое июля.

К вечеру следующего дня мы, дымя всеми трубами, вошли в великолепную искусственную гавань знамени­того города Марселя и увидели, как угасающий закат золотит его крепостные стены и бесчисленные коло­кольни и заливает окружающий его зеленый простор мягким сиянием, придавая новое очарование белым виллам, там и сям оживляющим ландшафт (плагиат будет караться по всей строгости закона).

Сходни поставлены не были, и мы не могли пере­браться с парохода на берег. Это нас злило. Мы сгора­ли от нетерпения — мы жаждали увидеть Францию! В сумерках наша троица уговорилась с перевозчиком, что мы воспользуемся его лодкой в качестве моста, — ее корма была под нашим трапом, а нос упирался в мол. Мы спустились в лодку, и перевозчик начал быстро выгребать в гавань. Я сказал ему по-французс­ки, что мы намеревались только перебраться по его посудине на берег, и спросил, зачем он куда-то нас везет. Он сказал, что не понимает меня. Я повторил. Он снова не понял. По-видимому, он имел лишь самое смутное представление о французском языке. За него принялся доктор, но он не понял и доктора. Я попро­сил лодочника объяснить его поведение, что он и сде­лал, но тут не понял я. Дэн сказал:

— Поезжай к пристани, идиот, — нам надо туда!

Мы начали рассудительно доказывать Дэну, что говорить с этим иностранцем по-английски бесполез­но; пусть он лучше предоставит нам распутывать это дело по-французски и не позорит нас своим невеже­ством.

— Ладно, валяйте, — сказал он, — дело ваше. Толь­ко если вы будете объясняться с ним на вашем так называемом французском, он никогда не узнает, куда мы хотим ехать. Вот мое мнение.

Мы строго отчитали его за эти слова и сказали, что еще не встречали невежду, который не мнил бы себя умнее всех. Француз снова заговорил, и доктор сказал:

— Ну-с, Дэн, он говорит, что собирается allez в douane. Другими словами — ехать в отель. О, конечно мы не знаем французского языка.

Это был удар в челюсть, как сказал бы Джек. Он заставил недовольного члена экспедиции прикусить язык. Мы прошли мимо громадных военных кораб­лей и наконец остановились у каменной пристани, на которой находилось какое-то казенное здание. Тут мы без труда вспомнили, что douane значит «таможня», а не «отель». Однако мы сочли за благо промолчать. С обворожительной французской любезностью та­моженные чиновники только приоткрыли наши че­моданчики, отказались проверять наши паспорта и пропустили нас. Мы вошли в первое же кафе, по­павшееся нам по дороге. Какая-то старуха усадила нас за столик и приготовилась принять заказ. Доктор сказал:

— Avez-vous du vin?[16].

Хозяйка, видимо, растерялась. Доктор повторил, артикулируя тщательнейшим образом:

— Avez-vous du vin?

Хозяйка растерялась еще больше. Я сказал:

— Доктор, в вашем произношении есть какой-то недостаток. Дайте, я попробую. Madame, avez-vous du vin ? Бесполезно, доктор. Продолжайте допрос.

— Madame, avez-vous du vin... ou fromage... ou pain?[17] Поросячьи ножки в маринаде... beurre... des oeufs... boeuf[18]... хрен, кислая капуста, суп с котом?.. Ну что-нибудь, что-нибудь подходящее для христианских желудков.

Она сказала:

— Господи боже мой! Почему вы раньше не заговорили по-английски? Я вашего проклятого французского не учила.

В сердитом молчании мы проглотили ужин, испор­ченный насмешками недовольного члена экспедиции, и торопливо удалились. Мы были в прекрасной Фран­ции, в большом каменном доме непривычного вида, нас окружали непонятные французские надписи, на нас глазели по-заграничному одетые бородатые францу­зы — медленно, но верно все убеждало нас в исполне­нии заветной мечты, в том, что наконец мы несомнен­но находимся в прекрасной Франции, проникаемся ее духом; и, забывая все на свете, мы начинали осозна­вать неотразимое очарование романтической прелести этого события. И в такую минуту вдруг появляется костлявая старуха со своим варварским английским языком и вдребезги разбивает дивное видение! С ума можно было сойти.

Мы отправились на поиски центра города, иногда спрашивая дорогу у прохожих. Но ни разу нам не удалось объяснить вполне ясно, чего мы хотим, и сами мы ни разу не сумели вполне ясно разобраться в их ответах; однако прохожие обязательно указывали ку­да-то — непременно указывали, и мы с вежливым по­клоном говорили: «Мерси, мосье», торжествуя таким образом полную победу над недовольным членом экс­педиции. Эти триумфы бесили его, и он то и дело спрашивал:

— Что сказал этот пират?

— Как что? Объяснил нам, как пройти к Гранд-Казино.

— Да, но что он сказал?

— Не важно, что он сказал, мы его поняли. Это люди образованные, не какие-нибудь лодочники.

— Хотел бы я, чтобы их образованность помогла им указать направление, которое куда-нибудь ведет, — мы уже час ходим по кругу. Я седьмой раз прохожу мимо этой аптеки.

Мы сказали, что это подлая, низкая ложь (но мы знали, что это правда). Было, однако, очевидно, что еще раз проходить мимо этой аптеки опасно; спраши­вать дорогу не возбранялось, но, если мы хотели усы­пить подозрения недовольного члена экспедиции, ве­рить указующему персту не следовало.

Мы долго шли по гладким асфальтированным ули­цам, вдоль кварталов, застроенных новыми доходны­ми домами из камня кремового цвета, — не меньше мили одинаковых домов и одинаковых кварталов, за­литых ослепительным светом, — и наконец вышли на главную улицу. Справа и слева яркие краски, созвездия газовых рожков, толпы пестро одетых мужчин и жен­щин на тротуарах — жизнь, суета, энергия, веселье, болтовня и смех со всех сторон! Мы отыскали Grand Hotel du Louvre et de la Paix[19] и записали в книге, кто мы такие, где родились, чем занимаемся, откуда при­были, женаты или холосты, довольны ли этим, сколь­ко нам лет, куда направляемся, когда предполагаем там быть, и еще много столь же важных подробно­стей — к сведению хозяина отеля и тайной полиции. Мы наняли гида и немедленно приступили к осмотру достопримечательностей. Этот первый вечер на фран­цузской земле был захватывающим. Я перезабыл по­ловину мест, где мы побывали, и половину того, что мы видели; у нас не было настроения осматривать что-либо внимательно, мы довольствовались беглым взглядом и торопились — дальше, дальше! Дух Фран­ции снизошел на нас. В конце концов, когда час был уже поздний, мы очутились в Гранд-Казино и, не ску­пясь, заказали галлоны шампанского. Легко сорить деньгами, когда это обходится так дешево! В этом ослепительном зале находилось, я думаю, человек пя­тьсот, но благодаря зеркалам, которыми были, так сказать, оклеены стены, казалось, что их не меньше ста тысяч. Молодые изящно одетые франты и молодые модно одетые красавицы, почтенные старцы и пожи­лые дамы сидели парами и группами за бесчислен­ными мраморными столиками, ели изысканные блю­да, пили вино, и от жужжания голосов начинала кру­житься голова. В глубине зала находились оркестр и эстрада, на которой то и дело появлялись актеры и актрисы в уморительных костюмах и пели, судя по их комическим жестам, необычайно смешные песенки, но публика только на мгновение умолкала и скептичес­ки поглядывала на эстраду, даже не улыбнувшись и ни разу не похлопав! Раньше я думал, что французы готовы смеяться по любому поводу.

Глава XI. Привыкаем. — Нет мыла. — Меню табльдота. — Любопытное открытие. — Птица «Паломник». — Долгое заточение. — Герои Дюма. — Темница знаменитой «Железной маски».

Мы быстро и легко становимся заграничными. Мы примиряемся с неуютными, лишенными ковров камен­ными полами коридоров и спален — с каменными по­лами, на которых гулко отдаются шаги, убивая всякое поэтическое раздумье. Мы привыкаем к опрятным, бесшумным официантам, которые скользят взад и впе­ред, замирают позади вас или сбоку, как бабочка над цветком, мгновенно понимают заказ, мгновенно выпол­няют его, благодарят за вознаграждение, независимо от суммы, и всегда вежливы — всегда безупречно веж­ливы. Истинно вежливый официант, и при этом не круглый идиот, — это действительно настоящая дико­винка для нас. Мы привыкаем въезжать прямо во внутренний двор отеля, в самую гущу душистых цве­тов и вьющихся растений, в самую гущу джентль­менов, спокойно курящих и читающих газеты. Мы привыкаем ко льду, изготовленному искусственным способом в бутылках, — другого льда здесь нет. Мы ко всему этому привыкаем, но мы никак не можем при­выкнуть возить с собой собственное мыло. Мы до­статочно цивилизованы, чтобы возить с собой соб­ственную гребенку и зубную щетку, но звонить каж­дый раз, когда нам нужно мыло, — это нечто новое и весьма неприятное. Мы вспоминаем о мыле, только как следует намочив волосы и лицо или погрузившись в ванну, а в результате, разумеется, происходит досад­ная задержка. Марсельский гимн, марсельское пике и марсельское мыло славятся по всему миру, но сами марсельцы не поют Марсельезы, не носят пикейных жилетов и не моются своим мылом.

Мы научились с терпением, с благодушием, с удо­вольствием переносить медлительную церемонию таб­льдота. Мы съедаем суп, затем ждем несколько минут рыбы; еще несколько минут — тарелки сменены, и пода­ется ростбиф; еще перемена — и мы едим горошек; еще перемена — едим чечевицу; перемена — едим пиро­жки с улитками (я предпочитаю кузнечиков); переме­на — едим жареных цыплят с салатом, затем землянич­ный пирог и мороженое; затем свежий инжир, груши, апельсины, свежий миндаль и прочее; напоследок — кофе. Вино, разумеется, к каждому блюду — ведь это Франция. Такой груз желудок переваривает медленно, и приходится долго сидеть и курить в прохладной комнате и читать французские газеты, у которых есть странная привычка: они рассказывают о происшествии просто и ясно, пока дело не доходит до «соли», но тут вдруг попадается такое слово, которого никто понять не в силах, и от рассказа ничего не остается. Вчера на нескольких французов обвалилась насыпь, и сегодня этим полны все газеты, — но убиты ли пострадавшие, искалечены они, ушиблены или отделались испугом, этого я разобрать не смог; а узнать ужасно хочется.

Сегодня за обедом нас несколько смущало вульгар­ное поведение одного американца, который громко разговаривал и шумно хохотал, в то время как все присутствующие вели себя спокойно и корректно. Он царственным жестом потребовал вина, сказав: «Я не привык обедать без вина, сэр!» (что было жалкой ложью), и оглядел обедающих, чтобы насладиться вос­хищением, которое он ожидал увидеть на их лицах. Нашел, чем хвастать в стране, где за обедом скорее обойдутся без супа, чем без вина! В стране, где все сословия пьют вино почти как воду! Этот субъект заявил: «Я — свободнорожденный монарх, сэр, амери­канец, сэр, и я хочу, чтобы все об этом знали!» Он забыл упомянуть, что происходит по прямой линии от валаамовой ослицы, но это для всех было ясно и без его объяснений.

Мы ездили по Прадо — великолепной аллее, вдоль которой тянутся особняки аристократов и величествен­ные тенистые деревья; мы посетили интересный музей в замке Борели[20]. Там нам показали миниатюрное клад­бище — копию самого древнего кладбища Марселя. В полуразрушенных склепах лежат хрупкие скелетики, а рядом — их домашние божки и кухонная утварь.

Оригинал этого кладбища был раскопан на главной улице города несколько лет тому назад. Оно остава­лось там, всего лишь в двенадцати футах под землей, целых двадцать пять столетий или что-то вроде этого. Ромул побывал здесь еще до того, как основать Рим, и предполагал построить на этом месте город, но потом раздумал. Кое-кто из финикийцев, чьи скелеты мы рассматривали, были, возможно, с ним лично знакомы.

В замечательном зоологическом саду мы видели, как мне кажется, представителей животных всего зем­ного шара, в том числе дромадера, обезьяну, украшен­ную пучками шерсти пронзительно синего и кармин­ного цвета, — очень роскошная была обезьяна! — ниль­ского гиппопотама и какую-то высокую, голенастую птицу с клювом, как рог для пороха, и с крыльями в обтяжку, как фалды фрака. Это создание стояло закрыв глаза, слегка сутулясь, словно заложив руки под фалды. Какая спокойная глупость, какая сверхъ­естественная серьезность, какая самоуверенность и ка­кое неизъяснимое самодовольство выражались в нару­жности и позе этой серой, темнокрылой, лысой и неве­роятно непривлекательной птицы! Грузная, с бородавчатой головой и чешуйчатыми ногами, она была так невозмутима, так несказанно довольна со­бой! Трудно вообразить более смешное существо. При­ятно было слушать громкий смех Дэна и доктора, — с той минуты, как наш корабль покинул Америку, никто из нас не смеялся так искренне и весело. Эта птица оказалась настоящей находкой, и я был бы неблагода­рнейшим из смертных, если бы не отвел ей почетного места на этих страницах. Мы гуляли для собственного удовольствия, поэтому мы провели около нее целый час и никак не могли на нее нарадоваться. Иногда мы пытались ее расшевелить, но она только приоткрывала один глаз и снова медленно его закрывала, ни на йоту не утрачивая ни торжественного благочестия позы, ни подавляющей серьезности. Она, казалось, говорила: «Не оскверняйте избранника небес прикосновением не­освященных рук». Мы не знали названия этой птицы и потому окрестили ее «Паломником». Дэн сказал:

— Ей не хватает только Плимутского сборника гимнов.

Закадычной приятельницей гиганта-слона оказа­лась обыкновенная кошка! Эта кошка повадилась взбираться по задней ноге слона на его спину и укла­дываться там спать. Подвернув лапки, она большую часть дня грелась там на солнце и дремала. Сначала слону это не нравилось, он поднимал хобот и стаски­вал ее на землю, но она снова заходила с кормы и карабкалась на старое место. Она не отступала и, наконец, победила антипатию слона; теперь они — не­разлучные друзья. Кошка часто играет около хобота своего товарища или между его передними ногами, пока не завидит собаку, — тогда она взбирается наверх, подальше от опасности. За последнее время слон ис­требил несколько собак, которые досаждали его при­ятельнице.

Наняв парусную лодку и гида, мы отправились на один из небольших островков в гавани, чтобы осмот­реть замок Иф. У этой старинной крепости печальная история. В течение двухсот — трехсот лет она служила тюрьмой для политических преступников, и стены ее темниц покрыты грубо нацарапанными именами мно­гих и многих узников, которые томились здесь до самой смерти и не оставили после себя никакой памя­ти, кроме этих печальных эпитафий, начертанных их собственными руками. Сколько этих имен! И кажется, что их давно умершие владельцы наполняют призрач­ными тенями угрюмые камеры и коридоры. Мы про­ходили по высеченным в твердой скале темницам, а над нами, наверное, было море. Имена, имена, имена повсюду — плебейские, аристократические, даже кня­жеские. Плебей, князь, аристократ — все они стреми­лись к одному: избежать забвения! Они терпели оди­ночество, бездеятельность, ужас тишины, не наруша­емой ни единым звуком; но они не могли вынести мысли, что будут забыты совсем. И на стенах появ­лялись имена. В одной из камер, куда проникает сла­бый луч света, какой-то узник прожил двадцать семь лет, не видя человеческого лица, в грязи и лишениях, наедине со своими мыслями — наверное, тяжелыми и безнадежными. То, в чем он, по мнению тюрем­щиков, нуждался, передавалось в его камеру ночью через окошечко. Этот человек покрыл стены своего тюремного жилья от пола до потолка всевозможными фигурками людей и животных, переплетенными в сложные узоры. Из года в год он трудился над этой им самим поставленной задачей, а между тем младен­цы становились мальчиками — крепкими юношами — бездельничали в школе и университете — приобретали профессию — становились взрослыми людьми — жени­лись — и вспоминали о детстве, как о чем-то смутном, давнем-давнем. Но кто скажет, сколько веков протекло за это время для узника? Для них время иногда летело, для него — никогда, оно всегда еле ползло. Для них праздничные ночи, казалось, слагались не из часов, а из минут, для него те же самые ночи были обычными тюремными ночами и, казалось, слагались не из часов и минут, а из медленно тянущихся недель.

Другой узник, проведший здесь пятнадцать лет, нацарапал на стенах стихи и изречения — короткие, но глубоко трогательные. В них говорилось не о нем и его тяжкой судьбе, но только о том святилище, куда уносили его благоговейные мечты, — о его до­ме и кумирах его сердца. Он умер, не свидевшись с ними.

Толщина стен в этих темницах не меньше ширины иных американских спален — пятнадцать футов. Мы видели сырые, унылые камеры, где были заключены два героя Дюма — герои «Монте-Кристо». Здесь муже­ственный аббат при свете лампы, изготовленной из обрывков холста, пропитанных жиром, который он добывал из своей пищи, писал книгу, макая в собствен­ную кровь перо, сделанное из куска железа; затем он при помощи жалкого инструмента, который сам сма­стерил из железной скобы, пробил толстую стену и освободил Дантеса от цепей. Как жаль, что столько недель изнурительного труда оказались потраченными впустую.

Нам показали зловонную камеру, где некоторое время томился знаменитый узник «Железная маска» — этот злосчастный брат жестокосердного короля — пе­ред тем как замок св. Маргариты навеки скрыл от посторонних взоров загадочную тайну его жизни. Эта камера не заинтересовала бы нас так сильно, если бы мы знали твердо, кем был «Железная маска», какова была его история и почему его подвергли такому необычному наказанию. Тайна! В ней была вся пре­лесть. Эти лишенные речи уста, скрытое под маской лицо, это сердце, полное невысказанной боли, грудь, терзаемая неведомым горем, когда-то были здесь. Эти сырые стены видели человека, чья грустная судьба навеки осталась запечатанной книгой. Захватывающе интересное место.

Глава XII. Праздничная поездка по Франции. — Особенности французских вагонов. — Почему во Франции не бывает железнодорожных катастроф. — «Бывалые путешественники». — Все еще едем. — Наконец-то Париж! — Осмотр достопримечательностей.

Мы проехали пятьсот миль по железной дороге через самое сердце Франции. Что за прелестная страна! Настоящий сад! Наверное, эти бесконечные ярко-зеле­ные луга каждый день подметают, приглаживают и по­ливают, а траву на них подравнивает парикмахер. Наверное, эти живые изгороди планирует и вымеряет, сохраняя строжайшую симметрию, самый искусный садовник-архитектор. Наверное, эти длинные прямые аллеи стройных тополей, которые расчерчивают кра­сивый ландшафт, как шахматную доску, были раз­мечены бечевкой и отвесом, а единообразие их высоты выверялось при помощи уровня. Наверное, эти пря­мые, гладкие молочно-белые дороги каждый день за­ново выравнивают и полируют. Как же иначе можно было бы достичь таких чудес симметрии, чистоты и порядка? Просто поразительно. Нигде не видно не­складных каменных стен, нигде нет никаких заборов. Ни грязи, ни гнили, ни мусора — ничего похожего на небрежность, никакого намека на неопрятность. Все аккуратно и красиво, все чарует взор.

Такой мы увидели Рону, струящуюся в зеленых берегах; уютные фермы, утопающие в цветах и живых изгородях; милые, крытые красной черепицей домики старинных деревушек и вздымающиеся там и сям зам­шелые средневековые соборы; лесистые холмы, где над листвой подымаются обвитые плющом башни и стены рыцарских замков; все это казалось нам раем, видени­ем сказочной страны фей!

И мы поняли, что чувствовал поэт, когда воспевал.

...Твои поля и солнечные лозы, О Франция, прекрасная страна!

И это действительно прекрасная страна. Ни одно другое слово не определяет ее так удачно. Говорят, что во Франции нет слова для понятия «родной дом». Ну что же, если у них сам «родной дом» так привлекате­лен, без слова они как-нибудь обойдутся. Не будем напрасно тратить жалость на «бездомную» Францию. Я замечал, что французы, живущие за границей, всегда лелеют мечту когда-нибудь вернуться во Францию. Теперь это меня больше не удивляет.

Французскими вагонами мы, однако, не очарованы. Мы взяли билеты на курьерский поезд не потому, что желали привлечь к себе внимание необычным для Ев­ропы поведением, а потому, что, поступив так, выиг­рывали в скорости. Путешествие в поезде по какой бы то ни было стране редко бывает приятным. Слишком уж оно монотонно. Путешествие в почтовой карете несравненно увлекательнее. Когда-то мне пришлось пересечь в почтовой карете равнины, пустыни и горы Дальнего Запада от Миссури до Калифорнии, и с тех пор, куда бы я ни ехал, мерилом мне служит эта единственная в своем роде чудесная поездка. Две тыся­чи миль непрерывного движения, стука, лязга день и ночь напролет, и ни минуты скуки или пресыщения! Первые семьсот миль — равнина, покрытая ковром травы, ковром, которой зеленее, мягче и ровнее любо­го моря и расцвечен узорами, достойными его просто­ров, — тенями облаков. А кругом — летний пейзаж, ро­ждающий только одно желание — вытянуться во всю длину на тюках с почтой под благодатным ветерком и грезить, покуривая трубку мира, — трубку мира, по­тому что кругом лишь покой и радость. Целая жизнь городского труда и пота не стоит одного прохладного утра, когда солнце еще не успело встать, а ты сидишь на козлах рядом с кучером и смотришь, как несется шестерка мустангов, подгоняемых щелканьем бича, который не прикасается к их спинам; глядишь в безгра­ничные голубые дали, покоряющиеся только тебе; рас­секаешь непокрытой головой ветер и чувствуешь, что медлительная кровь начинает струиться быстрее, под­чиняясь скорости, которая соперничает с неукротимым полетом урагана! Затем тысяча триста миль бескрай­них пустынь; бесконечные перспективы, уходящие в не­вообразимую даль; фантастические города, шпили со­боров, грозные крепости, расцвеченные заходящим солнцем в золото и пурпур — и оказывающиеся при­чудливыми скалами; головокружительные подъемы среди вечных снегов и пиков в венках из тумана, где у наших ног бушевали бури, гремел гром, сверкали молнии, а прямо перед нами грозовые тучи разверты­вали свои изорванные знамена!

Но я увлекся. Сейчас я мчусь по изящной Франции, а не через Южный перевал[21] по горам Уинд-Ривер[22] среди антилоп, бизонов и раскрашенных индейцев, выше­дших на тропу войны. Не подобает слишком пренеб­режительно сравнивать скучное путешествие по желез­ной дороге с этой великолепной летней поездкой в бы­стро мчащейся почтовой карете через весь материк. Я ведь только собирался сказать, что поездки по же­лезной дороге однообразны и утомительны, — этого отрицать нельзя, хотя в ту минуту я, собственно гово­ря, думал об унылом пятидесятичетырехчасовом пало­мничестве из Нью-Йорка в Сент-Луис. Разумеется, наша поездка по Франции благодаря новизне и необы­чности впечатлений совсем не была монотонной; но в ней, как выразился Дэн, были свои «несоответствия».

Вагоны разделены на купе, вмещающие восемь че­ловек. В каждом купе два дивана, на которых сидят по четверо. Одна четверка сидит напротив другой. Сиде­нья и спинки очень мягкие и удобные; при желании можно курить; нет назойливых разносчиков; вы избав­лены от соседства множества неприятных спутников. Все это очень хорошо. Но когда поезд трогается, кон­дуктор запирает вас; питьевой воды в вагоне нет; во время ночных перегонов он не отапливается; если в ку­пе окажется пьяный буян, вы не можете пересесть от него мест на двадцать подальше или уйти в другой вагон; но самое главное — если вы смертельно устали и хотите спать, вы не можете лечь и только урывками дремлете сидя, а ноги у вас затекают, и вы испытыва­ете невыносимые муки, а потом весь день чувствуете себя изнеможенным и вялым, ибо лучшего детища милосердия и гуманности — спального вагона — не найдется во всей Франции. Я предпочитаю американ­скую систему. В ней не так много печальных «несоот­ветствий».

Во Франции все делается с точностью часового механизма, всюду порядок. Каждый третий встречный носит форму, и кем бы он ни был — маршалом им­перии или тормозным кондуктором, — он с готовно­стью и неутомимой любезностью отвечает на все ваши вопросы, объясняет вам, какой вагон вам нужен, и да­же с радостью проводит вас до него, чтобы вы не заблудились. Вам не удастся попасть в зал ожидания, пока вы не приобретете билета, и вам не удастся пройти через единственный выход из зала, пока с той стороны его не остановится ваш поезд. Когда посадка закончена, поезд не тронется, пока ваш билет не будет проверен, пока не будут проверены билеты всех пас­сажиров. Это делается прежде всего ради вас самих. Если вы почему-либо умудрились сесть не в тот поезд, вас передадут вежливому кондуктору, который с бес­численными любезными поклонами посадит вас в ваш вагон. В пути время от времени проводится проверка билетов, и вам сообщают, когда пора пересаживаться. Вы в руках людей, которые ревностно заботятся о ва­шем благополучии и интересах, вместо того чтобы посвящать свой талант изобретению новых способов портить вам жизнь и третировать вас, как чаще всего поступает этот самодовольный самодержец — амери­канский железнодорожный кондуктор.

Среди установлений французских железнодорож­ных властей самое удачное — тридцать минут на обед! Никакой пятиминутной спешки, когда поглощаются черствые булочки, мутное кофе, сомнительные яйца, резиновая говядина и пирожки, замысел и исполнение которых составляют мрачную и кровавую тайну, ведо­мую только пекарю, создавшему их! Нет, мы спокойно уселись за стол — это было в древнем Дижоне, чье название так легко написать и так трудно произнести, если только не придать ему более цивилизованную форму «Джин», — розлили по стаканам душистое бур­гонское и спокойно прожевали все длинное меню таб­льдота, включая пирожки с улитками, восхитительные фрукты и прочее, затем заплатили пустячную сумму, в которую все это обошлось, и благополучно сели в свой поезд, ни разу не послав проклятия железнодо­рожной компании. Редчайший случай, память о кото­ром следует хранить как сокровище.

Говорят, что на французских железных дорогах не бывает крушений; и я полагаю, что это правда. Если не ошибаюсь, мы ни разу не пересекли проезжую дорогу на ее собственном уровне — мы проезжали либо по мосту над ней, либо по туннелю под ней. Чуть ли не каждые четверть мили к путям выходил человек и, подняв жезл, показывал, что впереди все в порядке. Стрелки переводились на милю вперед при помощи проволочного каната, натянутого по земле вдоль рель­сов от станции к станции. Дневные и ночные сигналы вовремя и аккуратно предупреждали о положении стрелок.

Нет, во Франции не бывает железнодорожных ката­строф. А почему? Потому что, когда случается что-нибудь подобное, кого-то вешают[23]. Ну, может быть, не вешают, но во всяком случае карают так строго, что долго после этого железнодорожные служащие с дро­жью думают даже о возможности какого-либо недо­смотра. Лживое и чреватое опасностями заключение «не по вине служащих железной дороги», столь обыч­ное для наших мягкосердечных присяжных, редко вы­носится французскими судами. Если что-нибудь про­изойдет с вагоном и виновность младшего кондуктора не может быть доказана, отвечает старший кондуктор, а если что-либо случится с паровозом — ответствен­ность несет машинист, если виновность его помощ­ника не доказана.

«Бывалые путешественники» — умилительные по­пугаи, «приезжавшие сюда раньше» и знающие Фран­цию лучше, чем Луи-Наполеон знает или может наде­яться ее когда-нибудь узнать, — рассказывают нам все эти подробности; и мы верим, потому что верить таким подробностям приятно, а кроме того, они ка­жутся правдоподобными, так как вполне соответству­ют строгому соблюдению порядка и законности, кото­рое мы видим здесь повсюду.

Но мы любим «бывалых путешественников». Мы любим слушать, как они разглагольствуют, несут вся­кую чушь и привирают. Мы угадываем их с первого взгляда. Они всегда сперва зондируют почву — и сни­маются с якоря только после того, как проверят всех присутствующих и убедятся, что никто из них не путе­шествовал. Тогда они разводят пары и начинают хва­стать, бахвалиться, чваниться, заноситься и поминать всуе священное имя истины! Главное, чего они хотят, к чему они стремятся, — это подавить вас, оглушить, заставить вас почувствовать, как вы незначительны и жалки рядом с блеском их кругосветного опыта. Они не признают за вами никаких знаний. Они издеваются над вашими безобиднейшими предположениями, без­жалостно высмеивают дорогие вашему сердцу мечты о чужих странах; они объявляют глупейшими нелепо­стями рассказы ваших путешествовавших тетушек и дядюшек; они язвительно поносят писателей, сниска­вших ваше доверие, а созданные этими писателями чудеснейшие образы, которым вы так охотно поклонялись, они разбивают вдребезги с дикой яростью фана­тиков-иконоборцев! Но все равно — люблю «бывалых путешественников». Я люблю их за избитые сентен­ции, за сверхъестественную способность нагонять ску­ку, за восхитительное ослиное самодовольство, за буй­ную плодоносность их воображения, за их поразитель­ное, блистательное, всесокрушающее уменье лгать.

Мы проезжали мимо Лиона и Соны (где мы видели пресловутую Лионскую красавицу[24], которая нам не понравилась), мимо Вильфранша, Тоннера, древнего Санса, Мелена, Фонтенбло, повсюду замечая отсутст­вие гниющих луж, сломанных заборов, навоза, облупи­вшихся домов и грязи на дорогах и также повсюду замечая присутствие чистоты, изящества, вкуса к бла­гоустройству и красоте во всем — вплоть до местопо­ложения дерева или изгиба живой изгороди; чудесные дороги в превосходном состоянии, на которых нет не только выбоин, но и вообще каких-либо неровностей; так мы мчались час за часом и, когда угас этот си­яющий летний день, приблизились к зарослям аромат­ных цветов и кустарника, пролетели сквозь них и — полные восторга и трепета, почти уверенные, что нас обманывает чудесное сновидение, — очутились в вели­колепном Париже!

Какой безупречный порядок царит на этом огром­ном вокзале! Ни суматохи, ни толчеи, ни крика, ни ругани, ни, наконец, горластых извозчиков, навязы­вающих свои услуги. Эти господа стояли снаружи на площади — стояли спокойно у своих колясок, вы­тянувшихся длинной вереницей, и молчали. Распре­делением седоков заведовал, так сказать, генеральный извозчик. Он вежливо встречал пассажиров, подводил их к нужным экипажам и указывал кучеру, куда их доставить. Не было слышно никаких пререканий, ни­кто не жаловался на то, что с него запрашивают, никто не ворчал. Несколько минут спустя мы уже ехали по улицам Парижа, с восхищением узнавая ме­ста, давно знакомые нам по книгам. Прочитав на углу улицы: «Rue de Rivoli»[25], мы, казалось, встретили старого друга; подлинник громадного Луврского дворца был знаком нам не хуже, чем его изображения; проезжая мимо Июльской колонны, мы не нуждались ни в объяснениях, ни в напоминаниях о том, что когда-то на ее месте высилась мрачная Бастилия — эта могила человеческих надежд и счастья, эта угрюмая тюрьма, в казематах которой покрылось морщинами столько юных лиц, смирилось столько гордых душ, разбилось столько мужественных сердец.

Мы сняли номера в отеле, вернее — попросили по­ставить три кровати в один номер, чтобы нам не расставаться, затем, как раз когда зажглись уличные фонари, отправились в ресторан и неторопливо, с удо­вольствием пообедали. Как приятно обедать, если все такое чистое, блюда такие вкусные, официанты такие вежливые, а входящие и выходящие посетители такие усатые, такие быстрые, такие любезные, такие ужасно и удивительно французистые! Кругом царило веселое оживление. Двести человек, прихлебывая вино и кофе, сидели за маленькими столиками, стоявшими прямо на тротуаре; улицы были переполнены легкими экипа­жами и веселыми толпами искателей развлечений; в воздухе звенела музыка, вокруг нас кипела жизнь; и повсюду пылали газовые фонари!

После обеда нам захотелось полюбоваться теми парижскими зрелищами, осмотр которых не требовал никаких излишних усилий, и мы отправились бродить по залитым ярким светом улицам, разглядывая изящ­ные безделушки в галантерейных и ювелирных магази­нах. Иногда — просто потому, что нам нравилось быть жестокими, — мы принимались пытать безобидных французов вопросами на их родном неудобопонятном наречии и, любуясь их муками, сажали на кол, перчили и резали при помощи их же собственных гнусных глаголов и причастий.

Мы заметили, что в ювелирных магазинах некото­рые предметы помечены — «золото», а другие — «ими­тация». Подобная невероятная честность нас поразила, и мы осведомились о ее причинах. Нам объяснили, что, поскольку большинство покупателей не умеет от­личать подделку от настоящего золота, правительство обязало ювелиров ставить на золотых изделиях госу­дарственную пробу, показывающую чистоту металла, а подделки снабжать соответствующими ярлычками, указывающими, что это имитация. Нам сказали, что ни один ювелир не осмелится нарушить этот закон, и какую бы вещь ни купил в их магазинах иностранец, он может быть уверен, что она — именно то, что он спрашивал. Поистине, Франция удивительная страна!

Затем мы принялись искать парикмахерскую. С младенческих лет моей заветнейшей мечтой было когда-нибудь побриться в роскошной парижской парик­махерской. Я жаждал развалиться в мягком кресле для паралитиков, жаждал, чтобы меня окружали кар­тины и великолепная мебель, чтобы покрытые фрес­ками стены поддерживали золоченые своды и ряды коринфских колонн уходили вдаль; чтобы благовония Аравии опьяняли меня, а уличный шум, ставший чуть слышным гулом, убаюкивал меня. Через час я с сожа­лением проснусь, и окажется, что лицо мое стало гладким и нежным, как у ребенка. И перед уходом я, простирая руки над головой парикмахера, воскликну: «Да благословит вас небо, сын мой!».

Мы искали, искали больше двух часов, но парик­махерские нам не попадались. Мы видели только заве­дения, где изготовляются парики, в витринах которых были выставлены пучки отвратительных тусклых во­лос, привязанные к головам нарумяненных восковых разбойников, неподвижными глазами взирающих из стеклянных ящиков на прохожих, пугая их мертвенной белизной лиц. Некоторое время мы поспешно прохо­дили мимо подобных витрин, но в конце концов реши­ли, что, поскольку мы не нашли ни одного законного представителя братства парикмахеров, лицо, изготов­ляющее парики, по необходимости должно исполнять и обязанности брадобрея. Мы вошли, спросили и уз­нали, что это действительно так.

Я сказал, что хочу побриться. Парикмахер спросил, где я живу. Я сказал, что не важно, где я живу, — я хочу побриться здесь, на месте. Доктор сказал, что он тоже хочет побриться. Оба парикмахера страшно взволно­вались. Несколько минут они бурно совещались, по­том принялись бегать взад и вперед, лихорадочно вытаскивая из каких-то тайников бритвы и бестолково шаря по ящикам в поисках мыла. Затем они провели нас в какую-то грязноватую комнатушку, притащили два самых обыкновенных стула и усадили нас прямо в сюртуках. Моя давняя блаженная мечта рассеялась, как дым!

Я сидел выпрямившись, сохраняя грустное и тор­жественное молчание. В течение долгих десяти минут изготовляющий парики бандит мылил мое лицо и кончил тем, что залепил мне пеной весь рот. Я выплюнул эту мерзость одним крепким английским словом и сказал: «Берегись, чужеземец!» Затем этот неверный наточил бритву о подошву своего башмака, зловеще примеривался в течение шести ужасных секунд и вдруг накинулся на меня, как демон-раз­рушитель. Первое же прикосновение его бритвы сняло с моего лица всю кожу и приподняло меня над стулом. Я злился и бушевал, а мои спутники радовались. У них бороды не густые и не жесткие. Опустим занавес над этой душераздирающей сценой. Достаточно сказать, что я подчинился и до конца вынес жестокую пытку — побрился у французского парикмахера; порою по моим щекам градом катились слезы несказанной муки, но я выжил. Затем на­чинающий убийца поднес к моему подбородку тазик с водой и выплеснул его содержимое мне в глаза, на грудь и за шиворот, коварно притворяясь, что хочет смыть мыльную пену и кровь. Он вытер мне лицо полотенцем и собрался было причесать меня, но я уклонился. Я сказал с язвительной иронией, что раз уж меня ободрали заживо, я не желаю быть еще и скальпированным.

Прикрыв лицо носовым платком, я ушел, чтобы никогда, никогда, никогда больше не мечтать о рос­кошных парижских парикмахерских. Дело в том, что, как мне кажется, удалось выяснить, в Париже вовсе нет парикмахерских, где можно было бы побриться, да и умеющих брить парикмахеров — тоже. Самозванец, исполняющий обязанности брадобрея, является к вам домой, захватив свой тазик, салфетки и орудия пытки, и хладнокровно сдирает с вас кожу в ваших собствен­ных апартаментах. О, сколь тяжко страдал я здесь, в Париже! Но ничего — близится время моей тайной и кровавой мести. Наступит день, и в мою комнату войдет, чтобы ободрать меня, парижский парикма­хер, — и с этого дня он исчезнет без следа.

В одиннадцать часов мы наткнулись на вывеску, в которой безошибочно можно было узнать вывеску бильярдной. Полный восторг! На Азорских островах мы играли в бильярд шарами, которые не были круг­лыми, на древнем столе, напоминавшем булыжную мостовую, — на развалине с оббитыми бортами, запла­танным выцветшим сукном и невидимыми препятстви­ями, из-за которых шары описывали потрясающие, немыслимые кривые, сталкиваясь самым непредвиден­ным и почти невероятным образом и совершенно сбивая нас с толку. В Гибралтаре мы играли шарами величиной с грецкий орех на столе шириной с город­скую площадь — и оба раза испытали гораздо больше огорчений, чем удовольствия. Мы ожидали, что здесь нам повезет больше, но ошиблись. Борта оказались значительно выше шаров, и поскольку у последних была привычка останавливаться именно под бортами, о карамболях нечего было и думать. Резина на боргах была жесткая и неэластичная, а кии такие кривые, что при ударе приходилось делать допуск на изгиб, иначе кончик кия не попадал в намеченную точку шара. Дэн должен был маркировать, пока мы с доктором играли. Прошел час, но ни я, ни мой партнер не набрали ни одного очка, и в результате Дэну надоело считать, потому что считать было нечего, а мы горячились, сердились и возмущались. Мы оплатили большой счет — центов шесть — и дали себе слово, что еще при­дем сюда докончить игру, когда у нас найдется свобод­ная неделька.

Мы удалились в одно из уютных парижских кафе и поужинали, дегустируя, как нам рекомендовали, местные вина, и нашли их безобидными и неинтерес­ными. Может быть, они нас и заинтересовали бы, если бы мы рискнули выпить побольше.

Решив закончить наш первый день в Париже весело и приятно, мы отправились домой в роскошный номер Grand Hotel du Louvre и забрались на наши пышные кровати, намереваясь выкурить сигару и почитать, но — увы! —

Как не огорчиться — Ведь во всей столице Газа не было.

Газа не было — только жалкие свечи, и от чтения пришлось отказаться. Это было крайне неприятно. Мы пробовали наметить планы на завтра, мы ломали голову над французскими путеводителями по Пари­жу, мы бессвязно болтали, тщетно пытаясь разо­браться в диком хаосе впечатлений этого дня; угомо­нившись, мы только лениво курили; глаза у нас сли­пались, мы зевали, потягивались и наконец, смутно удивляясь тому, что, кажется, и в самом деле нахо­димся в прославленном Париже, незаметно погрузи­лись в ту таинственную бездну, которую люди назы­вают сном.

Глава XIII. Мосье Билфингер. — Заново окрещенный француз. — В когтях парижского гида. — Международная выставка. — Военный парад. — Император Наполеон и турецкий султан.

На другой день к десяти часам утра мы были уже на ногах и одеты. Мы пошли к commissionaire[26] отеля (я не знаю, что такое commissionaire, но это тот человек, к которому мы пошли) и сообщили ему, что нам нужен гид. Он сказал, что Международная выставка привлекла в Париж множество англичан и американцев и найти хорошего гида чрезвычайно трудно. Он сказал, что обычно у него под рукой их не менее двадцати, но теперь — только трое. Он их позвал. Первый был так похож на пирата, что мы отвергли его немедленно. Следующий с такой жеманной старательностью выго­варивал слова, что это действовало на нервы. Он сказал:

— Если джентльмены окажут сделать мне grand honneur[27] воспользоваться моей услугой, я покажу ему все, что есть magnifique[28] в прекрасном Пари. Я говор­лю на англези в совершенстве.

Ему следовало бы ограничиться этими фразами, потому что их он знал наизусть и выпалил без запинки. Но самодовольство толкнуло его на попытку углу­биться в неисследованные дебри английского языка, и он погиб. Через десять секунд он настолько запутал­ся в лабиринте искалеченных и кровоточащих частей речи, что уже никакая изобретательность не помогла бы ему выйти оттуда с честью. Было очевидно, что он не «говорлил» на «англези» с тем совершенством, на которое претендовал.

Третий гид нас пленил. Он был одет просто, но с заметной тщательностью. На нем был цилиндр — не совсем новый, но старательно вычищенный. Его ста­ренькие лайковые перчатки были вполне приличны, а в руке он держал камышовую тросточку с изогнутой ручкой — женская ножка из слоновой кости. Он ступал с осторожностью и изяществом кошки, переходящей грязную мостовую; его манеры были идеалом изыс­канности, сдержанной скромности и вежливой почти­тельности! Он говорил негромко, обдумывая каждое свое слово; и прежде чем взять на себя ответственность за какое-нибудь объяснение или предположение, он взвешивал их на драхмы и скрупулы, задумчиво при­жимая к зубам ручку тросточки. Его вступительная речь была безупречна. В ней было безупречно все — построение, фразеология, грамматика, интонация, произношение. После этого он говорил мало и осторо­жно. Мы были очарованы. Мы были не просто очаро­ваны, но преисполнены восторга. Мы наняли его сразу. Мы ясно видели, что этот человек — наш лакей, наш слуга, наш покорный раб — был тем не менее джентль­меном, в отличие от первых двух, из которых один был неотесан и неуклюж, а другой — прирожденный мо­шенник. Мы осведомились об имени нашего Пятницы. Достав из бумажника сверкающую белизной визитную карточку, он протянул ее нам с глубоким поклоном.

Л. БИЛФИНГЕР.

Гид по Парижу, Франции, Германии, Испании и т. д.

Grand Hotel du Louvre.

— Билфингер! Держите меня, а то я упаду! — сказал Дэн «в сторону».

Эта ужасающая фамилия нестерпимо резала слух. Большинство людей может простить неприятную фи­зиономию и даже почувствовать симпатию к ее об­ладателю, но, как мне кажется, немногие способны так легко примириться с фамилией, от которой коробит. Я почти раскаивался, что мы решили взять этого человека, — настолько невыносимой оказалась его фа­милия. Но что поделаешь! Нам не терпелось скорей отправиться в путь. Билфингер вышел, чтобы нанять экипаж, и тут доктор сказал:

— Ну что ж, гид вполне под стать парикмахерской, бильярду, номеру без газа и, наверное, еще многим другим экзотическим прелестям Парижа. А я-то наде­ялся, что наш гид будет носить имя Анри де Монморанси, или Арман де ля Шартрез, или еще какое-нибудь в том же роде, которое неплохо прозвучало бы в письмах домой, к нашим провинциалам, но чтобы француза звали Билфингер! Нелепость! Так нельзя. Билфингер — это невозможно, это просто тошнотворно. Давайте переименуем его. Как мы его назовем? Алексис дю Коленкур?

— Альфонс-Анри-Постав де Отвиль, — предло­жил я.

— Назовем его Фергюсоном, — сказал Дэн.

Это был голос здравого смысла, не склонного к ро­мантике. Без всяких споров мы отвергли Билфингера как Билфингера и назвали его Фергюсоном.

Экипаж — открытая четырехместная коляска — уже ждал нас. Фергюсон уселся на козлы рядом с кучером, и мы покатили завтракать. Мистер Фергюсон стоял рядом, переводя наши заказы и отвечая на вопросы. Через некоторое время он — хитрый проныра! — меж­ду прочим упомянул, что, как только мы кончим, он тоже отправится завтракать. Он превосходно понимал, что мы не сможем обойтись без него и не захотим тратить время на ожидание. Мы пригласили его сесть и позавтракать с нами. Он, то и дело кланяясь, попро­сил извинить его и сказал, что это неприлично, что он сядет за другой столик. Мы властно приказали ему сесть с нами.

Так был нам преподан первый урок. Мы совершили ошибку.

С этой минуты и до тех пор, пока он не расстался с нами, наш гид непрерывно хотел есть; он непрерывно хотел пить. Он являлся рано; он уходил поздно; он не мог миновать ни один ресторан; он бросал похотливые взгляды на каждый кабачок. Предложения зайти куда-нибудь, чтобы выпить и закусить, не сходили с его уст. Мы испробовали все, что было в наших силах, пытаясь накормить его до отвала с запасом на две недели, но потерпели неудачу. Он был не в состоянии вместить то количество пищи, которое утолило бы его нечеловечес­кий аппетит.

Кроме того, он отличался еще одним «несоответст­вием»: он постоянно пытался заставить нас что-нибудь купить. Под самыми прозрачными предлогами он за­манивал нас в магазины, торговавшие рубашками, обувью, одеждой, перчатками, — словом, в любое ме­сто под бескрайними небесами, где мы, по его пред­положениям, могли хоть что-нибудь купить. Нетрудно было бы догадаться, что он получает комиссионные от хозяев магазинов, но по своей святой простоте мы ничего не подозревали до тех пор, пока эта его склон­ность не сделалась совершенно невыносимой. Как-то раз Дэн мельком упомянул, что хотел бы купить шелк в подарок своим домашним. Фергюсон немедленно впился в него голодным взглядом. Через двадцать минут экипаж остановился.

— Что здесь такое?

— Магазин шелковых товаров, лучший в Париже.

— Зачем вы нас сюда привезли? Мы сказали вам, что едем в Лувр.

— Я думал, что джентльмен говорит о покупке шелка.

— Вам незачем «думать» за нас, Фергюсон. Мы не хотим слишком вас утруждать. Мы готовы разделить с вами бремя дневных забот. Если окажется необ­ходимым «думать», мы попробуем сделать это сами. Едем дальше, — возгласил доктор.

Через пятнадцать минут экипаж снова остановился и снова перед магазином шелковых товаров. Доктор сказал:

— Так вот он — Лувр. Чудесное, чудесное здание. А император Наполеон живет сейчас здесь, Фергюсон?

— Ах, доктор! Вы все шутите. Это не дворец; мы еще не доехали. Но, проезжая мимо этого магазина, где продается такой прекрасный шелк...

— Ах, понимаю, понимаю. Я собирался предупре­дить вас, что сегодня мы шелка покупать не будем, но по свойственной мне рассеянности забыл это сделать. Я также собирался предупредить вас, что мы хотим ехать прямо в Лувр, но и об этом забыл. Как бы то ни было, отправимся туда теперь. Извините мою непро­стительную забывчивость, Фергюсон. Едем.

Через полчаса мы снова остановились — перед но­вым магазином шелковых товаров. Мы рассердились, но доктор по-прежнему оставался невозмутимым и любезным. Он сказал:

— Наконец-то! Как величествен Лувр, и в то же время как мал! Какие изящные пропорции! Какое вос­хитительное местоположение! Громада, одетая пылью веков...

— Пардон, доктор, это не Лувр, это...

— Так что же это?

— Мне пришло в голову — только что пришло, — что шелк в этом магазине...

— Фергюсон, как я рассеян! Я ведь собирался пре­дупредить вас, что шелком мы сегодня заниматься не будем, и, кроме того, собирался предупредить вас, что мы жаждем немедленно отправиться в Лувр, но сегод­ня утром блаженство, преисполнившее меня при виде того, как вы пожираете четыре завтрака подряд, заста­вило меня пренебречь нашими прозаическими потреб­ностями. Однако теперь мы едем в Лувр, Фергюсон.

— Но, доктор (взволнованно), это и минуты не займет — только минуточку. Джентльмену не надо покупать, если он не хочет, — только взглянуть на шелка, только взглянуть на прекрасную материю! (Затем умоляюще.) Только секундочку, сэр!

Дэн сказал:

— Черт бы побрал этого идиота! Мне сегодня не нужны никакие шелка, и я их смотреть не буду. Едем.

Доктор прибавил:

— Сейчас нам не нужен шелк, Фергюсон. Наши сердца тоскуют по Лувру. Трогайтесь в путь, тро­гайтесь.

— Но, доктор! Только секундочку — маленькую се­кундочку. И время сэкономится — очень сэкономится!! Потому что сейчас там смотреть нечего — мы опоз­дали. До четырех осталось десять минут, а Лувр за­крывается в четыре... только секундочку, доктор!

Вероломный злодей! После четырех завтраков и галлона шампанского сыграть с нами такую гнусную штуку! В этот день нам не удалось увидеть ни одного из тех сокровищ искусства, которые хранятся в галере­ях Лувра, и лишь мысль, что Фергюсон не продал ни единого шелкового купона, служила нам жалким уте­шением.

Я пишу эту главу, во-первых, ради удовольствия обругать негодяя Билфингера, и во-вторых, чтобы по­казать тому, кто прочтет ее, каковы парижские гиды и каково приходится американцам, попавшим в их руки. Не следует думать, что мы были глупее или легче поддавались на обман, чем большинство наших сооте­чественников, — это не так. Гиды обманывают и обира­ют каждого американца, впервые приезжающего в Па­риж и осматривающего его в одиночестве или в обще­стве друзей, столь же малоопытных, как и он сам. Когда-нибудь я снова появлюсь в Париже, и тогда — держитесь, гиды! Я приеду в боевой раскраске и захва­чу с собой томагавк.

Мне кажется, мы не тратили время зря, пока были в Париже. Каждый вечер мы еле добирались до посте­ли. Конечно, мы посетили прославленную Междуна­родную выставку. Весь мир посещает ее. Мы отправи­лись туда на третий день по приезде в Париж — и пробыли там почти два часа. Это была наша первая и последняя поездка на Выставку. Откровенно говоря, мы сразу увидели, что потребуются недели, даже меся­цы, чтобы составить ясное представление об этом гран­диозном собрании диковинок. Осматривать ее было захватывающе интересно, но разглядывать движущие­ся разноплеменные толпы, которые мы там увидели, было еще интереснее. Я почувствовал, что, проведи я на Выставке месяц, я все равно рассматривал бы посетителей, а не экспонаты. Меня заинтересовали бы­ло редкие вышивки тринадцатого века, но вдруг мимо прошло несколько арабов, и мое внимание немедленно привлекли их смуглые лица и экзотические костюмы. Я любовался серебряным лебедем, который двигался и поглядывал вокруг, совсем как живой, — я любовал­ся, как он плавает уверенно и грациозно, словно родил­ся в болоте, а не в ювелирной мастерской; любовался тем, как он выхватил из воды серебряную рыбку, закинул голову и проделал все обычные сложные дви­жения, чтобы проглотить ее... Но не успела она исчез­нуть в его клюве, как появилось несколько татуирован­ных обитателей тихоокеанских островов, и я последо­вал за ними. Вскоре я обнаружил старинный пистолет с барабаном, удивительно напоминавший современ­ный кольт, но в ту же минуту услышал, что в одном из помещений павильона находится французская импера­трица, и кинулся туда, чтобы посмотреть, какая она. Мы услышали военный марш, увидели множество сол­дат, и толпа куда-то заторопилась. Мы спросили, в чем дело, и узнали, что французский император и турецкий султан будут принимать парад двадцатипя­титысячного войска у Триумфальной арки. Мы тут же покинули Выставку. Эти люди занимали меня гораздо больше, чем двадцать выставок. Приехав туда, мы заняли место напротив дома американского посла. Кто-то догадался положить доску на две бочки, и мы купили право стоять на ней. Вскоре послышалась му­зыка; через минуту в отдалении возник и начал быстро приближаться к нам столб пыли; еще минута — и под гром военного марша стройный кавалерийский отряд с развевающимся знаменем вырвался из пыли и легкой рысью проследовал мимо. Затем появилась длинная вереница пушек; затем еще кавалеристы в пышных мундирах; и наконец — их императорские величества Наполеон III и Абдул-Азиз. Громадная толпа дружно закричала, размахивая шляпами, в окнах и на крышах всех соседних домов снежной метелью забушевали платки, а их владельцы присоединили свое «ура!» к приветственным крикам стоящих внизу. Это было удивительное зрелище.

Однако нашим вниманием завладели две центральные фигуры. Приходилось ли народным толпам когда-либо видеть подобный контраст? Наполеон в военном мундире — коротконогий человек с длинным туловищем, ужасно усатый, старый, морщинистый, с полузакрытыми, непроницаемыми, хитрыми и коварными глазами! Напо­леон, любезно кивающий в ответ на громкие приветствия и из-под козырька низко надвинутого кепи наблюда­ющий за всеми и каждым своими кошачьими глазами, как будто отыскивая в этих криках фальшь и лицемерие.

Абдул-Азиз, самодержавный властелин Оттоман­ской империи, одетый в темно-зеленый европейский костюм почти без всяких украшений и регалий, в красной турецкой феске, — низенький, толстый, смуглый человек с черной бородой и черными глазами, глупый, невзрач­ный, — человек, при взгляде на которого так и кажется, что, будь на нем белый передник, а в руках большой нож, никто не удивился бы, услышав от него: «Баранью ногу? Или сегодня вам будет угодно взять говяжью вырезку?».

Наполеон III — представитель высшей современной цивилизации, прогресса, культуры и утонченности; Аб­дул-Азиз — представитель нации, по своей природе и обычаям нечистоплотной, жестокой, невежественной, консервативной, суеверной, представитель правитель­ства, тремя грациями которого являются Тирания, Ал­чность, Кровь. Здесь, в блестящем Париже, под величе­ственной Триумфальной аркой, первое столетие встре­чается с девятнадцатым.

Наполеон III, французский император! Среди лику­ющих толп, среди блестящих офицеров, среди велико­лепия своей столицы, окруженный королями и прин­цами, стоял человек, который терпел презрение, на­смешки, позорное прозвище «незаконнорожденный» — и грезил об империи и короне; был изгнан — и увез с собой свои грезы; жил среди американского просто­народья, бегал вперегонки на пари — и все это время в мечтах восседал на троне; пренебрег всеми опас­ностями, чтобы проститься со своей умирающей мате­рью, — и горевал, что она не дожила до минуты, когда он сменил плебейскую одежду на императорский пурпур; был простым лондонским полицейским, добросо­вестно нес службу, совершал скучные обходы своего участка — и грезил о том дне, когда он пройдет по залам Тюильри; потерпел позорное фиаско в Страс­бурге[29]; видел, как его жалкий, облезлый орел, забыв уроки, не захотел опуститься на его плечо; произносил тщательно обдуманные красноречивые тирады перед враждебными слушателями; был заключен в тюрьму; стал мишенью пошлых остряков, предметом безжа­лостных насмешек всего мира — и продолжал грезить о коронациях и великолепных празднествах; томился, забытый всеми, в темнице замка Гам[30] — и все-таки, как и прежде, строил планы и мечтал о будущей славе, о будущей власти; и вот он — президент Франции! Государственный переворот — и, окруженный лику­ющими войсками, приветствуемый громом пушек, он восходит на трон и поднимает перед пораженным миром скипетр могущественной империи! Что после этого романтические вымыслы? Волшебства сказок? Ничтожные триумфы Аладина и магов Аравии?

Абдул-Азиз, турецкий султан, повелитель Отто­манской империи! Рожденный для трона — но слабо­вольный, глупый, невежественный, как последний из его рабов; глава обширного государства — но мари­онетка в руках первого министра, послушное орудие деспотической матери; человек, который сидит на тро­не и одним мановением руки приводит в движение флоты и армии, который властен над жизнью и смер­тью миллионов людей, — но который только и знает, что спать, есть и бездельничать в обществе своих восьмисот наложниц; а когда пиры, сон и безделье приедаются ему и он, пробудившись, собирается взять бразды правления в свои руки, угрожая стать подлин­ным султаном, — бдительный Фуад-паша спешит от­влечь его постройкой еще одного пышного дворца или еще одного корабля, — отвлечь новой игрушкой, слов­но капризного ребенка; человек, который видит, как безжалостные сборщики налогов грабят и угнетают его подданных, — но не вымолвит и слова в их защиту; верит в духов и джиннов, верит небылицам «Тысячи и одной ночи», — но презирает современных волшеб­ников и боится их таинственных железных дорог, па­роходов и телеграфа; хотел бы уничтожить все, чего добился в Египте великий Мухаммед-Али[31], — и вместо того чтобы подражать ему, предпочел бы совсем о нем забыть; человек, который вступил на трон империи, позорящей землю, империи, где царят разорение, ни­щета, горе, невежество, преступление и зверская жесто­кость, — и который, проведя в безделии положенный срок своей никчемной жизни, сойдет в могилу на съеде­ние червям, ничего не изменив!

За десять лет Наполеон привел Францию к экономи­ческому расцвету, который не выразишь сухими цифра­ми. Он заново отстраивает Париж и — хотя бы частич­но — все остальные города своего государства. Он обре­кает на снос целую улицу, оценивает ущерб, возмещает его и возводит новые замечательные дома. Затем дель­цы покупают и перепродают их, но бывшему владельцу первому предоставляется право выбора, и платит он твердую государственную цену, а распродажа дельцам начинается лишь после этого. Самое же главное в том, что Наполеон сосредоточил в своих руках все управле­ние Францией и сделал ее сравнительно свободной страной — для тех, кто не слишком вмешивается в дела правительства. Ни одно государство не ограждает в та­кой степени жизнь и имущество своих граждан, и в то же время все граждане вполне свободны, — но не настоль­ко, чтобы мешать и досаждать друг другу.

Что касается султана, то где бы ни поставить запа­дню, за одну ночь в нее попадет не менее десяти людей умнее и способнее его.

Грянула музыка; блестящий искатель приключений Наполеон III — воплощение энергии, упорства, пред­приимчивости, и слабовольный Абдул-Азиз — вопло­щение невежества, суеверия, лени, приготовились ус­лышать «шаго-о-ом арш!».

Мы видели великолепный парад, мы видели седо­усого ветерана Крымской войны Канробера, маршала Франции, мы видели... короче говоря, мы видели все и отправились восвояси, очень довольные.

Глава XIV. Собор Парижской Богоматери. — Сокровища и священные релик­вии. — Морг. — Возмутительный капкан. — Лувр. — Чудесный парк. — Сохранение достопримечательностей.

Мы отправились осматривать Собор Парижской Богоматери. Мы слышали о нем прежде. Иногда я просто удивляюсь: как мы все-таки много знаем и какие мы умные. Мы сразу узнали этот древний, потемневший от времени готический храм: он был очень похож на свои изображения. Мы остановились в отдалении и, переходя с места на место, долго гляде­ли на его величественные квадратные башни и на богато изукрашенный фасад, где повсюду видны ис­калеченные каменные святые, которые в течение мно­гих столетий невозмутимо поглядывают вниз со своих насестов. Патриарх Иерусалимский стоял под ними в далекие романтические дни рыцарства, более шести­сот лет тому назад, проповедуя Третий крестовый по­ход, и с тех пор они стоят там, бесстрастно глядя на самые захватывающие зрелища, на самые роскошные празднества, на самые необычайные события, которые печалят или радуют Париж. Эти потрескавшиеся ста­рички с отбитыми носами видели не один отряд зако­ванных в латы рыцарей, возвращающихся из Святой Земли; они слышали, как колокола над ними возвести­ли начало Варфоломеевской ночи, и видели последова­вшую за этим сигналом резню; позже они видели царство террора, кровавые дни революции, низверже­ние монарха, коронацию двух Наполеонов, крестины принца, который командует сейчас полком слуг в Тю­ильри, — и, возможно, они будут еще стоять здесь, когда над обломками низверженной династии Бонапа­ртов взовьются знамена великой республики. Жаль, что эти почтенные истуканы никогда не заговорят. Их рассказы стоило бы послушать.

Говорят, что на месте Собора Парижской Богома­тери во времена римского владычества, двадцать ве­ков назад, стоял языческий храм, — его остатки до сих пор сохранились в Париже; около трехсотого года нашей эры его сменила христианская церковь, а в пяти­сотом году ее сменила другая; нынешний собор был заложен около тысяча сотого года. К тому времени земля, на которой его воздвигали, наверное уже осно­вательно освятилась. Одна из капелл этого величавого старинного сооружения напоминает о своеобразных нравах далекого прошлого. Ее построил Иоанн Бес­страшный[32], герцог Бургундский, для успокоения своей совести, после того как он предательски убил герцога Орлеанского. Увы! Навеки миновали те добрые старые времена, когда убийца мог стереть пятно со своего имени и избавиться от угрызений совести, просто раз­добыв кирпич, известку и возведя пристройку к церкви.

Портал большого западного фасада разделен квад­ратными колоннами. В 1852 году перед благодарствен­ным молебном по случаю восстановления президент­ской власти[33] центральную колонну убрали, но очень скоро, в связи с некоторыми переменами, это решение было пересмотрено и колонна водворена обратно.

Часа два мы бродили по величественным приде­лам, глазели на многоцветные витражи, украшенные синими, желтыми, малиновыми святыми и мученика­ми, и пытались восхищаться бесчисленными огром­ными картинами в капеллах; потом нас допустили в ризницу, где показали великолепное облачение, в ко­тором папа короновал Наполеона I; целую груду золо­той и серебряной утвари для больших церковных праздников и процессий; несколько гвоздей из креста Господня, обломок самого креста и кусок тернового венца. Мы уже видели большой обломок креста Гос­подня в церкви на Азорских островах, но гвоздей там не было. Кроме того, нам показали окровавленную мантию того архиепископа Парижского, который в 1848 году не испугался гнева восставших и, подвер­гая опасности свою священную особу, поднялся на баррикаду с оливковой ветвью мира, в надежде оста­новить кровопролитие. Это благородное намерение стоило ему жизни. Его застрелили. Нам показали мас­ку, снятую с него после смерти, убившую его пулю и два позвонка, в которых она застряла. При выборе реликвий здесь проявляют довольно своеобразный вкус. Фергюсон сообщил нам, что серебряный крест, который мужественный архиепископ носил на поясе, был с него сорван и брошен в Сену, где и пролежал в иле пятнадцать лет, пока некоему священнику не явился ангел и не объяснил, в каком месте надо ныр­нуть; священник нырнул и вытащил крест, выставлен­ный теперь в Соборе Парижской Богоматери на ра­дость тем, кого интересуют неодушевленные предме­ты, свидетельствующие о вмешательстве провидения в человеческую жизнь.

Затем мы отправились в морг, этот зловещий при­ют мертвецов, уносящих с собой в могилу страшную тайну своей гибели. Мы остановились перед решеткой и заглянули в комнату, где была развешана одежда умерших: промокшие насквозь грубые блузы, изящные женские и детские платья, изрезанные и исколотые дорогие костюмы в красных пятнах, измятая, окровавленная шляпа. На наклонной каменной плите лежал утопленник — обнаженный, распухший, лиловый; в ку­лаке, который смерть окостенила так, что разжать его уже невозможно, мертвой хваткой была зажата сло­манная ветка — немое свидетельство последней отча­янной попытки спасти обреченную жизнь. По ужас­ному лицу непрерывной струйкой стекала вода. Мы знали, что тело и одежда выставлены здесь, чтобы утонувшего опознали друзья, но все-таки мы никак не могли представить себе, что кто-то способен любить это отталкивающее нечто или горевать из-за этой по­тери. Мы невольно задумались о том, что лет сорок тому назад, когда мать этого страшного утопленника нянчила его на своих коленях, целовала, ласкала и с гор­деливой радостью показывала прохожим, пророчес­кое видение такого ужасного конца вряд ли мелькнуло перед ее внутренним взором. Мне стало немного стра­шно при мысли, что мать, жена или брат мертвеца могут прийти в морг, пока мы стоим здесь; но ничего подобного не случилось. Входили мужчины и женщи­ны, некоторые жадно оглядывали помещение, прижи­маясь лицом к прутьям решетки, другие, рассеянно взглянув на труп, отворачивались с разочарованным видом. Я решил, что эти люди ищут сильных ощуще­ний и посещают морг так же регулярно, как другие — театр. Когда один из них равнодушно поглядел за решетку и ушел, я невольно подумал: «Это тебе нервы не щекочет. Человек, которому начисто отстрелили голову, — вот что тебе нужно».

Как-то вечером мы отправились в знаменитый Jardin Mabille[34], но пробыли там недолго. Однако нам хотелось поближе познакомиться с этой стороной па­рижской жизни, и поэтому на следующий вечер мы поехали в Аньер, где находится большой сад с подоб­ным же заведением. В конце дня мы отправились на вокзал, и Фергюсон купил билеты второго класса. Мне не часто приходилось видеть такую тесноту в вагоне — однако не было ни шума, ни беспорядка, ни грубых выходок. Мы заметили, что некоторые из наших сосе­док принадлежат к полусвету, но о большинстве ска­зать этого с уверенностью не могли.

Женщины в нашем вагоне всю дорогу вели себя очень скромно и благопристойно, если не считать того, что они курили. Приехав в Аньер, мы заплатили за вход что-то около франка и очутились среди клумб, газонов и красиво подстриженных кустов. Там и сям попадались укромные беседки, где можно было с удоб­ством поесть мороженого. Мы двигались по изви­листым, усыпанным гравием дорожкам в толпе де­вушек и молодых людей, и вдруг перед нами, как упавшее на землю солнце, засверкал белый кружевной храм, увенчанный куполом и осыпанный созвездиями газовых рожков. Рядом виднелось большое красивое здание, широкий фасад которого также был залит огнями, а над его крышей развевалось звездное знамя Америки.

— Ой, — сказал я, — а это почему? — От удивления у меня перехватило дыхание.

Фергюсон объяснил, что хозяин этого заведения — американец из Нью-Йорка, оказавшийся грозным со­перником владельца Jardin Mabille.

Толпы мужчин и женщин почти всех возрастов весе­ло резвились в саду или сидели под открытым небом перед флагштоком и храмом, покуривая и прихлебы­вая вино или кофе. Танцы еще не начались. Фергюсон сказал, что прежде состоится представление. В другом конце сада знаменитый Блондэн будет ходить по кана­ту. Мы отправились туда. Там было полутемно и мно­жество зрителей стояло, тесно сгрудившись. И тут я допустил оплошность, на которую способен только осел, но не разумный человек. Я совершил одну из тех ошибок, которые совершаю каждый Божий день. Ря­дом со мною стояла молодая дама. Я сказал:

— Дэн, погляди-ка на эту девушку — какая кра­савица!

— Благодарю вас, сэр, за очевидную искренность вашего комплимента, но отнюдь не за то, что вы его высказали во всеуслышанье, — и это на чистейшем анг­лийском языке.

Мы отправились прогуляться, но у меня очень ис­портилось настроение. И еще долго мне было не по себе. Почему, почему люди бывают такими идиотами, что считают себя единственными иностранцами в деся­титысячной толпе?

Но вскоре началось выступление Блондэна. Он по­явился на туго натянутом канате высоко-высоко над морем взлетающих шляп и носовых платков; в от­светах сотен ракет, которые, шипя, взвивались в небо мимо него, он казался крохотным насекомым. Балан­сируя шестом, он прошел по канату из конца в конец — примерно триста футов, — затем вернулся и перенес на ту сторону какого-то человека; дойдя до середины каната, он протанцевал джигу, потом проделал не­сколько гимнастических упражнений и акробатических трюков, таких опасных, что смотреть на них было не очень приятно; под конец он нацепил на себя сотни римских свечей, огненных колес, бенгальских огней и разноцветных ракет, зажег весь этот фейерверк и, вальсируя, прошелся по канату среди ослепительного пламени, озарившего весь сад и лица зрителей, словно огромный ночной пожар.

Начались танцы, и мы проследовали к храму. Внут­ри него оказался ресторан с широкой эстрадой для танцев. Я прислонился к стене храма и стал ждать. Составилось двадцать пар, грянула музыка, и... я от стыда закрыл лицо руками. Но я глядел сквозь паль­цы. Они танцевали пресловутый канкан. Красивая де­вушка в ближайшей паре сделала несколько шажков к партнеру, снова отступила, энергично подхватила с боков юбки, подняла их довольно высоко, протанце­вала потрясающую джигу — такой бурной и нескром­ной джиги мне видеть еще не приходилось, — а затем, задрав платье еще выше, резво выбежала на середину эстрады и так брыкнула своего визави, что, будь тот семи футов роста, он неминуемо остался бы без носа. Но, к счастью, в нем было только шесть.

Вот что такое канкан. Главное в нем — танцевать со всем пылом, шумом и яростью, на какие вы только способны, обнажаться насколько возможно, если вы женщина, и брыкать ногами как можно выше — неза­висимо от пола, к которому вы принадлежите. Это описание нисколько не преувеличено. Его правдивость может клятвенно подтвердить любой из солидных, почтенных старцев, присутствовавших при этом в тот вечер. А таких старцев там было немало. Мне кажется, что французская мораль не слишком чопорна и пустя­ки ее не шокируют.

Я отошел в сторону, чтобы увидеть общую картину канкана. Крики, смех, бешеная музыка, головокружи­тельный хаос мечущихся, сплетающихся фигур, вихрь ярких юбок, подпрыгивающие головы, взлетающие руки, молниями мелькающие в воздухе икры в белых чулках и нарядные туфельки, — а затем финальный взрыв, дикие вопли и оглушительный топот! Боже великий! Земля не видала ничего подобного с тех пор, как трепещущий Тэм О“Шентер[35] бурной ночью подгля­дел шабаш ведьм в «заколдованной церкви Аллоуэя».

Мы посетили Лувр — в тот день, когда не собира­лись покупать шелка, — и осмотрели целые мили соб­ранных там произведений старых мастеров. Некото­рые из них прекрасны, но в то же время они так убедительно показывают мелкое подобострастие сво­их великих творцов, что на них неприятно смотреть. Постоянное тошнотворное восхваление знатных по­кровителей заслоняло в моих глазах ту прелесть кра­сок и выразительность, которая, как говорят, отличает эти картины. Признательность — дело хорошее, но мне кажется, что некоторые из этих художников заходили слишком далеко, подменяя признательность преклоне­нием перед богатым патроном. Если такое преклоне­ние перед человеком вообще можно оправдать, тогда, разумеется, мы извиним Рубенса и его собратьев.

Но я, пожалуй, лучше оставлю эту тему, а то как бы мне не сказать о старых мастерах чего-нибудь такого, чего говорить не следует.

Конечно, мы ездили кататься по Булонскому лесу, по этому огромному парку, где столько рощ, озер, водопадов и широких аллей. По аллеям двигались тысячи всевозможных экипажей, кругом царило ве­селое оживление. Мимо нас проезжали обыкновенные наемные кареты, в которых восседали почтенные су­пружеские пары, окруженные выводками детей; рос­кошные коляски знаменитых красавиц сомнительной репутации; герцоги и герцогини катили в каретах с великолепными лакеями на запятках и не менее великолепными форейторами на каждой из шести лошадей; всюду мелькали синие с серебром, зеленые с золотом, розовые с черным и всякие другие изу­мительные, ослепительные ливреи, и я сам чуть было не возжаждал стать лакеем ради такого красивого наряда.

Но вот появился император — и затмил всех. Сна­чала проехал отряд конных телохранителей в пышных мундирах, потом показались лошади, впряженные в его карету (их была по меньшей мере тысяча), на которых ехали молодцеватые парни, тоже в шикарных мундирах, а за каретой следовал еще один отряд тело­хранителей. Все сворачивали с дороги, все кланялись императору и его другу султану, а они мгновенно промчались мимо и исчезли.

Я не стану описывать Булонский лес. Я не могу его описать. Это просто красивая, тщательно возделанная, бесконечная, удивительная дикая чаща. Она дивно хо­роша. Теперь этот лес можно считать частью Парижа, но ветхий крест в одном из его уголков напоминает, что так было не всегда. Этот крест поставлен на том месте, где в четырнадцатом столетии попал в засаду и был убит знаменитый трубадур[36]. Именно в этом парке некто с непроизносимой фамилией[37] прошлой вес­ной стрелял из пистолета в русского царя. Пуля попала в дерево. Фергюсон его нам показал. В Америке это достопримечательное дерево было бы срублено или забыто через пять лет, но тут его еще долго будут тщательно беречь. Гиды будут показывать его посети­телям в течение ближайших восьмисот лет, а когда оно одряхлеет и упадет, на том же месте посадят другое и будут по-прежнему рассказывать все ту же старую историю.

Глава XV. Французское национальное кладбище. — Повесть об Абеляре и Элоизе. — «Здесь говорят по-английски». — Американцу оказывают императорские почести. — Хваленые гризетки. — Отъезд из Парижа.

Одной из самых интересных экскурсий по Парижу оказалась поездка на Пер-Лашез — национальное клад­бище, почетное место упокоения многих величайших сыновей и дочерей Франции, последний приют знаме­нитых людей, не имевших наследственных титулов, но прославившихся благодаря собственным заслугам и гению. Это величественный город мертвых с изви­листыми улочками, где миниатюрные храмы и дворцы белеют среди густой листвы и цветов. Далеко не вся­кий город населен так густо, далеко не во всяком городе так просторно. В каком еще городе найдется столько изящных дворцов, построенных из таких до­рогих материалов, так искусно украшенных, таких пре­лестных, таких красивых?

Мы побывали в древней церкви Сен-Дени, где на гробницах, вытянувшись во всю длину, покоятся мраморные изваяния тридцати поколений королей и королев, и были потрясены; древние доспехи, старинные одежды, умиротворенные лица, ладони, сложенные в красноречивой мольбе, — это было ви­дение седой старины. Как удивительно было стоять, вот так — лицом к лицу — с Дагобером I, Хлодвигом, Карлом Великим — полулегендарными великими ге­роями, тенями, мифами тысячелетней давности. Я по­трогал их покрытые пылью лбы, но Дагобер был мертв, как те шестнадцать веков, которые пронеслись над ним, Хлодвиг крепко спал после своих трудов во славу Христову[38], а старый Карл продолжал грезить о своих паладинах, о кровавом Ронсевале[39] и не заметил меня.

Великие имена на кладбище Пер-Лашез тоже про­изводят на посетителя глубокое впечатление, но со­всем иное. Он чувствует, что это еще более царствен­ная усыпальница — усыпальница царственных умов и сердец. Каждая область человеческой мысли, каждое высокое проявление человеческого духа, каждое благо­родное призвание представлено здесь прославленным именем. Какое странное смешение! Здесь лежат Даву и Массена, блиставшие в трагедии, которая зовется войной, а также и Рашель, снискавшая не меньшую славу в трагедиях на театральных подмостках. Здесь спит аббат Сикар — первый великий учитель глухоне­мых, человек, чье сердце принадлежало всем обездо­ленным и чья жизнь была отдана служению им; а непо­далеку, обретя наконец покой и мир, лежит маршал Ней, чьей неукротимый дух не признавал иной музыки, кроме фанфар атаки. Создатель газового освещения и другой благодетель рода человеческого[40], который облегчил жизнь своих голодающих соотечественников, научив их сажать картофель, лежат рядом с князем Массерано[41] и с изгнанными царицами и князьями дале­кой Индии[42]. Здесь покоятся химик Гей-Люссак, астро­ном Лаплас, хирург Ларрей, адвокат де Сэз; и с ни­ми — Тальма, Беллини, Рубини, де Бальзак, Бомарше, Беранже, Мольер, Лафонтен и многие другие, чьи име­на и великие труды известны в самых отдаленных уголках цивилизованного мира не менее, чем истори­ческие деяния королей и властителей, спящих в мра­морных склепах Сен-Дени.

Но среди тысяч могил на кладбище Пер-Лашез есть одна, мимо которой не пройдет, не остановившись, ни мужчина, ни женщина, ни юноша, ни девушка. Каждый посетитель ч го-то смутно вспоминает о спящих в ней и по традиции приносит им дань уважения, хотя на двадцать тысяч не найдется и одного, кто ясно помнил бы историю этой могилы и ее романтических обита­телей. Это гробница Абеляра и Элоизы. За последние семьсот лет христианский мир так почитал, описывал, воспевал и обливал слезами только гробницу Спаси­теля. Все посетители кладбища останавливаются перед ней в задумчивости; молодые люди уносят с нее суве­ниры, парижские юноши и девушки, чьи сердца раз­биты, приходят сюда лить слезы и вздыхать; многие несчастные влюбленные даже из далеких провинций совершают паломничество к этой святыне, чтобы, сте­ная, оплакать здесь свои горести и снискать благоволе­ние светлых теней этой могилы, возлагая на нее им­мортели и распускающиеся цветы.

Когда бы вы ни пришли, кто-нибудь непременно рыдает над этой гробницей. Когда бы вы ни пришли, она всегда убрана иммортелями и букетами. Когда бы вы ни пришли, вы увидите кучу гравия, привезенного из Марселя для восполнения ущерба, причиненного вандалами, выламывающими из нее кусочки на память потому, что их любовь оказалась неудачной.

Но при всем при том — кому, собственно, известна история Абеляра и Элоизы? Очень и очень немногим. Имена эти известны каждому, — но только имена. Пос­ле долгих и трудных изысканий мне все же удалось узнать эту историю, и я намерен изложить ее ниже, отчасти для просвещения читателей, отчасти для того, чтобы убедить некоторых из них, что они впустую тратят нежные чувства, которые полезнее было бы употребить па что-нибудь другое.

ИСТОРИЯ АБЕЛЯРА И ЭЛОИЗЫ.

Элоиза родилась семьсот шестьдесят шесть лет тому назад. Возможно, у нее были родители. Точных сведений об этом не сохранилось. Она жила у своего дяди Фульберта, каноника парижского собора. Я то­чно не знаю, что такое каноник, но во всяком случае он был каноником. По-видимому, это что-то род­ственное капониру и канонаде; скорее всего это была какая-нибудь легкая пушка, вроде горной гаубицы, поскольку в те дни тяжелой артиллерии еще не было. Но так или иначе, Элоиза жила со своим дядей-гаубицей и была счастлива. Большую часть своего детства она провела в монастыре в Аржантейле, — ни­когда раньше не слышал об Аржантейле, но, наверное, такое местечко действительно есть. Затем она вер­нулась к дяде, который научил ее писать и говорить по-латыни — на тогдашнем языке литературы и свет­ского общества.

Как раз в это время Пьер Абеляр, который был уже прославленным ритором, основал в Париже школу риторики. Оригинальность его взглядов, его красноре­чие, а также большая физическая сила и красота произ­вели в городе сенсацию. Он увидел Элоизу и был покорен ее цветущей юностью, красотой и кротостью. Он написал ей; она ответила. Он снова написал; она снова ответила. Он влюбился. Он жаждал познако­миться с Элоизой, говорить с ней.

Его школа находилась неподалеку от дома Фуль­берта. Он попросил у Фульберта разрешения посетить его. Милейший фальконет усмотрел в этом удобный случай: его любимая племянница наберется знаний от Абеляра, причем это не будет стоить ни гроша. В этом весь Фульберт — он был скуповат.

Имя, данное Фульберту при крещении, к несчастью не упоминается ни у одного из авторов. Однако Джордж У. Фульберт подойдет ему не хуже любого другого имени. На нем мы и остановимся. Итак, Абе­ляр был приглашен учить Элоизу.

Абеляр обрадовался этому. Он приходил часто и засиживался долго. Первая же фраза одного из его писем показывает, что жестокосердный злодей вступил под этот дружеский кров с обдуманным намереньем обольстить доверчивую, наивную девушку. Вот это письмо:

«Я не перестаю изумляться простоте Фульберта, — я меньше удивился бы, если бы он отдал овечку во власть голодного волка. Мы с Элоизой под предлогом занятий предавались любви, и эти занятия дарили нам то уединение, которого ищет любовь. Перед нами лежали раскрытые книги, но мы говорили не о филосо­фии, а о любви, и поцелуи были для наших уст прият­нее слов».

И вот, глумясь над благородной доверчивостью, которая его низменной душе представлялась смешной «простотой», подлый Абеляр соблазнил племянницу того, чьим гостем он был. Париж узнал об этом. Фульберту говорили об этом, говорили много раз, но он отказывался верить. Он был не в силах понять, как человек мог пасть так низко, чтобы использовать свя­щенные законы гостеприимства для совершения по­добного преступления. Но когда он услышал, что уличные гуляки распевают любовные песни, которые Абеляр посвящал Элоизе, истина стала очевидной — любовные песни мало совместимы с риторикой и фи­лософией.

Он выгнал Абеляра из своего дома. Абеляр вернул­ся и тайно увез Элоизу к себе на родину, в Бретань. Там, в Пале, у нее вскоре родился сын, которого за редкую красоту назвали Астролябий — Вильям Дж. Бегство племянницы привело Фульберта в ярость, он жаждал мести, но ничего не предпринимал, боясь, что возмездие коснется и Элоизы, которую он по-прежне­му нежно любил. В конце концов Абеляр предложил жениться на Элоизе, но поставил унизительное усло­вие: брак должен был совершиться втайне от всего мира, дабы (а ее доброе имя могло оставаться опозо­ренным!) не пострадала его репутация священника. Поступок, вполне достойный этого негодяя. Фульберт решил перехитрить Абеляра и дал свое согласие. Он подождет, пока брак совершится, а тогда, обманув доверие человека, который научил его, как это делает­ся, предаст эту тайну гласности и хоть отчасти вос­становит доброе имя своей племянницы. Но Элоиза разгадала его намерения. Сперва она отказалась выйти замуж; она объяснила, что, желая помочь ей, Фульберт выдаст их тайну, а кроме того, она не хочет быть обузой для своего возлюбленного — ведь он так талан­тлив, пользуется везде таким уважением, перед ним открывается такая блестящая карьера. Это решение было продиктовано великодушной, самоотверженной любовью, естественной для чистой души Элоизы, — но не здравым смыслом.

Однако ей пришлось уступить, и тайный брак со­стоялся. Настал час Фульберта. Израненное сердце наконец исцелится; терзания гордого духа кончатся; склоненная от стыда голова снова поднимется. Фуль­берт оповестил об этом браке весь Париж и возли­ковал, думая, что пятно бесчестия снято с его дома. Но не тут-то было! Абеляр отрекся от своего брака! Элоиза — тоже! Те, кто знал предшествующие обсто­ятельства, может быть поверили бы Фульберту, если бы брак отрицал один только Абеляр, но поскольку и сама девушка, — которой это касалось больше все­го, — тоже отрицала этот брак, все жестоко высмеяли несчастного Фульберта.

Заряд бедного каноника парижского собора снова пропал даром. Последняя надежда поправить ущерб, нанесенный его чести, исчезла. Что же оставалось? Человеческая натура требовала мщения. И Фульберт замыслил месть. Историк рассказывает:

«Злодеи, нанятые Фульбертом, напали ночью на Абеляра и причинили ему ужасное, неназываемое увечье».

Я ищу место последнего упокоения этих «злодеев». И когда найду, то орошу его слезами, украшу букети­ками и иммортелями и увезу несколько камешков в память того, что, какими страшными преступлени­ями ни запятнали эти злодеи свою жизнь, они совер­шили по крайней мере одно доброе дело, правда не­сколько противоречащее букве закона.

Элоиза постриглась в монахини, навеки распрос­тившись со светом и всеми его радостями. В течение двенадцати лет она не получала никаких вестей от Абеляра, не слышала даже его имени. Она стала насто­ятельницей монастыря в Аржантейле и проводила жизнь в строгом затворничестве. Однажды в ее руки попало написанное Абеляром письмо, в котором он рассказывал свою историю. Она поплакала над пись­мом и написала Абеляру. Он ответил, называя ее «сестрой во Христе». Они продолжали обмениваться письмами: она писала безыскусственным языком ис­кренней и верной любви, он — холодными отточенны­ми фразами опытного ритора. Она изливала душу в бессвязных, исполненных страсти словах, он отвечал законченными эссеями с заголовками и подзаголов­ками, с посылками и выводами. Она осыпала его нежнейшими именами, которые только способна най­ти любовь, а он, чье сердце было замороженным Се­верным полюсом, обращался к ней как к «невесте Христа»! Бессовестный злодей!

Она была очень снисходительна к своим монахи­ням, некоторые из них стали позволять себе слишком вольные поступки, и глава аббатства Сен-Дени закрыл ее монастырь. В это время Абеляр был настоятелем монастыря св. Жильдаса Рюисского; услышав, что она осталась без крова, он сжалился над ней (просто чудо, что он не лопнул от такого непривычного чувства) и дал приют ей и ее маленькой пастве в часовне Параклета — обители, которую он основал. Сперва ей пришлось перенести много невзгод и лишений, но благодаря своим достоинствам и кротости она приоб­рела влиятельных друзей и создала богатый и процве­тающий женский монастырь. Она сделалась любими­цей высших сановников церкви, а также и простого народа, хотя редко показывалась на людях. Она пользовалась всеобщим уважением, ее добрая слава быстро росла, ее деятельность приносила все больше пользы, в то время как Абеляр с такой же быстротой падал все ниже. Папа ценил ее столь высоко, что поставил ее во главе того монашеского ордена, к кото­рому она принадлежала. Абеляр, человек, наделенный блестящими талантами, победитель стольких диспу­тов, стал робким, нерешительным и потерял уверен­ность в себе. Требовалась только одна крупная неуда­ча, чтобы он лишился того высокого престижа, кото­рым пользовался среди современных ему мыслителей. И она не заставила себя ждать. Подстрекаемый коро­лями и князьями разбить в диспуте тончайшего спор­щика — святого Бернара, он согласился встретиться с ним перед знатнейшей аудиторией и, когда его про­тивник кончил говорить, озираясь пробормотал вступ­ление, но у него не хватило мужества, испытанное красноречие изменило ему; так и не произнеся приго­товленной речи, он задрожал и опустился на свое место — опозоренный и побежденный.

Он умер в 1142 году, всеми забытый, и был похоро­нен в Клюни. Позже его тело перевезли в Параклет, а когда двадцать лет спустя умерла Элоиза, она — согласно ее последней воле — была похоронена рядом с ним. Он умер на шестьдесят пятом году жизни, она — на шестьдесят четвертом. Тела Абеляра и Элоизы пролежали в гробнице триста лет, после чего их перенесли в другое место. Это повторилось в 1800 го­ду, и наконец семнадцать лет спустя их останки были водворены на кладбище Пер-Лашез, где они будут покоиться в мире, пока вновь не наступит для них время восстать и отправиться дальше.

История молчит о последних днях горной гаубицы. Пусть свет судит его как угодно, я лично всегда буду с сочувствием думать о горе, об обманутом доверии, о разбитом сердце и тяжких страданиях почтенного мушкета и с уважением относиться к его памяти. Да «будет ему земля пухом!

Такова история Абеляра и Элоизы. Такова история, над которой Ламартин пролил водопады слез[43]. Но у этого человека была привычка под влиянием мало-мальски патетической темы немедленно затоплять бе­рега. Будь он прок... запружен, я хотел сказать. Такова эта история, если очистить ее от тошнотворной сен­тиментальности, которая возносит на пьедестал и бо­готворит Пьера Абеляра, подлого соблазнителя. Я ни в чем не могу упрекнуть обманутую, любящую девуш­ку и не хотел бы лишить ее ни одного из тех бесхит­ростных приношений, которые несчастные влюблен­ные возлагают па ее могилу, но мне очень жаль, что у меня нет ни времени, ни возможности сообщить в нескольких томах мое мнение о ее дружке, основа­теле Парашюта, Параклета, или как его там!

Сколько тонн своих лучших чувств потратил я по неведению на этого негодяя! Впредь, имея дело с по­добными субъектами, я буду сдерживать свои эмоции, пока не выясню, достойны ли они слезливых излияний. Как жаль, что я не могу забрать обратно мои иммор­тели и пучок редиски!

В витринах парижских магазинов нам часто прихо­дилось видеть объявление: «Здесь говорят по-английс­ки», так же, как у пас дома пишут: «Здесь говорят по-французски». Каждый раз мы, не теряя ни минуты, врывались в эти заведения — и нам неизменно объяс­няли на безупречнейшем французском языке, что при­казчик, обслуживающий англичан, только что ушел обедать и вернется через час... не желает ли мосье что-нибудь купить? Мы никак не могли взять в толк, почему эти люди обедают в столь странные и необыч­ные часы: мы заходили в магазины только в такое время, когда примерному христианину, казалось бы, не следовало предаваться подобному занятию. Объяс­нение заключалось в том, что все это было гнусным обманом, западней для беспечных, мякиной, на кото­рую ловятся желторотые птенцы. В этих магазинах вовсе не было приказчиков, терзающих английские слова. Хозяева при помощи таких объявлений замани­вают иностранцев в свои логова и улещают их до тех пор, пока они чего-нибудь не купят.

Мы вывели на чистую воду и другой французский обман — постоянно встречающееся объявление: «Здесь вы найдете всевозможные американские напитки, ис­кусно приготовленные». Мы заручились помощью Од­ного джентльмена, глубоко изучившего номенклатуру американских баров, и двинулись на твердыни такого самозванца. Француз в белом фартуке, кланяясь, под­скочил к нам и сказал:

— Que veulent les messieurs?[44] (Я не знаю, что это значит, но сказал он именно это.).

Наш предводитель потребовал:

— Чистое виски.

(Француз удивленно смотрит на нас.).

— Хорошо, если вы не знаете, что это такое, дайте нам коктейль из шампанского.

(Удивленное пожатие плеч.).

— В таком случае дайте нам шерри-коблер.

Француз был уничтожен.

— Дайте нам бренди-смеш!

Последний заказ прозвучал с такой зловещей энер­гией, что француз начал опасливо пятиться, пожимая плечами и беспомощно разводя руками.

Наш главнокомандующий преследовал его по пя­там и одержал полную победу. Необразованный ино­странец не располагал ни «пуншем Санта-Крус», ни «С добрым утром», ни «Каменной стеной», ни даже «Зем­летрясением». Он оказался наглым самозванцем.

Один мой знакомый недавно сказал, что ему — единственному из всех посетивших Выставку аме­риканцев — была оказана высокая честь: его сопро­вождала личная охрана императора. Я с деликатной откровенностью заметил, что меня удивляет, как могло такое тощее, голенастое, длиннолицее чудище заслужить подобный почет, и спросил, каким образом это произошло. Он ответил, что несколько дней тому назад ждал на Марсовом поле начала большого парада; толпа вокруг него с каждой минутой ста­новилась все гуще; но тут он заметил поблизости пустое огороженное пространство. Он вылез из эки­пажа и прошел туда. Кроме него, там никого не было, и поэтому места ему хватало; к тому же он теперь находился как раз против середины поля и мог хорошо разглядеть все приготовления. Вскоре послышалась музыка, и за канаты вступили фран­цузский и австрийский императоры в сопровождении знаменитых Cent Gardes[45]. Казалось, они его не за­метили, но один молодой офицер по знаку своего командира немедленно направился к американцу с ше­ренгой солдат, остановился, отдал честь и вполголоса объяснил, что очень сожалеет о необходимости бес­покоить благородного иностранца, но огражденное место предназначено для высочайших особ. Тогда это чучело из Нью-Джерси встало, поклонилось, по­просило извинения, и затем императорские Cent Gardes почтительно проводили его до экипажа — офи­цер шел рядом, а солдаты позади. Офицер снова отдал честь и промаршировал обратно, а пугало из Нью-Джерси поклонилось в ответ и, не расте­рявшись, сделало вид, что просто заходило к им­ператорам дружески поболтать, — помахало им на прощанье рукой и уехало.

Вообразите, что произошло бы, если бы какой-нибудь бедняга француз вторгся по неведению на воз­вышение, предназначенное для какого-нибудь грошо­вого американского деятеля. Полицейские сперва пере­пугали бы его насмерть взрывом изысканной ругани, а потом разорвали бы в клочья, выволакивая оттуда. Мы, конечно, кое в чем несколько превосходим фран­цузов, но во многом другом они бесконечно превос­ходят нас.

О Париже пока достаточно. Свой долг по отноше­нию к нему мы исполнили до конца. Мы видели Тюильри, Вандомскую колонну, церковь св. Магдалины, чудо из чудес — гробницу Наполеона, все известные церкви и музеи, библиотеки, императорские дворцы, картинные галереи, Пантеон, Jardin des Plantes2, оперу, цирк, законодательное собрание, бильярдные, парик­махеров, гризеток...

Ах, эти гризетки! Я чуть было не забыл. Еще одно разочарование. Они (если верить книгам о путешестви­ях) всегда так красивы, так изящны и опрятны, так грациозны, так наивны и доверчивы, нежны, очарова­тельны, так добросовестно относятся к своим обязан­ностям продавщиц, так неотразимо кокетливо угова­ривают покупателей, так преданны своим беднякам студентам из Латинского квартала, так беззаботны и веселы во время воскресных пикников за городом и — ах! — так мило, так восхитительно безнравствен­ны! Чушь!

Первые три-четыре дня я то и дело спрашивал:

— Фергюсон, скорей! Это гризетка?

А он каждый раз отвечал «нет».

Наконец он понял, что я хочу увидеть гризетку. Тогда он стал показывать их десятками. Они, как и огромное большинство француженок, которых мне довелось увидеть, очень некрасивы. Они большеруки, большеноги, большероты, чаще всего курносы и об­ладают такими усами, что, при всей воспитанности, их нельзя не заметить; волосы они зачесывают назад без пробора; сложены они плохо; они не очаровательны и не грациозны; по их виду я понял, что они едят лук и чеснок; и самое последнее — называть их безнравст­венными, по моему мнению, значит гнусно им льстить.

Отыди, девица! Теперь я жалею беспечного студен­та из Латинского квартала куда больше, чем прежде завидовал ему. Так рухнул еще один кумир моего детства.

Мы видели все, и завтра мы едем в Версаль. На обратном пути мы еще увидим Париж, но ненадолго, так как нам пора возвращаться на корабль, и я, пожа­луй, не откладывая, уже сейчас с большим сожалением скажу «прости» этому замечательному городу. Мы проедем еще тысячи миль и посетим много знамени­тых городов, но такого чудесного нам уже не придется увидеть.

Кое-кто из нашей компании отправился в Англию, намереваясь вернуться кружным путем и догнать ко­рабль через несколько недель в Ливорно или Неаполе. Мы чуть было не уехали в Женеву, но решили вернуть­ся в Марсель и совершить поездку по Италии из Генуи.

Я закончу эту главу словами, которые пишу с гор­достью, радуясь тому, что мои товарищи от души к ним присоединятся: самые красивые женщины, кото­рых мы видели во Франции, родились и выросли в Америке.

Теперь я испытываю удовлетворение человека, ко­торый одним справедливым деянием спас гибнущую репутацию и заставил вновь заблестеть потускневший герб, когда уже пробил одиннадцатый час.

Пусть занавес опустится иод медленную музыку.

Глава XVI. Версаль. — Обретенный рай. — Чудесный парк. — Потерянный рай. — Наполеоновская стратегия.

Версаль! Он удивительно красив! Смотришь, ди­вишься, стараешься поверить, что он настоящий, зем­ной, а не сад Эдема, но голова идет кругом от красоты, разлитой повсюду, и невольно кажется, что тебя об­манывает чудесный сон. Версаль увлекает, как военная музыка! Уходящий в даль изукрашенный фасад вели­колепного дворца, эспланада перед ним, где можно было бы собрать на парад войска целой империи; кругом радужное море цветов и колоссальные ста­туи — статуй великое множество, но кажется, что они только кое-где разбросаны по огромному простран­ству; широкие каменные ступени, ведущие в нижний парк, — на каждой из этих лестниц мог бы выстроиться целый полк, и еще осталось бы место; большие фон­таны с бронзовыми фигурами, выбрасывающие в воз­дух сверкающие потоки воды и слагающие сотни струй в формы несравненной красоты; просторные аллеи, устланные ковром травы, которые разветвляются во всех направлениях, убегая в бесконечную даль; а по сторонам их стеной поднимаются густолиственные де­ревья, и ветви смыкаются над головой в безупречно симметричные, словно вырезанные из камня, арки; там и сям поблескивают лесные озера, в глади которых отражаются миниатюрные кораблики. И везде — на лестнице дворца и на эспланаде перед ним, вокруг фонтанов, среди деревьев, под зелеными сводами бес­численных аллей — гуляют, бегают, танцуют тысячи людей в ярких одеждах, придавая волшебной картине ту жизнь и движение, без которых ее совершенство было бы неполным.

Чтобы увидеть это, стоило совершить паломниче­ство. Здесь все огромно. Ничего мелкого, ничего деше­вого. Все статуи громадны; дворец грандиозен; парк — величиной с целое графство; аллеи бесконечны. Все расстояния, все размеры в Версале колоссальны. Пре­жде я думал, что на картинках эти расстояния и раз­меры до нелепости преувеличены и что на земле не может быть места такого красивого, каким изобража­ют Версаль. Теперь я знаю, что ни одно его изображе­ние не дает и отдаленного представления об оригинале и что нет художника, который мог бы передать на полотне всю прелесть Версаля. Прежде я ругал Людо­вика XIV за то, что он истратил двести миллионов долларов на этот изумительный парк, когда у стольких его подданных не было хлеба, но теперь я его простил!

На участке окружностью в шестьдесят миль он принялся разбивать этот парк, воздвигать этот дворец и прокладывать к нему дорогу из Парижа. По его приказу над этим ежедневно трудились 36 000 человек, и работа была так тяжела, что каждую ночь несколько телег увозили умерших за день. Жена одного из вель­мож того времени называет это «неудобством», наи­вно добавляя, что «мы сейчас наслаждаемся счаст­ливым спокойствием и на это, право, не стоит об­ращать внимания».

Я всегда осуждал тех моих соотечественников, ко­торые подрезают свои живые изгороди в виде пира­мид, кубов, шпилей и многих других ни с чем не сообразных фигур, и увидев, что то же самое проделывается в великолепном Версальском парке, я сму­тился. Но вскоре понял, что в этом есть свой мудрый смысл. Здесь думают об общем впечатлении. Мы уро­дуем полдюжины чахлых деревцев, придавая им не­естественные формы, во дворике величиной со сто­ловую, — и, само собой, вид получается нелепый. А здесь берут двести тысяч могучих лесных великанов, располагают их в два ряда, не позволяют ни листику, ни веточке появиться на стволе ниже чем в шести футах над землей; выше шести футов начинаются вет­ки, — постепенно становясь все длиннее, они наконец смыкаются в вышине, образуя безупречный листвен­ный свод. Изгиб этой арки математически точен и про­изводит очень приятное впечатление. Здесь деревьям придают пятьдесят различных форм, что создает жи­вописное разнообразие. Деревья в каждой аллее под­стрижены по-своему, и поэтому глаз не утомляется скучным однообразием. На этом я оборву свой рас­сказ, и пусть другие решают, каким способом здесь достигают того, чтобы величавые деревья в бесконеч­ных колоннадах были все одной толщины (примерно фут и две трети); чтобы все они были совершенно одинаковой высоты; чтобы они росли так часто; как здесь добиваются того, чтобы от каждого дерева в то­чно определенном месте ответвлялся один мощный сук, образующий главную часть свода; и каким об­разом все это поддерживается в том же состоянии, как изящество и симметрия сохраняются из месяца в месяц, из года в год, — ибо я сам пытался разрешить эту загадку, но не смог.

Мы прошли по огромному залу со скульптурами и по ста пятидесяти картинным галереям Версаля и по­няли, что посещать подобные места бессмысленно, если только в вашем распоряжении нет целого года. Все картины изображают батальные сцены, и только одно маленькое полотно среди этого множества не посвящено великим победам французского оружия. Мы бродили и по Большому и по Малому Трианону, этим памятникам королевского мотовства, чья исто­рия столь грустна, — ведь они полны реликвий, оста­вшихся от Наполеона I, трех покойных королей и трех королев. Все они по очереди спали на этой пышной кровати, но теперь на ней не спит никто. В большой столовой мы видели стол, за которым Людовик XIV и его любовница мадам Ментенон, а после них Людо­вик XV и маркиза Помпадур обедали, раздевшись до­нага; им никто не прислуживал — стол стоял на люке и, когда надо было сменить блюда, опускался в нижнее помещение. В одной из комнат Малого Трианона ме­бель сохраняется в том же виде, как ее оставила бедная Мария-Антуанетта, когда чернь ворвалась во дворец и увезла ее и короля в Париж, откуда им не суждено было вернуться. Неподалеку в конюшнях стоят пыш­ные кареты, сплошь покрытые позолотой, — кареты, которыми пользовались при парадных выездах пре­жние французские короли; ныне ими пользуются толь­ко тогда, когда надо возложить корону на какую-нибудь царственную голову или крестить какого-ни­будь принца. Л рядом стоят забавные сани, сделанные в виде львов, лебедей, тигров и других животных, — экипажи, некогда радовавшие взор красивой разрисов­кой, искусной выделкой, но теперь запыленные и об­лупившиеся. У них есть своя история. Когда Большой Трианон был окончен, Людовик XIV сказал мадам Ментенон, что создал для нее рай, и спросил, найдется ли у нее теперь еще какое-нибудь желание. Он сказал, что хочет, чтобы Трианон был полным совершенством. Она ответила, что может пожелать только одного: стояло лето, благодатное французское лето — и, одна­ко, ей захотелось прокатиться на санях по тенистым аллеям Версаля! На следующее утро целые мили поро­сших травой аллей блестели белоснежной солью и сахаром, и вереница этих забавных санок ожидала глав­ную одалиску самого веселого и самого распущенного двора из всех, которые знавала Франция!

Расставшись с пышными дворцами, статуями, ал­леями и фонтанами Версаля, мы отправились в его противоположность — парижское предместье Сент-Ан­туан. Узкие улочки; чумазые дети, мешающие проезду, и неряшливые, растрепанные женщины, которые гоня­ются за ними и награждают их шлепками; грязные лавчонки в полуподвалах, где продают тряпье (наи­более оживленная торговля в этом предместье — про­дажа старья); грязные лавчонки, где продают поно­шенную, и сильно поношенную, одежду так дешево, что владелец непременно разорится, если только он не крадет свой товар; грязные лавчонки, где по грошо­вым ценам продается съестное, — за пять долларов можно купить все заведение вместе с наличным това­ром. В лабиринте этих кривых улочек за семь дол­ларов зарежут человека, а тело выбросят в Сену. В не­которых из этих улочек — я бы сказал, почти во всех — живут лоретки.

По всему предместью Сент-Антуан горе, нищета, порок и преступление идут рука об руку — их признаки повсюду бросаются в глаза. Тут живут люди, которые затевают революции. Когда предстоит что-нибудь в этом роде, они всегда готовы. Они с таким же искренним удовольствием строят баррикады, с каким перерезают чью-нибудь глотку или сбрасывают при­ятеля в Сену. Именно эти головорезы время от време­ни берут штурмом великолепные залы Тюильри и вры­ваются в Версаль, когда надо призвать к ответу ка­кого-нибудь короля.

Но теперь они больше не будут строить баррикады, не будут разбивать булыжниками головы солдат. Луи-Наполеон об этом позаботился. Он уничтожает кривые улочки и прокладывает на их месте чудесные буль­вары, прямые, как стрела, по которой пушечное ядро может просвистеть из конца в конец, не встретив на пути другого препятствия, кроме людских тел; буль­вары, красивые здания на которых не послужат при­ютом и оплотом для голодных, кипящих возмущением людей, которые творят революции. Пять широких проспектов расходятся лучами от большой централь­ной площади, чрезвычайно удобной для установки тя­желой артиллерии. Здесь когда-то бунтовала чернь, но в будущем ей придется поискать для сборищ другое место. Кроме того, изобретательный император мо­стит улицы своих больших городов компактной сме­сью асфальта и песка. Нет больше плит мостовой, чтобы строить баррикады, нет больше булыжника, чтобы швырять им в войска его величества. Я не испытываю дружеских чувств к моему бывшему сооте­чественнику Наполеону III — особенно теперь[46] , когда я вспоминаю, что Максимилиан[47] — его доверчивая жер­тва — гниет в мексиканской земле, а во Франции не­счастная, сошедшая с ума вдова из окна приюта для умалишенных высматривает того, кто никогда не вер­нется, — но я восхищаюсь его смелостью, спокойной самоуверенностью и хитростью.

Глава XVII. Италия на горизонте. — «Город дворцов». — Красота генуэзских женщин. — Даровитый гид. — Церковное великолепие. — Как сживут генуэзцы. — Массивная архитектура. — Шестьдесят тысяч могил.

Обратный путь к морю был очень приятен. Оказа­лось, что наш корабль уже трое суток находится в со­стоянии войны. В первый вечер матросы с какого-то английского судна под влиянием грога заняли мол и вызвали наших матросов на честный бой. Те без дальних слов приняли вызов, вышли на мол и до­бились того, что битва осталась нерешенной. Часть покрытых синяками и окровавленных бойцов как с той, так и с другой стороны была уведена полицейс­кими и заперта до утра. На следующий вечер англи­чане явились для продолжения боя, но нашей команде было строжайше приказано не покидать корабля и не показываться. Она подчинилась; осаждающие приня­лись шуметь, осыпая нашу команду все более и более язвительными колкостями, по мере того как станови­лось очевидным (для них), что наши струсили. Нако­нец они ушли, послав последний залп обидных и оскор­бительных эпитетов. На третий вечер они снова при­шли и опять принялись буянить. Они прохаживались вдоль опустевшего мола, посылая по адресу нашей команды проклятия, грубые ругательства и жгучие насмешки. Это уже превосходило всякое терпение. Вах­тенный офицер разрешил матросам съехать на берег, приказав не вступать в драки. Они ринулись на англи­чан и одержали блестящую победу. Возможно, я не стал бы упоминать об этой войне, если бы она кон­чилась иначе. Ибо я путешествую с образовательной целью, и пока еще не забыл, что во всех галереях Версаля нет ни одного батального полотна, изобража­ющего поражение французской армии.

Когда мы вновь очутились на корабле и снова принялись, покуривая, слоняться по его прохладным палубам, мы почувствовали, что вернулись домой. Но полного ощущения домашнего уюта не было — слиш­ком многие члены семьи отсутствовали. Мы скучали, не видя за обеденным столом некоторых симпатичных физиономий, а по вечерам, составляя партию в юкр[48], не так-то легко было удовлетворительно заменить отсут­ствовавших партнеров. Моулт находился в Англии, Джек — в Швейцарии, Чарли — в Испании, Блюхер уехал, и никто не знал куда. Но зато мы снова вышли в море, и в нашем распоряжении были звезды, волны и безграничные просторы для размышлений.

Своевременно показались берега Италии, и однаж­ды, когда мы ясным ранним утром вышли на палубу, перед нами из моря встала величественная Генуя, и со­тни ее дворцов заблестели на солнце.

Здесь мы пока отдыхаем, вернее — вот уже несколь­ко дней пытаемся отдохнуть, но столько бегаем, что с отдыхом у нас ничего не выходит.

Я был бы рад не ехать дальше. Я предпочел бы остаться здесь. Среди женщин Европы, может быть, найдутся более прелестные, но я в этом сомневаюсь. Население Генуи — 120000 человек, из них две трети, как мне кажется, женщины, и по крайней мере две трети этих женщин — красавицы. Щегольством своих нарядов, вкусом и изяществом они уступают разве только ангелам. Впрочем, ангелы, насколько мне из­вестно, нарядами не щеголяют. По крайней мере нари­сованные носят только крылья. Но как бы то ни было, генуэзки поистине очаровательны. Большинство моло­дых девушек с головы до ног одеты во что-то белое и воздушное, хотя попадаются и более изысканные туалеты. Девять десятых из них покрывают голову только прозрачной вуалью, которая ниспадает на спи­ну, как светлое облачко. Кожа у них очень белая, а глаза у многих синие, хотя чаще встречаются черные и мечтательные темно-карие.

У генуэзцев есть приятный обычай: с шести до девяти часов вечера они прогуливаются в большом парке, расположенном на вершине холма в центре города, а затем еще час или два наслаждаются мороженым в соседнем саду. Мы посетили этот парк воскресным вечером. Там собралось около двух тысяч человек, главным образом молодежи. Молодые люди были одеты по последней парижской моде, а туалеты дам мерцали среди деревьев, словно снежинки. Толпа шум­ной процессией двигалась по парку — круг за кругом. Звенела музыка и фонтаны; луна и газовые рожки освещали аллеи; картина, открывавшаяся взорам, была исполнена оживления и блеска. Я внимательно вгляды­вался в каждое встречное женское личико, и все они казались мне прекрасными. Впервые в жизни я увидел такое половодье красоты. Я не представляю себе, как человек, не наделенный из ряда вон выходящей решитель­ностью, может здесь вступить в брак: пока он соберет­ся сделать предложение, он успеет влюбиться в другую.

Никогда не курите итальянского табака. Никогда и ни под каким видом. От одной мысли, из чего он, судя по всему, изготовляется, меня кидает в дрожь. Стоит только бросить окурок сигары, как тут же в него вцепляется какой-нибудь нищий. Я очень люблю ку­рить, но мне действует на нервы вид этих охотников за окурками, которые исподтишка наблюдают за мной голодными глазами, прикидывая, надолго ли хватит моей сигары. Это слишком живо напоминает мне о том гробовщике в Сан-Франциско, который являлся в ложу умирающего с часами в руках и засекал время будущего клиента. Вчера в парке нас преследовал один из таких охотников, и нам ни разу не удалось покурить в свое удовольствие. Мы предпочитали ублаготворять его окурком, когда сигара не была еще выкурена и на­половину, — с таким злобным нетерпением он на нас поглядывал. Мне кажется, он считал нас своей закон­ной добычей по праву первооткрывателя, потому что он отгонял других профессионалов, которые тоже хо­тели принять участие в разработке.

Совершенно несомненно, что они разжевывают эти окурки, сушат и продают в качестве курительного табака. Поэтому, покупая табак, избегайте итальянс­ких марок.

«Великолепная», «Город дворцов» — так издавна называют Геную. Она действительно изобилует двор­цами, и эти дворцы внутри роскошны, но снаружи они сильно пострадали от времени и не претендуют ни на какое архитектурное величие. Прозвище «Генуя Вели­колепная» было бы очень удачным, если бы подразу­мевались здешние женщины.

Мы осмотрели несколько дворцов — каменные гро­мады с толстыми стенами, с широкими лестницами, с полами, выложенными мраморной мозаикой (иногда это очень сложные узоры, сделанные из цветных каме­шков или кусочков мрамора, скрепленных цементом), и с большими залами, где висят картины Рубенса, Гвидо Рени, Тициана, Паоло Веронезе и прочих, а так­же портреты предков в шлемах с перьями и рыцарских кольчугах и патрицианок в ослепительных нарядах давно прошедших времен. Но, разумеется, хозяева проводят лето в загородных виллах, да и будь они дома, они, возможно, все равно не пригласили бы нас к обеду, и поэтому пышные пустые залы, где наши шаги гулко отдавались на мраморном полу, где со стен угрюмо смотрели портреты мертвых прадедов, а на рваных знаменах лежала пыль веков, наводили на мысли о смерти и могиле, и наше настроение падало, веселость покидала нас. Мы ни разу не поднимались до одиннадцатого этажа. У нас каждый раз возникало подозрение, что там должны водиться духи. Кроме того, нас всегда сопровождал слуга самого похорон­ного вида; он снабжал нас каталогом, указывал на картину, с которой начиналось описание того зала, где мы находились, а затем мрачно застывал в мертвенной неподвижности, — даже ливрея казалась окамене­вшей, — и выходил из этого состояния, только когда мы изъявляли желание пройти в следующий зал, после чего, угрюмо проводив пас туда, снова застывал в зло­бно-почтительной позе. Я тратил столько времени на молитвы о том, чтобы крыша обрушилась на этих наводящих уныние лакеев, что для осмотра дворца и картин у меня его почти не оставалось.

И к тому же, как и в Париже, у нас был гид. Да погибнут все и всяческие гиды! Этот заявил, что он лучший знаток английского языка во всей Генуе и что вообще здесь, кроме него, на этом языке говорят всего двое. Он показал нам место, где родился Христофор Колумб, и затем, после того как мы пятнадцать минут простояли в потрясенном молчании, сообщил, что здесь родился вовсе не Колумб, а его бабушка. Когда мы потребовали, чтобы он объяснил свое поведение, он просто пожал плечами и ответил на непостижимом итальянском. Я еще поговорю об этом гиде в одной из следующих глав. Все сведения, которыми он нас снаб­дил, мы без труда можем носить с собой.

Давно я не ходил в церковь так часто, как за последние недели. Жители этих древних стран, по-видимому, специализировались на церквах. Это осо­бенно верно для граждан Генуи. По-моему, церкви в ней стоят через каждые триста — четыреста ярдов. Всюду на улицах мелькают упитанные священники в длинных сутанах и широкополых шляпах, и чуть ли не весь день напролет трезвонят десятки колоколов. Иногда попадаются монахи-францисканцы — с тонзу­рами, в длинных плащах из грубой материи, с верев­ками вместо пояса, с четками, с сандалиями на ногах или совсем босые. Эти достойные особы, как я пола­гаю, всю свою жизнь умерщвляют плоть всяческими эпитимьями, но, глядя на них, начинаешь опасаться, что в стране скоро наступит голод: они все жирные и ублаготворенные.

Древний собор Сан-Лоренцо, пожалуй, самое заме­чательное здание из всех, какие мы видели в Генуе. Он очень большой; в нем есть и стройные ряды колонн, и огромный орган, и обычное великолепие позолочен­ных карнизов, фресок на стенах и потолках и всего прочего. Я, разумеется, не могу его описать — на это потребовалось бы много страниц. Но он очень интере­сен. Говорят, что половина его — от входа до середи­ны — в дни, когда Спаситель еще не родился, была еврейской синагогой и что с тех пор она не претерпела никаких изменений. Мы усомнились в этом, хотя и с большой неохотой. Нам очень хотелось поверить. Собор не мог быть таким древним — слишком хорошо он сохранился.

Наибольший интерес в нем представляет часовенка Иоанна Крести геля. Женщинам вход туда разрешается только один раз в году, — к женскому полу здесь до сих пор относятся враждебно, так как этого святого убили, чтобы исполнить прихоть Иродиады[49]. В часовне стоит мраморная рака, в которой, как нам сказали, находит­ся прах Иоанна Крестителя; и она обмотана цепью, которой, как нам сообщили, он был скован в темнице. Как ни тягостно было нам сомневаться в достовер­ности этих сведений, мы все-таки не могли не усом­ниться: во-первых, потому, что мы сумели бы с легко­стью порвать эту цепь — и Иоанн Креститель тоже; а во-вторых, мы уже видели прах Иоанна Крестителя в другой церкви. Нам трудно было заставить себя поверить, что у Иоанна Крестителя было два комплек­та праха.

Нам также показали портрет мадонны, написанный святым Лукой; он и вполовину не выглядел таким старым и закопченным, как иные картины Рубенса. Мы восхитились скромностью апостола, который в своих писаниях ни разу не упомянул о том, что был художником.

Но все-таки — не слишком ли много этих реликвий? Нам показывают кусок истинного креста в любой старой церкви, в которую мы заходим, а также гвозди из него. Я не берусь утверждать точно, но полагаю, что мы видели не меньше бочонка этих гвоздей. А тер­новый венец? Часть одного хранится в Париже в Сент-Шапель, часть другого — в Соборе Парижской Бого­матери. А из костей святого Дионисия, которые мы видели, в случае необходимости можно было бы, по-моему, собрать его скелет в двух экземплярах.

Я собирался писать только о церквах, но опять отвлекаюсь. Я мог бы сказать, что церковь Благо­вещенья — это чаща прекрасных колонн, статуй, позо­лоченных карнизов и бесчисленных фресок, но это даст лишь слабое представление о ней, — так зачем же ста­раться? Эту церковь целиком воздвигла одна семья, и у нее еще остались деньги. Тут какая-то тайна. Нам казалось, что такие расходы по плечу только монет­ному двору.

Здешние жители обитают в самых массивных, са­мых высоких, самых широких, самых темных и самых прочных домах, какие только можно вообразить. Лю­бой дом сумел бы «смеяться над осадой»[50]. Фасад в сто футов шириной и сто футов высотой — таков местный стиль, и только пройдя три марша лестницы, начи­наешь замечать признаки присутствия человека. Все из камня — из самого тяжелого камня: полы, лестни­цы, камины, скамьи — все. Стены — толщиной в че­тыре-пять футов. Утицы — шириной от четырех до восьми футов и извилистые, как штопор. Идешь по такой мрачной щели, посмотришь вверх — и видишь над головой, там, где почти сходятся крыши высоких домов по обеим сторонам улицы, только узкую свет­лую полоску неба. И кажется, что ты попал на дно глубокой пропасти и весь мир где-то далеко в вышине над тобой. Кружишься в запутанном лабиринте, не зная, куда идешь, теряя всякое понятие о направлении, словно слепой. Никак не удается убедить себя в том, что это действительно улицы, что в этих хмурых, грязных, чудовищных домах живут люди, пока не уви­дишь, как в дверях мелькнет одна из здешних изящно одетых красавиц, не увидишь, как она выйдет из мрач­ного логова, настоящего подземелья, только распо­ложенного где-то под небесами. И не понимаешь, как такая прелестная бабочка могла появиться из столь безобразного кокона. Очень мудро, что улицы такие узкие, а дома — массивные, крепкие и каменные: в этом палящем климате они остаются прохладными. Люди ищут прохлады и находят ее. Кстати, мужчины здесь носят шляпы и очень смуглы, а женщины носят на голове лишь прозрачные вуали, и все же у них ослепительно белая кожа. Странно, не правда ли?

Каждый из просторных генуэзских дворцов пред­назначен для одной семьи, хотя, по-моему, в нем уме­стилась бы и сотня. Это свидетельства былого величия Генуи, воспоминания о тех счастливых днях, когда она, несколько веков тому назад, была крупнейшей торго­вой и морской державой. Эти дома, эти дворцы, по­строенные из чистого мрамора, чаще всего бывают снаружи грязноватого розового цвета и от фундамента до кровли покрыты росписью, изображающей генуэз­ские победы, чудовищных Юпитеров и Купидонов и привычные сцены из греческой мифологии. Там, где краска под действием времени и непогоды потреска­лась и облупилась, эффект получается не очень удач­ный: безносый Купидон, Юпитер с выбитым глазом или Венера с болячкой на груди не способствуют укра­шению картины. Эти расписанные стены напоминают мне высокий фургон, облепленный пестрыми плаката­ми и афишами, который движется по деревенской ули­це вслед за повозкой с цирковым оркестром. Мне не приходилось ни слышать, ни читать, чтобы где-нибудь еще в Европе фасады домов украшались подобными фресками.

Я никак не могу представить себе Геную в раз­валинах. Таких массивных сводов, таких мощных фундаментов, поддерживающих эти уходящие в небо, рас­тянувшиеся на целые улицы постройки, нам еще не приходилось видеть; огромные каменные глыбы, из которых они сложены, не могут распасться; стены, толщина которых равна высоте обычной американской двери, не могут рухнуть.

В средние века республики Генуя и Пиза были очень могущественны. Средиземное море кишело их кораб­лями, и они вели оживленную торговлю с Констан­тинополем и Сирией. Их склады были огромным пере­валочным пунктом, откуда дорогие товары Востока расходились по всей Европе. Эти крохотные государст­ва были очень воинственны и бросали в те дни вызов странам, рядом с которыми они теперь — лишь крото­вый холмик рядом с горой. Девятьсот лет тому назад сарацины захватили и разграбили Геную, но в следу­ющем столетии Генуя и Пиза, заключив оборонитель­ный и наступательный союз, подвергли осаде сарацин­ские колонии в Сардинии и на Балеарских островах и в течение сорока лет упрямо добивались своей цели. В конце концов они одержали победу и разделили добычу поровну между могущественнейшими патри­цианскими семьями. Потомки некоторых из этих про­славленных семей еще поныне обитают во дворцах Генуи, и в их лицах можно найти сходство с висящими в величественных залах этих дворцов портретами су­ровых рыцарей и лукаво улыбающихся пухлыми губ­ками красавиц, чьи оригиналы истлели уже много столетий назад.

Отель, в котором мы живем, принадлежал во вре­мена крестовых походов одному из великих рыцарских орденов; в его массивных башнях некогда несли стра­жу закованные в латы часовые, и их обутые в железо ноги будили эхо в залах и коридорах.

Но расцвет Генуи постепенно сменился упадком и вялой торговлей бархатом и серебряной филигра­нью. Говорят, у каждого европейского города есть своя специальность. Серебряная филигрань — специаль­ность Генуи. Ее ювелиры берут серебряные слитки и превращают их во всевозможные изящные безделуш­ки. Из серебряных чешуек и проволочек они изготовля­ют букеты цветов, которые соперничают с хрупкими шедеврами мороза на оконном стекле; нам показывали также миниатюрный серебряный храм, в котором все каннелированные колонны, все коринфские капители и пышные антаблементы, все статуи, колокола, много­численные хитроумные барельефы и шпиль были на­готовлены из полированного серебра с таким заме­чательным искусством, что каждую деталь хотелось рассматривать без конца, а весь храм был чудом красоты.

Мы готовы ехать дальше, хотя нам еще не приелись узкие проходы этой старой мраморной пещеры. Пеще­ра — очень подходящее слово для описания Генуи в звездную ночь. Когда мы бродили в полночь по мрачным расселинам, которые здесь называются ули­цами, где отдавалось только эхо наших шагов, где не было никого, кроме нас, где в отдалении то появ­лялись, то исчезали таинственные огни, а дома, за которые мы задевали локтями, казались еще выше, чем днем, — мне все время вспоминалась пещера на моей далекой родине, ее величественные галереи, ее тишина, пустынность, царящий в ней густой мрак, глухое эхо, мелькающие огоньки, и главное — трещи­ны и повороты, неожиданно открывающиеся там, где их меньше всего ожидаешь.

Нам еще не приелись ни бесконечные потоки весело болтающих людей, весь день напролет заполняющие эти дворики и улицы, ни монахи в грубых рясах, ни вина «Асти», которые старик доктор (тот, кого мы зовем Оракулом) с обычным для него уменьем все путать несправедливо окрестил «страсти». Но тем не менее нам пора ехать.

Последнее, что мы посетили, было кладбище (ме­сто погребения, рассчитанное на шестьдесят тысяч мо­гил), и мы еще будем помнить его, когда уже забудем дворцы. Это огромная мраморная колоннада, квадрат внутри которой ничем не занят; широкий пол сложен из мраморных плит, и на каждой — надпись, ибо каж­дая плита скрывает могилу. Когда идешь посередине колоннады, по обеим сторонам тянутся памятники, гробницы, статуи чудесной работы, полные изящества и красоты. Они совсем новые, белоснежные; каждая линия безупречна, лица в полной сохранности, нигде ни царапины, ни пятнышка, ни изъяна; и поэтому нам эти уходящие вдаль ряды прелестных скульптур по­нравились гораздо больше попорченных, грязных ста­туй — уцелевших обломков античного искусства, кото­рые выставлены в галереях Парижа для всеобщего поклонения.

Запасшись сигарами и другими предметами первой необходимости, мы готовы сесть на поезд, отходящий в Милан.

Глава XVIII. Мчимся по Италии. — Маренго. — Описание некоторых чудес знаменитого собора. — Неприятное приключение. — Топпы золота и серебра. — Священные реликвии. — У храма Соломона есть соперник.

Весь день мы мчались среди гор, вершины которых ярко горели на солнце, склоны были усеяны хорошень­кими виллами, утопающими в зелени, а глубокие уще­лья, наполненные прохладой и тенью, казались такими заманчивыми с душной высоты, где проносились мы и птицы.

Впрочем, поезд то и дело влетал в холодные тун­нели, и мы имели полную возможность остыть. Перед одним из них мы заметили время: чтобы проехать его, потребовалось двадцать минут при скорости от три­дцати до тридцати пяти миль в час.

За Алессандрией мы из окна вагона увидели поле сражения при Маренго.

К вечеру показался Милан, но ни город, ни голубые горы позади него не привлекли нашего внимания — они нас совершенно не интересовали. Мы испытывали лихорадочное нетерпение — мы умирали от желания поскорее увидеть знаменитый собор! Мы вглядыва­лись вдаль, смотрели то туда, то сюда — во все сторо­ны. Мы не нуждались в том, чтобы нам его показали, мы не желали, чтобы нам его показывали, — мы узнали бы его даже в просторах великой Сахары.

И вот над крохотными крышами домов, поблески­вая в янтарном свете заката, стал медленно подни­маться лес легких шпилей — так иногда в море на самом горизонте над пустыней вод поднимаются позо­лоченные башни облаков. Собор! Мы сразу его узнали.

Половину ночи и весь следующий день нашими мыслями владел только этот собор-самодержец.

Как он чудесен! Такой величественный, торже­ственный и огромный! И в то же время такой изящный, воздушный и легкий! Громадное, тяжелое здание — и все же в мягком лунном свете оно казалось обманчиво хрупким, рисунком мороза на стекле, который исчезнет, если на него подышать. Как четко выделялись на фоне неба острия бесчисленных шпилей, какими узорами падали их тени на белоснежную крышу! Он был видением! Чудом! Гимном, пропетым в камне, поэмой, созданной из мрамора!

Откуда бы вы ни смотрели на этот дивный собор — он благороден, он прекрасен! Где бы вы ни стояли — в Милане или в радиусе семи миль от Милана, — он виден; а когда он виден, ничто другое не может полно­стью овладеть вашим вниманием. Если вы хоть на секунду предоставите свободу вашим глазам, они не­медленно обратятся к собору. Это первое, на что вы смотрите, когда поднимаетесь утром, и последнее, от чего с неохотой отрываете взор вечером.

В девять часов следующего утра мы уже стояли перед этим мраморным гигантом. У него пять огром­ных дверей, и среднюю обрамляет барельеф с изо­бражениями птиц, плодов, зверей и насекомых, кото­рые вырезаны из мрамора с таким искусством, что кажутся живыми; фигурок так много, а узор так сло­жен, что один этот барельеф можно с неослабевающим интересом изучать целую неделю. На высокой колоколь­не, на мириадах шпилей, внутри шпилей, над дверь­ми и окнами, во всех уголках и закоулках грандиоз­ного здания, всюду, где только можно отыскать нишу или выступ, от основания собора до вершины — всюду стоят мраморные статуи, и каждая статуя сама по себе — произведение искусства. Рафаэль, Микеландже­ло, Канова — вот какие титаны задумали их, вот чьи ученики высекли их из мрамора. Каждое лицо вырази­тельно, каждая поза грациозна. Высоко над землей, на крыше собора, ряды резных шпилей уходят ввысь, и сквозь их прозрачное кружево виднеется синее небо. Главная колокольня гордо вздымается над их чащей, как грот-мачта океанского брига над флотилией кабо­тажных шхун.

Мы пожелали подняться на крышу. Ризничий под­вел нас к мраморной лестнице (разумеется, она была из мрамора, из самого белого мрамора — ни другой камень, ни кирпич, ни дерево не употреблялись при постройке собора), попросил нас подняться на сто восемьдесят две ступеньки и постоять там, пока он не придет. Эта просьба была излишней — мы и так оста­новились бы. Мы очень устали, пока добрались туда. Мы оказались на крыше. Перед нами с ее мраморных плит поднимались шпалеры шпилей, казавшихся вбли­зи очень высокими, но уменьшавшихся вдали, словно трубы органа. Теперь мы разглядели, что венчающие их статуи — ростом с человека, хотя снизу они каза­лись детскими куклами. Мы разглядели также, что внутри каждого из этих ажурных шпилей находится от шестнадцати до тридцати одной мраморной статуи, смотрящих вниз, на землю.

От карнизов к коньку крыши тянутся бесконечные ряды поперечных громадных мраморных балок, напо­минающих пароходные бимсы, и каждая сплошь по­крыта богатой резьбой, изображающей цветы и плоды разных сортов и видов со всеми их особенностями. В перспективе ряды их сливаются, как шпалы на желез­нодорожных путях, и этот мраморный сад, полный бутонов и цветов, чарует глаз.

Мы спустились и вошли внутрь здания. Длинные ряды каннелированных колонн, словно огромные мо­нументы, делят собор на широкие приделы, а на моза­ичные полы ложатся мягкие цветные блики от вит­ражей наверху. Я знал, что собор очень велик, но полностью оценил его грандиозные размеры, только когда заметил, что люди у алтаря кажутся карликами и словно скользят, а не ходят. Мы бродили, задрав головы, рассматривая сверкающие, яркие витражи, ко­торые изображают сцены из жизни Спасителя и его учеников. Некоторые из них — мозаика, и тысячи ку­сочков цветного стекла или камня соединены в них воедино с таким искусством, что они обладают целост­ностью и законченностью картины, написанной ки­стью. В одном окне мы насчитали шестьдесят вит­ражей, и каждый из них был шедевром таланта и тер­пения.

Гид показал нам кофейного цвета скульптуру, кото­рая, по его словам, считается творением Фидия, ибо никакой другой художник всех времен и народов не мог бы скопировать природу с такой безупречной точ­ностью. Скульптура изображает человека, с которого содрали кожу; каждая вена, артерия, мускул, каждое мышечное волоконце, каждое сухожилие, каждая ткань человеческого организма передана с мельчайшими подробностями. Статуя выглядит очень естественно, — почему-то кажется, что она испытывает боль. Человек, с которого содрали кожу, должен выглядеть именно так, если только его внимание не будет чем-нибудь отвлечено. Она отвратительна, и все же в ней есть что-то притягивающее. Я очень жалею, что видел ее, — теперь мне от нее уже не избавиться. Она будет мне сниться. Мне будет сниться, что ее жилистые руки опираются об изголовье, а мертвые глаза смотрят на меня. Мне будет сниться, что она лежит со мной под одеялом, прикасаясь ко мне обнаженными мускулами и узлами сухожилий на ледяных ногах.

Омерзительные зрелища забываются с трудом. Я до сих пор помню, как я, будучи еще мальчиком, убежал из школы, а потом, поскольку час был позд­ний, счел за благо забраться через окно в контору моего отца и устроиться на диване, так как стеснялся вернуться домой, где меня ожидала порка. Я лежал на диване, и когда мои глаза привыкли к темноте, мне вдруг показалось, что на полу вытянулось нечто длин­ное, смутное и бесформенное. Меня пробрала дрожь. Я отвернулся к стене. Это не помогло. Я боялся, что оно подкрадется в темноте и вцепится в меня. Я снова повернулся и уставился на смутную фигуру. Шли ми­нуты — долгие, как часы. Мне казалось, что медли­тельный лунный луч никогда не доберется до нее. Я отвернулся к стене и сосчитал до двадцати, чтобы как-нибудь сократить лихорадочное ожидание. Я огля­нулся — бледный квадрат приблизился к ней. Я снова отвернулся и сосчитал до пятидесяти — он почти кос­нулся ее. Отчаянным усилием воли я заставил себя отвернуться еще раз и сосчитать до ста, а потом с трепетом глянул. В лунном пятне лежала белая чело­веческая рука! У меня оборвалось сердце и перехвати­ло дыхание! Я почувствовал... я не могу выразить, что я почувствовал. Немного оправившись, я снова уста­вился в стену. Но какой мальчик выдержит, когда за его спиной — таинственная рука? Я снова сосчитал и поглядел — открылся обнаженный локоть. Я закрыл глаза руками, считал, пока хватило сил, — и увидел бледное мужское лицо с запавшими уголками рта и ме­ртвыми остекленевшими глазами. Я сел и не отрыва­ясь смотрел на труп, а свет полз по обнаженной гру­ди — ниже, ниже, дюйм за дюймом, через сосок... и за­тем озарил страшную рану!

Я ушел оттуда. Я не говорю, что я торопился, — я просто ушел, вот и все. Я вышел через окно и унес с собой раму. Рама не была мне нужна, но захва­тить ее было легче, чем оставить, поэтому я ее захватил. Я не испугался, однако был сильно взвол­нован.

Когда я добрался до дома, меня высекли, но это доставило мне только удовольствие. Порка была вос­хитительна. Этого человека ранили неподалеку от кон­торы; его перенесли туда, чтобы оказать ему помощь, но он не прожил и часа. С тех пор я часто спал с ним в одной комнате — в моих снах.

Теперь мы спустимся в склеп под главным алтарем Миланского собора, чтобы набраться мудрости, глядя на уста, которые молчат, и руки, которые остаются неподвижными вот уже триста лет.

Ризничий остановился в маленькой келье и поднял свечу повыше. Это было место последнего упокоения хорошего человека; человека с горячим, самоотвержен­ным сердцем; человека, посвятившего жизнь тому, чтобы помогать беднякам, ободрять слабых духом, навещать больных и облегчать горе, где бы и когда бы он его ни встретил. Его сердце, его рука и его кошелек всегда были открыты. Думая о его жизни, видишь, как, исполненный спокойного благоволения, он ходил сре­ди измученных миланцев в дни, когда чума опустоша­ла город. Он был исполнен мужества, когда все отча­ялись, исполнен сострадания, когда инстинкт самосох­ранения вытеснил жалость из всех обезумевших от ужаса сердец; он ободрял, молился, помогал делом, советом и деньгами всем и каждому в то время, когда родители покидали детей, друг оставлял друга и брат отворачивался от сестры, хотя в его ушах звенели ее мольбы о помощи.

Таков был святой Карло Борромео, архиепископ Милана. Народ обожал его; владыки осыпали его со­кровищами. Мы стояли в его усыпальнице. Перед на­ми высился саркофаг, освещенный оплывающими све­чами. Стены были облицованы барельефами литого серебра, изображающими сцены из жизни святого. Священник накинул на свою черную сутану короткое одеяние из белого кружева, перекрестился и, благо­говейно склонившись, начал медленно вращать ворот. Половинки саркофага разошлись. Нижняя опустилась, открыв гроб из горного хрусталя, прозрачного, как воздух. Внутри лежало тело, облаченное в дорогие одежды, расшитые золотом и мерцающие драгоцен­ными каменьями. Тронутая тлением голова почернела от времени, высохшая кожа плотно обтягивала кости, глаз не было, на виске виднелась дыра, на щеке — другая, безгубый рот зиял страшной улыбкой. Над этим ужасным, истлевающим, рассыпающимся в прах, искаженным в усмешке лицом висел венец, густо усы­панный сверкающими бриллиантами, а на груди лежа­ли золотые кресты и распятия, сияющие изумрудами и алмазами.

Какими жалкими, дешевыми, пошлыми казались эти побрякушки рядом с торжественным, скорбным величием смерти! Вообразите, что Мильтона, Шекс­пира, Вашингтона выставили перед благоговеющими потомками, разукрасив их стеклянными бусами, мед­ными серьгами и прочей мишурой, которую так любят дикари.

Мертвый Борромео произносил свою исполненную глубокой мудрости проповедь: «Вы, поклоняющиеся суете мирской, вы, жаждущие земных почестей, зем­ного богатства, земной славы, — узрите, чего они стоят!».

Нам казалось, что такой хороший, добросердечный и простой человек заслужил мирный отдых в могиле, недоступной для святотатственного любопытства, и, по нашему мнению, он сам предпочел бы это, — но, может быть, мы заблуждаемся.

Когда мы вновь поднялись в собор, другой священ­ник предложил показать нам сокровища храма. Как, еще? Убранство тесной обители смерти, которое мы только что видели, в одних унциях и каратах тянуло на шесть миллионов франков, если даже ни гроша не прибавить за тонкую ювелирную работу! Однако мы последовали за священником в большое помещение, заставленное высокими деревянными шкафами, напо­минающими гардеробы. Он распахнул их... и я мгно­венно забыл золотые и серебряные слитки в пробир­ных конторах Невады. Пресвятые девы и епископы больше натуральной величины, отлитые из серебра, ценой от восьмисот тысяч до миллиона франков шту­ка, держащие усыпанные драгоценностями евангелия, стоимостью в восемьдесят тысяч франков каждое; се­ребряные барельефы в шестьсот фунтов весом; кресты, распятия, подсвечники в шесть — восемь футов высо­той — все из чистого золота, осыпанные драгоценными каменьями, не говоря уже о всевозможных чашах и со­судах, тоже богато украшенных. Настоящая пещера Аладина! Чистый вес этих сокровищ, не считая работы, оценивается в пятьдесят миллионов франков! Если бы мне на время поручили их охрану, боюсь, что рыночная цена серебряных епископов резко подскочи­ла бы, — такой редкостью они стали бы в Миланском соборе.

Священник показал нам два пальца апостола Пав­ла и один — апостола Петра, косточку Иуды Искари­ота (она была черная), а также отдельные кости всех остальных апостолов и носовой платок, на котором Спаситель оставил отпечаток своего лица. Среди наи­более почитаемых реликвий нам показали обломок гроба Господня, кусок тернового венца (в Соборе Па­рижской Богоматери есть целый), лоскуток багряницы Спасителя, гвоздь из креста и святую деву с младен­цем, написанную святым Лукой. Это уже вторая ма­донна святого Луки, которую нам довелось увидеть. Один раз в году торжественная процессия проносит все эти священные реликвии по улицам Милана.

Даже самые сухие подробности, касающиеся собо­ра, полны для меня захватывающего интереса. Длина здания — пятьсот футов, ширина — сто восемьдесят, а высота главной колокольни — около четырехсот. Его украшает семь тысяч сто сорок восемь мраморных статуй, а когда собор будет закончен, их станет на три тысячи больше. К этому надо прибавить еще тысячу пятьсот барельефов. На нем сто тридцать шесть шпи­лей, и предполагается добавить еще двадцать один. Каждый шпиль оканчивается статуей в шесть с поло­виной футов высотой. Собор построен целиком из мрамора, добываемого в каменоломне, которая не­сколько веков тому назад была завещана архиепископ­ству миланскому специально для этой цели. Таким образом, платить нужно только за работу; и все-таки это обходится дорого: к нашему времени счет достиг шестисот восьмидесяти четырех миллионов франков (то есть значительно больше ста миллионов долла­ров), и потребуется еще сто двадцать лет, чтобы до­строить собор. Он кажется вполне законченным, но это отнюдь не гак. Вчера мы видели, как в одну из ниш установили новую статую, рядом с той, которая стоит там, как нам сказали, уже четыреста лет. На главную колокольню ведут четыре лестницы, каждая из кото­рых обошлась в сто тысяч долларов, включая украша­ющие их четыреста восемь статуй. Архитектором, бо­лее пятисот лет назад задумавшим план собора, был Маркода Кампионе, и он работал над этим планом сорок шесть лет, прежде чем передать его строителям. Теперь он уже умер. Строительство собора было нача­то чуть меньше пятисот лет тому назад, и даже наши правнуки не увидят его завершения.

Красивей всего собор выглядит при лунном осве­щении, потому что самые древние его части потемнели от времени и неприятно контрастируют с поздней­шими белоснежными пристройками. Для своей высоты он кажется непропорционально широким, но, быть может, это впечатление сгладится, когда к нему при­выкнешь.

Говорят, что Миланский собор уступает только со­бору св. Петра в Риме. Я не могу себе представить, что он может уступать какому бы то ни было созданию рук человеческих.

Теперь мы прощаемся с ним — скорее всего, нав­сегда. И, наверное, в будущем, когда воспоминания о нем утратят яркость, нам будет казаться, что мы видели его не наяву, а в чудесном сне.

Глава XIX. Ла Скала. — Искусные фрески. — Древнеримский амфитеатр. — Главная прелесть европейской жизни. — Итальянские ванны. — Самая прославленная в мире картина. — Поцелуй за франк.

— Вам угодно ходить поверх?

Такой вопрос задал нам гид, когда мы, задрав головы, рассматривали бронзовых коней на Арке Ми­ра. Это означало: не хотите ли подняться туда? Я при­вожу его слова как образчик диалекта, на котором изъясняются гиды. Это племя превращает жизнь тури­ста в муку. Их языки не знают отдыха. Они говорят, говорят и говорят без умолку вот на таком жаргоне. Никакое наитие не поможет понять их. Если бы они, показав вам гениальное творение искусства, или всеми почитаемую могилу, или тюрьму, или поле битвы, освященное трогательными воспоминаниями, истори­ческими традициями и чудесными легендами, отходи­ли в сторону и умолкали хотя бы на десять минут, чтобы дать вам возможность предаться своим мыс­лям, это было бы еще не так скверно. Но их навязчивое кудахтанье перебивает любые грезы, любые поэтичес­кие раздумья. Порою, созерцая какой-нибудь из моих старых кумиров, поразивший меня много лет тому назад, еще на картинке в школьном учебнике геогра­фии, я чувствовал, что готов отдать весь мир, лишь бы этот попугай в человеческом облике провалился тут же на месте и не мешал бы мне взирать, грезить и покло­няться.

Нет, нам не было «угодно ходить поверх». Нам было угодно побывать в Ла Скала, который, если не ошибаюсь, считается самым большим театром в мире. Мы отправились туда. Он действительно оказался большим. Семь четко отделенных друг от друга люд­ских масс — шесть огромных ярусов, и необъятный партер.

Нам было угодно посетить Амвросиевскую биб­лиотеку, и мы отправились также и туда. Нам показа­ли манускрипт Вергилия с собственноручными помет­ками Петрарки — того самого джентльмена, который любил чужую Лауру и всю жизнь изливал на нее свою любовь, что было явно пустой тратой материала. Это чувство было глубоко, но глупо. Оно принесло и ему и ей славу и вызвало потоки сострадания к ним, кото­рые и по сей день не иссякли в сентиментальных ду­шах. Но кто хоть словечко замолвил за бедного мисте­ра Лауру? (Я не знаю его фамилии.) Кто прославляет его? Кто орошает его слезами? Кто пишет о нем стихи? Никто. А как вы думаете, нравилось ли ему то, что доставило всему миру такое удовольствие? Радовался ли он, что посторонний человек всюду преследует его жену и своими сонетами к ее бровям, являвшимся чужой собственностью, сделал ее имя присловьем всех пропахших чесноком уст Италии? Они прославлены и оплаканы, а он — нет. Вот на редкость удачный пример того, что называется поэтической справедливо­стью. Конечно, все это очень мило, но с моими пред­ставлениями о справедливости как-то не вяжется. Это слишком односторонне и невеликодушно. Пусть же весь мир, если ему так хочется, продолжает хныкать над Лаурой и Петраркой, но мои слезы и стенания будут отданы невоспетому супругу.

Там же мы видели подлинное письмо Лукреции Борджиа — дамы, к которой я всегда питал глубокое уважение за ее недюжинные сценические способности[51], за ее щедрость, когда дело касалось золотых бокалов, сделанных из позолоченного дерева, за ее замечатель­ные выступления в качестве певицы и за ее уменье устроить похороны на шесть персон и своевременно обеспечить необходимое количество покойников. Кро­ме того, мы видели жесткий рыжий волос с головы Лукреции. Он нас поразил, но мы это перенесли. В той же библиотеке мы видели рисунки Майкла Анджело (итальянцы называют его Микеланджело) и Леонардо да Винци (они пишут его фамилию «Винци», а произ­носят «Винчи»; иностранцы всегда пишут грамотнее, чем произносят). Мы не будем высказывать своего мнения об этих набросках.

В другом здании нам показали фрески с изобра­жениями львов и других зверей, запряженных в ко­лесницы; мы приняли их за скульптуры — настолько выпуклыми они казались. Художник искусно усилил эту иллюзию, нарисовав на львиных спинах пыль, как будто они запылились естественным образом. Ловкий парень — если, конечно, обманывать чужестран­цев ловко.

Еще где-то мы видели громадный римский амфите­атр, каменные скамьи которого хорошо сохранились. Его модернизировали; теперь там развлекаются более мирно и не бросают христиан на закуску хищникам. Иногда миланцы используют его в качестве иппод­рома, а иногда затопляют и устраивают там парусные гонки. Все это нам сообщил гид, и не думаю, чтобы он солгал, — он едва ли пошел бы на такой рискованный эксперимент, поскольку давился словами, говоря по-английски даже правду.

Еще в одном месте нам показали нечто вроде реше­тчатой беседки с забором перед ней. Мы сказали, что она ничем не примечательна. Потом мы поглядели еще раз и за беседкой увидели густой сад с живыми изгоро­дями и зелеными лужайками. Мы очень охотно отдох­нули бы там, но оказалось, что сделать этого нельзя. Опять мираж — картина какого-то искусного худож­ника, сердце которого не знало жалости к утомленным путникам. Иллюзия была полная. Невозможно было догадаться, что этого обширного сада на самом деле не существует. Сперва нам даже показалось, что мы чувствуем аромат цветов.

Когда начало темнеть, мы наняли экипаж и ката­лись по тенистым аллеям, как и другие аристократы, а потом ели мороженое и пили вино в чудесном саду, где собирается вся знать. Музыка была превосходна, цветы и кустарники ласкали взгляд, кругом царило оживление, все были очень воспитанны и вежливы, а чуточку усатые дамы прекрасно одеты, но некрасивы.

Мы отправились в кафе, где часок поиграли на бильярде, и я набрал не то шесть, не то семь очков, потому что доктор несколько раз загонял в лузу свой шар; а он набрал столько же, потому что я несколько раз загонял в лузу свой шар. Порою нам почти удава­лось сделать карамболь, но всегда не тот, который мы намеревались сделать. Стол был обычного европей­ского стиля — оббитые борта вдвое выше шаров, а кии — кривые. Туземцы играют только в пирамидку. Нам еще не приходилось видеть, чтобы кто-нибудь в Европе играл во французский карамболь, и я со­мневаюсь, чтобы во Франции была известна подобная игра или чтобы нашелся безумец, который рискнул бы играть в нее на одном из этих европейских бильярдов. В конце концов нам пришлось бросить партию, пото­му что в пятнадцатиминутные промежутки между по­паданиями Дэн начинал дремать и забывал вести счет.

Затем мы некоторое время прогуливались по одной из самых оживленных улиц, наслаждаясь чужим от­дыхом и мечтая о том, как хорошо было бы импор­тировать немного этого уменья отдыхать в наши ис­сушающие все жизненные соки, снедаемые лихорадкой города-торжища. Именно в умении отдыхать — глав­ная прелесть Европы. В Америке мы торопимся — это неплохо; но покончив с древними трудами, мы продол­жаем думать о прибылях и убытках, мы даже в посте­ли не забываем о делах и, ворочаясь с боку на бок, с беспокойством думаем о них, вместо того чтобы подкрепить сном усталый мозг и измученное тело. В этих заботах мы растрачиваем все наши силы и либо безвременно умираем, либо становимся тощими, уны­лыми стариками в том возрасте, который в Европе считается самым цветущим. После того как акр земли приносил нам в течение нескольких лет хорошие уро­жаи, мы оставляем его на год отдыхать под паром; когда человек пересекает континент, где-то в пути он пересаживается на другой дилижанс, а первый оставля­ют на несколько дней стоять, чтобы остыли его пере­гретые части; когда бритва отслужит свой срок и боль­ше не поддается точке, парикмахер откладывает ее на несколько недель, и она самозатачивается. Мы бере­жем неодушевленные предметы, а о себе не заботимся. Какими силачами, какими мыслителями стали бы мы, если бы только время от времени укладывались на полку и самозатачивались!

Я очень завидую тому, как умеют отдыхать ев­ропейцы. Покончив с дневными трудами, они забыва­ют о них. Одни отправляются с женой и детьми в пив­ную, чинно и благородно выпивают несколько кружек эля и слушают музыку; другие гуляют по улицам; третьи катаются в парке; четвертые с наступлением вечера собираются на широких красивых площадях полюбоваться душистыми цветами и послушать воен­ный оркестр, — в каждом европейском городе по вече­рам играет свой военный оркестр; а многие сидят на воздухе перед кафе, едят мороженое и пьют прохлади­тельные напитки, которые не повредили бы и ребенку. Европейцы ложатся спать сравнительно рано и спят крепко. Они всегда спокойны, аккуратны, веселы, бод­ры и умеют ценить жизнь и ее многочисленные блага. Среди них никогда не встретишь пьяного. Удивитель­но, как изменилась наша небольшая компания! С каж­дым днем мы все больше утрачиваем нашу лихора­дочную энергию, все больше проникаемся безмя­тежностью и спокойствием, которые чувствуются в окружающей нас мирной атмосфере и во всем облике здешних людей. Наша мудрость растет не по дням, а по часам. Мы начинаем постигать смысл жизни.

В Милане мы вымылись в общественных банях. Нас всех троих собирались поместить в одну ванну, но мы запротестовали. Каждый из нас таскал на себе целую итальянскую ферму. Если бы нас нанесли на официальный землемерный план и огородили бы, мы почувствовали бы себя хорошо обеспеченными. Мы потребовали три ванны, и побольше, — три ванны, до­стойные аристократов, которые владеют поместьями и принесли их с собой. Когда мы разоблачились и ус­пели уже разок облиться холодной водой, мы обнару­жили, что снова стали жертвами зверского обычая, который постоянно омрачал нашу жизнь в стольких городах и селеньях Франции и Италии: мыла не было! Я позвал на помощь. Откликнулась какая-то женщина, и я едва успел упереться в дверь плечом — еще секунда, и она вошла бы. Я сказал:

— Берегись, женщина! Отыди отсюда, отыди без промедления, или тебе же будет хуже! Я беззащитный мужчина, но я сумею сохранить свою честь, хотя бы ценою жизни.

Эти слова, вероятно, ее напугали, потому что она во всю прыть кинулась прочь. Раздался вопль Дэна:

— Да принесите же мыла! Чего вы ждете?

Ему ответили по-итальянски. Дэн продолжал:

— Мыло, понимаете — мыло... Мне нужно мыло, М-ы-л-о, мыло, мыло — мыло! И побыстрей! Я не знаю, на какой манер у вас здесь произносят «мыло», но мне оно необходимо. Произносите, как хотите, только тащите его скорей. Я замерзаю.

Я услышал, как доктор внушительно заметил:

— Дэн, сколько раз нужно вам повторять, что эти иностранцы не понимают по-английски? Почему вы не обращаетесь к нам за помощью? Почему вы не говори­те нам, что вам нужно, чтобы мы могли перевести ваш заказ на местный язык? Это избавило бы нас от необ­ходимости краснеть за ваше невежество. Я поговорю с этой особой на ее родном языке: «Эй, cospetto! Corpodi Bacco! Sacramento! Solferino![52] Мыло, брюква ты эдакая!» Вот, Дэн, если бы вы позволили нам говорить за вас, вам не пришлось бы выставлять напоказ свое вопиющее невежество.

Однако, несмотря даже на этот поток итальянских слов, мыло появилось далеко не сразу; на это, впро­чем, была своя причина: в этом заведении мыла не оказалось. По моему мнению, его здесь никогда и не бывало. Когда его наконец принесли, нам сообщили, что за ним посылали в город и его пришлось долго искать по разным магазинам. Мы вынуждены были прождать полчаса. То же самое случилось и накануне вечером в отеле. Я, кажется, нашел наконец причину этого явления. Англичане умеют путешествовать с комфортом и возят мыло с собой; остальные же иностранцы мылом не пользуются.

В каком бы отеле мы ни остановились, нам всегда приходится посылать за мылом, и всегда в последнюю минуту, когда мы одеваемся к обеду; а потом его ставят в счет вместе со свечами и прочей мелочью. Половину лучшего туалетного мыла, которым пользу­ется Америка, изготовляют в Марселе, но о его назна­чении марсельцы имеют лишь смутное теоретическое представление, почерпнутое из описания путешествий наряду с не менее смутными понятиями о чистых рубашках, повадках горилл и прочих небезынтересных материях. В связи с этим мне припоминается записка, которую Блюхер послал хозяину парижского отеля:

Paris, 7 Juillet[53].

[53].

Monsieur хозяин, сэр! Pourquoi вы не mettez ни кусочка savon в спальнях вашего заведения? Est-ce que vous pensez, что я его украду? La nuit passee вы поста­вили мне в счет pour deux chandelles, хотя мне принесли только одну; hier vous avez поставить мне в счет avec glace, которого я и не видел; tous les jours вы проделы­ваете со мной какой-нибудь новый фокус, mais vous ne pouvez pas дважды сыграть со мной эту штуку с savon. Savon — это предмет первой необходимости de la vie каждого человека, кроме француза, и je l“aurai hors de cet hotel[54] или устрою скандал. Слышите?

Блюхер».

Я уговаривал его не посылать этой записки, потому что в такой смеси хозяин ни за что не разберется; но Блюхер сказал, что, по его мнению, старик поймет французские слова и как-нибудь до­гадается об остальном.

Французский язык Блюхера из рук вон плох, но он немногим хуже того английского, которым на­писаны рекламные объявления по всей Италии. Вот, например, познакомьтесь с печатным проспектом оте­ля, в котором мы, вероятно, остановимся, приехав на озеро Комо:

ОБЪЯВЛЕНИЕ.

Этот отель, который лучший в Италии и самый превосходный, красиво месторасположен в лучшем ландшафте озера, с самым чудесным видом на виллу Мельзи, короля бельгийского и Сер­беллони. Этот отель, недавно расширяющийся, предлагает все удобства за умеренную цену чужим джентльменам, которые же­лают провести времена года на озере Комо.

Хорошо, не правда ли? При отеле имеется красивая часовенка, в которой английский священник читает проповеди для гостей, прибывших из Англии или Аме­рики, о чем варварским английским языком сообщает­ся все в том же проспекте. Казалось бы, у бесстраш­ного лингвиста, составлявшего проспект, могло бы хватить здравого смысла показать свой опус упомяну­тому священнику прежде, чем отсылать это произведе­ние в типографию!

Здесь, в Милане, в обветшалой церкви находятся жалкие остатки самой знаменитой в мире картины — «Тайной вечери» Леонардо да Винчи. Мы не считаем себя непререкаемыми знатоками живописи, но, разуме­ется, мы отправились туда, чтобы увидеть эту удиви­тельную, некогда столь прекрасную картину, вызыва­вшую неизменное поклонение всех великих художни­ков и навеки прославленную в стихах и прозе. И первое, с чем мы столкнулись, была табличка, от которой буквально разило испорченным языком. Вот, попробуйте сами:

«Варфоломей (первая фигура со стороны левой ру­ки на зрителя) в неуверенности и сомнении по поводу того, что, он думает, он услышал, и по поводу чего он хочет увериться самому у Христа и больше ни у кого другого».

Прелесть, правда? Затем идет описание Петра, «ос­паривающего в угрожающем и сердитом состоянии на Иуду Искариота».

Но вернемся к самой картине. «Тайная вечеря» на­писана на облупившейся стене маленькой часовни, пре­жде, если не ошибаюсь, соединявшейся с главным зданием. Роспись облупилась и потрескалась во всех направлениях, загрязнилась и выцвела от времени, а наполеоновские лошади пооббивали копытами ноги большинства апостолов, когда для них (для лошадей, а не для апостолов) более полувека тому назад здесь были устроены стойла.

Я сразу узнал эту картину: в центре Спаситель, слегка наклонив голову, сидит за длинным, грубо сколоченным столом, на котором кое-где виднеются блюда и плоды, по каждую руку его шесть апостолов в длинных одеяниях беседуют между собой, — картину, с которой в течение трехсот лет было сделано столько копий и гравюр. Вероятно, нет на свете человека, который считал бы, что вечерю Господню можно написать иначе. Весь мир, кажется, давно проникся уверенностью, что человеческий гений не может пре­взойти этого творения да Винчи. Я думаю, что, пока оригинал не исчезнет совсем, художники будут про­должать его копировать. Перед картиной стоял де­сяток мольбертов, и столько же художников изобра­жало великую картину на своих холстах. Я заметил также пятьдесят клише для гравюр и литографий. И как всегда, меня поразило, насколько копии пре­восходят оригинал, — то есть, я хочу сказать, на мой неискушенный взгляд. Где бы вы ни наткнулись на картину Рафаэля, Рубенса, Микеланджело, Караччи или да Винчи (а с нами это случается каждый Божий день), вы непременно наткнетесь также на художника, который делает с нее копию, и копия всегда красивей. Может быть, оригиналы были красивы, пока были новыми, но это время давно прошло.

Длина фрески составляет на глаз около тридцати футов, высота — десять или двенадцать, а фигуры во всяком случае не меньше натуральной величины. Это одна из самых больших картин в Европе.

Краски потускнели от времени, лица облупились, стерлись и утратили всякое выражение, волосы — только расплывчатое пятно на стене, а глаза совсем безжизненны. Отчетливо видны лишь позы.

Сюда со всех концов света съезжаются люди и про­славляют этот шедевр. Они стоят как зачарованные, затаив дыхание, раскрыв рот, а если и говорят, то только отрывистыми фразами, преисполненными вос­торга:

— Ах, чудесно!

— Какая экспрессия!

— Какая красота композиции!

— Какое благородство!

— Какая безупречность рисунка!

— Какие несравненные краски!

— Какая глубина!

— Какая тонкость мазка!

— Какое величие замысла!

— Сверхъестественно! Сверхъестественно!

А я завидую этим людям; я завидую их чистосер­дечным восторгам — если они чистосердечны, их вос­хищению — если они испытывают восхищение. Я не питаю к ним вражды. Но тем не менее я никак не могу избавиться от одной мысли: как они видят то, чего не видно? Что бы вы подумали о человеке, который, посмотрев на какую-нибудь дряхлую, беззубую, под­слеповатую, рябую Клеопатру, сказал бы: «Какая не­сравненная красота! Какая душа! Какое чувство!»? Что бы вы подумали о человеке, который, посмотрев на тусклый, туманный закат, сказал бы: «Какое величие! Какая глубина! Какое богатство красок!»? Что бы вы подумали о человеке, который, в экстазе уставившись на унылую вырубку, сказал бы: «Ах, какой чудесный лес!»?

Можно подумать, что у этих людей есть удивитель­ная способность видеть то, чего давно уже нет. Вот о чем я думал, когда стоял перед «Тайной вечерей» и слышал, как мои соседи превозносили прелести, красоты и совершенства картины, выцветшие и исчез­нувшие за добрую сотню лет до их рождения. Мы можем представить себе былую красоту состарившей­ся женщины, мы можем представить себе лес, глядя на пни, — но мы не можем видеть ни этой красоты, ни этого леса, раз они более не существуют. Я готов поверить, что опытный художник, глядя на «Тайную вечерю», может мысленно оживить краски там, где от них остался лишь намек, восстановить стершийся от­тенок, воссоздать исчезнувшее выражение лица, под­править, подкрасить и дополнить потускневшую кар­тину так, что наконец фигуры на ней восстанут во всем блеске жизни, экспрессии, свежести, — короче говоря, во всей той благородной красоте, которой они были проникнуты, когда вышли из-под кисти своего созда­теля. Но я не умею творить подобные чудеса. Способ­ны ли на это остальные, лишенные искры Божьей посетители или они только тешат себя этой мыслью?

Столько прочитав об этой картине, я готов со­гласиться, что «Тайная вечеря» была некогда насто­ящим чудом искусства. Но это было триста лет тому назад.

Меня злит эта бойкая болтовня о «глубине», «экс­прессии», «тонах» и других легко приобретаемых и де­шево стоящих терминах, которые придают такой шик разговорам о живописи. Не найдется ни одного челове­ка на семь с половиной тысяч, который мог бы ска­зать, что именно должно выражать лицо на полотне. Не найдется ни одного человека на пятьсот, который может быть уверен, что, зайдя в зал суда, он не примет безобидного простака-присяжного за гнусного убийцу-обвиняемого. И однако эти люди рассуждают о «хара­ктерности» и берут на себя смелость истолковывать «экспрессию» картин. Существует старый анекдот о том, как актер Мэтьюс однажды принялся восхва­лять способность человеческого лица выражать зата­енные страсти и чувства. Лицо, сказал он, может яснее всяких слов открыть то, что творится в душе.

— Вот, — сказал он, — посмотрите на мое лицо — что оно выражает?

— Отчаяние!

— Что? Оно выражает спокойную покорность судьбе. Ну а теперь?

— Злобу!

— Чушь! Это — ужас! Теперь?

— Идиотизм!

— Дурак! Это сдерживаемая ярость! А теперь?

— Радость!

— Гром и молния! Всякий осел понял бы, что это безумие!

Выражение! Люди, хладнокровно претендующие на уменье его разгадывать, сочли бы самонадеянностью притязать на умение разбирать иероглифы обелисков Луксора[55], — а между тем они равно способны как на то, так и на другое. Мне довелось за последние несколько дней слышать мнение двух очень умных критиков о «Непорочном зачатии» Мурильо (находящемся ныне в музее в Севилье).

Один сказал:

— Ах, лицо пресвятой девы преисполнено экстати­ческой радости, на земле не может быть большей!

Другой сказал:

— О, это удивительное лицо исполнено такого смирения, такой мольбы! Оно яснее всяких слов говорит: «Я страшусь, я трепещу, я недостойна! Но да свершится воля твоя; поддержи рабу твою!».

Читатель может увидеть эту картину в любой го­стиной. Ее легко узнать: мадонна (по мнению некото­рых — единственная молодая и по-настоящему краси­вая мадонна из всех, написанных старыми мастерами) стоит на серпе молодого месяца, окруженная множе­ством херувимов, к которым спешат присоединиться новые толпы их; ее руки сложены на груди, а на запрокинутое лицо падает отблеск райского сияния. Читатель при желании может развлечься, стараясь решить, который из вышеупомянутых джентльменов правильно истолковал «выражение» девы, а также уда­лось ли это хотя бы одному из них.

Всякий, знакомый с творениями старых мастеров, поймет, насколько испорчена «Тайная вечеря», если я скажу, что теперь уже нельзя разобрать, евреи ли апостолы, или итальянцы. Этим старым мастерам ни­как не удавалось денационализироваться. Художники итальянцы писали итальянских мадонн, голландцы — голландских, мадонны французских живописцев были француженками, — никто из них ни разу не вложил в лицо девы Марии того не поддающегося описанию «нечто», по которому можно узнать еврейку, где бы вы ее ни встретили — в Нью-Йорке, в Константинополе, в Париже, в Иерусалиме или в Марокко. В свое время я видел на Сандвичевых островах картину, написан­ную талантливым художником немцем по гравюре, которую он нашел в одной из иллюстрированных аме­риканских газет. Это была аллегория, представлявшая мистера Дэвиса[56] за подписанием Акта об отделении юных штатов или какого-то другого документа в том же роде. Над ним в предостерегающей позе парит дух Вашингтона, а на заднем плане отряд одетых в форму Континентальной армии призрачных солдат с босыми, обмотанными тряпьем ногами бредет сквозь метель. Это, конечно, намек на лагерь в Валли-Фордж. Копия, казалось, была выполнена точно, и все-таки что-то в ней было не так. Приглядевшись получше, я наконец понял, в чем дело: призрачные солдаты все были нем­цы! Джэфф Дэвис был немец! Даже парящий дух был немецким духом! Художник бессознательно наложил на картину отпечаток своей национальности. Откро­венно говоря, меня несколько сбили с толку портреты Иоанна Крестителя. Во Франции я в конце концов примирился с тем, что он француз; здесь он — вне всяких сомнений итальянец. Что же будет дальше? Неужели в Мадриде художники делают Иоанна Кре­стителя испанцем, а в Дублине — ирландцем?

Мы наняли открытую коляску и отправились за две мили от Милана «смотреть экко», как выразился гид. Мы ехали по ровной, обсаженной деревьями до­роге, мимо полей и зеленых лугов, а мягкий воздух был напоен нежными ароматами. Крестьянские девуш­ки, живописными толпами возвращавшиеся с полевых работ, взвизгивали, что-то нам кричали, всячески по­тешались над нами и привели меня в неописуемый восторг. Подтвердилось мнение, которое я давно вы­нашивал. Я всегда был уверен, что те нечесаные, не­умытые романтические дикарки, о которых я прочел столько стихов, — бесстыдная подделка.

Прогулка доставила нам много радости. Мы упи­вались ею, отдыхая от непрерывного осмотра достоп­римечательностей.

Мы не возлагали больших надежд на изумительное эхо, которое так превозносил наш гид. Мы уже при­выкли выслушивать панегирики чудесам, в которых на поверку не оказывалось ничего чудесного. Тем приятнее было разочарование, когда в дальнейшем оказалось, что гид даже не сумел воздать должное этому эхо.

Мы подъехали к полуразвалившейся голубятне, но­сящей название «Палаццо Симонетти»; она сложена из тяжелого тесаного камня, и в ней обитает семейство оборванных итальянцев. Красивая девушка провела нас на второй этаж, к окну, выходившему во дворик, с трех сторон окруженный высокими зданиями. Она высунула голову наружу и крикнула. Мы не успели сосчитать, сколько раз откликнулось эхо. Она взяла рупор и отрывисто и четко крикнула в него одно-единственное «ха!».

— Ха! — ответило эхо. — Ха! Ха! Ха!.... ха! Ха! Ха! Ха-ха-ха-ха-ха! — и наконец раскатилось в при­падке невообразимо веселого смеха!..

Этот смех был так весел, так продолжителен, так сердечен и добродушен, что мы невольно присоедини­лись к нему. Удержаться было невозможно.

Затем девушка взяла ружье и выстрелила. Мы при­готовились считать удивительный треск частых отго­лосков. Мы не успели бы произнести «раз, два, три», но зато мы могли с достаточной быстротой ставить карандашами точки в своих записных книжках, чтобы получить что-то вроде стенографической записи ре­зультатов. Я не сумел угнаться за эхо, хотя и сделал все, что было в моих силах.

Я отметил пятьдесят два четких повторения, но тут эхо меня обогнало. Доктор отметил шестьдесят четы­ре, после чего тоже отстал. В конце концов отдельные отголоски слились в беспорядочный непрерывный треск, напоминающий стук колотушки ночного сторо­жа. Очень возможно, что это самое замечательное эхо в мире.

Доктор в шутку пожелал поцеловать нашу провод­ницу и несколько растерялся, когда она согласилась — если он заплатит франк. Галантность не позволила ему отказаться от своего предложения, так что он заплатил франк и получил поцелуй. Красавица была филосо­фом. Она сказала, что франк всегда пригодится, а од­ного пустячного поцелуя ей не жалко — ведь у нее их остается еще миллион! Тогда наш друг, делец до мозга костей, никогда не упускающий выгодную сделку, предложил забрать весь запас в течение месяца, но из этой небольшой финансовой операции ничего не вышло.

Глава XX. Сельская Италия из окна вагона. — Окурены согласно закону. — Знаменитое озеро Комо. — Окружающий его ландшафт. — Комо в сравнении с Тахо. — Приятная встреча.

Мы уехали из Милана по железной дороге. Собор в шести-семи милях позади; огромные дремлющие, одетые голубоватыми снегами горы в двадцати милях впереди — таковы были наиболее примечательные чер­ты окружающего нас ландшафта. В непосредственной близости к нам он состоял из полей и крестьянских усадеб снаружи вагона и большеголового карлика и бородатой женщины — внутри. Последние двое не были экспонатами ярмарочного балагана. К сожале­нию, уродства и женские бороды встречаются в Ита­лии так часто, что не привлекают ничьего внимания.

Мы миновали хребет диких живописных гор, об­рывистых, лесистых, с остроконечными вершинами; там и сям виднелись суровые утесы, а вверху под плывущими облаками ютились хижины и развалины замков. Мы закусили в старинном городке Комо, на берегу озера того же названия, а затем на маленьком пароходишке совершили приятную прогулку сюда — в Белладжо.

Когда мы сошли на берег, несколько полицейских (их треугольные шляпы и пышные мундиры посра­мили бы самую красивую форму в американской армии) отвели нас в крохотную каменную камеру и заперли там. Все пассажиры пароходика составили нам компанию, но мы предпочли бы обойтись без них, потому что в этом помещении не было ни света, ни окон, ни вентиляции. В нем было душно и жарко. Нам было тесно. В малом масштабе повторялась Калькуттская «черная яма»[57]. Вскоре из-под наших ног начали подниматься клубы дыма — дыма, пахнувшего, как вся падаль земного шара вместе взятая, как все гниение мира.

Мы пробыли там пять минут, и когда вышли, трудно было решить, кто из нас источает самый гнус­ный аромат.

Эти изверги заявили, что нас «окуривали», но такой термин слишком невыразителен. Они окуривали нас, чтобы предохранить себя от холеры, хотя в порту, из которого мы прибыли, ее не было. Холера все время оставалась далеко позади нас. С другой стороны, надо же им как-то спасаться от эпидемий, а окуривание обходится дешевле мыла. Им приходится либо мыться самим, либо окуривать всех остальных. Некоторые представители низших классов скорее умрут, чем ста­нут мыться, а окуривание чужестранцев не вызывает у них никаких неприятных ощущений. Самим им оку­риваться не нужно. Благодаря своим привычкам они вполне могут без этого обойтись. Их профилактика — в них самих; они потеют и окуриваются весь день напролет. Надеюсь, что я — смиренный и богобоязнен­ный христианин. Я стараюсь жить праведно. Я знаю, что мой долг «молиться за обижающих меня», — и посему, как бы трудно это ни было, я все-таки попыта­юсь молиться за этих шарманщиков, которые жрут макароны и окуривают приезжих.

Наш отель расположен на берегу озера — по край­ней мере его сад, — и в сумерках мы гуляем среди кустов и курим; мы смотрим вдаль — на Швейцарию и Альпы, не испытывая ни малейшего желания рас­смотреть их поближе; спускаемся по лесенке и купа­емся в озере; садимся в красивую лодочку и плывем среди отраженных звезд; лежим на скамьях, прислу­шиваясь к отдаленному смеху, пению, звукам флейт и гитар, которые разносятся над тихой водой с наряд­ных барок; мы заканчиваем вечер приводящим в ис­ступление бильярдом на одном из привычно отврати­тельных столов. Полночный ужин в нашей простор­ной спальне; последняя трубка на узкой веранде, откуда видны озеро, сады и горы; подведение итогов дня. Потом — постель, и в сонном мозгу проносится бешеный вихрь, в котором беспорядочно мешаются картины Франции, Италии, нашего корабля, океана, родных краев. Затем — знакомые лица, города, бу­шующие волны растворяются в великом забвении, в покое.

После чего — кошмар.

Утром — завтрак, а потом — озеро.

Вчера оно мне не понравилось. Я решил, что озеро Тахо[58] гораздо красивее. Теперь мне приходится при­знать, что я ошибся, хотя и ненамного. Я всегда ду­мал, что Комо — такая же огромная водная чаша сре­ди высоких гор, как и Тахо. Правда, вокруг Комо действительно высятся горы, но само оно не похоже на чашу. Оно извилисто, как ручей, и раза в полтора-два уже Миссисипи. По берегам его не найдется и ярда низины — от самого края воды круто поднимаются бесконечные цепи гор, достигая высоты от тысячи до двух тысяч футов. Густая растительность покрывает их обрывистые склоны, и повсюду из пышной зелени выглядывают белые пятнышки домов; они ютятся да­же на живописных остроконечных пиках, в тысяче футов над головой.

Вдоль всего берега прекрасные виллы, окруженные садами и рощами, стоят буквально в воде, а иногда в нишах, выдолбленных природой в обвитых пол­зучими растениями обрывах, и добраться туда или выбраться оттуда можно только на лодке. Порой к озеру спускается широкая каменная лестница с тя­желой каменной балюстрадой, украшенной статуями, причудливо оплетенной диким виноградом и раду­ющей глаз большими яркими цветами, — ни дать ни взять театральная декорация, и не хватает только великолепной гондолы, к которой сходили бы краса­вицы на высоких каблуках и в платьях с длинным корсажем и франты в шляпах с перьями и в коротких шелковых штанах.

Особое очарование Комо придают хорошенькие домики и сады, множество которых лепится по его берегам и соседним горным склонам. У них очень уютный и приветливый вид. В сумерках, когда все погружается в дремоту и музыка колоколов, созыва­ющих к вечерне, медленно плывет над водой, начинает казаться, что такой рай светлого покоя можно найти только на озере Комо.

Из моего окна здесь, в Белладжо, открывается вид на противоположный берег, который красивей всякой картины. Изрезанная морщинами и трещинами гора уходит ввысь на тысячу восемьсот футов; на крохот­ном выступе, как раз посередине этой гигантской сте­ны, прилепилась крохотная снежинка — церковь, на вид не больше скворечника; подножие утеса окаймля­ют десятки садов и померанцевых рощ, испещренных белыми крапинками, — это виднеются утонувшие в них виллы; у самого берега покачивается несколько лодок, а в отполированном зеркале озера так ясно и так ярко воссоздаются гора, часовенка, домики, рощи и лодки, что трудно понять, где кончается реальность и где начинается отражение.

Прекрасна и рама этой картины. Милей дальше в озеро врезается мыс, убранный плюмажем рощ, и в синих глубинах отражается белый дворец; на самой середине лодка разрезает сияющую гладь, оставляя позади длинный след, похожий на солнечный луч; горы за озером окутаны мечтательной лиловатой дымкой; а с другой стороны — далеко-далеко — его замыкает хаос куполообразных вершин, зеленых склонов и до­лин; поистине, расстояние здесь увеличивает прелесть ландшафта; на этом широком холсте солнце, облака и возможная только здесь неслыханная синева небес сливают воедино тысячи оттенков, а по его поверх­ности час за часом скользят туманные блики и тени, наделяя его красотой, которая кажется отражением рая. Бесспорно, такой роскоши нам еще не приходи­лось видеть.

Вчера вечером озеро было особенно живописно. Утесы, деревья и белоснежные здания на том берегу отражались в нем с удивительной ясностью, а от множества светящихся в вышине окон по тихой воде бежали сияющие дорожки. На нашем берегу, совсем рядом, величественные дворцы, ослепительно белые в заливавшем их лунном свете, резко выступали из черной гущи листвы, тонущей в тени нависшего над ней утеса; а внизу прибрежная вода до мельчайших подробностей повторяла это исполненное таинствен­ности видение.

Сегодня мы бродили по чудесному саду герцог­ского поместья... Но, я полагаю, хватит описаний. Я подозреваю, что именно с помощью этого места сын садовника обманул Лионскую красавицу[59], однако точ­но утверждать не берусь. Быть может, вам знаком этот отрывок:

...Глубокая долина От мира грубого укрыта в Альпах; Над озером прозрачным померанцы Сплелись с душистым миртом; По ясному безоблачному небу Лишь розовая тень скользит порой, И к вечным небесам дворец подъемлет мрамор стен Из пышной зелени, звенящей птичьим пеньем.

Все это очень мило — за исключением строки, где говорится о «прозрачности» озера.

Оно несомненно прозрачнее очень многих озер, но какой мутной кажется его вода, если сравнить се с изу­мительной прозрачностью озера Тахо! Я говорю о се­верной части Тахо, где без труда можно сосчитать чешуйки форели, плывущей на глубине ста восьмидеся­ти футов. Я попытался сбыть здесь эти сведения по их номинальной стоимости, но ничего не получилось — пришлось предлагать их с пятидесятипроцентной скид­кой. На этих условиях покупатели находятся; может быть, на них согласится и читатель: девяносто футов вместо ста восьмидесяти. Но помните, что эти условия навязаны мне силой, как цена, назначенная судебным исполнителем. Что касается меня лично, то я ни на йоту не уменьшу первоначальную цифру и повторю: в этих водах, обладающих странной увеличительной способностью, можно сосчитать чешуйки форели (крупной форели), плывущей на глубине в сто восемь­десят футов, можно разглядеть на дне каждый каме­шек, можно даже сосчитать булавки, наколотые на подушечку. Часто приходится слышать, как хвалят прозрачность бухты Акапулько в Мексике, но я по опыту знаю, что воды ее и в сравнение не идут с теми, о которых я рассказываю. Мне приходилось удить форель в Тахо, и на глубине (измеренной) в восемьде­сят четыре фута я видел, как рыбы тянулись носами к приманке, и различал, как открываются и закрыва­ются их жабры. А на таком же расстоянии в воздухе я и форели-то не разглядел бы.

Мысленно переносясь туда, вспоминая это благо­родное море, покоящееся среди снежных гор, в шести тысячах футов над океаном, я все более и более убеж­даюсь, что в его августейшем присутствии Комо пока­залось бы лишь расфуфыренным царедворцем.

Да обрушатся на наших законодателей горести и беды за то, что из года в год они позволяют Тахо сохранять это немузыкальное прозвище! Тахо! Это на­звание не вызывает представления ни о кристально-чистой воде, ни о живописных берегах — в нем нет ничего величественного. Тахо — для этого моря среди обла­ков, для моря, которое обладает собственным харак­тером и проявляет его то торжественным спокойстви­ем, то яростной бурей! Для моря, чье царственное уединение охраняют цепи гор-часовых, поднимающих ледяные лбы на девять тысяч футов над плоским ми­ром равнин! Для моря, всегда поражающего, во всем прекрасного! Для моря, чье одинокое величие — сим­вол божества!

«Тахо» значит «кузнечики». Другими словами — суп из кузнечиков. Слово это индейское и характерное для индейцев. Говорят, что оно из языка пайютов, а может быть — «копачей». Я чувствую, что название озеру да­ли «копачи» — эти тупые дикари, которые поджарива­ют своих умерших родственников, растирают челове­ческий жир и обуглившиеся кости с дегтем, густо об­мазывают полученным месивом затылки, лбы и уши и задают на горах кошачьи концерты, называя все это оплакиванием покойника! И такие-то субъекты дали название озеру!

Говорят, что слово «Тахо» означает «Серебряное озеро», «Кристальная вода», «Осенний лист». Ерунда! Это слово означает «Суп из кузнечиков» — любимое блюдо племени «копачей», да и пайютов тоже. В наши практические времена пора бы оставить пустую бол­товню о поэтичности индейцев — никогда они не были поэтичными, если не считать индейцев Фенимора Купе­ра, но это ныне вымершее племя никогда не суще­ствовало. Я близко знаком с «благородным красноко­жим». Я жил с индейцами, выходил с ними на тропу войны, охотился с ними — на кузнечиков, помогал им красть скот; я скитался с ними, скальпировал их, ел их за завтраком. Я с наслаждением съел бы всю эту породу, будь у меня такая возможность.

Но я опять отвлекся. Пора вернуться к сравнению озер.

Комо, пожалуй, немного глубже Тахо, если здешние жители не врут. Они утверждают, что в этом месте глубина озера достигает тысячи восьмисот футов; но мне кажется, что для этого его синева недостаточно густа. Глубина Тахо в середине, согласно измерениям государственной геологической службы, равна тысяче пятистам двадцати пяти футам. Говорят, что большой пик напротив Белладжо имеет пять тысяч футов высо­ты, по я убежден, что, когда производились измерения, рейка соскользнула. Озеро в этом месте шириною в милю и сохраняет эту ширину отсюда до своего северного конца, то есть на шестнадцать миль; а от­сюда до южного конца — миль пятнадцать, — его ши­рина, по моему мнению, нигде не превышает полуми­ли. Окружающие его снеговые вершины, о которых столько приходится слышать, бывают видны очень редко, да и то в отдалении, — это Альпы. Ширина Тахо колеблется от десяти до восемнадцати миль, а горы смыкаются вокруг него, как стена. Их вершины круг­лый год покрыты снегом. Оно обладает одной очень странной особенностью: на его поверхности не появля­ется даже корочки льда, хотя другие озера в тех же горах, расположенные ниже, в более теплых зонах, зимой замерзают.

В такой глуши всегда приятно встретить знакомого и обменяться с ним впечатлениями. Мы наткнулись здесь на одного из наших товарищей по плаванию — старого ветерана, который ищет в этой солнечной стране мирных приключений и отдыха от своих по­ходов[60].

Глава XXI Прелестное озеро Лекко. — Поездка в коляске по сельской местности. — Сонная страна. — Кровавые святыни. — Сердце поповского царства. — Место рождения Арлекина. — Приближаемся к Венеции.

Мы проплыли на пароходике по озеру Лекко между дикими гористыми берегами, мимо вилл и деревушек и высадились в городке Лекко. Нам сказали, что он расположен в двух часах езды на лошадях от древнего города Бергамо и что мы доберемся туда задолго до отхода поезда. Мы наняли открытую коляску с рас­трепанным, шумным возницей и тронулись в путь. Поездка оказалась восхитительной. Кони были резвые, дорога ровная. Слева громоздились скалы, справа ле­жало прелестное озеро Лекко, и время от времени нас поливало дождем. Перед отъездом наш кучер подоб­рал с мостовой окурок сигары длиной в дюйм и сунул его в рот. Когда он продержал его во рту больше часа, я почувствовал, что следует проявить христианское милосердие и дать ему прикурить. Я протянул ему сигару, которую только что зажег, — он сунул ее в рот, а свой окурок спрятал в карман! Мне еще не приходи­лось встречать человека, который вел бы себя так непринужденно, по крайней мере после столь непродо­лжительного знакомства.

Теперь мы увидели внутреннюю Италию. Дома, сложенные из крупного камня, чаще всего были в пло­хом состоянии. Крестьяне и их дети обычно сидели сложа руки, а ослы и куры располагалась в гостиной и спальне как дома, никем не тревожимые. Пригретые солнцем возницы медленно ползущих на базар те­лежек, которые попадались нам навстречу, все без исключения крепко спали, растянувшись на куче своих товаров. Через каждые триста — четыреста ярдов мы натыкались на изображение какого-нибудь святого, вделанное в огромный каменный крест или каменный столб у дороги. Некоторые изображения Спасителя были весьма необычны. Они представляли его распя­тым на кресте, с лицом, искаженным смертной мукой. Лоб, изъязвленный терновым венцом, рана, нанесенная копьем, искалеченные руки и ноги, исполосованное бичами тело — все источало потоки крови! Такое кро­вавое, страшное зрелище, наверное, насмерть пугает детей. Сила воздействия этих картин еще усугублялась благодаря оригинальным вспомогательным средст­вам: вокруг нарисованной фигуры на видном месте располагались настоящие деревянные или железные предметы — кучка гвоздей, молоток к ним, губка и трость для нее, чаша с уксусом, лестница, по которой всходили на крест, копье, пронзившее ребра Спасителя. Терновый венец был сделан из настоящего терновника и прибит гвоздями к священной голове. На некото­рых итальянских церковных фресках, даже принадле­жащих кисти старых мастеров, к головам Спасителя и пресвятой девы прибиты гвоздями серебряные или золоченые венцы. Это так же нелепо, как и неуместно.

Иногда на стенах придорожных харчевен мы заме­чали громадные грубые изображения мучеников, точно такие же, как и изображения на крестах и столбах. То, что они нарисованы так топорно, вряд ли облег­чило бы их страдания. Мы находились в самом сердце поповского царства — счастливого, беспечного, само­довольного невежества, суеверий, косности, нищеты, праздности и неизбывной тупой никчемности. И мы с жаром восклицали: «Так им и надо, пусть себе раду­ются вместе с прочими животными; Боже избави, что­бы кто-нибудь стал их тревожить. Мы, со своей сторо­ны, давно уже простили этих окуривателей!».

Мы проезжали через невообразимо странные, чуд­ные городишки, нерушимо хранящие древние обычаи, все еще лелеющие мечты глубокой старины и не слы­хавшие о том, что земля вертится! Да и не интересу­ющиеся, вертится она или стоит на месте. У здешних жителей только и дела, что есть и спать, спать и есть; порою они немного трудятся — если найдется при­ятель, который постоит рядом и не даст им уснуть. Им не платят за то, чтобы они думали, им не платят за то, чтобы они тревожились о судьбах мира. В них нет ничего почтенного, ничего достойного, ничего умного, ничего мудрого, ничего блестящего, — но в их душах всю их глупую жизнь царит мир, превосхо­дящий всякое понимание! Как могут люди, называ­ющие себя людьми, пасть так низко и быть счаст­ливыми?

Мы проносились мимо средневековых замков, гус­то заросших плющом, который развернул свои зеле­ные знамена на башнях и зубчатых стенах — там, где некогда реял флаг какого-нибудь давно забытого кре­стоносца. Наш кучер указал на одну из этих древних крепостей и сказал (я даю перевод):

— Видите вот тот большой железный крюк, который торчит в стене обвалившейся башни под самым верхним окном?

Мы сказали, что на таком расстоянии разглядеть ничего не можем, но не сомневаемся, что крюк там есть.

— Так вот, — сказал он, — об этом крюке рассказы­вают такую легенду. Почти семьсот лет тому назад этим замком владел благородный граф Луиджи Джен­наро Гвидо Альфонсо ди Дженова...

— А какая у него была фамилия? — спросил Дэн.

— Фамилии у него не было. Его звали так, как я сказал, и больше никак. Он был сыном...

— Бедных, но честных родителей... Ладно, ладно, без подробностей... выкладывайте легенду.

ЛЕГЕНДА.

Ну, так значит, в то время весь мир бесился из-за гроба Господня. Все знатнейшие феодальные сеньоры Европы закладывали земли и тащили к ростовщику фамильное серебро, чтобы снарядить отряд и, присо­единившись к великим армиям христианского мира, прославиться в священных войнах. Граф Луиджи раз­добыл денег теми же способами и ясным сентябрьским утром, вооружившись секирой, амбразурой и ревущей кулевриной, выехал через шишак и забрало своего донжона во главе отряда, состоявшего из таких хри­стианских разбойников, каких не видывал мир. При нем был его верный меч Экскалибур. Прекрасная гра­финя и его юная дочь, заливаясь слезами, помахали ему вслед с боевых таранов и контрфорсов замка, и счастливый граф галопом помчался вперед.

Он напал на соседнего барона и захваченной до­бычей завершил свою экипировку. Затем он сравнял замок с землей, перерезал всех его обитателей и от­правился дальше. Вот какие молодцы живали в незаб­венные дни рыцарства! Увы! Никогда больше не вер­нутся те славные дни.

Граф Луиджи всячески отличался в Святой Земле. В сотнях битв он кидался в самую гущу кровавой сечи, но его добрый Экскалибур неизменно выручал его, хотя не всегда мог уберечь от тяжких ран. Его лицо загорело от долгих переходов под сирийским солнцем; он изнывал от голода и жажды, томился в тюрьмах; чах в гнусных чумных бараках. И много-много раз он вспоминал о своей любимой семье, оставшейся дома, и думал: «Как-то они там?» Но сердце его отвечало: «Мир тебе! Разве не брат твой хранит дом твой?».

Пришли и прошли сорок два года; священная война была выиграна; Готфрид воцарился в Иерусалиме; хри­стианское воинство подняло знамя креста над гробом Господним!

Смеркалось. Пятьдесят арлекинов в развевающих­ся рясах медленно приближались к замку, они еле брели, так как путешествовали пешком, а пыль на их одежде свидетельствовала о том, что они идут издале­ка. Они нагнали старика крестьянина и спросили у него, могут ли они надеяться, что в этом замке их из христианского милосердия приютят и накормят, а так­же пе будет ли им милостиво разрешено дать неболь­шое нравоучительное представление, «ибо, — заверили они, — в нем нет ничего, что могло бы оскорбить са­мый требовательный вкус».

— Святая мадонна! — молвил крестьянин. — С раз­решения ваших милостей, вам с вашим цирком лучше убраться отсюдова куда подальше, чем искать приюта своим усталым костям в здешнем замке.

— Что говоришь ты, плут? — воскликнул главарь монахов. — Объясни свои наглые речи, или, клянусь пресвятой девой, ты пожалеешь о них!

— Не гневайся, добрый скоморох, я лишь сказал правду от чистого сердца. Призываю в свидетели Сан-Паоло: коль храбрый граф Леонардо будет выпивши, он швырнет вас с самого высокого парапета! Увы, увы, настали печальные времена, добрый граф Луиджи не правит здесь более.

— Добрый граф Луиджи?

— Он самый, с разрешения вашей милости. В его времена бедняки благоденствовали, а богачей он при­теснял; о налогах никто и не слыхивал, отцы церкви тучнели от его щедрот, путники приходили и уходили, и никто не чинил им помех; и всякий мог гостить под его кровом, встречая радушный прием, и вкушать его хлеб и вино. Но увы мне! Миновало уже сорок два года с тех пор, как добрый граф уехал сражаться под знаме­нем креста, и уже много лет о нем нет вестей. Говорят, что солнце Палестины сушит его кости.

— А теперь?

— Теперь! Боже милосердный! В замке правит сви­репый Леонардо. Он душит бедняков налогами; о« грабит всех путников, проходящих мимо его ворот; он проводит дни в междоусобицах и убийствах, а ночи — в пьянстве и разврате; он поджаривает отцов церкви на кухонных вертелах, с наслаждением пре­даваясь этой, как он говорит, забаве. Вот уже тридцать лет, как никто не видел супруги графа Луиджи, и люди шепчутся о том, что она чахнет в подземелье замка за то, что отвергла брак с Леонардо, говоря, что не верит в гибель возлюбленного мужа и предпочитает смерть измене. Шепчутся также о том, что и дочь ее заключена в темницу. О нет, добрые жонглеры, поищите для отдыха иную обитель. Уж лучше вам погибнуть христианской смертью, чем лететь с той высокой башни. Желаю здравствовать!

— Да хранит тебя Господь, благородный поселянин, прощай!

Но, невзирая на предостережение крестьянина, ак­теры направились прямо в замок.

Графу Леонардо доложили, что цирковая труппа ищет его гостеприимства.

— Добрая весть. Разделайтесь с ними заведенным порядком. Или нет — помедлите. Они мне пригодятся. Пусть войдут. А потом сбросьте их с парапетов. Или нет. Много ль у нас попов в наличности?

— Сегодняшний улов скуден, мой добрый сеньор. Один аббат и десяток оборванных монахов — это все, что у нас есть.

— О ад и фурии! Иль мое поместье оскудело? Введите же скоморохов. А потом поджарьте их вместе с попами.

Вошли арлекины в рясах и низко надвинутых капю­шонах. Хмурый граф торжественно восседал за сто­лом, окруженный советниками. Сто конных дружин­ников в полном вооружении стояли вдоль стен парад­ной залы.

— Ха! Презренные шуты! — рек Леонардо. — Чем можете вы заслужить гостеприимство, о коем мо­лите?

— Могучий и грозный властелин! Публика, битком набивавшая залы, вознаграждала наше смиренное ис­кусство восторженными рукоплесканиями. Нашу труп­пу украшает наделенный многими талантами Уголино, справедливо прославленный Родольфо, даровитый ис­кусник Родриго; дирекция не пожалела ни трудов, ни затрат, дабы...

— Кровь и смерть! Что вы умеете делать? Укроти бессмысленно болтающий язык!

— Ах, добрый господин, искусны мы и в акробати­ческих штуках, и в упражнениях с гирями, и в хож­дении по канату, а также в кувыркании на земле и в воздухе; коль твоя светлость изволит спрашивать, я беру на себя смелость заявить во всеуслышание, что в поистине чудесной и забавной зампиллоаэроста­тике...

— Заткните ему рот! Придушите его! Клянусь Ба­хусом! Или я пес, что должен выслушивать столь многосложное богохульство? Нет, постойте! Лукреция, Изабелла, подойдите сюда. Плут, узри сию благород­ную даму, сию рыдающую девицу. Не истечет еще и часа, как я женюсь на первой, а коль вторая не осушит слез, коршуны пожрут ее тело. Ты и твои бродяги своими фокусами украсите наш брачный пир. Попа введите!

Благородная госпожа кинулась к главному ак­теру.

— О, спаси меня! — вскричала она. — Спаси меня от жребия, который хуже смерти! Взгляни на эти скорбные глаза, на эти запавшие щеки, на это иссохшее тело! Взгляни на дело рук этого дьявола, и пусть твое сердце преисполнится жалости! Взгляни на эту благо­родную девушку — как исхудала она, как неровна ее походка, как бледны щеки, на которых должны бы цвести розы юности и счастье ликовать в улыбках! Выслушай нас и сжалься над нами. Это чудовище — брат моего мужа. Он — чей долг был стать нам щитом от всех бед, — он запер нас в зловонных подземельях донжона своего и протомил нас там ужасных тридцать лет! А за какое преступление? За то лишь, что не хотела я нарушить долг святой и вырвать из души горячую любовь к тому, кто с воинством Христовым сражается в Святой Земле (ведь — о! — он жив!), и обвенчаться с ним! Спаси нас, о, спаси гонимых, тех, кто припадает к ногам твоим с мольбой.

Она упала к его ногам и обняла его колени.

— Ха! Ха! Ха! — закричал свирепый Леонардо. — За дело, поп! — И он оторвал несчастную от ее прибе­жища. — Отвечай раз и навсегда, будешь ты моей или нет? А коль откажешь, головой клянусь, что слово отказа будет твоим последним словом на земле!

— НИКОГДА!

— Умри же! — И меч вырвался из ножен.

Быстрее мысли, быстрее вспышки молнии слетело пятьдесят монашеских одеяний, и взорам открылись пятьдесят рыцарей в сверкающих латах! Пятьдесят благородных клинков взвилось над конными дружин­никами, но ярче и яростней всех, пламенея, взметнулся Экскалибур и, опустившись, выбил меч из рук свирепо­го Леонардо!

— За Луиджи! За Луиджи! Ого-го-го-го!

— За Леонардо! Круши их!

— О Боже! О Боже! Мой муж!

— О Боже! О Боже! Моя жена!

— Мой отец!

— Радость моя! (Немая сцена.).

Граф Луиджи связал брата-узурпатора по рукам и ногам. Для хорошо тренированных палестинских рыцарей было детской забавой изрубить в котлеты и бифштексы неуклюжих конных дружинников. По­беда была полная. Воцарилось всеобщее счастье. Все рыцари женились на дочери. Радость! Пир горой! Конец!

— А что сделали со злым братом?

— А, пустяки — только повесили его на том же­лезном крюке, о котором я вам говорил. За подбо­родок.

— За что, за что?

— Поддели крюком за жабры.

— И оставили там?

— Года на два.

— А... а... он умер?

— Шестьсот пятьдесят лет тому назад или около того.

— Чудесная легенда... чудесное вранье!.. Трогай.

Мы приехали в старинный, прославленный в ис­тории город Бергамо примерно за три четверти часа до отхода поезда. В городе около сорока тысяч жи­телей, и он замечателен тем, что здесь родился Ар­лекин. Когда мы это открыли, легенда нашего кучера показалась нам еще интереснее.

Отдохнув и закусив, мы, счастливые и довольные, вошли в вагон. Я не стану медлить, описывая красивое озеро Гарда; ни замок на его берегу, скрывающий в своей каменной груди тайны столь древних времен, что даже предания о них молчат; ни величественные окрестные горы; ни древнюю Падую или надменную Верону, ни их Монтекки и Капулетти; ни все их знаме­нитые балконы и гробницы Ромео и Джульетты; ни также все прочее, — а поспешу к древнему городу, вос­ставшему из вод моря, к овдовевшей супруге Адриати­ки[61]. Ехали мы очень долго. Но к вечеру, когда мы, смолкнув, почти не сознавая, где находимся, погрузи­лись в тихую задумчивость, которая всегда приходит на смену урагану разговоров, кто-то крикнул:

— Венеция!

В лиге от нас, на лоне спокойного моря, лежал великий город, и золотая дымка заката окутывала его башни, купола и колокольни.

Глава XXII. Ночь в Венеции. — Веселый гондольер. — Великолепный праздник при лунном свете. — Достопримечательности Венеции. — Забытая праматерь всех республик.

Венеция — надменная, непобедимая, великолепная республика, чьи армии на протяжении четырнадцати столетий вызывали невольное восхищение всего мира, где бы и когда бы они ни сражались, чей флот господ­ствовал над морями, чьи купеческие корабли, белея парусами, бороздили самые далекие океаны и завали­вали ее пристани товарами из всех частей света, — Ве­неция впала в бедность, безвестность и печальную дряхлость. Шестьсот лет тому назад Венеция была владычицей торговли, она была величайшим торго­вым центром, откуда неисчислимые товары Востока расходились по всему западному миру. А теперь ее пристани безмолвны, торговые склады опустели, купе­ческие флотилии исчезли, от армий и военного флота остались лишь воспоминания. Она утратила былую славу и дремлет среди затхлых лагун, в обветшалом величии своих пристаней и дворцов, одинокая, обни­щавшая и забытая. Она, в дни своего расцвета управ­лявшая торговлей полумира, одним мановением дари­вшая народам счастье или горе, стала теперь смирен­нейшим из земных городов — мелким лавочником, продающим дамские стеклянные бусы, игрушки и де­шевые украшения для малых детей и школьниц.

Древняя праматерь всех республик — едва ли под­ходящая тема для пустого острословия или бездумной болтовни туристов. Есть что-то святотатственное в том, чтобы тревожить ореол романтики прошлого, которая рисует ее нам в дали веков, как бы сквозь цветную дымку, скрывая от нашего взора ее упадок и запустение. Нет, лучше отвернуться от ее лохмотьев, нищеты и унижения и помнить ее только такой, какой она была, когда потопила корабли Карла Великого[62], когда смирила Фридриха Барбароссу[63] или развернула победные знамена на стенах Константинополя[64].

Мы приехали в Венецию в восемь часов вечера и уселись в катафалк, принадлежащий Grand Hotel d“Europe[65]. Во всяком случае, эта штука больше всего напоминала катафалк, хотя, собственно говоря, это была гондола. Вот какой оказалась легендарная вене­цианская гондола! Волшебный челн, в котором знат­ные кавалеры былых времен скользили по залитым лунным светом каналам, глядя красноречивым, испол­ненным любви взором в томные глаза красавиц пат­рицианок, пока веселый гондольер в шелковом кам­золе, наигрывая на гитаре, пел так, как умеют петь только гондольеры! И это — прославленная гондола? И это — пышно одетый гондольер? Порыжелая старая пирога чернильного цвета с траурным балдахином, прилаженным посредине, и босой чесоточный обо­рвыш, выставляющий напоказ некогда белую часть своего туалета, которую не следовало бы открывать святотатственным взорам посторонних. Не прошло и нескольких минут, как, обогнув угол и повернув свой катафалк в унылую канаву, зажатую между двумя рядами высоченных необитаемых домов, веселый гон­дольер, следуя традициям своего племени, начал петь. Некоторое время я терпел. Потом я сказал:

— Вот что, Родриго Гонзалес Микеланджело, я па­ломник и я здесь человек новый, но я не допущу, чтобы мои уши терзали визгом тупой пилы. Если это будет продолжаться, один из нас окажется за бортом. Хва­тит и того, что я навеки лишился иллюзий, которые столько лет лелеял в сердце, — романтической венеци­анской гондолы и пышно одетого гондольера; этот процесс разрушения дальнейшего развития не получит; я против воли соглашаюсь на катафалк и не препят­ствую тебе размахивать белым флагом, но большего я не потерплю: я приношу страшную, кровавую клят­ву, что петь ты не будешь. Еще один вопль — и ты отправишься за борт!

Я уже было решил, что от старой Венеции преданий и песен не осталось и следа. Но я поторопился. Плавно повернув, мы заскользили по Большому Каналу, и в мягком лунном свете перед нами открылась Вене­ция поэзии и мечты. Прямо из воды поднимался бес­конечный ряд величественных мраморных дворцов; всюду мелькали быстрые гондолы, внезапно исчезая в скрытых воротах и проулках; тяжелые каменные мосты бросали черные тени на мерцающую воду. По­всюду была жизнь и движение, но вместе с тем повсю­ду царило молчание, крадущаяся тишина, как будто скрывающая тайные дела брави и влюбленных; уг­рюмые древние здания республики, одетые наполовину лунным светом, а наполовину — непроницаемой тьмой, казалось и теперь следили за ними. Музыка проплыла над водой, — такой мы и ждали Венецию.

Это была пленительная картина, исполненная неж­ной, мечтательной красоты. Но разве могла сравнить­ся эта вечерняя Венеция с Венецией ночной? Конечно нет. Мы попали на праздник — великолепный празд­ник в честь какого-то святого, который триста лет тому назад способствовал прекращению холеры, — и вся Венеция высыпала на каналы. Праздник был осо­бенно пышен, так как венецианцы знали, что услуги святого могут скоро им снова понадобиться, — ведь холера подступала все ближе. И вот на широкой вод­ной глади — около трети мили в ширину и двух миль в длину — собралось две тысячи гондол, украшенных цветными фонариками; на каждой было от двух до десяти — двадцати — даже тридцати таких фонариков и от четырех до двенадцати пассажиров. Насколько хватал глаз, всюду виднелись скопления разноцветных огоньков — словно пестрые клумбы в огромном саду, с той только разницей, что эти цветы ни минуты не оставались неподвижными: они безостановочно сколь­зили, исчезали, сходились и расходились, и невозмож­но было удержаться, чтобы не следить за их сложным кружением. Иногда яркий отблеск взлетающей раке­ты — красный, зеленый или голубой — озарял все со­седние лодки. Каждая проплывавшая мимо нас гон­дола с полумесяцами, пирамидами и кругами подве­шенных наверху фонариков, бросавших свет на юные лица внизу, свежие и прелестные, была прекрасна, а отражения огней, убегающие вдаль, дрожащие, бес­численные, многоцветные, разбиваемые и расплескива­емые рябью, тоже были исполнены невыразимого оча­рования. Компании знатной молодежи ужинали в сво­их богато украшенных парадных гондолах, где им прислуживали захваченные из дому лакеи во фраках и в белых галстуках, а столы были сервированы, как для свадебного обеда. На этих гондолах горели до­рогие стеклянные люстры, взятые, я думаю, из гости­ных, так же как и шелковые кружевные занавеси. В них были клавесины и гитары, и молодые люди играли и пели арии из опер, а плебейские гондолы с бумаж­ными фонариками — гондолы предместий и темных проулков — теснились кругом, чтобы поглазеть и по­слушать.

Музыка гремела всюду — хоры, струнные оркест­ры, духовые оркестры, флейты, — ну, словом, все. Я был окружен, заперт в музыке, великолепии и красо­те и так проникся духом, царившим вокруг, что тоже запел песенку. Однако, когда я заметил, что соседние гондолы отплыли подальше, а мой гондольер собира­ется прыгнуть за борт, я замолчал.

Праздник был великолепен. Он длился всю ночь, и пока он не кончился, я пребывал в неуемном вос­торге.

Эта царица Адриатики удивительно забавный ста­рый город! Узенькие улицы, обширные хмурые мра­морные дворцы, почерневшие от едкой сырости столе­тий, встающие прямо из воды; нигде не видно ни клочка суши, ни одного заслуживающего упоминания тротуара, — когда хочешь пойти в церковь, в театр или в ресторан, приходится брать гондолу. Настоящий рай для калек — поистине, человеку здесь ноги ни к чему.

Первые несколько дней я никак не мог отделаться от впечатления, что нахожусь в каком-то арканзасском городишке, затопленном весенним паводком, — здесь неподвижная вода тоже подступала к самым порогам, и лодки стояли на причале под окнами или мелькали в проулках и в тупичках, — и все ждал, что вот-вот река спадет, оставив на домах грязную метку наивысшего уровня, которого достигла вода, а на улицах — кучи грязи и мусора.

В ярком блеске дня Венеция не кажется поэтичной, но под милосердными лучами луны ее грязные дворцы снова становятся белоснежными, потрескавшиеся ба­рельефы скрываются во мраке, и старый город словно вновь обретает величие, которым гордился пятьсот лет тому назад. И тогда воображение с легкостью населяет тихие каналы кавалерами в шляпах с перьями, их прекрасными возлюбленными, Шейлоками в лапсер­даках и туфлях, дающими ссуды венецианским купцам под залог богатых галер, венецианскими маврами и не­жными Дездемонами, коварными Яго и легкомыслен­ными Родриго, победоносными армадами и доблест­ными армиями, возвращающимися с войны. В пре­дательском солнечном свете Венеция лежит перед нами одряхлевшая, заброшенная, обнищавшая, лиши­вшаяся своей торговли, забытая и никому не нужная. Но в лунном свете четырнадцать веков былого величия одевают ее славой, и снова она — горделивейшее из государств земли.

Над лоном моря чудный город встал.[66] На площадях его и в переулках Прилив сменяется отливом; льнут К подножию дворцов морские травы; Тропа протоптанная не ведет К его вратам. Лежит но морю путь Незримый. И, оставив сушу, мы Вступили в град, плывущий по водам, По улицам скользили, как во сне, Беззвучно — мимо легких куполов, На мавританские похожих; мимо Купающихся в синем небе статуй И мимо множества дворцов, в которых Купцы когда-то жили, как цари. Источенные временем фасады Еще искусства красками сверкали. Казалось, что сквозь мраморные стены Богатство скрытое наружу просочилось.

Что в первую очередь хочется увидеть в Венеции? Мост Вздохов, разумеется, а потом собор и площадь святого Марка, бронзовых коней и знаменитого льва святого Марка.

Мы собирались посетить Мост Вздохов, но сперва попали во Дворец Дожей — здание, которое, естествен­но, занимает большое место в венецианской поэзии и преданиях. В зале сената древней республики мы чуть не ослепли, разглядывая бесконечные акры ис­торических картин Тинторетто и Паоло Веронезе, но ничто не поразило нас, за исключением того, что пора­жает всех иностранцев, — черный квадрат среди пор­третов. По всем четырем стенам зала длинными ряда­ми тянутся портреты венецианских дожей (почтенных старцев с пышными белыми бородами, потому что из трехсот сенаторов — кандидатов в дожи — обычно из­бирали старейшего), и под каждым — хвалебная над­пись; но вот подходишь к месту, где должно быть изображение Марино Фальеро[67], и видишь зияющую черную пустоту с краткой надписью, гласящей, что изменник за свое преступление был казнен. Жестоко, что на стене сохраняется безжалостная надпись, хотя несчастный уже пятьсот лет спит в могиле.

На площадке Лестницы Гигантов, где была отруб­лена голова Марино Фальеро и где в старину короно­вали дожей, нам показали две узкие щелки в каменной стене, два безобидных незаметных отверстия, которые не привлекли бы внимания непосвященных, — но тем не менее это были грозные Львиные пасти! Голов больше нет (их отбили французы, когда захватили Венецию[68]), но это — глотки, через которые столько раз падал безыменный донос, глухой ночью опущенный в Львиную пасть вражеской рукой, и ни в чем не повинный человек был обречен: пройдя через Мост Вздохов, он спускался в темницу, не надеясь больше увидеть солнце. Так было в старину, когда Венецией правили патриции, а у простого люда не было права голоса. Патрициев было полторы тысячи, из них изби­ралось триста сенаторов, из сенаторов избирался дож и Совет Десяти, а Десять тайным голосованием выби­рали из своей среды Совет Трех. Таким образом, все они были шпионами правительства, и каждый шпион сам находился под надзором, — в Венеции говорили шепотом, и никто не доверял ни соседу, ни даже род­ному брату. Никто не знал, кто входит в Совет Трех, — даже сенат, даже дож; члены этого внушавшего ужас судилища собирались по ночам в потайной комнате, где, кроме них, никого не было; они приходили в мас­ках, с ног до головы закутанные в багряные плащи, и если узнавали друг друга, то только по голосу. Их обязанностью было судить за государственные престу­пления, и никто не мог отменить их приговора. До­статочно было кивка палачу. Приговоренного выводи­ли в зал, оттуда через крытый Мост Вздохов его путь вел в темницу и к смерти. И пока он шел, его видел только провожатый. В те далекие дни, если человек кого-нибудь ненавидел, самым простым способом из­бавиться от своего врага было тайком сунуть в Льви­ную пасть записку для Совета Трех: «Этот человек злоумышляет против правительства». Если ужасные Трое не находили подтверждения доносу, в девяти случаях из десяти они все-таки приказывали утопить обвиняемого, считая, что он — особенно опасный него­дяй, раз до его злоумышления не удалось докопаться. Судьи и палачи в масках, чья власть была безгранична и чьи приговоры не подлежали обжалованию, в тот суровый и жестокий век вряд ли проявляли снисходи­тельность к людям, которых они подозревали, но вину которых не могли доказать.

Мы прошли через зал Совета Десяти и оказались в адской берлоге Совета Трех. Стол, за которым они собирались, все еще стоит здесь, сохранились и плиты, на которых когда-то, застыв в немой неподвижности, инквизиторы и палачи в масках ждали кровавого при­каза, а затем молча отправлялись исполнять его с не­умолимостью машин, — да в сущности каждый из них и был машиной. Фрески на стенах удивительно подхо­дили для этого места. В остальных комнатах, залах, парадных апартаментах дворца украшенные богатой резьбой стены и потолки сияли позолотой, поражали великолепием картин, изображавших блистательные военные победы венецианцев и их роскошные посоль­ства к иностранным дворам, и вызывали благоговение полотнами, с которых смотрели пресвятая дева, Спа­ситель и святые, проповедовавшие евангелие мира на земле; но здесь — какой мрачный контраст! — всюду виднелись изображения смерти и страшных пыток! Все живые извивались в агонии, все мертвые были залиты кровью, покрыты ранами, а лица их хранили выраже­ние предсмертных мук!

От дворца до угрюмой тюрьмы — только один шаг. Кажется, что разделяющий их узкий канал легко перепрыгнуть. На уровне второго этажа через него перекинут каменный Мост Вздохов — закрытый тун­нель; когда вы идете по нему, вас не видно. Он во всю длину разделен перегородкой; в старину по од­ному коридору проходили приговоренные к легким наказаниям, а по другому брели несчастные, которых Трое обрекли на долгую муку и полное забвенье в тем­ницах или на внезапную, таинственную смерть. Внизу, ниже уровня воды, при свете дымящих факелов нам показали сырые камеры, за толстыми стенами кото­рых жизнь стольких гордых патрициев медленно уга­сала в страданиях и лишениях одиночного заключе­ния — без света, воздуха, книг; нагой, небритый, не­чесаный, покрытый насекомыми человек, которому не с кем было разговаривать, постепенно терял ненужный ему дар речи; дни и ночи его жизни, ничем не от­личавшиеся друг от друга, сливались в одну беско­нечную, бессменную ночь; ни один радостный звук не нарушал тишины склепа; друзья, бессильные ему помочь, забывали о нем, а его судьба навеки оста­валась для них неразгаданной тайной; наконец и он лишался памяти и уже больше не знал, кто он такой и как сюда попал; теперь он бездумно пожирал хлеб и выпивал воду, которые ставили в темницу неви­димые руки, и уже не мучил свою истерзанную душу надеждами, страхами, сомнениями и тоской о свободе; он уже не выцарапывал тщетные молитвы и жалобы на стенах, где никто — даже он сам — не мог их уви­деть, и, перестав бороться, впадал в безнадежную апа­тию, идиотизм, безумие! Сколько подобных печаль­ных историй могли бы поведать эти каменные стены, если бы они умели говорить.

В соседнем тесном коридорчике нам показали ме­сто, куда порой приводили узника после долгих лет заключения, когда его успевали забыть все, кроме его гонителей, и тут палачи в масках душили его шнурком или, зашив в мешок, глухой ночью спускали через узенькое отверстие в лодку, увозили подальше и топили.

Посетителям показывают орудия пытки, при помо­щи которых Трое выведывали тайны обвиняемых: гнусные приспособления для раздробления больших пальцев; колодки, в которых узник не мог пошевелить­ся, когда ему на голову капля за каплей падала вода, пока наконец эта мука не становилась нестерпимой; дьявольский стальной механизм, который, как скор­лупа, облегал голову узника и при помощи винта медленно раздавливал ее, — на нем еще сохранились пятна крови, давным-давно просочившейся сквозь шар­ниры, а сбоку у него торчал выступ, на который с удобством опирался палач, нагибавшийся, чтобы расслышать стоны пытаемого.

Разумеется, мы отправились осмотреть величест­венный обломок былой славы Венеции, каменный пол которого за тысячу лет истерся и потрескался под ногами плебеев и патрициев, — собор св. Марка. Он целиком построен из драгоценных сортов мрамора, привезенного с Востока; никакие местные материалы при его постройке не применялись. Его глубокая древ­ность вызывает интерес даже у самого легкомыслен­ного иностранца; с этой точки зрения он был интересен и мне, — но только с этой точки зрения. Меня не вос­хитили ни грубая мозаика, ни некрасивый византий­ский стиль, ни пятьсот причудливых колонн внутри, привезенных из пятисот дальних каменоломен. В собо­ре все истерто — каждый камень отполирован и сгла­жен прикосновениями ладоней и плеч праздных людей, которые в давнопрошедшие времена благочестиво без­дельничали здесь, а потом умерли и отправились к чер... то есть нет — просто умерли.

Под алтарем покоится прах святого Марка, а также Матфея, Луки и Иоанна[69] — собственно, почему бы и нет? Венеция почитает эти останки превыше всего на свете. В течение четырнадцати столетий святой Марк был ее патроном. В городе, по-видимому, все названо либо в его честь, либо так, чтобы как-то напомнить о нем, завязать с ним хотя бы шапочное знакомство. В этом, кажется, вся суть. Быть в хороших отношениях со святым Марком — предел венецианского честолю­бия. Говорят, у святого Марка был ручной лев, которо­го он обыкновенно брал с собой в путешествия; и куда бы ни шел святой Марк, лев следовал за ним по пятам. Лев был его защитником, его другом, его библиотека­рем. И вот крылатый лев святого Марка, придержива­ющий лапой открытую Библию, стал излюбленной эмблемой великого древнего города. На площади свя­того Марка его тень падает с самой древней колонны Венеции на толпы свободных граждан внизу, как пада­ла уже много веков. Крылатые львы торчат повсю­ду, — и нет сомнения, что там, где находится крылатый лев, не может случиться никакой беды.

Святой Марк умер в Александрии Египетской. Если не ошибаюсь, он принял мученический венец. Однако это не имеет отношения к легенде, которую я хочу рассказать. В дни основания Венеции — примерно в че­тыреста пятидесятом году после рождества Христова (ибо Венеция намного моложе остальных итальянских городов) — некий священник увидел во сне ангела, и тот сказал ему, что, пока в Венецию не будут перене­сены останки святого Марка, этот город не прославит­ся среди царств земных; что прахом святого необ­ходимо завладеть, перенести его в город и построить над ним великолепный собор; и что если когда-нибудь венецианцы позволят перенести святого куда-нибудь еще из его нового места упокоения, то Венеция в тот же день исчезнет с лица земли. Священник оповестил граждан о своем сне, и Венеция немедленно принялась добывать тело святого Марка. Одна экспедиция за другой терпели неудачу, но попытки не прекращались в течение четырехсот лет. Наконец в году восемьсот с чем-то Венеция получила его при помощи хитрости. Глава венецианской экспедиции, переодевшись, украл скелет, разобрал его на отдельные кости и уложил их в сосуды, наполненные свиным салом. Религия Маго­мета запрещает своим последователям прикасаться к свинине; и вот, когда стражи остановили христи­анина у ворот города, они, едва заглянув в корзину с драгоценным грузом, брезгливо отворотили от нее носы и пропустили его. Кости были погребены в свод­чатом склепе знаменитого собора, столько лет дожи­давшегося их, и таким образом безопасность и величие Венеции были обеспечены. И по сей день в Венеции найдутся люди, верящие, что если бы святой прах похитили, то древний город исчез бы, как дым, а следы его навсегда скрыло бы море, которое не умеет по­мнить.

Глава ХХIII. Знаменитая гондола. — Площадь святого Марка и крылатый лев. — Снобы на родине и за границей. — Гробницы великих покойников. — Удар по старым мастерам. — Едем дальше.

Скользящие движения венецианской гондолы сво­бодны и грациозны, как у змеи. В длину она имеет футов двадцать — тридцать и узка, как индейская пи­рога; острый нос и корма поднимаются из воды, как рога полумесяца, только крутизна дуги чуть-чуть смягчена.

Нос украшен стальным гребнем с прикрепленным к нему боевым топором, который порой угрожает разрезать встречные лодки пополам, чего, впрочем, никогда не случается. Гондолы красят в черный цвет потому, что, когда Венеция была в зените своего вели­колепия, пышность гондол перешла все границы, и се­нат издал закон, запрещавший подобную роскошь и предписывавший делать все гондолы черными и без всяких украшений. Если бы мы смогли докопаться до истинной причины этого постановления, то несомнен­но оказалось бы, что богатые плебеи, разъезжая по Большому Каналу, слишком уже явно старались вы­дать себя за патрициев, и понадобились твердые меры, чтобы поставить их на место. Из благоговения перед обоготворяемым прошлым и его традициями эта уны­лая мода сохраняется, хотя закон, который ее ввел, давно уже утратил силу. Да будет так. Черный цвет — цвет траура. Венеция носит траур.

Корма перекрыта помостом, на котором стоит гон­дольер. Он гребет одним веслом — разумеется, с длин­ной лопастью, потому что он стоит, почти не сгибаясь. Деревянный колышек в полтора фута высотой с двумя крюками, или выступами, справа и одним — слева, торчит над планширом правого борта. На этот колы­шек гондольер опирает весло, иногда перекладывая его на другую сторону или вставляя в другой крюк, — в зависимости от того, куда ему надо направить лодку. Но как ему удается тормозить лодку, заставлять ее пятиться, гнать ее совершенно прямо вперед или резко поворачивать так, чтобы весло при этом не сорвалось с едва заметных зарубок, остается для меня нераз­решимой загадкой и источником неизменного интере­са. Боюсь, что я больше любуюсь изумительным ис­кусством гондольера, чем богато украшенными двор­цами, мимо которых мы скользим. Порою, когда он слишком близко огибает угол дома или проносится мимо встречной гондолы буквально на расстоянии волоска, я весь «ежусь», как говорят дети, словно человек, локоть которого зацепило колесо проезжа­ющей повозки. Но гондольер рассчитывает свои дви­жения с замечательной точностью и лавирует среди хаоса снующих лодок с уверенной небрежностью опытного извозчика. Он никогда не ошибается.

Иногда мы проносимся по большим каналам с та­кой быстротой, что едва успеваем заглянуть в двери парадных, а иногда, в темных проулках предместий, мы проникаемся величавым спокойствием, гармониру­ющим с тишиной, плесенью, гниющей водой, цепкими водорослями, необитаемыми домами, запустением, которое царит кругом, и движемся медленно, как и по­добает при серьезных раздумьях.

Гондольер — все-таки очень живописная каналья, хоть он и не носит атласного камзола, шляпы с перья­ми и коротких шелковых штанов. Осанка его гор­делива, он гибок и подвижен, каждое его движение грациозно. Когда его стройная фигура, возвышающа­яся на приподнятой корме узкой пироги, вдруг вы­рисовывается на фоне вечернего неба, эта карти­на чарует иностранца своей новизной и необыч­ностью.

Мы сидим на подушках пассажирской каютки, от­дернув занавески, курим и либо читаем, либо рассмат­риваем встречные лодки, дома, мосты, людей; и это гораздо приятнее, чем дома трястись в пролетке по булыжной мостовой. Ни у одного экипажа нет такого ровного, мягкого хода, как у гондолы.

Но очень странно — просто очень — видеть лодку в роли собственной кареты. Мы видим, как коммер­санты, выйдя на крыльцо, садятся вместо омнибуса в гондолу и отправляются в свои конторы. Мы видим, как юные девицы, прощаясь на крыльце с подругой, целуются, играют веерами и щебечут: «Навестите нас поскорее... ах, пожалуйста, вы и так нас совсем забы­ли... мама просто жаждет вас видеть... И ведь мы переехали в новый дом — просто очарование! — совсем близко от почты, и от церкви, и от Союза христианс­ких молодых людей; и у нас там такие места для рыбной ловли, мы так веселимся, устраиваем состяза­ния по плаванью на заднем дворе... Нет, вы просто должны нас навестить — ведь это совсем рядом, а если ехать мимо св. Марка, под Мостом Вздохов, а потом через переулок мимо церкви Санта-Мария-деи-Фрари и по Большому Каналу, то течение совсем незаметно... Ну, приезжайте же, Салли-Мария... до свидания, до свидания!» Затем юная лицемерка сбегает по ступень­кам, впархивает в гондолу, шепчет: «Противная старая дева, хоть бы она не приехала!» — и скрывается за углом; а вторая девица захлопывает дверь и говорит: «Ну, слава Богу, это испытание кончилось... но, делать нечего, придется съездить к этой надутой болтунье!» Человеческая природа, кажется, одинакова во всем мире. Мы видим, как застенчивый молодой человек с жидкими усиками, густой шевелюрой, убогим умиш­ком и в элегантном костюме подъезжает к дому ее отца, приказывает своему извозчику причалить и ждать, робко поднимается по ступенькам — и на самом пороге встречает «старика»! Слышим, как он спрашивает адрес нового отделения Английского бан­ка — как будто приехал только ради этого, — опроме­тью кидается в свою лодку и улепетывает, а его трус­ливая душа уходит в пятки... Видим, как он снова прокрадывается из-за угла, поглядывая в щелку между занавесками вслед исчезающей гондоле папаши, и как на крыльцо выскакивает его Сюзен, с губ которой слетает стайка итальянских нежностей, и отправляется с ним по водным улицам кататься в сторону Риальто.

Мы видим, как дамы самым обычным образом занимаются покупками, разъезжая по улицам из магазина в магазин, как это у них водится, с той только разницей, что у входа их часами дожидается не карета, а гондола, — дожидается, пока они заставляют любезных молодых приказчиков сбрасывать перед ними на прилавок тонны шелка, бархата, «муара антик» и мно­гого другого в том же роде, после чего, купив пачку булавок, отправляются по волнам столь же разори­тельным образом поддерживать коммерцию других фирм. И они просят доставить свои покупки на дом, так же как это заведено повсюду. Несомненно, челове­ческая природа одинакова во всем мире; и когда я ви­жу, как венецианская дама покупает в магазине голу­бую ленточку ценой в десять центов и отправляет ее домой на барже, мне кажется, что я нахожусь на моей любимой родине. Ах, именно эти мелочи, такие чело­вечные, трогают вас до слез в далеких, чужих краях.

Мы видим, как дети в сопровождении нянек от­правляются гулять в гондолах. Мы видим, как целые семьи, с молитвенниками и четками в руках, разодетые по-праздничному, степенно усаживаются в гондолу и отплывают в церковь. А в полночь мы видим, как начинается театральный разъезд, как из распахнутых дверей потоком изливаются веселые толпы молодых людей; мы слышим крики наемных гондольеров и на­блюдаем за толкотней нетерпеливых пассажиров, за темной вереницей лодок, скользящих по залитым лун­ным светом проспектам; мы видим, как то одна, то другая, сворачивая, исчезает в поперечных улицах; до нас долетают взрывы смеха, прощальные возгласы замирают в отдалении; а потом, когда кончается этот странный карнавал, мы остаемся наедине с пустынной гладью чуть мерцающей воды, с величавыми здани­ями, с чернильными тенями, со страшными камен­ными лицами, выползающими на лунный свет, с без­людными мостами и неподвижными лодками у прича­лов. И над всем этим нависает то загадочное молчание, та крадущаяся тишина, которые так гар­монируют со старой Венецией, грезящей о прошлом.

Где мы только не побывали в нашей гондоле! Мы покупали бусы и открытки с видами в магазинах и спички на площади святого Марка. Кстати о площа­ди святого Марка. По вечерам все здесь отправляются на эту обширную площадь. В середине ее играет воен­ный оркестр, а вокруг прогуливаются бесчисленные пары; целыми взводами они проходят мимо древнего собора, мимо старинной колонны с крылатым львом святого Марка и затем туда, где стоят у причала лодки; но постоянно прибывают гондолы со взводами пополнения, которые присоединяются к густой движу­щейся толпе. Между потоком гуляющих и тротуарами, за маленькими столиками сидят сотни людей, которые курят или едят granita (двоюродную сестру мороже­ного); и па тротуарах множество других людей занято тем же. Магазины в первом этаже высоких домов, с трех сторон окаймляющих площадь, ярко освещены, воздух звенит от музыки и веселых голосов, — и, коро­че говоря, вся картина так пестра, полна такого празд­ничного оживления, что просто больше нечего желать. Все это нам страшно нравится. Кругом много хоро­шеньких женщин, одетых с редким вкусом. Мы посте­пенно, прилагая большие усилия, учимся невежливо смотреть им прямо в лицо, — не потому, что такое поведение доставляет нам удовольствие, а потому, что таков местный обычай, и нам сказали, что дамы это любят. Мы хотим изучить все любопытные и непри­вычные правила хорошего тона, принятые в разных странах, чтобы можно было пофорсить дома перед изумленными приятелями. Мы хотим, чтобы наши друзья непутешественники прониклись завистью к на­шим оригинальным иностранным привычкам, от кото­рых мы никак не можем избавиться. Все пассажиры «Квакер-Сити» ревностно занимаются этим изучением с той же похвальной целью. Любезный читатель, если он не побывает за границей, так и не узнает, какой законченный осел мог бы из него выйти. Я, разумеет­ся, исхожу из предположения, что любезный читатель не бывал за границей и поэтому он еще не законченный осел. Если же дело обстоит иначе, я прошу прощения и, протянув ему руку дружбы, называю его братом. Когда я кончу путешествовать, то буду рад знакомству с такими симпатичными ослами.

Кстати, на ту же тему: позвольте сообщить вам, что в Италии есть американцы, которые за три месяца самым серьезным образом забыли свой родной язык — забыли его во Франции. Даже собственный ад­рес в книге для проезжающих они пишут обязательно по-французски. Прилагаю следующие доказательства, которые я списал verbatim[70] в отеле некоего итальян­ского города:

Джон П. Уитком, Etats Unis[71].

У. Л. Эйнсуорт, travailleur[72]. (Я полагаю, он подра­зумевал traveller)[73].

Джордж П. Мортон et fils, d“Amerique[74].

Ллойд Б. Уильямс, et trois amis, ville de Бостон, Amerique[75].

Дж. Элсуорт Бейкер, tout de suite de France; place de naissance Amerique; destination — la Grande Bretagne[76].

Я обожаю таких людей. Одна из наших пассажирок рассказывала, как ее земляк, который пробыл два ме­сяца в Париже, вернувшись домой, назвал своего зака­дычного друга Герберта Эрбером! Впрочем, он изви­нился и сказал: «Ей-Богу, это просто невыносимо, но я ничего не могу с собой поделать. Я так привык к французскому прононсу, мой милый Эрбер, — черт возьми, опять! — так привык к французскому пронон­су, что никак не могу от него избавиться. Ужасно неприятно, уверяю тебя». Этот занятный идиот, кото­рого звали Гордоном, заставлял окликать себя на ули­це по три раза, прежде чем отозваться, а потом рас­сыпался в извинениях и объяснял, что привык к об­ращению «мсье Горррдон» и забыл, как звучит его собственное имя! Он носил в петличке розу; он про­щался на французский манер — двойным взмахом пра­вой руки перед лицом; он называл Париж — «Пари» в обыкновенном разговоре на родном языке; он таскал в нагрудном кармане конверты так, что были видны заграничные марки; он отрастил усы и острую бородку и вообще прилагал огромные усилия, чтобы заставить всех поверить в его воображаемое сходство с Луи-Наполеоном, — сходство, которым он очень гордился; и сверх того, преисполненный благодарности, совер­шенно необъяснимой, принимая во внимание, как мало было для нее оснований, он восхвалял творца за то, что тот создал его таким, каков он есть, и продолжал радоваться своей крохотной жизни так, как будто его и в самом деле специально задумал и воздвиг великий Зодчий Вселенной.

Представьте себе только наших Уиткомов, наших Эйнсуортов, наших Уильямсов, которые расписываются на ломаном французском языке в книгах заграничных отелей! Дома мы смеемся над англичанами, которые так упрямо держатся своих национальных привычек и обы­чаев, но здесь, за границей, мы вспоминаем об этом очень снисходительно. Неприятно видеть, как америка­нец в чужой стране всячески хвастает своей националь­ностью, но просто гадко смотреть, как он корчит из себя нечто совсем уж странное, — получается уже не мужчина, не женщина, не рыба, не мясо, не дичь, а жалкий, ничтожный гермафродит-француз!

Из множества церквей, картинных галерей и проче­го, что мы видели в Венеции, я упомяну только одно — церковь Санта-Мария-деи-Фрари. Ей, если не ошиба­юсь, около пятисот лет, и она стоит на миллионе двухстах тысячах свай. В ней под пышными памят­никами покоятся тело Кановы и сердце Тициана. Когда Тициан умер, ему было почти сто лет. В то время свирепствовала чума, унесшая пятьдесят тысяч жиз­ней, и неопровержимым свидетельством благоговения, которое внушал этот великий художник, служит тот факт, что в ту пору смерти и ужаса только его одного разрешили похоронить торжественно.

В этой церкви находится также гробница дожа Фо­скари, чье имя навеки прославил некоторое время жи­вший в Венеции лорд Байрон[77].

Надгробие дожа Джованни Пезаро в этой же церк­ви — настоящая диковинка среди могильных памятни­ков. Оно имеет восемьдесят футов высоты и походит на причудливый языческий храм. Его подпирают четы­ре гигантских черных, как ночь, нубийца в белых мра­морных одеждах. Черные ноги босы, а сквозь прорехи в рукавах и штанах видна кожа из блестящего черного мрамора. Скульптор был так же изобретателен, как нелеп изваянный им надгробный монумент. Два брон­зовых скелета держат свитки, два больших дракона поддерживают саркофаг. В вышине, среди всего этого гротескного нагромождения, сидит покойный дож.

В монастырском здании, соединенном с этой цер­ковью, находится государственный архив Венеции. Мы его не видели, но говорят, что он насчитывает милли­оны документов. «Это копившийся столетиями архив самого осторожного, самого бдительного и самого недоверчивого из всех когда-либо существовавших правительств, при котором все записывалось и ничто не говорилось вслух». Он занимает около трехсот комнат. Тут хранятся рукописи из архивов почти двух тысяч семейств, монастырей и обителей. В них заклю­чена тайная история Венеции на протяжении тысячеле­тия — заговоры, негласные приговоры, казни, поруче­ния наемным шпионам и убийцам, — готовый матери­ал для бесчисленных романов тайн и ужасов.

Да, я думаю, мы видели все, что можно увидеть в Венеции. В ее древних церквах мы видели такое изобилие дорогих, искусно сделанных надгробных украшений, какое нам и не снилось. Мы подолгу сто­яли в сумрачном благолепии этих святилищ, покрытых прахом столетий, среди запыленных могильных па­мятников и статуй славных мертвецов Венеции, пока наконец нам не начинало казаться, что мы уплываем все дальше, дальше и дальше в великое прошлое, что перед нами развертываются картины глухой старины и что мы видим давно исчезнувшие поколения. Все время мы грезили наяву. Я не знаю, как иначе описать это ощущение. Часть нашего существа оставалась по-прежнему в девятнадцатом столетии, но другая его часть каким-то необъяснимым образом жила среди призраков десятого.

Мы видели столько знаменитых картин, что в кон­це концов наши глаза утомились и смотрят на них уже без всякого интереса. И это не удивительно — ведь в Венеции находится тысяча двести картин Пальма Младшего и тысяча пятьсот — Тинторетто, не говоря уже о соответствующих количествах произведений Ти­циана и других художников. Мы видели знаменитого «Каина и Авеля» Тициана, его «Давида и Голиафа», его «Жертвоприношение Авраама». Мы видели колоссаль­ное полотно Тинторетто[78], которое имеет семьдесят че­тыре фута в длину и уж не знаю сколько в высоту, и оно показалось нам весьма вместительной картиной. Тех мучеников и святых, изображения которых мы видели, вполне хватило бы, чтобы очистить от греха весь наш мир. Пожалуй, мне не следовало бы призна­ваться в этом, но поскольку в Америке у человека нет возможности стать ценителем искусства и поскольку я не мог стать им за несколько недель пребывания в Европе, то, принеся все необходимые извинения, я все-таки сознаюсь, что, увидев одного из этих му­чеников, я почувствовал, что видел их всех. Все они обладают большим фамильным сходством, все они одинаково одеваются в грубые монашеские рясы и сандалии, все они лысы, все стоят примерно в одной и той же позе и все без исключения устремляют взоры в небо, а их лица, как сообщают мне Эйнсуорты, Мортоны и Уильямсы et fils, полны «экспрессии». А я в этих квазипортретах не вижу ничего, что меня задевало бы за живое, трогало или могло заинтересо­вать. Если бы только великий Тициан обладал даром пророчества и, пропустив очередного мученика, съез­дил бы в Англию, и написал бы портрет Шекспира — пусть ребенком, — портрет, которому теперь мы могли бы доверять, род людской до самого последнего поко­ления простил бы ему потерянного мученика ради обретенного поэта-провидца. Я думаю, потомки обо­шлись бы и еще без одного мученика ради историче­ской картины, вышедшей из-под кисти Тициана и изо­бражавшей бы какое-нибудь современное ему собы­тие, — например, он мог бы написать Колумба, который, открыв новый мир, возвращается домой в цепях. Ведь запечатлели же старые мастера несколь­ко эпизодов истории Венеции — и на них мы не устаем глядеть, несмотря даже на то, что изображение покой­ных дожей, которые официально представляются деве Марии в заоблачных высях, переходит, по нашему мнению, границы благопристойности.

Но хотя, когда дело касается искусства, мы испол­нены смирения и скромности, все же наше изучение нарисованных монахов и мучеников не осталось совер­шенно бесплодным. Мы не жалели усилий, дабы при­обрести знания. И достигли некоторых успехов. Кое-чему мы выучились; быть может, в глазах людей све­дущих это пустяки, но нам наши познания доставляют радость, и мы так же гордимся своими незначитель­ными достижениями, как и те, кто знает гораздо боль­ше, и точно так же любим их показывать. Когда мы видим монаха, гуляющего со львом и спокойно взира­ющего на небеса, мы понимаем, что это святой Марк. Когда мы видим монаха с книгой и пером, спокойно взирающего на небеса в поисках нужного слова, мы понимаем, что это святой Матфей. Когда мы видим монаха, сидящего на камне и спокойно взирающего на небеса, а рядом с ним череп, составляющий весь его багаж, мы понимаем, что это святой Иероним, ибо мы знаем, что он предпочитал путешествовать налегке. Когда мы видим человека, спокойно взирающего на небеса и не замечающего, что его тело насквозь пронзено стрелами, мы понимаем, что это святой Себа­стьян. Когда мы видим других монахов, спокойно взирающих на небеса, но не имеющих при себе никаких опознавательных знаков, мы всегда спрашиваем, что это за личности. Мы поступаем так потому, что смиренно стремимся к знанию. Мы уже видели тринадцать тысяч святых Иеронимов, двадцать две тысячи святых Мар­ков, шестнадцать тысяч святых Матфеев, шестьдесят тысяч святых Себастьянов и набор из четырех миллио­нов монахов, не имеющих особых примет, и поэтому мы чувствуем уверенность, что, осмотрев еще некоторое количество этих разнообразных картин и приобретя еще больший опыт, мы проникнемся к ним тем же всепогло­щающим интересом, который испытывают наши про­свещенные соотечественники из Amerique.

Я с болью душевной отзываюсь о старых мастерах и их мучениках столь непочтительно, ибо мои добрые друзья с «Квакер-Сити» — друзья, которые тонко по­нимают творения старых мастеров и чрезвычайно вы­соко их ценят и, кроме того, умеют безошибочно отличить хорошее полотно от посредственного, — уго­варивали меня — ради меня же самого — не оглашать того факта, что я не умею разбираться в картинах и ценить их. Я чувствую, что все написанное мною о картинах и то, что я, возможно, еще напишу о них, глубоко огорчит моих друзей, и я искренне об этом сожалею. Я даже обещал утаить от всех мои невежест­венные суждения. Но увы! Я еще ни разу в жизни не сдержал данного мною обещания. Я не виню себя за эту слабость, потому что таково, вероятно, свойство моего организма. Весьма вероятно, что под тот орган, который дает мне способность обещать, место было отведено с такой щедростью, что его не хватило для того органа, который давал бы мне способность выпо­лнять обещания. Но я не горюю. Я ни в чем не терплю половинчатости. Я предпочитаю одну высокоразви­тую способность двум обыкновенным. Я, разумеется, собирался сдержать мое обещание, но оказалось, что я на это не способен. Путешествовать по Италии и не говорить о картинах — невозможно, и не могу же я смотреть на них чужими глазами.

Если бы меня не приводили в восторг чудесные картины, которые каждый день развертывает передо мной царица всех художников — природа, я почти по­верил бы, что не умею ценить красоту.

Я прихожу к заключению, что если я с торжеством решаю, что наконец-то обнаружил по-настоящему пре­красную и достойную всяческой похвалы старинную картину, то мое удовольствие при виде ее — неопровер­жимое доказательство, что эта картина вовсе не пре­красна и не заслуживает никакого одобрения. В Вене­ции это случалось со мной несчетное число раз. И все­гда гид безжалостно растаптывал мой зарождающий­ся энтузиазм неизменным замечанием:

— Это пустяки, это Ренессанс.

Я не имел ни малейшего представления, что это еще за Ренессанс, и поэтому мне всегда приходилось ограничиваться ответом:

— А! В самом деле, я как-то сразу не заметил.

Я не хотел проявлять свое невежество перед об­разованным негром, сыном раба из Южной Кароли­ны. Но даже мое самодовольство не могло выдержать то и дело повторявшихся невыносимых слов: «Это пустяки, это Ренессанс». Наконец я сказал:

— Кто такой этот Ренессанс? Откуда он взялся? Кто позволил ему наводнять венецианскую республику своей отвратительной мазней?

Тут мы узнали, что Ренессанс вовсе не человек, что «ренессанс» — это термин, обозначающий период, ког­да искусство возрождалось, хотя и не очень удачно. Гид объяснил, что после эпохи Тициана и других вели­ких мастеров, с которыми мы за последнее время так близко познакомились, наступил упадок высокого ис­кусства; затем оно несколько оправилось — появились посредственные живописцы, и эти жалкие картины — дело их рук. Тогда я, разгорячившись, сказал, что «был бы в восторге, если бы упадок высокого искусства наступил на пятьсот лет раньше». Картины эпохи Ре­нессанса меня вполне устраивают, хотя, по правде говоря, эта школа предпочитала писать настоящих людей в ущерб мученикам.

Из всех гидов, с которыми мы имели дело, только этот что-то знает. Он из Южной Каролины, и роди­тели его были рабами. Они приехали в Венецию, когда он был еще младенцем. Он вырос здесь. Он очень образован. Он бегло читает, пишет и говорит по-английски, по-итальянски, по-испански и по-француз­ски; влюблен в искусство и знает его в совершенстве; помнит наизусть историю Венеции и готов без конца говорить о ее славном прошлом. Он одевается, пожалуй, лучше любого из нас и изысканно вежлив. В Вене­ции к неграм относятся так же, как к белым, — поэтому он не испытывает ни малейшего желания вернуться на родину. И он совершенно прав.

Меня побрили еще раз. Сегодня утром я писал в нашем номере, изо всех сил стараясь сосредоточить­ся на своей работе и не глядеть на канал. Я, как мог, сопротивлялся размягчающему влиянию климата и пытался побороть желание предаться приятному безделью. Мои спутники послали за парикмахером. Они спросили меня, не хочу ли я побриться. Я напом­нил им о пытках, которые перенес в Генуе, в Милане, на Комо; о моей клятве, что я больше не намерен страдать на итальянской почве. Я сказал:

— С вашего разрешения, я обойдусь.

Я продолжал писать. Брадобрей начал с доктора. Я услышал, как тот сказал:

— Дэн, меня еще ни разу так хорошо не брили с тех пор, как мы покинули корабль.

Через минуту он опять заговорил:

— Знаете, Дэн, во время такого бритья можно чудесно вздремнуть.

В кресло сел Дэн. Вскоре он сказал:

— Да это просто Тициан. Это кто-то из старых мастеров.

Я продолжал писать. Дэн тут же заговорил снова:

— Доктор, бриться у него — чистое наслаждение. Наш пароходный парикмахер ему и в подметки не годится.

Моя щетина ужасно угнетала меня. Брадобрей со­бирал свои инструменты. Искушение было слишком велико, и я сказал:

— Подождите, пожалуйста. Побрейте и меня.

Я сел в кресло и закрыл глаза. Он намылил мне лицо, взял бритву и так резанул, что у меня чуть было не начались судороги. Я сорвался с кресла — Дэн и доктор стирали кровь со щек и смеялись.

Я сказал, что это гнусная подлость.

Они объяснили, что муки этого бритья настолько превосходили все изведанное ими прежде, что они никак не могли упустить возможность услышать и мое искреннее мнение по этому поводу.

Это было свинство. Но что делать! Обдирание уже началось, оставалось терпеть до конца. При каж­дом прикосновении бритвы я разражался слезами и пылкими проклятиями. Парикмахер растерялся и то и дело резал меня до крови. По-моему, Дэн и доктор ни разу так не веселились с тех пор, как мы уехали из дому.

Мы видели Кампанилу, дом, где жил Байрон, и дом географа Бальби[79], дворцы всех древних герцогов и до­жей; мы видели, как их изнеженные потомки, облачив­шись в модные французские костюмы, проветривают свою знатность на площади святого Марка, едят там мороженое и пьют дешевые вина, вместо того чтобы, облекшись в рыцарские латы, уничтожать вражеские армии и флоты, как делали их великие предки в дни венецианской славы. Мы не видели ни брави с отрав­ленными стилетами, ни масок, ни буйного карнавала, но зато мы видели извечную гордость Венеции — мрачных бронзовых коней[80], о которых сложены тысячи легенд. Понятно, почему Венеция так дорожит ими, — ведь других лошадей у нее никогда не было. Говорят, в этом странном городе можно найти сотни людей, которые за всю свою жизнь ни разу не видели живой лошади. И я не сомневаюсь, что это правда.

Итак, вполне удовлетворив свое любопытство, мы уезжаем завтра, оставляя дряхлую царицу республик собирать исчезнувшие корабли, созывать призрачные армии и обретать в сновидениях былую славу и ве­личие.

Глава XXIV. Через Италию по железной дороге. — Пребывание во Флорен­ции. — Чудесная мозаика. — Пизанская башня. — Древний собор. — Первый маятник в истории. — Новый гроб Господень. — Ливорно. — Генерал Гарибальди.

Некоторые пассажиры «Квакер-Сити» приехали в Венецию из Швейцарии и других стран еще до наше­го отъезда, другие ожидались в ближайшие дни. По-видимому, все были целы и здоровы.

Мы несколько устали от осмотра достопримечатель­ностей и поэтому промчались в поезде через многие города Италии, не делая остановок. Я почти ничего не записывал. О Болонье в моей записной книжке нет никаких заметок, кроме того, что, хотя времени у нас было достаточно, мы не нашли и следов болонской колбасы, которая столь справедливо славится у нас в Америке.

Пистоя вызвала у нас только мимолетный интерес.

Флоренция некоторое время нам нравилась. Мы, кажется, оценили по достоинству громадного Давида[81], на красивой площади и скульптурную группу, которую называют «Похищение сабинянок»[82]. Разумеется, мы проследовали мимо бесчисленных картин и статуй в галереях Питти и Уффици. Я упоминаю об этом ради самозащиты. Я не могу допустить, чтобы кто-нибудь заподозрил, будто я побывал во Флоренции и не про­путешествовал через все бесконечные мили ее картин­ных галерей. Мы вяло пытались хоть что-нибудь при­помнить о гвельфах, гибеллинах и прочих историчес­ких головорезах, чьи кровавые распри составляют столь большую долю истории Флоренции, но эта тема была мало привлекательна. Когда мы ехали сюда, нас грабительским образом лишили прекрасных горных видов, применив систему железнодорожных путей, в которой сто ярдов дневного света приходится на три мили туннелей, и поэтому у нас не было настроения любезничать с Флоренцией. В окрестностях города мы видели место, где флорентинцы предоставили костям Галилея в течение почти столетия покоиться в неос­вященной земле, потому что церковь сочла тяжкой ересью его великое открытие о вращении миров; и мы знаем, что много лет спустя после того, как весь свет принял его теорию и поставил его имя на почетном месте в списке великих людей, флорентинцев не смуща­ло, что его кости по-прежнему гниют там. И тому, что нам довелось увидеть его прах в освященной гробнице в церкви Санта-Кроче, мы обязаны обществу literati[83], а не Флоренции или се правителям. В этой церкви мы видели также гробницу Данте и с радостью узнали, что она пуста[84], что неблагодарный город, который изгнал его и подвергал преследованиям, дал бы многое, что­бы прах поэта покоился в ней, но что он может не питать никаких надежд на эту высокую честь. С Фло­ренции хватит и Медичи. Пусть себе разводит их и воз­двигает над ними великолепные памятники, чтобы по­казать, с какой благодарностью она лижет бичующую ее руку.

Щедрая Флоренция! Среди ее ювелиров — множест­во специалистов по мозаике. Флорентийская мозаи­ка — лучшая в мире. Флоренция любит, чтобы так говорили. Флоренция гордится этим. Флоренция гото­ва всячески поддерживать это ремесло. Она благодар­на художникам, которые приносят ей славу и ино­странную валюту, наполняющую ее сундуки, и поэто­му она поощряет их пенсиями. Пенсиями! Подумайте, какое великодушие! Она знает, что люди, складыва­ющие из кусочков прекрасные безделушки, долго не живут, так как этот труд тяжел и изнурителен и для мозга и для рук, и вот она постановляет, что каждый из них, достигнув шестидесятилетнего возраста, будет получать пенсию! Я еще не слышал, чтобы кто-нибудь из них потребовал свои дивиденды. Один мастер кое-как дотянул до шестидесяти лет и отправился за своей пенсией, но оказалось что в семейных записях дата его рождения указана с ошибкой на год; тогда он махнул на все рукой и умер.

Эти художники берут кусочки камня или стекла величиной с горчичное зерно и складывают их вместе на пуговице или запонке так ровно, с таким тонким подбором оттенков, что получается крохотная роза со стебельком, шипами, листьями и лепестками такой нежной, естественной расцветки, как будто их создала сама природа. В тесном кружочке булавки для галсту­ка они могут сложить муху, пестрого жучка или раз­валины Колизея с таким искусством и точностью, что легко поверить, будто это — творение кисти великого мастера.

Во флорентийской школе мозаики я видел сто­лик — крохотный круглый столик, крышка которого была сделана из какого-то драгоценного полирован­ного камня и инкрустирована мозаикой, изображав­шей флейту с наконечником и сложным узором клапа­нов. Ни на одной картине краски не могли бы быть более мягкими и сочными, а переходы одного оттенка в другой — более безупречными, и никакое произведе­ние искусства не могло быть совершеннее этой флейты, хотя она, как нам клялись, была сложена из такого количества мельчайших камешков, что при попытке сосчитать их не хватило бы чисел! Не думаю, чтобы человеку с обыкновенным зрением удалось различить границу между двумя частицами. Во всяком случае, мы не смогли заметить ни одного такого изъяна. Над этой крышкой, как нам сказали, художник трудился десять долгих лет, и цена столика была тридцать пять тысяч долларов.

Находясь во Флоренции, мы время от времени заходили в церковь Санта-Кроче поплакать над гроб­ницами Микеланджело, Рафаэля и Макиавелли (я по­лагаю, что они погребены здесь, хотя, возможно, они пребывают где-то еще и сдают свои гробницы кому-то другому — в Италии это принято), а в промежутках между этими посещениями стояли на мостах и вос­хищались Арно. Здесь принято восхищаться Арно. Это великий исторический ручеек глубиной в четыре фута посередине, где плавают плоскодонки. Если бы в него накачать воды, он вполне мог бы сойти за реку. Мрач­ные, кровожадные флорентинцы называют его рекой и чистосердечно верят, что это река. Они даже подкре­пляют свое заблуждение, сооружая над Арно мосты. Не вижу, почему они считают ниже своего достоинства переходить его вброд.

Как мелкие дорожные неприятности и усталость влияют иногда на отношение человека к окружающе­му! Я мог бы приехать во Флоренцию месяцем позже при более счастливых обстоятельствах, и все вокруг казалось бы мне прекрасным и очаровательным. А те­перь я не люблю вспоминать о ней, о ее просторных магазинах, до самого потолка заполненных белоснеж­ными мраморными и гипсовыми копиями всех извест­ных европейских скульптур, — копиями такой чару­ющей красоты, что я начинаю сомневаться, действи­тельно ли они повторяют те почерневшие окаменелые кошмары, с которых они сняты. Однажды я в девять часов вечера заблудился во Флоренции и до трех часов утра проплутал в лабиринте узких улочек и бесконеч­ных рядов высоких зданий, которые все похожи одно на другое. Вечер был ясный; сперва вокруг сновали люди и блестели веселые огни, потом я привык бро­дить по таинственным проходам и туннелям с заман­чивыми поворотами, ожидая за каждым увидеть свой отель, — но неизменно оказывалось, что его там вовсе нет. Потом я ощутил усталость. Потом я ощутил ужасающую усталость. Но на улицах уже никого не было — даже полицейских. Я шел, пока не вышел из терпения, мне было жарко и очень хотелось пить. Наконец в начале второго я неожиданно очутился перед городскими воротами. Тогда я понял, что нахо­жусь где-то очень далеко от отеля. Солдаты решили, что я хочу выйти из города: они повскакали с мест и преградили мне дорогу своими мушкетами. Я сказал:

— Hotel d“Europe[85].

Это были единственные итальянские слова, кото­рые я знал, и я не был уверен, итальянские они или французские. Солдаты тупо посмотрели друг на друга и на меня, потом покачали головами и арестовали меня. Я сказал, что хочу домой. Они меня не поняли. Они увели меня в кордегардию и обыскали, но не нашли ничего крамольного. Они нашли кусочек мыла (мы теперь носим мыло с собой), и, увидев, что они смотрят на него, как на диковинку, я им его подарил. Я продолжал повторять: «Hotel d“Europe», а они про­должали качать головами, пока наконец дремавший в уголке молодой солдат не проснулся и не сказал что-то. Наверное, он сказал, что знает, где находится отель, потому что начальник караула послал его про­водить меня. Мы прошли, как мне показалось, не то сто, не то сто пятьдесят миль, а потом и он заблудил­ся. Он сворачивал то туда, то сюда и наконец, сдав­шись, знаками показал, что намерен провести остаток утра в поисках городских ворот. Тут мне почудилось что-то знакомое в доме напротив. Это был мой отель!

Мне еще очень повезло, что я встретил солдата, который знал хотя бы столько, потому что, как гово­рят, правительство все время переводит солдат из одного места в другое, из города в деревню и обратно, для того чтобы они не знакомились с местными жи­телями, не пренебрегали своими обязанностями и не вступали в заговоры и комплоты со своими друзьями. От Флоренции у меня остались главным образом не­приятные впечатления. Я переменю тему.

В Пизе мы поднимались на крышу самого стран­ного сооружения в мире — «Падающей башни». Как всем известно, в ней около ста восьмидесяти футов, и я прошу заметить, что ото высота четырех обычных трехэтажных домов, поставленных друг на друга, и, таким образом, она вполне прилична для любой не сужающейся кверху башни, даже если она стоит прямо, а ведь эта отклоняется от вертикали больше чем на тринадцать футов. Ей семьсот лет, но ни история, ни предания не сообщают, нарочно ли ее так построили, или одна из ее сторон осела. Не сохранилось никаких указаний, была ли она когда-нибудь прямой. Она по­строена из мрамора, воздушна и изящна. Каждый из ее восьми ярусов окружен коринфскими колоннами из мрамора и гранита, которые были очень красивы, когда были новыми. Она служила колокольней, и навер­ху еще висит набор старинных колоколов. Винтовая лестница внутри не освещена, но, поднимаясь, нетруд­но сообразить, на какой стороне башни находишься, так как в зависимости от наклона переходишь то на одну, то на другую сторону лестницы. Часть каменных ступенек истерта только с одного конца, другая — с другого, а третья — посередине. Когда смотришь с верхней площадки внутрь башни, то кажется, что смотришь в наклонный колодец. Канат, опущенный с середины крыши, касается стены, еще не достигнув дна. Когда стоишь на башне и смотришь вниз с высо­кой стороны, то чувствуешь себя не очень уверенно; но когда сползаешь на груди к самому краю низкой и, вытягивая шею, стараешься увидеть основание башни, то леденеешь от ужаса и на мгновение, вопреки всей свой философии, веришь, что башня падает. Все время хочется двигаться как можно осторожнее под глупым впечатлением, что если она еще и не падает, то из-за твоего крошечного веса непременно обрушится, и по­этому пытаешься не слишком на нее налегать.

Находящийся поблизости Пизанский собор — один из красивейших соборов Европы. Ему восемьсот лет. Его величие пережило расцвет торговли и могущества республики, которые сделали его постройку необходи­мой, или, вернее, возможной. Окруженный нищетой и запустением, он показывает былую славу Пизы более зримо, чем все написанные об этом книги.

Баптистерий, который на несколько лет старше «Падающей башни», представляет собой величавую ротонду огромных размеров, и его постройка стоила больших денег. В нем висит тот самый светильник, мерное покачивание которого подсказало Галилею идею маятника. Трудно поверить, что этому скром­ному предмету мир науки и механики обязан таким гигантским расширением своих пределов! Его вид на­водит на множество размышлений, и мне показалось, что передо мной возникла целая сумасшедшая вселен­ная качающихся дисков — трудолюбивых отпрысков этого степенного родителя. У него такое умное выра­жение, словно он знает, что он вовсе не светильник, а маятник, — маятник, который для достижения каких-то глубоко обдуманных и загадочных целей изменил свою внешность; и к тому же не простой маятник, а самый первый маятник, маятник-патриарх, маятник-Авраам.

Баптистерий обладает чрезвычайно приятным эхом — самым приятным из всех, о которых нам при­ходилось читать. Гид пропел две звонкие ноты, раз­деленные примерно половиной октавы, и это ответило чарующим, невыразимо гармоничным, нежным аккор­дом, похожим на доносящийся издалека глубокий вздох церковного органа. Быть может, я преувеличи­ваю, но в этом повинен мой слух, а не мое перо. Я описываю воспоминание — воспоминание, которое еще долго буду хранить.

Ярким примером своеобразного религиозного духа средневековья, которое больше полагалось на внешние проявления благочестия, чем на ревностное старание уберечь сердце от грешных помыслов, а руки — от грешных деяний, которое верило в спасительную силу неодушевленных предметов, освященных соприкосно­вением со святынями, может служить одно из пизанских кладбищ. Покойники там похоронены в земле, некогда привезенной на кораблях из Святой Земли. Древние пизанцы считали, что погребение в такой земле обеспечивает спасение души гораздо надежнее, чем вклад на заупокойные мессы или неугасимую свечу перед статуей девы Марии.

Считается, что Пизе больше трех тысяч лет. Она принадлежала к двенадцати великим городам древней Этрурии — государства, которое оставило столько па­мятников, свидетельствующих о его необычайно раз­витой культуре, и почти не оставило сведений, позво­ляющих разобраться в его истории. Пизанский антик­варий предложил мне старинный кувшинчик для слез, уверяя, что ему не меньше четырех тысяч лет. Его нашли среди развалин одного из древнейших городов Этрурии. Антикварий сказал, что это кувшинчик с гробницы и что в те незапамятные времена, когда даже египетские пирамиды были молодыми, Дамаск — деревней, Авраам — лепечущим младенцем, а о Трое еще никто и не помышлял, какая-то семья, понесшая тяжелую утрату, собирала в него слезы о дорогом умершем. Кувшинчик говорил с нами на своем языке, и его исполненная тихой грусти немая повесть о пус­том месте за столом, о знакомых шагах, которые не зазвучат больше под родным кровом, об умолкнувшем любимом голосе, об исчезнувшем знакомом облике была красноречивее всяких слов и заставила нас за­быть о длинном свитке столетий! Эта повесть, всегда для нас новая, неожиданная, страшная, надрывающая душу, — как давным-давно она известна! Никакое ис­кусно изложенное историческое повествование не мог­ло бы так живо воскресить, одеть плотью, сделать такими человечными мифы и тени седой старины, как этот маленький глиняный сосуд.

В средние века Пиза была республикой, имела соб­ственное правительство, собственные армию и флот и вела обширную торговлю. Она была воинственной державой и начертала на своих знаменах много блестя­щих побед над генуэзцами и турками. Говорят, что население этого города когда-то достигало четырехсот тысяч человек; но теперь Пиза выронила свой скипетр, от ее армии и флота не осталось и следа, ее торговля умерла. Ее боевые знамена покрыты прахом и плесе­нью столетий, ее рынки опустели, она съежилась внут­ри обвалившихся стен, и от ее многочисленного насе­ления осталось только двадцать тысяч. У нее сохрани­лось лишь одно отличие, да и то не Бог весть какое: она — второй город Тосканы.

Приехав в Ливорно, мы успели осмотреть все, что нас интересовало, задолго до того, как городские воро­та были закрыты на ночь, и поспешили на свой ко­рабль.

Нам казалось, что мы не были дома целую веч­ность. В первый раз мы вполне оценили, как приятно жить в нашей каюте, как замечательно обедать в своем салоне, сидя на своем месте и болтая с друзьями на своем языке. Какое счастье — понимать каждое сказан­ное слово и знать, что каждое слово, сказанное тобой в ответ, тоже будет понято! Мы заговорили бы друг друга до смерти, но из шестидесяти пяти пассажиров налицо было только десять. Остальные странствовали неведомо где. Мы не будем сходить на берег в Ливор­но. Мы пока сыты по горло итальянскими городами и нам гораздо приятнее гулять по знакомой палубе, любуясь Ливорно издали.

Глупые ливорнские власти не могут поверить, что такой большой пароход, как наш, пересек Атланти­ческий океан исключительно ради удовольствия пу­тешественников, отправившихся в увеселительную по­ездку. Это кажется им слишком неправдоподобным. Они считают это подозрительным. За всем этим, по их мнению, скрывается что-то гораздо более серьез­ное. Они не могут этому поверить, а судовые доку­менты для них не доказательство. В конце концов они решили, что мы — переодетый батальон мятеж­ных, кровожадных гарибальдийцев! И они вполне се­рьезно предписали канонерке следить за нашим ко­раблем день и ночь и открыть огонь, чуть только будет замечено какое-нибудь революционное движе­ние! Вокруг нас непрерывно патрулируют полицейские лодки, и если кто-нибудь из матросов покажется в кра­сной рубашке, это, пожалуй, будет стоить ему сво­боды. Полицейские провожают лодку первого помощ­ника от берега до корабля и от корабля до берега, бдительно выслеживая его черные замыслы. Они его еще арестуют, если он не уберет со своего лица вы­ражение свирепости, крамолы и подстрекательства к мятежу. В дружеском визиге, который некоторые наши пассажиры нанесли вчера генералу Гарибальди (он их любезно пригласил), местные власти усмотрели подтверждение своих ужасных подозрений. Этот дру­жеский визит был сочтен маскировкой кровавого за­говора. Когда мы купаемся в море около нашего па­рохода, полицейские подъезжают поближе и следят за нами. Уж не думают ли они, что на морском дне мы совещаемся с резервным отрядом гнусных сообщ­ников?

Поговаривают, что в Неаполе мы можем попасть в карантин. Кое-кто из нас не хочет рисковать. Поэто­му мы собираемся после отдыха отправиться француз­ским пароходом в Чивита-Веккию, оттуда в Рим, а за­тем по железной дороге в Неаполь. Поезда не подвер­гаются карантину, откуда бы ни ехали пассажиры.

Глава XXV. Пышность железных дорог. — Богатства матери-церкви. — Цер­ковное великолепие. — Роскошь и нищета. — Всеобщая мерзость. — Доброе слово о священниках. — Чивита-Веккия Унылая. — Едем в Рим.

В Италии мне очень многое непонятно. И особенно непонятно, откуда у обанкротившегося правительства такие роскошные вокзалы и несравненные проезжие дороги. Последние тверды, как алмаз, прямы, как стре­ла, гладки, как паркет, и белы, как снег. Даже в темно­те, когда ничего не видно, белые дороги Франции и Италии все-таки можно различить; они так чисты, что на них можно было бы есть без скатерти. И все же с путешественников не взимают никаких дорожных сборов.

А железные дороги! У нас таких нет. Вагоны сколь­зят плавно, как на полозьях. Вокзалы — просторные мраморные дворцы; величественные колоннады из то­го же царственного камня прорезают их из конца в конец, а огромные стены и потолки богато рас­писаны. Высокие двери украшены статуями, а широкие полы сложены из полированных мраморных плит.

Все это прельщает меня гораздо больше, чем сотни итальянских галерей, хранящих бесценные сокровища искусства, потому что в первых я разбираюсь, а для того чтобы по достоинству оценить вторые, я недоста­точно компетентен. В проезжих дорогах, в железных дорогах, в вокзалах, в новых улицах, застроенных однотипными домами, которые появились во Флорен­ции и других городах, я узнаю гений Луи-Наполеона, или, вернее, подражание трудам этого государствен­ного деятеля. Но Луи позаботился о том, чтобы Фран­ция обладала основой всех этих улучшений — деньга­ми. В его казначействе всегда есть деньги, и его начи­нания укрепляют, а не ослабляют Францию. Ее благо­состояние — не видимость, а действительность. В Ита­лии дело обстоит иначе. Страна на грани банкротства. Для таких грандиозных работ нет опоры. Процвета­ние, признаком которого они должны были бы являть­ся, — фикция. У государства нет денег, и подобное строительство только ослабляет его. Италия добилась исполнения своего заветного желания — она стала не­зависимой. Но, добившись независимости, она выиг­рала в политической лотерее слона. Ей нечем его кор­мить. Не имея опыта управления, она без толку тран­жирила деньги и опустошила казну во мгновение ока. Она выбросила миллионы франков на военный флот, который не был ей нужен, и в первый же раз, когда эта новая игрушка была пущена в ход, она, говоря языком паломников, взлетела к небесам.

Но нет худа без добра. Год тому назад, когда Италия очутилась на краю гибели, когда ее банкноты не стоили той бумаги, на которой их печатали, ее парламент решился на coup de main[86], перед которым при менее отчаянном положении отступили бы и са­мые неустрашимые ее политические деятели. Парла­мент практически конфисковал владения церкви! В по­повской Италии! В стране, которая шестнадцать столе­тий бродила во тьме суеверий! Каким счастливым обстоятельством оказалась для Италии эта непогода, заставившая ее вырваться из своей темницы.

Это не называется «конфискацией» церковной соб­ственности. Такое слово пока еще прозвучало бы слиш­ком резко. Но по сути это именно конфискация. В Ита­лии тысячи церквей, и каждая обладает миллионными сокровищами, скрытыми в ее подвалах, и полчищами попов, которых надо прокормить. А церковные владе­ния? Плодороднейшие земли и лучшие леса Италии приносили церкви неисчислимые доходы, а государст­во не получало с них ни гроша налогов. Есть целые области, где церкви принадлежит всё — земельные уго­дья, реки, леса, мельницы и фабрики. Церковь покупа­ет, продает, изготовляет товары; и раз она не платит налогов, кто может с ней конкурировать?

Теперь правительство уже наложило на все это свою руку и несомненно сурово и прозаически присво­ит церковную собственность окончательно. Надо же как-то приводить в порядок расстроенные финансы, а кроме церковных богатств, других ресурсов в Италии нет. Правительство намеревается брать себе львиную долю доходов от церковных поместий, фабрик и про­чего, а также взять на себя управление церквами и рас­поряжаться ими по своему усмотрению и на свою ответственность. Несколько самых почитаемых церк­вей сохранят прежнее положение, но в большинстве останется только горстка священников для произнесе­ния проповедей и отправления служб, кое-кто получит пенсию, а остальных выставят за дверь.

Посмотрите на итальянские церкви, на их рос­кошь — и судите сами, правильно ли поступает прави­тельство. В Венеции, население которой сейчас состав­ляет около ста тысяч человек, — тысяча двести священ­ников. Один Бог знает, сколько их там было до того, как парламент сократил их число.

Возьмем, например, церковь иезуитов. При старом режиме для нее требовалось шестьдесят священников, — теперь правительство обходится пятью, а остальные уволены. Повсюду вокруг этой церкви горькая нищета. Когда мы приблизились к ее дверям, перед нами было снято не менее десятка шапок и шляп, десяток обнаженных голов смиренно склонился, и де­сяток рук потянулся к нам, вымаливая грош, — мы не поняли мольбы на чужом языке, но немая мольба печальных глаз, запавших щек, оборванной одежды не требовала перевода. Затем мы прошли сквозь высокие двери, и казалось, все сокровища земли предстали перед нами! Громадные колонны, вытесанные каждая из целой мраморной глыбы, сверху донизу покрытые сложными узорами из серпентина; аналои из тех же драгоценных материалов, аналои, с которых живопис­ными складками спадает каменный покров, соперни­чая в легкости с изделиями ткацкого станка; главный алтарь, сияющий полированной отделкой и оградой из восточного агата, яшмы, серпентина и других дорогих камней, которые мы плохо знаем даже по названиям; и повсюду плиты бесценной ляпис-лазури в таком изобилии, словно у этой церкви были собственные каменоломни. Среди всего этого великолепия золотая и серебряная утварь алтаря кажется дешевой и буднич­ной. Даже полы и потолки там стоят целого княже­ского состояния.

Какой же смысл позволять всем этим богатствам лежать без пользы, когда половина населения бьется из последних сил, чтобы хоть как-нибудь прокормить­ся? Разумно ли держать сотни миллионов франков в бесполезной мишуре церквей по всей Италии, когда правительство, чтобы не погибнуть, душит налогами народ?

Насколько я могу судить, Италия в течение полуто­ра тысяч лет отдавала все свои силы, средства и энер­гию на возведение бесчисленных чудесных церковных зданий и ради этого морила голодом половину своих граждан. Сегодня она — огромный музей великолепия и нищеты. Все церкви обыкновенного американского города взятые вместе стоят меньше драгоценных по­брякушек одного из сотни ее соборов. А на каждого американского нищего Италия может предъявить сот­ню — лохмотья и насекомые в той же пропорции. Это самая бедная, самая пышная страна мира.

Возьмите роскошный флорентийский собор — ог­ромное здание, которое в течение пятисот лет истощало кошельки флорентинцев, и по сей день остается недо­строенным. Как и все, я пал перед ним ниц и поклонился ему, но когда меня окружила толпа грязных нищих, контраст был так разителен, так красноречив, что я ска­зал: «О сыны классической Италии, ужели дух предпри­имчивости, мужества, благородного дерзания совсем угас в вашей груди? Почему вы не ограбите вашу церковь?».

В этом соборе числится триста священников, благо­денствующих и счастливых.

Во Флоренции есть красивый мавзолей, предназ­начавшийся для погребения Господа нашего Иисуса Христа и семейства Медичи. Это звучит как святотат­ство и однако — это чистая правда: они тут постоянно святотатствуют. Проклятые покойные Медичи, жесто­кие тираны Флоренции, которые были ее бичом в тече­ние двухсот с лишним лет, лежат, засоленные, в пыш­ных гробницах, расположенных по кругу, а в центре этого круга предполагалось поместить гроб Господень. У экспедиции, которую послали в Иерусалим украсть его, начались там какие-то неприятности, и грабеж не состоялся, так что середина мавзолея осталась пустой. Говорят, что весь мавзолей предназначался для хране­ния гроба Господня и из него сделали фамильный склеп только после неудачи иерусалимской экспеди­ции, — но я не так-то прост. Эти Медичи уж как-нибудь да пролезли бы сюда. Наглости у них было больше чем достаточно. Свои мелкие, давно забытые победы на суше и на море они приказывали изображать в за­мечательных фресках (точно так же, как и венециан­ские дожи), где Спаситель и дева Мария бросают им с облаков букеты и сам Всемогущий рукоплещет им со своего небесного трона! А кто писал эти фрески? Тици­ан, Тинторетто, Паоло Веронезе, Рафаэль — все те, ко­му поклоняется мир, старые мастера.

Андреа дель Сарто прославил своих князей в кар­тинах, которые спасают их от полного и заслуженного забвения, и они дали ему умереть с голоду. Так ему и надо. Рафаэль изображал таких злодеек, как Екате­рина и Мария Медичи, дружески беседующими на небесах с девой Марией и ангелами (не говоря уж о еще более высоких особах), и все-таки мои друзья ругают меня за то, что я несколько предубежден про­тив старых мастеров, за то, что я порою не вижу красоты их творений. Иногда я против воли замечаю эту красоту, но все же я продолжаю возмущаться подобострастием, заставлявшим великих художников проституировать свой благородный талант, превозно­ся таких чудовищ, какими были двести — триста лет назад французские, венецианские и флорентинские вла­детельные особы.

Мне объясняют, что старым мастерам приходилось поступать столь постыдно ради куска хлеба, потому что князья и вельможи были единственными покрови­телями искусства. Если высокоодаренному человеку позволительно влачить по грязи свою гордость и до­стоинство ради куска хлеба, вместо того чтобы голо­дать, не запятнав своего благородства, то на это воз­разить нечего. Так можно оправдать ворующего Вашин­гтона или Веллингтона и нецеломудренную женщину.

Но почему-то я никак не могу забыть мавзолей Медичи. Он по величине не уступает церкви, пол в нем достоин королевского дворца, сводчатый потолок украшен великолепными фресками, стены отделаны... чем? Мрамором? Гипсом? Деревом? Обоями? Нет. Крас­ным порфиром, серпентином, яшмой, восточным ага­том, алебастром, перламутром, халцедоном, красным кораллом, ляпис-лазурью! Громадные стены целиком сложены из этих дорогих камней, подобранных в за­мысловатые узоры и фигуры и отполированных так, что они сияют, как огромные зеркала, отражая яркие краски, которыми расписан сводчатый потолок. А пе­ред статуей одного из этих мертвых Медичи покоится корона, сверкающая бриллиантами и изумрудами, на которые можно, пожалуй, купить линейный корабль — если они настоящие. Вот на что устремлен жадный взгляд итальянского правительства, и день, когда эти сокровища окажутся в подвалах казначейства, будет счастливым днем для страны.

А теперь... Однако приближается новый нищий. Я выйду, чтобы уничтожить его, а потом вернусь и напишу еще одну ругательную главу.

Пожрав одинокого сироту, разогнав его товари­щей, успокоившись и впав в задумчивость, я чувствую теперь прилив добродушия. Я полагаю, что, высказав­шись так откровенно о священниках и церквах, я обя­зан теперь во имя справедливости сказать о них что-нибудь хорошее, — если мне известно что-нибудь хоро­шее. Мне действительно приходилось слышать много похвального о духовенстве, но из того, что я помню, самое замечательное — это благочестие, проявленное одним из нищенствующих орденов во время прошло­годней эпидемии холеры. Я говорю о доминиканцах — о тех людях, которые, несмотря на жаркий климат, ходят в тяжелых коричневых плащах из грубой мате­рии и в капюшонах и никогда не носят обуви. Они, насколько я знаю, живут только подаянием. Следует признать, что они преданы своей религии, если готовы столько претерпевать во имя ее. Когда в Неаполе свирепствовала холера, когда каждый день умирали сотни людей, когда забота об общественном благо­получии была забыта ради эгоистических личных ин­тересов и каждый гражданин думал только о собствен­ном спасении, доминиканцы ухаживали за больными и хоронили умерших. Их благородные усилия многим из них стоили жизни. Они расставались с ней легко, без страха, — и это понятно. Вера, вымеренная с математи­ческой точностью, мельчайшие тонкости доктрины аб­солютно необходимы для спасения душ определенного сорта, но нет сомнения, что милосердие, чистота по­мыслов и самоотверженность, преисполняющие серд­ца подобных людей, спасут их души, хотя они и заблу­ждаются в вопросе об истинной религии, поскольку истинная религия — наша.

Один из этих жирных босоногих плутов ехал с нами сюда, в Чивита-Веккию, на французском пароходике. Во втором классе нас было человек шесть. Он ехал в третьем. Он был душой корабля, этот кровожадный сын инквизиции! Вместе с дирижером оркестра с фран­цузского военного корабля они по очереди играли на фортепьяно и распевали оперные арии; они исполняли дуэты; они экспромтом сооружали театральные ко­стюмы и развлекали нас нелепыми фарсами и панто­мимами. Мы очень сошлись с этим монахом и без конца с ним болтали, хотя он не понимал нас, а уж мы, конечно, не понимали ни единого его слова.

Такого замечательного скопления грязи, насекомых и невежества, как эта Чивита-Веккия, нам видеть еще не приходилось, если не считать африканской язвы, которая называется Танжером и точь-в-точь такая же. Здешние жители обитают по проулкам в два ярда шириной; эти проулки обладают своеобразным запа­хом, который, однако, мало привлекателен. Очень хо­рошо, что эти проулки так узки, потому что в них содержится как раз такое количество запаха, какое может выдержать человек, а будь они шире, запаха в них вмещалось бы больше, и люди бы мерли. Они вымощены булыжником и выстланы скончавшимися кошками, истлевшим тряпьем, сгнившими обрезками овощей и останками старой обуви; все это пропитано помоями, а жители сидят у дверей на табуретках и бла­женствуют. Они, как правило, ленивы, но развлечений у них немного. Обыкновенно они работают не над­рываясь часа два-три, а потом предаются ловле мух. Для нее не требуется особого таланта: охотнику до­статочно взмахнуть рукой, — если он не поймает той, которую наметил, то поймает другую. Им все равно. У них нет особых пристрастий. Их удовлетворяет лю­бая пойманная муха.

У них есть и другие насекомые, но это не делает их надменными. Все они люди тихие и скромные. Хотя такой живности у них больше, чем в любом другом месте, они этим не хвастают.

Они очень нечистоплотны, эти люди; их лица, руки и одежда одинаково грязны. Если они видят на ком-нибудь чистую рубашку, то проникаются к нему глубо­чайшим презрением. Женщины полдня занимаются стиркой у общественных водоемов, но, вероятно, они стирают чужое белье. А может быть, у них одна смена для носки, а другая для стирки; как бы то ни было, в стираном белье они не ходят. Когда женщина не стирает, она сидит в проулке и по очереди кормит своих детенышей. Пока она кормит одного замурзан­ного котенка, остальные почесывают спины о косяк двери и счастливы.

Вся эта область входит в Папские владения[87]. Школ здесь, по-видимому, нет совсем, а бильярд только один. Образование здесь не в почете. Часть мужчин идет в военные, другая — в священники, а остальные — в сапожники.

Здесь существует паспортная система; впрочем, она существует и в Турции. Это показывает, что Папские владения столь же развиты, как и Турция. Одного этого факта достаточно, чтобы заставить умолкнуть самых злобных клеветников. Я еще во Флоренции позаботился запастись визой на въезд в Рим, но мне все-таки не разрешили сойти здесь на берег, пока по­лицейский на пристани не изучил мой паспорт и не прислал мне пропуск. Кроме того, в течение двена­дцати часов они боялись вернуть мне паспорт — таким грозным я выглядел. Они сочли за благо дать мне поостыть. Кажется, они решили, что я собираюсь при­карманить их город. Плохо они меня знают! Я бы его и даром не взял. На вокзале они осмотрели мой багаж. Они взяли одну из моих лучших шуток и вни­мательно прочли ее два раза, а потом сзаду наперед. Но она оказалась им не по зубам. Ее пустили по кругу, и каждый пытался в ней разобраться, по никто не смог.

Это была не простая шутка. Наконец один из них, старик жандарм, медленно прочел ее по складам, три или четыре раза покачал головой и сказал, что, по его мнению, это крамола. Тут я в первый раз встревожил­ся. Я немедленно предложил объяснить этот документ, и они сгрудились вокруг меня. Я объяснял, объяснял, объяснял, а они записывали все, что я говорил, но чем больше я объяснял, тем меньше они ее понимали, и когда наконец они отчаялись, я уже сам перестал ее понимать. Они сказали, что, по их мнению, это под­стрекательный документ, нацеленный на правительст­во. Я клятвенно это отрицал, но они только покачи­вали головами и отказывались мне верить. Потом они долго совещались и в конце концов конфисковали ее. Я очень огорчился, потому что долго работал над этой шуткой и гордился ею, а теперь, наверное, я ее больше никогда не увижу. Наверное, ее перешлют в Рим и по­дошьют в полицейском архиве, где она так и будет считаться таинственной адской машиной, которая взо­рвалась бы и развеяла бы доброго папу по ветру, если бы не чудесное вмешательство провидения. И наверное все то время, которое я пробуду в Риме, полиция будет следовать за мной по пятам, потому что я считаюсь здесь опасной личностью.

В Чивита-Веккии ужасно жарко. Улицы тут делают узкие, а дома высокие и с толстыми стенами, чтобы спастись от жары. Это первый итальянский город из тех, что мне довелось увидеть, у которого, кажется, нет своего небесного патрона. Я думаю, что выдержать здешний климат мог бы только тот святой, который был вознесен на небо в огненной колеснице.

Осматривать здесь нечего. Здесь нет даже собора, где в кладовой хранились бы отлитые из серебра архиепископы весом в одиннадцать тонн; здесь путе­шественникам не показывают ни обомшелых зданий, которым по семь тысяч лет, ни прокопченных каминных экранов, именуемых шедеврами Рубенса или Симпсона, Тициана или Фергюсона или кого-нибудь еще из той же компании; здесь нет засоленных ку­сочков святых мучеников, нет даже гвоздика из креста Господня. Пора ехать в Рим. Здесь осматри­вать нечего.

Глава XXVI. Величие собора св. Петра. — Священные реликвии. — Прекрас­ный вид с купола. — Святая инквизиция. — Монашеские поддел­ки. — Колизей. — Старинная афиша представления в Колизее.

В чем источник самого высокого наслаждения? Что переполняет грудь человека гордостью большей, чем любое другое его деяние? Открытие! Знать, что ты идешь там, где до тебя не ступал еще никто, что ты видишь то, чего еще не видел глаз человеческий, что ты вдыхаешь девственный воздух! Породить идею, от­крыть великую истину, обнаружить самородок мысли в поле, по которому уже много раз проходил плуг чужого ума. Найти новую планету, изобрести новый винтик, найти способ заставить молнию передавать вести. Быть первым — вот в чем соль. Сделать что-то, сказать что-то, увидеть что-то раньше всех осталь­ных — вот блаженство, перед которым любое другое удовольствие кажется пресным и скучным, любое дру­гое счастье — дешевым и пошлым. Морзе, когда поко­ренная молния доставила ему первую телеграмму; Фультон в то бесконечное мгновение напряженного ожидания, когда он положил руку на рукоятку регуля­тора и пароход двинулся вперед; Дженнер, когда его пациент с коровьей оспой в крови безнаказанно ходил по палатам, где лежали больные черной оспой; Хау[88], когда его осенила мысль, что сто двадцать людских поколений просверливали ушко не в том конце иглы; тот безыменный гений, который в давно забытые вре­мена положил свой резец и, торжествуя, посмотрел на законченного Лаокоона[89]; Дагер, когда он повелел стоя­вшему в зените солнцу отпечатать пейзаж на малень­кой, покрытой серебром пластинке и оно повинова­лось; Колумб, когда он на вантах «Пинты»[90] взмахнул шляпой над сказочным морем, увидев раскрывающий­ся перед ним неизвестный мир! Эти люди жили понастоящему, они познали счастье, они слили радости целой жизни в единый миг.

Что я могу увидеть в Риме такого, чего до меня не видели бы другие? Чего я могу здесь коснуться, до чего не касались бы прежде меня другие? Что я могу здесь почувствовать, узнать, услышать, понять такого, что восхитило бы меня прежде, чем восхитить других? Ничего. Совсем ничего. В Риме путешествие теряет одну из своих главных прелестей. Но если бы я был римлянином! Если бы, помимо моей собственной ле­ни, моего суеверия и невежества, я был бы еще наделен ленью, суеверием и беспредельным невежеством со­временного римлянина — какой изумительный мир не­ведомых чудес мог бы я открыть! Ах, будь я жителем Кампаньи, живи я в двадцати пяти милях от Рима! Вот тогда бы я попутешествовал!

Я съездил бы в Америку, поучился бы там уму-ра­зуму, а потом вернулся бы в Кампанью и предстал бы перед моими соотечественниками великим открывате­лем новых миров. Я сказал бы:

«Я видел страну, над которой не нависла тень святой матери-церкви, но люди там все-таки живут. Я видел там правительство, которое никогда не при­бегает к защите чужеземных войск, обходящейся до­роже содержания самого правительства. Я видел про­стых мужчин и женщин, которые умеют читать; я ви­дел даже, как маленькие дети простых крестьян читают книги; я бы сказал даже, что они умеют писать, только боюсь, что вы мне не поверите. В та­мошних городах я видел, как люди пьют восхити­тельный напиток, приготовленный из мела и воды, но я ни разу не видел козьего стада на их Бродвее, Пенсильвания-авеню или Монтгомери-стрит, и не видел, чтобы у порогов их домов доили коз. Я видел на­стоящее стекло даже в окнах самых бедных жилищ. Там есть дома, построенные не из камня и даже не из кирпича, — торжественно клянусь, что они по­строены из дерева. Иногда тамошние дома загора­ются, — да, да, загораются и сгорают дотла. Я не отрекусь от своих слов и на смерч ном одре. И в до­казательство того, что такие случаи нередки, я скажу вам, что у тамошних жителей есть особая штука, которую они называют пожарной машиной: она вы­брасывает огромные струи воды и в любое время дня и ночи готова помчаться к загоревшимся домам. Вы можете подумать, что одной такой машины со­вершенно достаточно, а там в больших городах их бывает несколько сотен; там нанимают крепких людей и платят им помесячно только за то, что они тушат пожары. А другие люди, если вы дадите им денег, страхуют ваш дом, чтобы он не сгорел, а если он сгорит, они заплатят вам за него. Там есть сотни и тысячи школ, и каждый может пойти учиться и стать мудрым, как священник. Если в этой необычайной стране богач умрет нераскаянным грешником, он от­правляется в ад; он не может купить спасенье, завещав деньги на мессы. Быть богатым в этой стране — бесполезно. То есть бесполезно для того света, но зато очень-очень полезно для этого, потому что бо­гатого все почитают и он может стать законодателем, губернатором, генералом, сенатором, каким бы не­вежественным ослом он ни был, — ведь и в нашей любимой Италии лучшие посты занимают знатные особы, хотя многие из них так и родились знатными идиотами. Там, если человек богат, ему преподносят дорогие подарки, его приглашают на пиры, потчуют замысловатыми напитками; но если он беден и в дол­гу, его заставляют расплачиваться за все. Женщины чуть ли не каждый день надевают новые платья — из хорошей материи, но нелепого фасона; а фасоны и мо­ды меняются два раза в сто лет, и если бы я только хотел прослыть бессовестным выдумщиком небылиц, я бы сказал, что они меняются даже чаще. Волосы американских женщин растут не на их головах: ис­кусные ремесленники изготовляют эти волосы в ма­стерских, завивая и прижигая их, пока они не примут непристойный и кощунственный вид. Есть там люди, носящие стеклянные глаза, которыми, наверное, хо­рошо видят, а то бы они не стали их надевать; а у некоторых во рту есть зубы, сделанные свято­татственной рукой человека. Мужчины одеваются не­лепо и смешно. Обычно они не ходят ни с ружьем, ни с пикой, они не носят ни широких плащей на зеленой подкладке, ни остроконечных шляп из черного войлока, ни кожаных гетр по колено, ни штанов из козьих шкур мехом наружу, ни башмаков, подбитых гвоздями, ни длинных шпор. Они носят шляпы, по­хожие на печные трубы и называемые «цилиндрами», куртки самого мрачного черного цвета, очень неудоб­ные рубашки, на которых грязь так заметна, что их приходится менять ежемесячно, и какие-то «пан­талоны», которые держатся на лямках, а на ногах они носят башмаки нелепого вида и непрочные. И все же, сами одетые в такой шутовской наряд, они сме­ялись над моей одеждой. В этой стране книг так много, что их не считают диковинками. Газет тоже много. Там есть большая машина, которая печатает их тысячи за час.

Я видел там простых людей — не князей и не свя­щенников, — и все же земля, которую они обрабаты­вали, принадлежала им. Она не была арендована ни у сеньора, ни у церкви. Я готов присягнуть, что говорю правду. В этой стране вы могли бы три раза выпасть из окна третьего этажа и все-таки не раздавить ни солдата, ни священника. Они там попадаются удиви­тельно редко. В тамошних городах на каждого солдата приходится десяток штатских, и столько же — на каж­дого священника или проповедника. С евреями там обращаются как с людьми, а не как с собаками. Они могут заниматься любым ремеслом; они могут, если захотят, продавать совершенно новые товары; они могут держать аптеки; они могут лечить христиан; они могут даже, если им вздумается, пожимать христи­анам руки; они могут общаться с ними, как обык­новенные люди с обыкновенными людьми; они не обязаны жить в определенной части города, они могут жить там, где хотят; говорят, что они даже имеют право покупать землю и дома и владеть ими, — но в этом я сомневаюсь; им не приходится нагишом бегать по улицам вперегонки с ослами, чтобы позаба­вить народ во время карнавала; в этой стране их не загоняли в церковь каждое воскресенье в течение мно­гих сотен лет, чтобы они выслушивали анафему себе и своей религии; в этой странной земле еврей имеет право голоса, может быть избран, может даже под­няться на трибуну посреди улицы и высказать свое мнение о правительстве, если правительство ему не по вкусу! Все это поистине удивительно. Простые люди там знают очень много; у них даже хватает наглости жаловаться, если ими плохо управляют, вмешиваться в дела управления и указывать правительству; если бы у них был такой закон, как у нас, по которому из каждых трех долларов, вырученных за урожай, один идет казне в виде налога, они изменили бы этот закон; вместо того чтобы платить налоги из расчета тридцать три доллара на каждую сотню, они жалуются, если им приходится отдавать семь. Это странные люди. Они не сознают собственного благополучия. Нищенствующие монахи не шляются с корзинами у них под окнами, клянча на церковь и пожирая их запасы. Там редко приходится видеть, чтобы служитель Господа ходил босиком, с корзиной и просил милостыню. Проповед­ники в этой стране не похожи на монахов наших нищенствующих орденов: у них бывает по нескольку костюмов, и иногда они умываются. В этой земле есть горы, которые намного выше Альбанских; огромная Римская Кампанья, распростершаяся на сто миль в длину и на целых сорок в ширину, не так уж велика, если сравнить ее с Соединенными Штатами Америки; наш прославленный Тибр — протянувшаяся почти на двести миль полноводная река, через которую в Риме не всякий мальчишка сумеет перебросить камешек, — короче и уже американской реки Миссисипи, короче и уже Огайо и даже Гудзона. В Америке люди намного умнее и мудрее своих отцов и дедов. Уж они-то не пашут заостренным колом или трехугольной доской, которая только царапает землю. Я думаю, мы пашем так потому, что так пахали наши праотцы три тысячи лет тому назад. Но эти люди не чтут священную память предков. Они пашут плугом — острым желез­ным лезвием, которое врезается в землю на полных пять дюймов. И это еще не все. Они жнут с помощью отвратительной машины, которая за один день убира­ет все поле. Если бы я посмел, я сказал бы, что иногда они пользуются святотатственным плугом, который работает на огне и паре и поднимает акр земли всего за час, но... но... я вижу по вашим лицам, что вы не верите моим словам. Увы, моя репутация погибла, отныне я буду заклеймен именем лжеца!».

Разумеется, мы часто бываем в огромном соборе св. Петра. Я знал его размеры. Я знал, что это гранди­озное сооружение. Я знал, что по длине он примерно равен вашингтонскому Капитолию, — что-то около се­мисот тридцати футов. Я знал, что его ширина равна тремстам шестидесяти четырем футам и, следователь­но, больше ширины Капитолия. Я знал, что крест на куполе собора находится в четырехстах тридцати восьми футах над землей, то есть футов на сто — сто двадцать пять выше купола Капитолия. Таким обра­зом, у меня был определенный масштаб. Мне хотелось как можно точнее представить себе, как он выглядит; мне было любопытно узнать, насколько я ошибусь. Я ошибся сильно. Собор св. Петра показался мне сна­ружи значительно меньше Капитолия и далеко не та­ким красивым.

Когда мы приблизились к дверям собора и вошли внутрь, невозможно было поверить, что это здание так велико. Чтобы осознать его размеры, мне пришлось прибегнуть к вычислениям. Я рылся в памяти, прики­дывая, с чем еще можно его сравнить. Собор св. Петра огромен. Его высота и площадь равнялись бы двум вашингтонским Капитолиям, поставленным друг на друга, — если бы Капитолий был пошире; или двум-трем кварталам обыкновенных домов, поставленных друг на друга. Вот каков собор св. Петра; но, глядя на него, нельзя поверить, что он так велик. Дело в том, что любая деталь собора соразмерно колоссальна, так что сравнить их величину можно было бы только с людьми, — а людей я не разглядел. Так, какие-то козявки. Статуи детей, держащих чаши со святой во­дой, были грандиозны, если судить по цифрам, — но грандиозно было и все, что их окружало. Гигантские мозаичные картины, украшающие своды, сделаны из миллионов стеклянных кубиков, каждый величиной в сустав моего мизинца, но эти пестрые картины ка­жутся сделанными из одного куска и вполне соответ­ствуют размерам купола. Очевидно, в качестве мерила не годились и они. В дальнем конце собора (я был совершенно уверен, что это дальний конец, но оказа­лось, что это центральная его часть под самым купо­лом) стоит сооружение, которое здесь называют balda­cchino, — большая решетчатая рама из бронзы, вроде тех, на которые натягивают москитную сетку. Больше всего она напоминала сильно увеличенную раму кро­вати, только и всего. Однако я знал, что высотой она в половину Ниагарского водопада. Но она не произ­водила впечатления большой — слишком велик был купол, уходивший над ней ввысь. Никакие сравнения не помогли мне осознать истинные размеры четырех огромных квадратных столпов — или колонн, — кото­рые стоят на равном расстоянии друг от друга и подде­рживают свод. Я знал, что каждая их грань равна по ширине фасаду большого жилого дома (пятьдесят — шестьдесят футов) и что они вдвое выше обыкновен­ного трехэтажного здания, но все-таки они казались маленькими. Я всеми доступными мне способами ста­рался заставить себя понять, как огромен собор св. Петра, однако у меня ничего не выходило. Апостол на мозаичной картине, который пишет шестифутовым пером, казался самым обыкновенным апостолом.

Через некоторое время я стал наблюдать за людь­ми. Когда стоишь в дверях собора св. Петра и смот­ришь на тех, кто находится в его дальнем конце — за два квартала от тебя, — то видишь их сильно умень­шенными; среди грандиозных статуй и картин, зате­рянных в бесконечном пространстве, они выглядят более крохотными, чем если бы находились на рассто­янии двух уличных кварталов. Я «прикинул на глазок» проходившего мимо меня человека и стал наблюдать, как он удалялся по направлению к baldacchino, посте­пенно стал похож на маленького школьника и наконец затерялся среди пигмеев, беззвучно бродивших в глу­бине собора. Незадолго до нашего посещения собор был украшен по поводу торжественной службы в честь святого Петра, и теперь рабочие снимали цветы и зо­лотую бумагу со стен и колонн. Никакие лестницы не годились для подобной высоты, и рабочие спускались на веревках с балюстрад и капителей пилястров. От пола собора до верхней галереи, проходящей внутри купола, двести сорок футов, — в Америке не много колоколен, которые достали бы до нее. Посетители собора всегда поднимаются на галерею, потому что оттуда можно получить лучшее представление о его высоте и протяженности. Пока мы стояли внизу, один из рабочих повис на длинной веревке, привязанной к балюстраде этой галереи. Я ни за что не поверил бы раньше, что человек может быть так похож на паука. Его почти не было видно, а веревка казалась не толще нитки. Увидев, как мало места он занимает, я готов был поверить тому, что когда-то десятитысячное вой­ско явилось на мессу в собор св. Петра, а главнокоман­дующий, прибыв немного позже, не сумел отыскать своих солдат и решил, что они опоздали. Однако сол­даты давно уже были в соборе — они стояли в одном из трансептов. Около пятидесяти тысяч человек соб­ралось в соборе св. Петра, чтобы выслушать провозг­лашение догмата о непорочном зачатии. Считается, что в соборе хватит места для... для большого числа людей; точную цифру я позабыл. Но не важно — и это достаточно точно.

В соборе св. Петра имеется двенадцать маленьких колонн, которые раньше находились в храме Соломо­на[91], а кроме того, — что для меня гораздо интереснее, — обломок креста Господня, несколько гвоздей и кусок тернового венца.

Разумеется, мы поднялись на купол, а также, разу­меется, залезли и в медный позолоченный шар, кото­рый находится над ним. Если потесниться, там хвати­ло бы места человек на двенадцать; в нем было душно и жарко, как в печке. До нас там побывало несколько посетителей той породы, которые любят расписывать­ся на исторических памятниках, — по моим расчетам, миллиона два. С купола св. Петра видны все наиболее известные строения Рима — от замка Святого Ангела до Колизея. Оттуда можно различить семь холмов, на которых построен Рим[92]. Оттуда виден Тибр и то место, где находился мост, который «в дни гордой старины» Гораций[93] защищал от наступающего войска Ларса Пор­сены. Оттуда видно место, где произошел прославлен­ный поединок между Горациями и Куриациями[94]. От­туда видна обширная зеленая Кампанья, протянувшая­ся до самых гор, и разбросанные по ней древние арки и разрушенные акведуки — живописные седые развали­ны, красиво увитые виноградными лозами. Оттуда видны Альбанские и Сабинские горы, Апеннины и си­нее Средиземное море. Оттуда видна широкая, разно­образная, ласкающая взор панорама — самая прослав­ленная в истории Европы. Внизу простираются руины города, некогда насчитывавшего четыре миллиона жи­телей, где среди современных зданий высятся развали­ны храмов, колонн и триумфальных арок, видевших цезарей и полдень римского могущества, а рядом — памятник непревзойденной прочности, сложенный из тяжелых каменных арок, — водопровод, сохранивший­ся от старого города[95], который стоял тут еще до рожде­ния Ромула и Рема, еще до того, как был задуман Рим. Аппиева дорога еще цела; она осталась прежней, такой же, какой была, когда по ней проходили триумфаль­ные шествия императоров, приводивших пленных вож­дей из самых отдаленных уголков земли. Мы не виде­ли длинной вереницы колесниц и одетых в панцири солдат, сгибающихся под тяжестью трофеев, но наше воображение нарисовало нам это зрелище. С купола св. Петра видно много интересного; и, наконец, почти у самых наших ног мы заметили здание, где раньше помещалась инквизиция. Как сильно изменились нра­вы с течением времени! Семнадцать-восемнадцать веков тому назад непросвещенные римляне охотно отправляли христиан на арену виднеющегося вон там Колизея и для потехи выпускали на них диких зверей. Впрочем, не только для потехи, но и в назидание. Народу старались внушить отвращение и страх к но­вой вере, которую проповедовали последователи Хри­ста. В мгновение ока звери раздирали несчастных на части, превращая их в жалкие, изуродованные трупы. Но когда к власти пришли христиане, когда святая матерь-церковь подчинила себе варваров, она не стала прибегать к подобным средствам, чтобы доказать им ошибочность их взглядов. О нет, она передавала их милейшей инквизиции и, указывая на благословенного Искупителя, который был кроток и милосерден ко всем людям, убеждала варваров возлюбить его; и да­бы убедить их возлюбить его и склониться перед ним, инквизиция делала все, что было в ее силах: сперва с помощью винта им выламывали пальцы из суставов, затем пощипывали их тело щипцами — докрасна рас­каленными, потому что так приятнее в холодную пого­ду, затем слегка обдирали их заживо и наконец публич­но поджаривали. Инквизиторам всегда удавалось убе­дить неверных. Истинная религия, если ее подать как следует, — а матерь-церковь это умела, — очень, очень целительна. И необыкновенно убедительна к тому же. Одно дело — скармливать людей диким зверям, и со­всем другое — при помощи инквизиции пробуждать в них лучшие чувства. Первая система изобретена жал­кими варварами, вторая — просвещенными, цивилизо­ванными людьми. Как жаль, что шалунья инквизиция более не существует!

Я не стану описывать собор св. Петра. Это уже делалось до меня. Прах апостола Петра, ученика Спа­сителя, покоится в крипте под baldacchino. Мы бла­гоговейно постояли там и так же благоговейно осмо­трели Мамертинскую тюрьму, где он томился в за­ключении, где обратил солдат в христианство и где, как гласит предание, он иссек из стены источник, что­бы окрестить их. Но когда нам показали отпечаток его лица на твердом камне тюремной стены и объ­яснили, что он появился после того, как Петр на­ткнулся на эту стену, мы усомнились. И когда монах в церкви св. Себастьяна, показав нам большую плиту, на которой отпечатались две огромных ступни, сказал, что эти следы оставил Петр, мы еще раз испытали сомнение. Такие вещи не убедительны. Монах сказал, что в тюрьму ночью явились ангелы и освободили Петра и он бежал из Рима по Аппиевой дороге. Его встретил Спаситель и велел ему вернуться, что он и сделал. Следы Петра отпечатались на камне как раз во время этой встречи. Монах не объяснил нам, каким образом было установлено, кому принадлежат эти следы, — ведь свидание произошло тайно и ночью. Отпечаток лица в тюрьме принадлежит человеку сре­днего роста, а следы — великану футов эдак в две­надцать. Это «несоответствие» укрепило нас в наших сомнениях.

Разумеется, мы посетили Форум, где был убит Це­зарь[96], а также Тарпейскую скалу[97]. В Капитолии мы видели «Умирающего гладиатора»[98], и мне кажется, что даже мы оценили это чудо искусства, — так же как в Ватикане мы оценили высеченную из мрамора траге­дию — «Лаокоона». А еще мы были в Колизее.

Кому не известны изображения Колизея? Все неме­дленно узнают эту шляпную картонку, всю в амб­разурах и окнах, с отгрызенным боком. Он стоит особняком — и поэтому более выгодно, чем остальные памятники древнего Рима. Даже красавец Пантеон[99], на чьем языческом алтаре ныне водворен крест и чья Венера, изукрашенная священной мишурой, с неохотой исполняет обязанности девы Марии, со всех сторон окружен жалкими домишками, от чего его величие сильно пострадало. Но царь всех европейских разва­лин Колизей пребывает в надменном и гордом уедине­нии, подобающем его высокому сану. Цветы и травы растут на его массивных арках и среди скамей амфите­атра, дикий виноград фестонами свисает с его высоких стен. Торжественная тишина окутывает огромное со­оружение, где в далекие дни собирались бесчисленные толпы зрителей. Бабочки сменили цариц красоты и мо­ды, блиставших здесь восемнадцать столетий назад, и ящерицы греются на солнце в священной ложе им­ператора. Ни один исторический труд не может рас­сказать о величии и падении Рима так живо, как об этом рассказывает Колизей. Трудно найти более до­стойное воплощение и того и другого. Бродя по со­временному Риму, мы могли бы усомниться в его былом величии, в том, что он когда-то насчитывал миллионы жителей; но, глядя на это упрямое свидетель­ство того, что для любителей развлечений среди своих граждан городу пришлось выстроить театр на восемьдесят тысяч сидячих и двадцать тысяч стоячих мест, легче поверить в его прошлое. Длина Колизея превышает тысячу шестьсот футов, ширина его — семьсот пятьдесят футов, а высота — сто шестьдесят пять. Он имеет форму овала.

В Америке, наказывая преступников, мы извлекаем из них пользу. Мы отдаем их внаймы фермерам или заставляем делать бочки и строить дороги, что прино­сит государству доход. Так мы сочетаем коммерцию с воздаянием за грехи — и все довольны. А древние римляне сочетали религию и развлечение. Поскольку возникла необходимость уничтожить новую секту, так называемых христиан, они сочли за благо сделать это таким образом, чтобы государство получило выгоду, а публика — удовольствие. К поединкам гладиаторов и другим зрелищам прибавился еще один номер — на арену Колизея стали иногда выводить членов нена­вистной секты и выпускать на них диких зверей. Счита­ется, что в Колизее приняли мученический венец семьдесят тысяч христиан. Поэтому его арена стала в глазах последователей Христа священным местом. И это справедливо; ибо если цепь, которой был скован святой, и следы, которые он оставил, наступив на камень, овеяны святостью, то несомненно свято место, где человек отдал жизнь за свою веру.

Семнадцать-восемнадцать столетий назад Колизей был главным театром Рима, а Рим был владыкой мира. Здесь устраивались великолепные празднества, на которых присутствовал сам император, первые вель­можи государства, знать и толпы граждан поплоше. Гладиаторы сражались с гладиаторами, а иногда с пленными воинами из далеких стран. Это был глав­ный театр Рима — то есть всего мира, и светский ще­голь, который не мог при случае бросить небрежно: «Моя ложа в Колизее», не бывал принят в высших кругах. Когда торговец платьем хотел заставить сосе­да-бакалейщика позеленеть от зависти, он покупал нумерованные места в первом ряду и рассказывал об этом каждому встречному. Когда неотразимый при­казчик галантерейной лавки, повинуясь врожденному инстинкту, жаждал поражать и ослеплять, он одевался не по средствам и приглашал в Колизей чужую даму сердца, а потом, довершая уничтожение соперника, угощал ее в антрактах мороженым или, подойдя к клеткам, тросточкой из китового уса дразнил муче­ников для расширения ее кругозора. Римский денди чувствовал себя в своей стихии, только когда, присло­нившись к колонне, он покручивал усы и не замечал дам; когда он разглядывал в лорнет кровавые поедин­ки; когда, вызывая зависть провинциалов, он презри­тельно цедил замечания, которые показывали, что он в Колизее завсегдатай и ничто ему здесь не в диковин­ку; когда, зевнув, он отворачивался со словами: «И это — звезда! Размахивает мечом, как бандит-недоуч­ка! В деревне он еще как-нибудь мог бы сойти, но — в столице!?».

Счастлив бывал безбилетник, пробравшийся в партер на утреннее представление в субботу; и счаст­лив бывал римский уличный мальчишка, который грыз орехи на галерке и с ее головокружительной высоты отпускал шуточки по адресу гладиаторов.

Мне принадлежит высокая честь открытия в мусоре Колизея единственной афиши этого заведения, которая уцелела до наших дней. Она все еще хранит многозна­чительный запах мятных леденцов; уголок ее, видимо, жевали, а сбоку на самой изысканной латыни, изящ­ным женским почерком начертаны следующие слова:

«Милый, жди меня на Тарпейской скале завтра вечером, ровно в семь. Мама собирается навестить друзей в Сабинских горах.

Клодия».

Ах, где ныне тот счастливец и где нежная ручка, писавшая это прелестное послание? Тлен и прах уже целых семнадцать веков!

Вот эта афиша:

РИМСКИЙ КОЛИЗЕЙ.

НЕСРАВНЕННОЕ ПРЕДСТАВЛЕНИЕ.

НОВЫЕ ПРИОБРЕТЕНИЯ! НОВЫЕ ЛЬВЫ! НОВЫЕ ГЛАДИАТОРЫ!

С УЧАСТИЕМ ЗНАМЕНИТОГО.

МАРКА МАРЦЕЛЛА ВАЛЕРИАНА!

Только шесть спектаклей!

Дирекция предлагает почтеннейшей публике зре­лище, превосходящее своим великолепием все, что когда-либо показывалось на подмостках. Дирекция не пожалела затрат, чтобы открытие нового сезона было достойно того милостивого внимания, которым, как она надеется, уважаемая публика вознаградит ее старания. Дирекция с радостью сообщает, что ей удалось собрать.

СОЗВЕЗДИЕ ТАЛАНТОВ.

ЕЩЕ НЕВИДАННОЕ В РИМЕ!

Вечернее представление откроется.

ЗАМЕЧАТЕЛЬНОЙ БИТВОЙ НА МЕЧАХ.

Между двумя молодыми, многообещающими любите­лями и прославленным парфянским гладиатором — пленником, только что присланным из лагеря Вера[100].

Затем последует весьма нравоучительная.

СХВАТКА НА СЕКИРАХ!

Между знаменитым Валерианом (с одной рукой, привя­занной за спиной) и двумя гигантами дикарями из Британии.

После чего прославленный Валериан (если он оста­нется жив) будет драться на мечах.

ЛЕВОЙ РУКОЙ!

С шестью второкурсниками и одним первокурсником Колледжа гладиаторов!

Затем последует целый ряд блестящих поединков, в которых примут участие лучшие таланты империи.

После чего всемирно известный чудо-ребенок.

«ЮНЫЙ АХИЛЛ».

Сразится с четырьмя тигрятами, вооруженный лишь маленьким копьем!

В заключение представления состоится высоконра­вственная и элегантная.

ВСЕОБЩАЯ РЕЗНЯ!

В которой тринадцать африканских львов и двадцать два пленных варвара будут биться до полного истреб­ления друг друга!

Касса открыта.

Бельэтаж—один доллар;

Детям и слугам — пятьдесят процентов скидки.

Многочисленный отряд полицейских будет нагото­ве, чтобы поддерживать порядок и препятствовать диким зверям прыгать через барьер и беспокоить зри­телей.

Двери открываются в семь часов; представление начнется в восемь.

Никаких контрамарок!

Типография Диодора.

Необыкновенно удачной и приятной была и другая находка: в мусоре, покрывавшем арену, я обнаружил грязный и изорванный номер «Римской Ежедневной Боевой Секиры», в котором оказался критический раз­бор именно этого представления. Как источник ново­стей газета устарела на много столетий, и я публикую здесь перевод этой статьи только для того, чтобы показать, сколь мало изменились стиль и фразеология театральных критиков за века, которые успели мино­вать с тех пор, как почтальоны доставили эту еще пахнувшую типографской краской газету подписчикам «Римской Ежедневной Боевой Секиры».

«ОТКРЫТИЕ СЕЗОНА В КОЛИЗЕЕ. — Несмотря на неблагоприятную погоду, избранное общество го­рода чуть ли не в полном составе собралось здесь вчера вечером, чтобы присутствовать при первом по­явлении на подмостках столицы юного трагика, стя­жавшего за последнее время столько похвал в провин­циальных амфитеатрах. Зрителей было около шестиде­сяти тысяч, и вполне вероятно, что, не будь улицы в столь непроходимом состоянии, театр не смог бы вместить всех желающих. Его августейшее величество император Аврелий занимал императорскую ложу, и взоры всех присутствующих были обращены к нему. Спектакль почтили своим присутствием многие знат­нейшие вельможи и прославленные генералы, и не последним среди зрителей был молодой лейтенант из патрицианской семьи, на челе которого еще не успели увять лавры, добытые в рядах «Гремящего легиона». Приветственные крики, раздавшиеся при его появле­нии, можно было услышать за Тибром!

Недавний ремонт и отделка немало способствовали увеличению удобства и уюта Колизея. Подушки вме­сто твердых мраморных сидений, которые мы столько времени терпели, — очень удачное нововведение. Теперешняя дирекция заслуживает благодарности публики. Она возвратила Колизею позолоту, пышные драпи­ровки и вообще все то великолепие, которое, как сооб­щили нам старые завсегдатаи Колизея, составляло гордость Рима пятьдесят лет тому назад.

Первый номер — битва на мечах между двумя мо­лодыми любителями и знаменитым парфянским гла­диатором, которого недавно взяли в плен, — был пре­восходен. Старший из юных джентльменов владел ме­чом с изяществом, говорившим о незаурядном таланте. Его ложный выпад, за которым последовал молниеносный удар, сбивший с парфянца шлем, был встречен дружными аплодисментами. Его удары слева оставляли желать лучшего, но многочисленным друзь­ям юного дебютанта будет приятно узнать, что со временем он несомненно преодолел бы этот недоста­ток. Впрочем, он был убит. Его сестры, которые при­сутствовали на спектакле, выказали глубокое огорче­ние. Его мать покинула Колизей. Второй юноша про­должал бой с такой храбростью, что неоднократно вызывал бешеные взрывы рукоплесканий. Когда нако­нец он пал мертвым, его престарелая мать с воплем кинулась к арене. Волосы ее растрепались, из глаз струились потоки слез, и едва ее руки вцепились в ба­рьер, как она лишилась чувств. Полиция немедленно удалила ее. При данных обстоятельствах поведение этой женщины, может быть, извинительно, но мы счи­таем подобные сцены прискорбным нарушением деко­рума, который следует неуклонно поддерживать во время представлений, не говоря уже о том, что в при­сутствии императора они тем более неприличны. Пар­фянский пленник сражался смело и искусно, что вполне понятно, ибо он сражался за свою жизнь и свободу. Его жена и дети, присутствовавшие в театре, прида­вали своей любовью силу его мышцам и напоминали ему о родине, которую он увидит, если выйдет победи­телем. Когда пал его второй противник, жена прижала детей к груди и заплакала от радости. Но счастье это оказалось недолговечным. Пленник, шатаясь, прибли­зился, и она увидела, что свобода, которую он завое­вал, завоевана слишком поздно: раны его были смер­тельны. Так, ко всеобщему удовольствию, окончилось первое действие. По требованию публики директор вышел на сцену, поблагодарил зрителей за оказанную ему честь в речи, исполненной остроумия и юмора, и заканчивая ее, выразил надежду, что его скромные усилия доставить веселое и поучительное развлечение римским гражданам будут и впредь заслуживать их одобрение.

Затем появилась звезда, встреченная громовыми аплодисментами и дружным взмахом шестидесяти ты­сяч носовых платков. Марк Марцелл Валериан (сцени­ческое имя; настоящая его фамилия — Смит) обладает великолепным сложением и выдающимся актерским дарованием. Секирой он владеет виртуозно. Его зара­зительная веселость неотразима в комедии и все же уступает высоким образам, которые он создает в тра­гедии. Когда его секира описывала сверкающие круги над головами опешивших варваров точно в том же ритме, в каком он сам изгибался и прыгал, зрительный зал неудержимо хохотал; но когда он обухом проло­мил череп одного из своих противников, а лезвием почти в ту же секунду рассек надвое тело второго, ураган рукоплесканий, потрясший здание, показал, что взыскательное собрание признало его мастером благо­роднейшего из искусств. Если у него и есть какой-нибудь недостаток (мы с большим сожалением до­пускаем такую возможность), то это лишь привычка поглядывать на зрителей в самые захватывающие мо­менты спектакля, как бы напрашиваясь на восхищение. То, что он останавливался в разгар боя, чтобы рас­кланяться за брошенный ему букет, также несколько отдает дурным вкусом. Во время великолепного боя левой рукой он, казалось, чуть не все время смотрел на публику, вместо того чтобы крошить своих против­ников; а когда, сразив всех второкурсников, он забав­лялся с первокурсником, то, нагнувшись, подхватил брошенный ему букет и протянул его противнику, когда тот обрушивал на его голову удар, обещавший стать последним. Такая игривая развязность, быть мо­жет, вполне приемлема в провинции, но она неуместна в столице. Мы надеемся, что наш юный друг не оби­дится на наши замечания, продиктованные исключи­тельно заботой о его благе. Всем, кто нас знает, извес­тно, что, хотя мы порою проявляем справедливую требовательность к тиграм и мученикам, мы никогда намеренно не оскорбляем гладиаторов.

Чудо-ребенок совершал чудеса. Он легко справился со своими четырьмя тигрятами, не получив ни единой царапины, если не считать потери кусочка скальпа.

Исполнение всеобщей резни отличалось большой верностью деталей, что служит доказательством высо­кого мастерства ее покойных участников.

Подводя итоги, можно сказать, что вчерашнее представление делает честь не только дирекции Ко­лизея, но и городу, который поощряет и поддерживает подобные здоровые и поучительные развлечения. Нам хотелось бы только указать, что вульгарная привычка мальчишек на галерке швырять орехи и жеваную бумагу в тигров, кричать «уйюй!» и выражать свое одобрение или негодование возгласами вроде: «Давай, давай, лев!», «Наподдай ему, медная башка!», «Са­пожник!», «Марала!», «Эх ты чучело!» — чрезвычайно неуместна, когда в зале присутствует император, и по­лиции следовало бы это прекратить. Вчера, каждый раз, когда служители выходили на арену, чтобы убрать трупы, юные негодяи на галерке вопили: «Подчища­лы!» или еще: «Мундирчик-то фу-ты ну-ты!», а также: «Убирай, не зевай!» и выкрикивали множество других насмешливых замечаний. Все это очень неприятно для публики.

На сегодня обещано дневное представление для юных зрителей, во время которого несколько муче­ников будут съедены тиграми. Спектакли будут про­должаться ежедневно, до особого уведомления. Каж­дый вечер — существенные изменения программы. Бе­нефис Валериана — 29-го, во вторник, если он до­живет».

В свое время я сам был театральным критиком и часто удивлялся, насколько больше Форреста[101] я знаю о Гамлете; и я с удовлетворением замечаю, что мои античные собратья по перу разбирались в том, как надо драться на мечах, гораздо лучше гладиаторов.

Глава XXVII. «Зарезан на потеху римской черни». — Тема, выводящая из себя. — Ослоподобные гиды. — Римские катакомбы. — Святой, грудь которого не выдержала пылкой веры. — Чудо кровоточащего сердца.

Пока все идет прекрасно. Если у кого-нибудь есть право гордиться собой и быть довольным, так это у меня. Ибо я описал Колизей и гладиаторов, муче­ников и львов — и ни разу не процитировал: «Зарезан на потеху римской черни». Я единственный свободный белый, достигший совершеннолетия, которому это удалось с тех пор, как Байрон создал эту строку.

«Зарезан на потеху римской черни» — звучит хоро­шо, когда встречаешь эти слова в печати первые сем­надцать — восемнадцать тысяч раз, но потом они на­чинают приедаться. Они попадаются мне во всех кни­гах, где говорится о Риме, и последнее время то и дело напоминают мне о судьбе Оливера. Оливер, молодой, свежеиспеченный юрист, отправился начинать жизнь к нам в пустыни Невады. Он обнаружил, что наши обычаи и образ жизни в те далекие дни отличались от тех, которые приняты в Новой Англии или Париже. Однако он надел фуфайку, прицепил к своей особе револьвер флотского образца, пристрастился к мест­ным бобам со свининой и решил в Неваде жить и по-невадски выть. Оливер настолько безоговорочно при­нял все последствия своего решения, что, хотя на его долю, вероятно, выпадали тяжкие испытания, он нико­гда не жаловался, — вернее, пожаловался только один раз. Он, еще двое и я отправились на недавно откры­тые месторождения серебра в горах Гумбольдт; он — чтобы занять должность судьи округа Гумбольдт, а мы — как старатели. Нам предстояло проехать две­сти миль. Была середина зимы. Мы купили парокон­ный фургон и погрузили в него тысячу восемьсот фунтов сала, муки, бобов, динамита, кайл и лопат; мы купили пару ободранных мексиканских кляч, у кото­рых шерсть свалялась и вытерлась, а углов на теле было больше, чем у мечети Омара[102]; мы запрягли их в фургон и тронулись в путь. Поездка была ужасной. Но Оливер не жаловался. Лошади оттащили фургон на две мили от города и стали. Затем мы втроем на протяжении семи миль толкали фургон, а Оливер шел впереди и тянул лошадей под уздцы за собой. Мы жаловались — Оливер нет. Мы спали на ледяной зем­ле, и у нас леденели спины; ветер бил в лицо и об­мораживал наши носы. Оливер не жаловался. После того как мы толкали фургон пять дней и мерзли пять ночей, мы добрались до самого тяжелого участка пу­ти — Сорокамильной, или, если угодно, Великой аме­риканской пустыни. А этот наивежливейший человек так ни разу и не пожаловался. Мы начали переход в восемь часов утра и весь день толкали фургон по бездонным пескам, мимо обломков тысячи фургонов и скелетов десяти тысяч волов, мимо колесных ободь­ев, которых хватило бы на то, чтобы обить монумент[103] Вашингтона снизу и до самого верха, мимо цепей от воловьих запряжек, которыми можно было бы опо­ясать Лонг Айленд[104], мимо могильных холмиков; наши глотки пересохли от жажды, солончаковая пыль до крови разъедала нам губы, нас мучили голод и уста­лость — такая усталость, что каждый раз, когда, про­тащившись пятьдесят ярдов, мы ложились на песок, чтобы дать отдохнуть лошадям, нам приходилось бо­роться со сном. Но жалоб Оливера не было слышно. Не было слышно их и в три часа ночи, когда мы, измученные до смерти, перешли наконец пустыню. Два дня спустя, когда мы ночевали в узком ущелье, нас разбудил снегопад, и мы, боясь, что будем погребены заживо, запрягли лошадей и толкали фургон, пока в восемь часов не миновали водораздел и не поняли, что спасены. Никаких жалоб. Нам понадобилось пят­надцать дней трудов и лишений, чтобы преодолеть эти двести миль, но судья так ни разу и не пожаловался. Нам начинало казаться, что вывести его из себя невоз­можно. Мы построили гумбольдтовский домик. Его строят так: в основании крутого склона делают ров­ную площадку, вбивают два столба и кладут на них две перекладины. Затем от того места, где переклади­ны упираются в склон, натягивают большой кусок парусины, который свисает до земли, — это крыша и фасад особняка. Заднюю и боковые стены образует сырая земля срезанного склона. Для устройства дымо­хода не требуется большого труда — достаточно от­вернуть уголок крыши. Как-то вечером Оливер сидел один в этой унылой берлоге у костра, в котором потрескивала полынь, и писал стихи. Он любил выка­пывать из себя стихи или — если дело шло туго — вырывать их динамитом. Он услышал, что возле кры­ши ходит какое-то животное; сверху упал камень и не­сколько комьев грязи. Ему стало не по себе, и он то и дело покрикивал: «Эй, пошел, пошел отсюда!» По­том он задремал, и тут в дом через дымоход свалился мул! Горящие угли были разбросаны во все стороны, а Оливер полетел кувырком. Дней через десять после этого он опять обрел уверенность в себе и снова сел писать стихи. Снова он задремал, и снова через дымо­ход свалился мул. На этот раз его сопровождала поло­вина боковой стены. Стараясь подняться на ноги, мул затоптал свечу, переломал почти всю кухонную утварь и наделал много других бед. Столь внезапные пробуж­дения, вероятно, были неприятны Оливеру, но он ни разу не пожаловался. Он переехал в особняк на другом склоне ущелья, так как заметил, что мулы туда никог­да не заглядывают. Однажды вечером, около восьми часов, он пытался докончить свое стихотворение, но тут в дом вкатился камень, затем под парусину просу­нулось копыто, а затем часть коровы — задняя часть. В испуге он отшатнулся и закричал: «Эй! Эге-гей! Убирайся отсюда!» Корова благородно старалась уде­ржаться, но постепенно теряла почву под ногами, грязь и пыль сыпались вниз, и прежде чем Оливер успел отскочить, корова появилась вся целиком и грох­нулась прямо на стол, раздавив его в лепешку.

И тут — если не ошибаюсь, в первый раз в жизни — Оливер пожаловался. Он сказал:

— Это уже становится однообразным!

Затем он подал в отставку и уехал из округа Гум­больдт. «Зарезан на потеху римской черни», по моему мнению, уже становится однообразным.

В связи с этим мне хочется сказать несколько слов о Микеланджело Буонаротти. Я всегда преклонялся перед могучим гением Микеланджело — перед челове­ком, который был велик в поэзии, в живописи, в скуль­птуре, в архитектуре, — велик во всем, за что бы ни брался. Но я не хочу Микеланджело на завтрак, на обед, на ужин и в промежутках между ними. Я иногда люблю перемены. В Генуе все создано по его замыслу; в Милане все создано по его замыслу или по замыслу его учеников; озеро Комо создано по его замыслу; в Падуе, Вероне, Венеции, Болонье гиды только и твер­дят, что о Микеланджело. Во Флоренции все без ис­ключения расписано им и почти все создано по его замыслу, а то немногое, что было создано не по его замыслу, он имел обыкновение разглядывать, сидя на любимом камне, — и нам обязательно показывали этот камень. В Пизе все было создано по его замыслу, кроме косой дроболитной башни, — они бы и ее припи­сали ему, но только она очень уж невертикальна. По его замыслу созданы мол в Ливорно и таможенные правила Чивита-Веккии. Но здесь — здесь это перехо­дит все границы. По его замыслу создан собор св. Петра; по его замыслу создан папа; по его замыслу созданы Пантеон, форма папской гвардии, Тибр, Ватикан, Колизей, Капитолий, Тарпейская скала, дворец Барберини, церковь св. Иоанна Латеранского, Кампанья, Аппиева дорога, семь холмов, термы Каракаллы, акведук Клавдия, Большая Клоака[105], — вечный надоеда создал Вечный город и, если только люди и книги не лгут, все расписал в нем! Дэн на днях сказал гиду:

— Ну, хватит, хватит! Все ясно! Скажите раз и на­всегда, что Бог создал Италию по замыслу Микеланджело!

Вчера я преисполнился восторга, блаженства, радо­сти и неизреченного покоя: я узнал, что Микеланджело нет в живых.

Мы таки заставили гида проговориться. Он таскал нас мимо бесконечных картин и скульптур по огром­ным галереям Ватикана и мимо бесконечных картин и скульптур еще в двадцати дворцах; он показал нам в Сикстинской капелле большую картину и столько фресок, что их хватило бы на все небеса, — и все это, за малым исключением, принадлежит кисти Микеланд­жело. И мы сыграли с ним игру, которой не выдержал еще ни один гид, — в слабоумие и идиотские вопросы. Эти субъекты все принимают всерьез, они не имеют ни малейшего представления об иронии.

Он показывает нам статую и говорит:

— Стату брунзо (бронзовая статуя).

Мы равнодушно поглядываем на нее, и доктор спрашивает:

— Работа Микеланджело?

— Нет. Неизвестно кто.

Потом он показывает нам древний римский форум. Доктор спрашивает:

— Микеланджело?

Гид удивленно смотрит на него.

— Нет. Одна тысяча лет раньше, как он родился.

Затем — египетский обелиск. Снова:

— Микеланджело?

— О, как можно, господа! Два тысяча лет раньше, как он родился!

Ему так надоедают эти бесконечные вопросы, что он уже боится вообще что-нибудь нам показывать. Он всячески пробовал объяснить нам, что Мике­ланджело ответствен за сотворение только части вселенной, но почему-то до сих пор это ему не удалось. Переутомленным глазам и мозгу крайне необходимо дать отдых от непрерывного осмотра всяких достопримечательностей, иначе нам дейст­вительно грозит идиотизм. Поэтому наш гид будет страдать и дальше. Если это ему не нравится — тем хуже для него. Нам это нравится.

Тут я, пожалуй, настрочу наконец главу об этом неизбежном зле — европейских гидах. Сколько людей мечтало о том, чтобы обойтись без гида! Но, зная, что это невозможно, каждый из них мечтал извлечь из него хоть какое-нибудь удовольствие, хоть чем-нибудь воз­местить страдания, причиняемые его обществом. Мы нашли способ, как этого достичь, и если наш опыт может оказаться кому-нибудь полезным, мы рады им поделиться.

Познания гидов в английском языке как раз до­статочны, чтобы запутать любое объяснение настоль­ко, что разобраться в нем совершенно невозможно. Они знают историю каждой статуи, картины, собора и любого другого чуда, которое нам показывают. Они знают ее наизусть и рассказывают ее, как попугаи, — если прервать их, они сбиваются и принуждены начи­нать сначала. Всю свою жизнь они занимаются тем, что показывают редкости иностранцам и выслушива­ют их восхищенные возгласы. Каждый человек любит вызывать восхищение. Именно поэтому дети всячески стараются острить и «выламываться» в присутствии гостей; именно поэтому присяжные сплетники готовы в дождь и в бурю бежать к соседям, лишь бы успеть первыми рассказать удивительную новость. Нетрудно понять, что для гида, привилегия которого каждый день показывать чужестранцам чудеса, приводящие их в экстаз, это становится страстью. Он так привыкает к этому, что уже не может существовать в более трез­вой атмосфере. Как только мы открыли это, мы пере­стали впадать в экстаз, мы больше ничем не восхища­лись; какие бы замечательные чудеса ни показывал нам гид, мы оставались тупо-равнодушными, и на наших лицах не отражалось ничего. Мы нашли уяз­вимое место этого сословия. С тех пор мы неоднократ­но пускали наше открытие в ход. Кое-кого из них нам удалось разозлить, но сами мы сохраняли невозмути­мое благодушие.

Вопросы обычно задает доктор, потому что он хорошо владеет своим лицом и как никто умеет при­нять слабоумный вид и говорить идиотским голосом. У него это получается очень естественно.

Генуэзские гиды обожают американских туристов, потому что американцы всегда готовы изумиться, расчувствоваться и прийти в восторг при виде любой реликвии, связанной с Колумбом. Наш тамошний гид был преисполнен нетерпения и воодушевления. Он сказал:

— Идите со мной, господа! Идите! Я показать вам письмо, писанное Христофор Коломбо! Сам писать! Писать своей рукой! Идите!

Он повел нас в ратушу. После долгой внушитель­ной возни с ключами и замками перед нами был развернут старый, пожелтевший от времени документ. Глаза гида засияли. Он плясал вокруг нас и стучал по пергаменту пальцем:

— Что я вам говорить, господа? Не так ли это? Глядите! Почерк Христофор Коломбо! Сам писать!

Мы симулировали равнодушие. В течение долгой мучительной паузы доктор внимательно рассматривал документ. Затем он сказал, не проявляя ни малейшего интереса:

— А... как... как вы назвали субъекта, который написал это?

— Христофор Коломбо! Великий Христофор Ко­ломбо!

Доктор снова внимательно исследует письмо.

— А... он его сам написал? Или... или... как?

— Он писать сам! Христофор Коломбо! Его соб­ственный почерк, написан им самим!

Затем доктор положил письмо и сказал:

— В Америке я видывал четырнадцатилетних маль­чишек, которые пишут лучше.

— Но это же великий Христо...

— Меня не интересует, кто это писал. Худшего почерка мне не приходилось видеть. Не думайте, пожа­луйста, что вы можете нас дурачить, раз мы иностран­цы. Мы не потерпим подобного обращения. Если у вас есть образчики настоящей каллиграфии, мы будем ра­ды с ними ознакомиться, а если нет, то незачем здесь задерживаться.

Мы отправились дальше. Гид был сильно обескура­жен, но сделал еще одну попытку. У него было в запасе нечто, чем он собирался нас поразить. Он сказал:

— Ах, господа, вы идти со мной. Я показывать вам прекрасный... о, великолепный бюст Христофор Коломбо! Чудесный, замечательный, великолепный!

Он подвел нас к прекрасному — действительно пре­красному! — бюсту и, отступив, встал в позу:

— Ах, взгляните, господа! Прекрасный, чудесный бюст — бюст Христофор Коломбо! Прекрасный бюст, прекрасный постамент!

Доктор приставил к глазам лорнет, купленный спе­циально для таких оказий.

— А... как вы назвали этого джентльмена?

— Христофор Коломбо! Великий Христофор Ко­ломбо!

— Христофор Коломбо... великий Христофор Ко­ломбо. Ну, а чем же он знаменит?

— Открыл Америку! Открыл Америку! Черт по­бери!

— Открыл Америку? Тут какое-то недоразумение. Мы только что из Америки и ничего об этом не слышали. Христофор Коломбо... красивое имя... А... а он умер?

— О, corpo di Bacco![106] Триста лет назад!

— А отчего он умер?

— Не знаю. Не могу сказать.

— От оспы, а?

— Я не знаю, господа! Я не знаю, отчего он умер.

— От кори, должно быть?

— Может быть, может быть... Я не знаю... Навер­ное, он умер от чего-нибудь.

— А родители живы?

— Невозможно!

— А... а что здесь — бюст, а что — постамент?

— Санта Мария! Вот это — бюст, а вот это — по­стамент!

— Ага, понимаю, понимаю. Удачное сочетание. Весь­ма удачное. Но бюст не очень пышный.

Иностранец не понял этой шутки: гидам недоступ­ны тонкости нашего американского остроумия.

Мы не даем скучать нашему римскому гиду. Вчера мы снова провели около четырех часов в Ватикане, этом удивительном хранилище редкостей. Несколько раз мы чуть было не выказали интереса, даже восхище­ния — удержаться, казалось, невозможно. Все же нам это удалось. Гид был совсем уничтожен и не знал, что делать. Он сбился с ног, выискивая всякие диковинки, истощил весь запас своей изобретательности, но у него так ничего и не вышло: мы не проявили интереса ни к чему. Под конец он пустил в ход свой главный козырь — царственную египетскую мумию, пожалуй лучшую из существующих. Он повел нас к ней. На этот раз он был так уверен в успехе, что обрел часть преж­него энтузиазма.

— Взгляните, господа! Мумия! Мумия!

Лорнет приставляется к глазам с обычной хладно­кровной медлительностью.

— А... как, вы сказали, зовут этого джентльмена?

— Зовут? Его никак не зовут! Мумия! Египетская мумия!

— Так, так. Здешний уроженец?

— Нет! Египетская мумия!

— Ах, вот как. Значит, француз?

— Нет же! Не француз, не римлянин! Родился в Египта!

— В Египта. В первый раз слышу об этой Египте. Какая-то заграничная местность, по-видимому. Му­мия... мумия. Как он хладнокровен, как сдержан. А... он умер?

— О, sacre bleu![107] Три тысячи лет назад!

Доктор свирепо обрушился на него:

— Эй, бросьте ваши штучки! Считаете нас за простофиль, потому что мы иностранцы и проявляем любознательность! Подсовываете нам каких-то подержанных покойников! Гром и молния! Берегитесь, не то... если у вас есть хороший свежий труп, тащите его сюда! Не то, черт побери, мы разобьем вам башку!

Да, мы не даем скучать этому французу. Однако он с нами отчасти сквитался, сам того не подозревая. Сегодня утром он явился в отель узнать, не встали ли мы, и постарался описать нас как можно точнее, чтобы хозяин понял, о ком идет речь. Заканчивая свое описа­ние, он мимоходом заметил, что мы сумасшедшие. Это было сказано так простодушно и искренне, что шутка для гида получилась недурная.

Есть один уже упоминавшийся вопрос, который неизменно доводит гидов до белого каления. Мы пу­скаем его в ход всякий раз, когда не можем придумать ничего другого. После того как они истощат все запа­сы своего энтузиазма, восхваляя красоты какого-ни­будь древнего бронзового истукана или колченогой статуи, мы начинаем молча, с глупым видом рассмат­ривать эту диковинку пять, десять, пятнадцать ми­нут — словом, сколько сумеем выдержать, а потом спрашиваем:

— А... а он умер?

Это пронимает самого добродушного из них. Они никак этого не ждут — особенно новые, еще не знаю­щие нас. Наш многострадальный римский Фергюсон, пожалуй, наиболее терпеливый и доверчивый из всех гидов, которые до сих пор нам попадались. Жаль будет расставаться с ним. Нам очень нравится его общество. Мы надеемся, что ему нравится наше, но нас терзают сомнения.

Мы побывали в катакомбах. Впечатление такое, что спускаешься в глубокий погреб, только этот по­греб тянется бесконечно. Вы идете по узким, пробитым в скале коридорам, где по обеим сторонам одна над другой выдолблены от трех до четырнадцати полок; на каждой из них прежде лежал покойник. Почти на всех саркофагах вырезаны имена, христианские символы и молитвы или изречения. Даты, разумеется, восходят к заре христианской эры. Здесь, в этих подземных норах, первые христиане иногда скрывались от пресле­дований. Ночью они крадучись выходили за пищей, а днем прятались в своем убежище. Священник сказал нам, что, когда святого Себастьяна разыскивали, он некоторое время прожил в катакомбах; но однажды он вышел из подземелья, солдатня схватила его и рас­стреляла из луков. Пять или шесть первых пап, кото­рые занимали престол святого Петра около шестнад­цати веков тому назад, держали свой папский двор в недрах земли и там же давали наставления духовен­ству. В течение семнадцати лет — с 235 по 252 год — папы вообще не выходили из-под земли. За этот пери­од святой престол занимало четверо пап — около че­тырех лет на душу. Это указывает на то, что подзем­ное кладбище недостаточно здоровое место для посто­янного проживания. В дальнейшем один из пап провел в катакомбах все время своего понтификата — восемь лет. Другого папу отыскали там и убили прямо на его епископском кресле. В те дни святейшим отцам жилось несладко. У них было слишком много неприятностей. Под Римом расположено сто шестьдесят катакомб — лабиринты узких перекрещивающихся коридоров, — и стены каждого коридора сверху донизу и во всю его длину состоят из выдолбленных могил. По точному подсчету общая длина этих подземных проходов до­стигает девятисот миль, и в них находится семь милли­онов могил. Мы не обошли все коридоры всех ката­комб. Нам очень хотелось это сделать, и мы уже закончили необходимые приготовления, но из-за не­хватки времени нам пришлось отказаться от нашего плана. И мы только побродили по унылому лабиринту св. Каликста под церковью св. Себастьяна. Во многих катакомбах попадаются маленькие, выбитые в скале часовни, где первые христиане нередко отправляли церковные службы при тусклом, призрачном свете. Представьте себе обедню и проповедь в глубине этих подземных пещер!

В катакомбах были погребены святая Цецилия, свя­тая Агнеса и некоторые другие прославленные святые. В катакомбах св. Каликста святая Бригитта часами простаивала в священном экстазе, а святой Карло Борромео часто проводил там в молитве целые ночи. Кроме того, там произошло чудо:

«Здесь сердце святого Филиппа Нери так воспыла­ло божественной любовью, что разорвало ему грудь».

Это торжественное заявление я нашел в книге, ко­торая была издана в Нью-Йорке в 1858 году. Ее напи­сал «преподобный Уильям Г. Нелиген, доктор прав, магистр искусств, преподаватель Тринити колледжа в Дублине, член Археологического общества Велико­британии». Поэтому я поверил. А то бы я не смог поверить. При иных обстоятельствах я поинтересовал­ся бы, что святой Филипп съел за обедом.

Вообще этот автор то и дело подвергает мою до­верчивость испытанию. Он рассказывает о некоем свя­том Иосифе Каласанктии, чей дом в Риме он посетил; он посетил только дом — хозяин умер двести лет тому назад. Он говорит, что этому святому являлась дева Мария. Затем он продолжает:

«Его язык и сердце, которые были найдены в цело­сти почти через столетие после его смерти, когда его тело было выкопано перед его канонизацией, до сих пор хранятся в стеклянном ларце, и два столетия спу­стя сердце все еще цело. Когда в Рим вступили фран­цузские войска[108] и когда был насильственно увезен Пий VII[109], оно источало кровь».

Прочесть это в книге, написанной монахом в дале­кие дни средневековья, было бы не удивительно; такой рассказ прозвучал бы естественно и уместно. Но когда подобную вещь с полной серьезностью сообщает в се­редине девятнадцатого столетия образованный чело­век, доктор прав, магистр искусств и светило архео­логии, это звучит довольно странно. При всем при том я с радостью обменял бы мое неверие на веру Нелиге­на, приняв даже самые жесткие и невыгодные условия.

Не знающая сомнений, безоговорочная простота этого почтенного джентльмена в прозаический век же­лезных дорог и телеграфа производит впечатление не­обычайной свежести. Послушайте, что он говорит о це­ркви Арацели:

«На потолке этой церкви, над самым алтарем, на­чертано: Regina Coeli laetere, alleluia![110] В шестом столе­тии Рим опустошала ужасная моровая язва. Григорий Великий убеждал народ покаяться. Огромная процес­сия двинулась от Арацели к собору св. Петра. Когда она проходила мимо мавзолея Адриана, ныне замка Святого Ангела, послышалось пение небесных голосов (было пасхальное утро): Regina Coeli, laetere! Alleluia! Quia quern meruisti portera, alleluia! Resurrexit sicut dixit; alleluia![111] Папа, который нес в руках изображение пре­святой девы (висящее над главным алтарем и, как говорят, принадлежащее кисти святого Луки), ответил вместе с изумленным народом: Ora pro nobis Deum, alleluia![112] В этот миг многие видели, как ангел поднял вложенный в ножны меч, — и мор в тот же самый день утих. Четыре обстоятельства подтверждают[113] это чу­до: ежегодная процессия, которую устраивает запад­ная церковь в день святого Марка; статуя архангела Михаила, установленная на мавзолее Адриана, кото­рый с тех пор стал называться замком Святого Ангела; антифон Regina Coeli, который поется в католических храмах на пасху; и надпись в церкви Арацели».