Петр III.
Период второй.
На российском престоле.
И так близко подходит чудесное.
К развалившимся грязным домам…
Никому, никому неизвестное,
Но от века желанное нам.
Анна Ахматова.Несколько месяцев пребывания у власти с наибольшей полнотой выявили противоречивость характера Петра III, его не только слабые и вызывающие сожаление, но и сильные, привлекательные стороны. Почти все современники — не только расположенный к нему Штелин, но и противники и недоброжелатели, в том числе и австрийский посланник Ф. К. Мерси-Аржанто и А. Т. Болотов, — отмечали такие черты характера императора, как жажда деятельности, неутомимость, доброта и доверчивость. Я. Я. Штелин добавлял еще: «…довольно остроумен, особенно в спорах», наблюдателен и смешлив. Но наряду с этим они же писали о его вспыльчивости, гневливости, поспешности, отсутствии политической гибкости. И еще одна существенная черта характера Петра Федоровича, подмеченная современниками и присущая ему как до, так и после восшествия на трон, то есть черта устойчивая: он «враг всякой представительности и утонченности». В этом согласны Ж.-Л. Фавье и Е. Р. Дашкова. Он не любил, например, следовать строгим правилам придворного церемониала и нередко сознательно нарушал и открыто высмеивал их. Делал он это далеко не всегда к месту. И излюбленные им забавы, часто озорные, но в сущности невинные, шокировали многих при дворе. Особенно, конечно, людей с предубеждением относившихся к императору. А. Т. Болотов, например, и спустя четыре десятилетия с содроганием вспоминал о страсти Петра III к курению (Елизавета Петровна запаха табачного дыма не выносила, и курение при ней являлось вызовом); или о том, как однажды император и его приближенные, развеселившись, стали «все прыгать на одной ножке, а другие согнутым коленом толкать своих товарищей под задницы и кричать» [53, с. 205].
Французский посланник Л. Брейтель мог называть его «деспотом» и даже «северным тираном», хотя ни тем, ни другим Петр III не был. Можно добавить: к сожалению для него. Эту черту Штелин охарактеризовал следующим образом: «На словах нисколько не страшился смерти, но на деле боялся всякой опасности» [197, с. 111]. А боясь — стремился не преодолеть, а попросту уйти от нее. Об этом, разумеется, знал не один Штелин. Несравненно лучше знала своего супруга Екатерина, знали об этом при дворе, знали и заговорщики. Примечательны в этом смысле воспоминания немецкого ученого А. Ф. Бюшинга, жившего тогда в Петербурге и исполнявшего обязанности пастора лютеранской церкви Святого Петра. В часы, когда Екатерина II, объявив себя самодержицей, вышла с войсками на Ораниенбаум, к Бюшингу явился вице-президент Юстиц-коллегии фон Эмме и по поручению Сената потребовал привести членов прихода к присяге новой власти. В ответ на колебания Бюшинга, опасавшегося преждевременности такого шага, фон Эмме сказал: «Неужели вы так мало знаете императора? Неужели думаете, что с его стороны будет оказано сопротивление?» [54, с. 16]. Поэтому не худшие, а, наоборот, лучшие, наиболее привлекательные качества Петра Федоровича как человека оборачивались в обстановке борьбы за власть его слабостью как самодержца. Она-то в значительной мере и предопределила успех переворота. Но для этого должно было истечь 186 дней.
«Стопами премудрого деда нашего».
25 Декабря 1761 года, в день кончины Елизаветы Петровны, ко всеобщему сведению был издан манифест. В нем сообщалось, что российский престол перешел к Петру III «яко сущему наследнику по правам, преимуществам и узаконениям принадлежащий». Далее на всякий случай подчеркивалось, что дочь Петра I, «видя оный по смерти императрицы Анны Иоанновны похищенным, за нужное и должное признала помощею верных сынов Российских возвратить праведным образом всероссийский императорский престол и Нас по себе восприемником и истинным наследником утвердила». Конечно, оправдание действий его тетки по возвращению «похищенного» престола двусмысленно, но зато и удобно. Не случайно к сходной аргументации, но уже в свою пользу, вскоре прибегнет Екатерина II. Но составителей манифеста 1761 года события двадцатилетней давности не волновали. Им нужно было сейчас, парализуя любые сомнения, подтвердить законность прав Петра Федоровича. И в этом они преуспели, ибо близкородственная связь Петра Алексеевича — Елизаветы Петровны — Петра Федоровича была бесспорна и в дополнительных обоснованиях не нуждалась. И, отдавая дань «щедротам и милосердию» покойной Елизаветы Петровны, в своем первом манифесте Петр III обещал «во всем следовать стопам премудрого государя, деда нашего императора Петра Великого» [150, т. 15, № 11 300]. Столь многообязывающее и сделанное в торжественной форме заявление должно было подчеркнуть не просто преемственность, но и хорошо понятную современникам дальнейшую ориентированность курса нового монарха.
Что касается «щедрот и милосердия», то они вскоре проявились в широкой амнистии лицам, подвергшимся в прошлые годы ссылкам и другим наказаниям. Среди возвращенных находились и бывшие заклятые политические противники — фаворит Анны Ивановны недоброй памяти Э. И. Бирон и генерал-фельдмаршал Миних. Здесь вновь необходима корректировка традиционного стереотипа: в возвращении обоих опальных вельмож былых царствований проявилось не пресловутое германофильство Петра Федоровича, а конкретный политический расчет. Если Миниха он вернул, памятуя о его былых военных заслугах и близости к Петру I, то с Бироном как Курляндским герцогом связывал некоторые внешнеполитические планы. Да и отношение его к тому и другому было различно.
После вступления на престол Петр III продолжал в Петербурге жить там же, где и прежде, — в старом Зимнем дворце. Только теперь его апартаменты находились рядом с помещениями, ранее занимавшимися покойной императрицей и окнами выходившими на Невский проспект у моста через реку Мойку. Тем временем строительство под руководством Растрелли нового, поныне существующего, Зимнего дворца подходило к концу. Посетив свою будущую резиденцию 2 апреля, Петр приказал подготовиться к переселению сюда всего двора в ближайшие дни. Это и произошло в канун Пасхи, 6 апреля, причем, по свидетельству Штелина, император перешел в новый дворец «потихоньку и как бы желая сохранить инкогнито» [45, с. 14]. Здесь его встретил Растрелли, преподнеся подробный план Зимнего. Опытный царедворец, он хотел доставить удовольствие императору, зная о его давнем пристрастии к разного рода чертежам и планам. Все же столь значительное событие, как новоселье двора, незамеченным не прошло — вечером палили из пушек. А празднование Пасхи началось на следующий день рано утром, в 6 часов. После этого в Зимнем дворце был устроен прием и «обед на галерее» [45, с. 14]. Как разместились сам Петр III и его ближайшее окружение, видно из следующей записи Штелина: «На святой неделе император переезжает в новый Зимний дворец, помещает императрицу на отдаленном конце его, а ближе к себе, на антресолях, свою любимицу, толстую фрейлину Елисавету Романовну Воронцову; между переднею и отделением императрицы великий князь с его обергофмейстером графом Паниным» [197, с. 104]. Возник вопрос — что делать с хаотично стоявшими на прилегающей площади бараками и лачугами рабочих, сараями и прочими подсобными сооружениями, выросшими за долгие годы строительства? Кто-то подал совет, Петру чрезвычайно понравившийся: обывателям объявили, что любой, нуждающийся в дровах или строительных материалах, может безвозмездно взять их, разобрав постройки перед дворцом. В считанные часы площадь оказалась очищенной.
Подчеркнуто стремясь подражать деду, Петр III с первых недель вступления на престол особое внимание обратил на укрепление порядка и дисциплины в высших присутственных местах, на упорядочение компетенции и повышение оперативности органов власти. Этими делами он решил заняться лично, для чего был установлен достаточно четкий распорядок дня. О нем можно судить по разрозненным указаниям в воспоминаниях современников и записям в камер-фурьерских журналах (правда, записи за март — июнь отсутствуют)[11]. Вставал император обычно в 7 часов утра, выслушивал с 8 до 10 часов доклады сановников. В 11 часов он лично проводил военные учения, а в час пополудни обедал — либо в своих апартаментах, куда приглашал интересовавших его людей независимо от занимаемого ими положения, либо выезжая к приближенным или иностранным дипломатам. Вечерние часы отводились на придворные игры и развлечения (особенно любил он концерты, в которых сам охотно играл на скрипке). После позднего ужина, на который созывалось иногда до сотни персон, он вместе со своими советниками до глубокой ночи вновь занимался государственными делами. Утренние часы до вахтпарада и послеобеденное время он часто использовал для инспекционных выездов в правительственные учреждения и казенные заведения (например, мануфактуры). Начал он с Сената, когда вместо Шаховского генерал-прокурором был назначен А. И. Глебов. Петр III оказался и едва ли не единственным после Петра I монархом, лично посещавшим Синод — высшее церковное ведомство.
Примечательно его стремление разграничить и упорядочить функции отдельных звеньев центрального и местного государственного аппарата. В начале января был утвержден доклад Сената об упразднении во всех городах, кроме Петербурга и Москвы, полицмейстерских должностей с передачей соответствующих обязанностей губернским, провинциальным и воеводским канцеляриям [150, т. 15, № 11 401]. Именным указом распустив придворную Конференцию с передачей ее дел в Сенат и Иностранную коллегию, Петр объявил, что «отныне никакого особливого Совета или Конференции не будет, но каждая коллегия свои дела отправлять имеет» [150, т. 15, № 11 418]. На следующий день для ускоренного рассмотрения накопившихся от прежнего царствования и вновь поступающих жалоб и заявлений при Сенате был создан Апелляционный департамент и аналогичные департаменты при Юстиц-коллегии, Вотчинной коллегии и Судебном приказе [127, т. 15, № 11 422]. В последующие месяцы ряд указов корректировался на ходу или отменялся. Так, 22 марта должности полицмейстеров были восстановлены, а Н. А. Корф назначен главным директором всей полиции страны [150, т. 15, № 11 477—11 478].
В мае под председательством императора был учрежден Совет, чтобы, как говорилось в мотивировке указа, полезные реформы «наилучше и скорее в действо произведены быть могли» [150, т. 15, № 11 538]. Помимо двух родственников Петра III, гольштейнского принца Георга и российского генерал-фельдмаршала К. Л. Гольштейн-Бека, в состав Совета вошли видные русские государственные деятели: канцлер М. И. Воронцов, Д. В. Волков, президент Военной коллегии генерал-фельдмаршал Н. Ю. Трубецкой, директор Кадетского корпуса генерал А. П. Мельгунов, Миних, генерал-аншеф А. Н. Вильбоа и генерал-аншеф М. Н. Волконский (он давно симпатизировал Екатерине и являлся участником заговора).
Членам Совета, «о которых усердии и ревности удосто-верительные имеем мы опыты», предписывалось собираться ежедневно у Петра III («в наших апартаментах»), набрать потребное число опытных канцеляристов, а также публиковать от имени императора указы по менее важным вопросам. Последнее, по мнению В. П. Наумова, могло быть «средством обмана императора. Впрочем, как кажется, он и сам был рад обмануться, поскольку тяжесть единовластного правления стала ему уже невыносима» [133, с. 314]. Грань между «более важными» и «менее важными» указами была и в самом деле чрезвычайно зыбкой. Может быть, поэтому уже 1 июня именным указом Сенату было запрещено публиковать ко всеобщему сведению без высочайшего утверждения указы, содержавшие новые законы или подтверждающие ранее изданные [150, т. 15, № 11 558]. Решающую роль в Совете, первое заседание которого происходило 24 мая, играл Волков, назначенный на должность тайного секретаря еще в конце января. По утверждению Миниха, «то, с чем соглашался Волков, и составляло образ правления при императоре Петре III» [129, с. 95].
Меры по реорганизации органов власти призваны были, по замыслу императора, обеспечить проведение серии задуманных реформ. И как свидетельствуют факты, деятельность правительства и в самом деле отличалась необычайной интенсивностью. Достаточно обратиться хотя бы к официальному дореволюционному изданию — «Полному собранию законов Российской империи». Здесь за период с 25 декабря 1761 года по 28 июня 1762 года приведено 192 документа: манифесты, именные и сенатские указы, резолюции и другие акты. Иными словами, они следовали один за другим почти ежедневно. Не менее интересны и отчасти неожиданны итоги анализа законодательных актов по датам их появления. Уже в последнюю неделю 1761 года, с 25 по 31 декабря, вышло пять нормативных актов. В последующие месяцы их количественное соотношение выглядело так: январь — 39, февраль — 23, март — 35, апрель — 32, май — 33, июнь — 25. А ведь в официальное «Полное собрание законов Российской империи» не вошли указы по конкретным вопросам (о чинопроизводстве, о передаче государственных имений в аренду, о денежных выплатах и т. п.). В сохранившемся архивном реестре именных указов за время правления Петра III сделано 220 записей [27, № 96]. Кроме того, широко применялась форма «словесных высочайших указов», сфера действия которых определялась законом от 22 января [150, т. 15, № 11 411]. В этих случаях Сенату предписывалось еженедельно представлять императору копии «обо всех объявленных словесных наших указах». Трудно с уверенностью сказать, насколько скрупулезно такой порядок соблюдался. Но с документальной точностью можно утверждать, что в канун своего падения, 26 июня, Петр III подписал не менее 14 указов, весьма различных по содержанию.
Если часть их касалась чинопроизводства (например, о возведении Штелина в статские советники [27, № 96, л. 340–345]), то другие имели важное государственное значение. Вот один из них, адресованный Адмиралтейской коллегии: «Из поднесенной нам из Адмиралтейской коллегии ведомости усмотрели мы, какие недостатки настоят к построению повеленнаго числа кораблей и сколько чего к тому потребно, и потому повелеваем: 1-е. Несмотря на то, строение оных начать как наискоряе и продолжать с крайнею поспешностию, а на приготовление материалов мы повелим вскоре отпустить в оную коллегию полмиллиона рублев; 2-е. Недостающее число мастеровых, плотников, столяров, кузнецов и прядилщиков наполнить собранием из всех мест, где толко оныя есть, и откуду ближе и за способнее коллегия найдет, а к тому буде доброволно нанять невозможно, то взять от партикулярных работ по препорции, оставляя при оных некоторое число, дабы оныя совсем остановиться не могли; 3-е. Дабы в заготовлении к тому лесов, в отборе оных от партикулярных людей, в найме работников и, одним словом, во всем, что только надобно будет, ни малейшаго затруднения и остановки случится не могло, мы нашему Сенату почти послушной указ дали, что б во всем, что от она-го Адмиралтейская коллегия требовать будет, скорое исполнение делано было, как это усмотрено будет из приложенной при сем копии. Наконец, мы надеемся, что соизволение наше точно исполнено и все трудности преодолены будут. Петр» [29, л. 21].
И дух захватывает, когда узнаешь, что в тот же день, не получив еще на то права, рвавшаяся к трону Екатерина подписала в Петербурге свой первый указ. Он был посвящен воздержанию народа от пьянства и начинался словами: «Уведомились мы, что начались произходить некоторыя непорятки и нападения на кабаки и места питейныя» [51, т. 2, с. 16]. И синхронно, но в Ораниенбауме, Петр III ставит подпись под своим последним именным указом, касавшимся отсрочек по банковским ссудам. Император ничего не ведал о скором перевороте. И объявленная им отмена отсрочек была установлена впредь до «дальнейшего указа» [150, т. 15, № 11 581]. Стремительная законотворческая деятельность правительства Петра III и его лично оборвалась буквально на полуслове — ни о каком ее спаде говорить нет оснований.
Не столь уж важно, все ли эти акты были следствием его личной инициативы или результатом деятельности советников, — понятно, что Петр III, как и любой монарх, опирался на определенный круг доверенных лиц. Достаточно того, что все акты были санкционированы и подписаны императором и изданы для обнародования.
Разумеется, важно не столько количество принятых законов, сколько их содержание. Позднее Е. Р. Дашкова утверждала, что «Петр III усиливал отвращение, которое к нему питали, и вызывал глубокое презрение к себе своими законодательными мерами» [74, с. 37]. Слова ее нельзя объяснить только личной озлобленностью автора. Они отразили тональность разговоров среди части высшей знати, относившейся к Петру III оппозиционно. Именно в этих кругах, отчасти еще при его жизни, зарождались разнообразные сплетни и анекдоты. Слов нет, в основе их порой могли лежать какие-то реалии, несшие крупицы правды или отзвуки тех или иных неосторожных заявлений самого императора, но, доведенные недоброжелательной молвой до абсурда и немыслимого гротеска, они сводились к одному — изобразить Петра Федоровича дураком и сумасбродом, а Екатерину — утесненной и невинно страдающей стороной. Такого рода слухов циркулировало немало, отчасти мы к ним будем вынуждены возвращаться. Пока же ограничимся некоторыми их образчиками.
В манифесте 25 декабря 1761 года о восшествии Петра III на престол имя наследника не было названо, а в форме «Клятвенного обещания» (присяги) говорилось о верности императору и «по высочайшей его воле избираемым и назначаемым наследникам» [150, т. 15, № 11 390, 11 391]. Эту и в самом деле туманную формулировку можно было трактовать по-разному. То ли как простое следование установленному Петром I в указе 1722 года завещательному распоряжению российским престолом (а подражать во всем деду Петр III как раз и обещал в этом манифесте), то ли как намек на право воспользоваться указом 1722 года в дальнейшем. Поползли слухи о намерении Петра III отказаться от признания своего отцовства и лишить Павла престолонаследия, а заодно расторгнуть брак с Екатериной, заточив не столь уж благочестивейшую (на этот счет при дворе были неплохо осведомлены) супругу в монастырь или Шлиссельбург, по соседству с Иваном Антоновичем. Эти слухи, обрастая различными подробностями, сразу же после переворота поползли по стране, выплеснувшись затем и за границу. Об этом позволяют судить некоторые документы Шлезвигского архива, свидетельствовавшие о том, что в Киле внимательно следили за ситуацией в Петербурге. Один из документов представлял собой анонимное изложение некоего «известного донесения на французском языке», которое оценено как «правдоподобное» [33, № 12]. Сообщалось, что по ряду своих шагов Петр советовался с прусским королем, в частности о намерении развестись (Verstopen) с Екатериной, причем Фридрих II не советовал этого делать. Позднее гольштейнец М. Ранфт в подтверждение такого слуха приводил слова, будто бы сказанные Петром Федоровичем незадолго до переворота: «В ближайшие дни я посажу свою супругу в такие условия, чтобы она больше не была мне помехой» [228, с. 272].
Другой, тоже анонимный, документ из Шлезвигского архива был составлен на основе информации из Варшавы. По сведениям из России, говорилось в справке, предполагался брак Петра Федоровича с его любовницей Е. Р. Воронцовой, чему «должны были предшествовать браки от 40 до 50 светских дам с гольштейнцами и пруссаками». Сообщение в справке комментировалось следующим образом: «Эти глупости обсуждаются только для того, чтобы посеять смуту в народе, который, в поисках у него защиты, беглая императрица взбунтовала» [31, № 316, л. 66]. Хотя в тексте комментария встречаются неточности (например, отрицалась связь ее с Г. Г. Орловым), в главном автор был прав — распространению, а возможно, и фабрикации такого рода слухов во многом способствовали сама Екатерина и ее доверенные лица. В этой связи обратим внимание на информацию, которую австрийский посланник передавал в Вену в начале февраля 1762 года: «Я узнал, что эта государыня ведет с Польшей тайную переписку». Дипломат догадывался, что корреспондентом Екатерины был ее давний любовник С. Понятовский.
Сплетни о поведении Петра Федоровича смаковались несколькими поколениями придворных. Их воспроизводила в своих воспоминаниях, например, В. Н. Головина, племянница И. И. Шувалова. Фрейлиной она стала в 1782 году, а родилась в 1766-м. Естественно, что лично слышать и знать обо всем этом она никак не могла [67, с. 28].
А вот образчики сколь популярных, столь же невероятных анекдотов об обстоятельствах появления важнейших законов Петра III.
Анекдот первый. Намереваясь уйти на тайное свидание, Петр под предлогом занятия ночью государственными делами взял с собой Волкова, запер его под охраной собаки в своем кабинете и наказал сочинить какой-нибудь важный закон. Его секретарь, вспомнив, что Р. И. Воронцов часто говорил императору о дворянской вольности, написал быстро манифест, который утром и был утвержден. Самое забавное в том, что этот совершенно неправдоподобный (почему — об этом ниже) анекдот был принят на веру и в конце XVIII века записан историком М. М. Щербатовым со ссылкой на Волкова [200, с. 77–78]. Имея в виду баснословный характер рассказа, в наброске «О дворянстве» А. С. Пушкин сделал пометку: «Петр III — истинная причина дворянской грамоты» [157, т. 12, с. 205].
Анекдот второй. Однажды, заранее сговорившись, во время застолья К. Г. Разумовский крикнул на одного из собутыльников «слово и дело» за то, что тот-де оскорбил императора, не выпив за его здоровье бокал до дна. Кончилось тем, что придворные убедили Петра III ликвидировать Тайную канцелярию, о чем им был тут же подписан манифест, услужливо подсунутый все тем же вездесущим Волковым. Конечно, может возникнуть вопрос — почему такую сценку Разумовский со товарищи не разыграл несколькими годами раньше, при Елизавете Петровне? Как-никак он приходился братом ее давнему фавориту! Но этим элементарным вопросом поклонники пикантных рассказов не задавались (записано А. Ф. Малиновским) [18, № 62].
Такой выглядела в россказнях законотворческая деятельность Петра. А какова она была на самом деле? Действительно, подобно неровному характеру этого человека, предпринимавшиеся им шаги могли, на первый взгляд, создать впечатление чего-то импульсивного. Далеко не все оказывалось должным образом продумано и подготовлено либо опережало реальный уровень социально-экономического развития страны. Все это, однако, несло в себе четко выраженный классовый смысл: курс правительства и лично Петра III был направлен на защиту имущественных и политических интересов дворянства. Он, по словам В. И. Буганова, «успел за шесть месяцев царствования раздать в крепостные более 13 тысяч человек» [56, с. 90]. Правда, Екатерина II затем его превзошла: за последующие 10 лет она раздала помещикам более 66 тысяч крестьян. Нужно учесть, что во всех этих случаях речь шла только о лицах мужского пола. Согласно сенатскому указу 22 апреля, в ревизские списки сведения о крестьянках включать не требовалось [150, т. 15, № 11 513]. Таким образом, общее число крестьян, перешедших на положение крепостных при Петре III, а затем при Екатерине II, было в несколько раз большим.
Незыблемость крепостного права — вот идея, красной нитью проходившая через петровское законодательство. Уже в январе помещикам было разрешено без специального дозволения переселять принадлежавших им крестьян из одного уезда в другой; дворцовых, церковно-монастырских и помещичьих крестьян было запрещено записывать в купечество без соответствующих свидетельств властей и помещиков [150, т. 15, № 11 423, 11 426]. Правительство решительно пресекало любые формы «непослушания» и «своевольства» крепостных, выступавших против притеснений со стороны помещиков. В. П. Наумов, высказавший ряд интересных наблюдений относительно личности Петра Федоровича, предположил, что распоряжения об отправке карательных отрядов в деревни отдавались помимо императора: «Можно предположить, что такой документ Петр III не подписал бы» [133, с. 325]. А почему, собственно? Ведь крепостные крестьяне, выступая против помещиков, нарушали действовавшие законы и, следовательно, подлежали наказанию. Что же касается подписания… Во-первых, каждое такое распоряжение любой государь, а не только Петр III, не должен был, да и физически не мог подписывать: для того существовал определенный бюрократический механизм. Но, во-вторых, сами эти распоряжения основывались на более общих указаниях императора, не всегда афишировавшихся публично. Так и в данном случае. Вот перед нами журнал устных указов Петра III. В записи от 31 мая, сделанной на основании письма, переданного Волковым, читаем: «Его императорское величество высочайше повелеть соизволил по заготовленному Правительствующим Сенатом определению о усмирении пришедших у разных помещиков крестьян в непослушание, во всем по силе оного немедленное исполнение учинить, только публикации о том никакой не делать» [27, оп. 1, № 97, л. 94]. Иначе сказать: наказывать, но не публиковать! Что ж, устный указ — лишнее доказательство того, что Петра Федоровича нет необходимости идеализировать: чего не было, того не было; зато что было, то было.
Наиболее полно и четко позиция правительства Петра III по крестьянскому вопросу была сформулирована 19 июня в акте, изданном по поводу бунтов крепостных в Тверском и Клинском уездах. Обращает на себя внимание, что этот акт, появившийся по конкретному поводу, был оформлен не как указ, а как манифест — тем самым подчеркивалась особая важность этого документа. «С великим гневом и негодованием уведомились мы, — сказано здесь, — что некоторых помещиков крестьяне, будучи прельщены и ослеплены рассеянными от непотребных людей ложными слухами, отложились от должного помещикам своем повиновения… Мы твердо уверены, что такие ложные слухи скоро сами собою истребятся и ослепленные оными крестьяне… о том раскаются и стараться будут безмолвным отныне повиновением своим помещикам заслужить себе прощение» [150, т. 15, № 11 577]. Правда, здесь не говорилось, какие именно слухи распространялись среди крестьян. Однако текст манифеста (в том числе и приведенный отрывок) не оставлял сомнений относительно характера таких слухов: речь шла об ожидавшемся крестьянами освобождении от крепостной неволи. Правда, раскаявшимся в своих «винах» обещалось прощение. Все же, дабы пресечь возможные «ослепления» крестьян, с одной стороны, и успокоить дворян — с другой, в манифесте торжественно подтверждалось: «Намерены мы помещиков при их имениях и владениях ненарушимо сохранять, а крестьян в должном им повиновении содержать». Это был последний манифест, изданный от имени Петра III. И симптоматично, что в нем со всей ясностью, без каких-либо недомолвок заявлялось о незыблемости (во всяком случае — пока) устоев крепостничества. Впрочем, карательные меры предпринимались и в отношении других групп трудового населения, в том числе — находившихся в ведении государства. Например, «по доношению» управителя московской государственной суконной мануфактуры В. Суровщикова, Сенат распорядился 22 апреля наказать батогами и плетьми участников стачки, случившейся на мануфактуре в конце февраля того же 1762 года.
В то же время получил закрепление статус других групп непривилегированного населения, в частности казачества и государственных крестьян. Уже 27 декабря 1761 года, то есть на второй день прихода Петра III к власти, указывалось «войску Запорожскому обиды не чинить». Земли, отведенные в 1752 году под Новую Сербию, но остававшиеся пустующими, передавались казакам, а гетману предлагалось произвести описание «всем запорожским землям и угодьям» и, «положа на карту, представить в Правительствующий Сенат» [150, т. 15, № 11 393]. По представлению К. Г. Разумовского император приказал киевскому магистрату оставаться в подчинении украинского гетмана, а тамошним казакам быть в Киеве «на прежних их старинных жилищах при всех козацких тамо дозволенных им волностях» [27, № 96, л. 295 об.]. Эти меры означали подтверждение особого статуса украинского казачества, сохранявшегося до 1775 года, когда Запорожская Сечь была ликвидирована Екатериной II. Ту же цель — прямого подчинения не помещикам, а государству — преследовали и указы [150, т. 15, № 11 507, 11 527], которыми однодворцы Белгородской, Воронежской и Орловской губерний определялись в ведение местных властей. Принципиальное значение имело решение Сената 22 января, согласно которому государственные крестьяне, подобно дворянам, имеют право нанимать вместо себя рекрута при условии, что он «подлинно вольный и никому по крепости не принадлежит» [150, т. 15, № 11 413]. Тем самым было официально признано превосходство социального статуса государственных крестьян по сравнению с помещичьими крепостными.
Говоря о законодательстве времени Петра III, нельзя не отметить, что в нем было немало актов, появлявшихся по конкретным поводам, а потому имевших преходящий, а порой второстепенный и даже мелочный характер. Впрочем, эта черта была присуща всем самодержцам, как бы они ни именовались до и после Петра III, убежденным в том, что государство должно стоять над обществом. К чести Петра Федоровича можно заметить, что не это определило содержание законов, под которыми стояла его подпись либо которые были изданы от его имени.
Законотворческая деятельность первой половины 1762 года напоминает бурный поток, который стремительно несет свои воды, прорвав стоявшую на его пути плотину. И в самом деле, проекты многих важных законов времени Петра III были подготовлены или хотя бы задуманы еще при Елизавете Петровне — в частности, видным государственным деятелем П. И. Шуваловым, которого поддерживали будущие сотрудники императора Д. В. Волков и А. И. Глебов. Они выступали за развитие предпринимательской и коммерческой инициативы дворянства, требуя одновременно и определенных льгот для купечества. Придя к власти, Петр III не просто поддержал эти идеи, но и поставил задачу скорейшего их законодательного оформления. Именно сознательностью выбора социальной ориентации и следует в первую очередь оценивать характер внутриполитического курса правительства Петра III и меру его личного участия в этом.
Уже в середине января 1762 года Сенат представил императору доклад, в котором речь шла о проекте П. И. Шувалова: предполагалось изъять из оборота массу медной и порченой монеты с заменой ее монетами из серебра и золота и учредить в стране Государственный банк. Этот проект, сообщалось в докладе, был давно передан в Сенат, но тогдашний его генерал-прокурор Шаховской, давний недоброжелатель великого князя, счел проект «неудобным» и в апреле 1761 года отверг его. Реакция императора была незамедлительной: «быть по сему». И в тот же день, 17 января, именной указ о чеканке монет по новым образцам был издан [150, т. 15, № 11 407]. Дело на том не остановилось: Монетный двор в Петербурге приступил к выполнению указа, а 7 мая Сенат принял указ о том, чтобы поступающие в казну ефимки в оборот не выдавались, а переплавлялись бы в новые российские монеты «ради умножения в государстве серебра» [150, т. 15, № 11 529].
Или другой, не менее интересный пример такого рода. Именным указом 24 апреля был введен в действие давний проект Шувалова о создании на базе сухопутного, морского и артиллерийского кадетских корпусов единого шляхетного корпуса с назначением на пост главноначальствующего И. И. Шувалова [150, т. 15, № 11 529]. К тому времени фаворит покойной императрицы почти полтора месяца уже возглавлял Кадетский корпус — тот самый, которым до него командовал Петр Федорович. Выбор Шувалова, человека сугубо штатского, на военную должность удивил всех, кто его близко знал. Находясь за границей, И. Г. Чернышев шутливо писал ему: «Простите, любезный друг, я все смеюсь, лишь только представлю вас в гетрах, как вы ходите командовать всем корпусом и громче всех кричите: на караул!» [42, с. 96]. Совершенно иначе воспринимал свой выбор император. Он устроил торжественную передачу командования корпусом. Встретив Шувалова перед строем кадет, он отдал ему честь и полагавшийся по военному уставу рапорт. Весь день 14 марта император провел в корпусе, присутствуя на экзаменах кадет. В преамбуле указа от того же числа были доверительные слова, отнюдь не типичные для документа такого рода: «Командовать оным корпусом почитали мы всегда за особливое себе удовольствие и прилагали собственные наши труды и старания, дабы оный умножен и во всем генерально в лучшее состояние приведен был» [150, т. 15, № 11 474]. Петр Федорович не сомневался в том, что это — милость. И еще — дружеское расположение. Ведь когда однажды при упоминании о покойной Елизавете Петровне Шувалов заплакал, Петр воскликнул: «Выбрось из головы, Иван Иванович, чем была тебе императрица, и будь уверен, что ты, ради ее памяти, найдешь и во мне друга!» [197, с. 98]. Свое обещание он постарался сдержать так, как это понимал.
Вскоре была осуществлена, причем в расширенном виде, и другая часть проекта Шувалова — об учреждении Государственного банка. Этому был посвящен именной указ от 25 мая, подготовленный Волковым. В подробной преамбуле отмечалось, что дело это непривычное, новое и к нему надо приохотить население. Ибо, подчеркивалось, «намерение наше простирается всегда больше на будущую государственную пользу, нежели на настоящую кратковременную надобность». А потому, желая преподать пример, император вносит в основной капитал Государственного банка из собственных средств пять миллионов рублей, с тем чтобы на эту сумму были отпечатаны (впервые в России!) банковские билеты [150, т. 15, № 11 550].
Следующая существенная особенность законодательства периода Петра III — появление в нем сравнительно устойчивых пробуржуазных тенденций, что отвечало «требованиям развития буржуазных отношений в России в условиях крепостничества, которое продолжало усиливаться» [171, т. 13, с. 603]. Эти тенденции реализовывались в различных формах, и прежде всего в содействии подъему торговли, ремесла и промышленности при опоре не столько на дворянских предпринимателей, сколько на купечество и городское мещанство. Здесь чувствовалась уже личная инициатива Петра III, выработавшего мнение на этот счет, как мы видели, в предшествующие годы. Как и в своих доношениях 1759–1761 годов из Кадетского корпуса, он, пользуясь современной терминологией, пытался подойти к делу системно. «Рассматривает все сословия в государстве и имеет намерение поручить составить проект, как поднять мещанское сословие в городах России, чтобы оно было поставлено на немецкую ногу, и как поощрить их промышленность», — записывал Я. Я. Штелин [197, с. 103]. Исходя из такой ориентации, Петр решительно выступил против стремления Р. И. Воронцова, возглавлявшего Комиссию по составлению нового уложения, закрепить дворянскую монополию на промышленность и землевладение. В составленном Д. В. Волковым указе о коммерции 28 марта значительное место было уделено мерам по расширению экспорта хлеба («…государство наше может превеликий хлебом торг производить и что тем самым и хлебопашество поощрено будет») и других продуктов сельского хозяйства. В этом и ряде других указов обращалось внимание на хозяйское отношение к лесам, сбережение которых почиталось «за самый нужный и важный государственный артикул». Одновременно запрещалось ввозить из-за рубежа сахар, сырье для ситценабивных мануфактур и другие виды продукции, производство которой может быть налажено в России. Этот вполне очевидный протекционистский курс своеобразно сочетался с попытками (впрочем, единичными и робкими) регулирования территориального размещения отечественной промышленности. Примечателен, в частности, сенатский указ 31 января, которым разрешалось заводить фабрики по производству парусной ткани в Сибири, чтобы здесь, «а особливо для Охотского порта полотна парусные умножены были и чрез то перевозок, по дальности от Москвы расстояния, а от того казенного убытка избегнуть было можно» [150, т. 15, № 11 431].
Примечательны меры по более широкому использованию вольнонаемного труда — конечно, насколько то позволяли условия крепостного права. Так, сенатскими указами от 28 февраля и 26 апреля предлагалось произвести очистку порогов на реке Волхов и ремонт знаменитой старинной дороги между Петербургом и Москвой. Строго повелевалось работным людям «никакого… напрасного озлобления не чинить… чрез что уповательно впредь к найму в ту работу охотников более сыскаться» [150, т. 15, № 11 455]. Чтобы как-то разрешить коллизию между вольнонаемным и крепостным трудом, разрешалось привлекать к подобным обязанностям и помещичьих крестьян, но лишь из ближайших деревень, по окончании полевых работ и с обязательной платой за выполненную работу!
Или другое. Основываясь на именном указе от 29 марта, Сенат запретил владельцам фабрик и заводов прикупать к ним деревни. Приказывалось «довольствоваться им вольными наемными по паспортам за договорную плату людьми» [150, т. 15, № 11 490]. Такое положение должно было сохраняться впредь до утверждения императором нового Уложения, работа над которым велась комиссией Р. И. Воронцова. То, что сенатор был отцом фаворитки, ничуть не мешало Петру III быть противником экономической монополии дворянства и сторонником расширения вольнонаемного труда предприимчивыми купцами и мещанами. Вот, например, что говорилось в сенатском докладе о передаче в Уложенную комиссию для сведения изданных указов по этим вопросам: «Ежели когда фабриканты и заводчики будут исправлять фабричные и заводские работы вольными наемными людьми, то и в сочинении нового Уложения заведением таких вновь заводов и фабрик препятствия никакого быть не признавается» [27, оп. 1, № 96, л. 185 об.].
Примечательная черта, быть может, одна из тех, что особенно ярко запечатлели в себе личность законодателя, — обращения в указах, в том числе устных, к тому, что теперь именуют социальной сферой. Их не так много, и они порой кажутся случайными. Но эта случайность сама по себе может рассматриваться как импульсивный, быстрый ответ на текущие, зачастую неотложные потребности жизни. Общественное призрение и медицина, градостроительство и благоустройство, почта, трактиры — вот неполный перечень сюжетов подобных актов.
Один из первых указов такого рода был связан с социальными последствиями Семилетней войны. Это был сенатский указ от 26 марта, касавшийся «шатающихся праздно в прошении милостыни, в пьянствах и в прочих непристойностях солдатских, матрозских и других служилых людей женок», чьи мужья либо находились в заграничном экспедиционном корпусе, либо погибли на войне. Предлагалось трудоспособных «женского полу людей» направлять в распоряжение Мануфактур-коллегии, а престарелых — в богадельни [150, т. 15, № 11 485]. Для истории отечественной медицины чрезвычайно важен утвержденный Петром III 20 апреля доклад Сената о сооружении домов умалишенных. В резолюции императора говорилось: «Безумных не в магистраты определять, а построить на то нарочный дом, как то обыкновенно и в иностранных государствах учреждены долгаузы, а в прочем быть по сему». «Быть по сему» означало, что имения, принадлежавшие владельцам, сошедшим с ума (следовательно, утратившим дееспособность), переходят в управление («под надзор») наследников [150, т. 15, № 11 509].
Непосредственным поводом к появлению нескольких указов об упорядочении городского строительства было стремление предотвратить опасность пожаров. Именным указом от 9 апреля на местах сгоревших или обветшавших деревянных домов ставить новые из дерева же запрещалось: «…а строил бы всякой каменное» [150, т. 15, № 11 500]. Вскоре такое строительство было регламентировано и для Санкт-Петербурга. Указом от 26 апреля, также именным, в центральных частях столицы (Адмиралтейской, Литейной и Московской) строительство разрешалось только в камне, а возведение деревянных домов могло происходить только на Васильевском острове, Петербургской и Выборгской стороне [150, т. 15, № 11 522]. Конечно, подобные меры были продиктованы не только противопожарными соображениями, но и желанием дальнейшего благоустройства столицы. Уже 1 февраля император устным указом повелел соорудить новые и возобновить пришедшие в ветхость береговые укрепления по набережным реки Мойки, а также Невы со стороны Васильевского острова. Было указано и кем это должно выполняться: «Против обывательских дворов — обывателями, а против казенных мест ис казны, от тех правительств, где те места в ведомстве состоят» [27, оп. 2, № 52, л. 3]. Другим устным указом Петр III повелел 14 марта генерал-полицмейстеру Н. А. Корфу составить план моста через Большую Неву, который соединил бы Адмиралтейскую часть города с Васильевским островом «в проспект к построенному при сухопутном шляхетном корпусе новому манежу» [27, оп. 2, № 52, л. 6]. Среди других устных повелений такого рода отметим указ от 25 мая, которым Петр III разрешил в Летнем саду и «на лугу», то есть на Марсовом поле, «гулять всякого звания людям каждой день до десяти часов вечера в пристойном, а не подлом платье» [27, оп. 2, № 52, л. 12]. И хотя ценз на одежду сохранял фактическое сословное ограничение, указ способствовал расширению круга тех, кто мог посещать прежде запретные для них места.
Не была забыта и вторая столица, в которой Петр Федорович неоднократно бывал при наездах сюда Елизаветы Петровны. Сенатским указом от 15 мая было предписано: дороги в Москве привести в исправность и содержать их в чистоте [150, т. 15, № 11 536]. Еще один, именной указ от 13 июня непосредственно касался кладбищ Немецкой слободы, католического и протестантского, каковые остаются «в прежних при церквах их имеющихся местах» [150, т. 15, № 11 568]. О ремонтных работах по тракту из Москвы в Петербург специально говорилось в сенатском указе от 26 апреля [150, т. 15, № 11 520]. С улучшением дорожного дела был, по-видимому, связан доклад первоприсутствующего в Ямской конторе, генерал-поручика Овцына, утвержденный Петром III 6 июня. Намечалось строить на станциях почтовые дворы, при которых разрешалось содержать трактиры для проезжающих [150, т. 15, № 11 565]» Поскольку к моменту вступления императора на престол почта работала плохо, уже 31 января сенатским указом было обращено внимание на недопустимость задержки пересылаемых по почте пакетов [150, т. 15, № 11 430].
Не были обойдены вниманием и научные учреждения, хотя то, что закреплялось законодательно, было направлено не столько на содержание, сколько на внешнюю сторону их деятельности. Именным указом, чем подчеркивалось особое внимание императора, от 28 мая при проведении официальных церемоний Медицинский факультет Московского университета был по положению приравнен к Петербургской Академии наук. Впрочем, едва ли дело ограничилось бы только этим, удержись Петр III у власти. Какие-то, более основательные, шаги он, судя по всему, замышлял в отношении академии. Штелин приводил слова, сказанные ему по этому поводу Петром III: «Я очень хорошо знаю, что и в вашу Академию наук закралось много злоупотреблений и беспорядков. Ты видишь, что я занят теперь более важными делами, но, как только с ними управляюсь, уничтожу все беспорядки и поставлю ее на лучшую ногу» [197, с. 98]. Выполнить свое намерение императору, как известно, не довелось. И все же, обозревая его «социальные» указы, ощущаешь, что они и спустя два с половиной столетия звучат на удивление знакомо и современно. Не правда ли?
Три шага к гражданскому обществу.
В разнообразном по содержанию и принципиальном по смыслу законодательном наследии короткого царствования Петра III выделяются акты, имевшие значение основополагающих установлений. Это были манифесты «О даровании вольности и свободы всему российскому дворянству» и «Об уничтожении Тайной розыскной канцелярии», а также серия актов о веротерпимости и взаимоотношении государства и православной церкви. Первый из этих законов был датирован 18 февраля [150, т. 15, № 11 444].
Полнейшая несостоятельность анекдотической версии, которой до сих пор склонны верить иные историки и писатели, а также читатели их сочинений, обнаруживается уже при ознакомлении с обстоятельствами создания этого важнейшего документа царствования Петра III. Как видно из камер-фурьерского журнала, 17 января «в четверток, по утру в 10-м часу» он «изволил высочайший иметь выход в Правительствующий Сенат» [88, с. 9—10]. Здесь он сообщил о намерении освободить дворян от обязательной государственной службы. Эти слова были встречены с ликованием, а на следующий день генерал-прокурор А. И. Глебов предложил Сенату от имени благодарного дворянства воздвигнуть золотую статую императора. Узнав об этом, как писал С. М. Соловьев, Петр III ответил: «Сенат может дать золоту лучшее назначение, а я своим царствованием надеюсь воздвигнуть более долговечный памятник в сердцах моих подданных» [171, т. 13, с. 12]. Достойные и умные слова, на которые отважился бы мало кто из людей, облеченных неограниченной властью!
Обычно, характеризуя манифест 18 февраля, отмечают, что дворяне получили право свободно вступать или, наоборот, не вступать на военную и гражданскую службу, выходить по желанию (с присвоением очередного чина) в отставку, свободно выезжать за границу и поступать на службу к иностранным государям. Иными словами, февральский закон, закрепляя господствующее положение дворянства и значительно расширяя его права, одновременно почти на нет сводил их обязанности перед государством. Все это в значительной мере верно, хотя и не определяет в полной мере смысл, вложенный законодателем в манифест.
Уже в преамбуле отмечалось, что он не порывает с традиционными взглядами на дворянство как на служилое сословие, но модифицирует их. Хотя, указывалось здесь, установления Петра I об обязательной дворянской службе «в начале частию казались тягостными и несносными для дворянства», они были для страны в итоге полезными: «…истреблена грубость в нерадивых о пользе общей, переменилось невежество в здравый рассудок, полезное знание и прилежность к службе умножило в военном деле искусных и храбрых генералов, в гражданских и политических делах поставило сведущих и годных людей к делу». Учитывая, что эти перемены «благородные мысли вкоренили в сердцах всех истинных России патриотов беспредельную к Нам верность и любовь, великое усердие и отменную к нашей службе ревность», Петр III заявлял, что не находит более «той необходимости в принуждении к службе, какая до сего времени потребна была».
Однако бравурная тональность преамбулы постепенно заглушалась, быть может, не столь заметными, но вполне конкретно звучавшими оговорками. В самом деле, выходить дворянам в отставку дозволялось только в мирное время; это правило утрачивало силу во время военных действий и за три месяца до их начала (а именно такая ситуация складывалась весной того года ввиду готовившейся войны с Данией). Так же обстояло дело и с разрешением поступать на службу за рубежом — это допускалось только в европейских союзных державах с обязательным возвращением в Россию, «когда будет объявлено». Своеобразно и, надо сказать, в известном смысле демократично решался вопрос о службе дворян в Сенате и его конторе (для этого требовалось соответственно 30 и 20 человек). Обязательность службы в этих органах высшего управления должна была решаться самими дворянами путем выборов «ежегодно по препорции живущих в губерниях». Весьма строгая ответственность возлагалась на родителей за надлежащее воспитание сыновей. По достижении ими 12 лет родители должны были ставить органы власти в известность, чему их сыновья обучены и желают ли учиться дальше, как в России, так и за рубежом. Новацией было установление своего рода «прожиточного минимума» дворянских семей: те, кто имел менее 1000 душ крепостных, должны были определять сыновей в Кадетский корпус. «Однако же, — предупреждал Петр III, — чтоб никто не дерзал без обучения пристойных благородному дворянству наук детей воспитывать под тяжким Нашим гневом».
В заключительных строках манифеста содержались любопытные положения. С одной стороны, Петр III обещал «навсегда сие свято и ненарушимо содержать в постановленной силе» и предупреждал, что отменять закон не могут «и нижепоследующие по Нас законные наши наследники»; с другой стороны, он выражал уверенность, что дворяне и далее будут «с ревностию и желанием» вступать на государственную службу. Тех же, кто станет уклоняться от своих обязанностей и, в частности, от надлежащего обучения своих детей, предлагалось рассматривать «яко суще нерадивых о добре общем», которых «всем Нашим верноподданным и истинным сынам Отечества» повелевалось презирать. Им запрещалось появляться ко двору, бывать «в публичных собраниях и торжествах». Неоднократные обращения и к силе личного долга, и к силе общественного (разумеется, дворянского) мнения составляли примечательную особенность манифеста. В нем «вольность и свобода» российского дворянства отнюдь не трактовались как беспредельные. Просто в отличие от грубого принуждения минувших десятилетий сознательное отношение к своим правам и обязанностям рассматривалось как связующая нить, как символический договор между верховной властью и дворянством.
Не прошло и месяца с того достопамятного дня, когда растроганные сенаторы собрались было воздвигнуть золотую статую императора, а при очередном официальном посещении Сената 7 февраля Петр III объявил о намерении ликвидировать зловещую Канцелярию тайных розыскных дел и все ее дела передать на разрешение Сенату. Вскоре его повеление получило законодательное оформление в манифесте 21 февраля [150, т. 15, № 11 445], текст которого был написан Д. В. Волковым.
Для своего времени это был удивительный документ, поскольку в нем, с одной стороны, оправдывалось создание Тайной канцелярии при Петре I, а с другой — давалась моральная оценка последующей практики преследования за государственные преступления. Если Петра I на это побудили «тогдашних времен обстоятельства» и «неисправленные в народе нравы», то постепенно необходимость в принятых мерах ослабевала. Но Тайная канцелярия «всегда оставалась в своей силе» и самим фактом своего существования оказывала развращающее воздействие. Ибо «злым, подлым и безделным людям подавала способ или ложными затеями протягивать в даль заслуженные ими казни и наказания, или же злостнейшими клеветами обносить своих начальников или неприятелей». Желание пресечь возможность чудовищных злоупотреблений мотивировалось принципами человеколюбия и милосердия. Исходя из них декларировалось «крайнее старание» императора «не токмо неповинных людей от напрасных арестов, а иногда и самих истязаний защищать, но паче и самым злонравным пресечь пути к произведению в действо их ненависти, мщения и клеветы, а подавать способы к их исправлению». В манифесте торжественно провозглашалось: «Ненавистное изражение, а именно: "слово и дело" не долженствуют отныне значить ничего». Тех же, кто станет употреблять их в пьяном виде или драке, подлежало наказывать как «озорников» и «бесчинников».
Отмена Тайной канцелярии как органа по сути дела чрезвычайного (он возник в 1718 году в связи с процессом царевича Алексея Петровича в дополнение к страшному Преображенскому приказу) вовсе не означала прекращения репрессивной политики самодержавия. Потому и принятый в самом начале царствования Анны Ивановны указ 1730 года сохранялся. Сохранялись и доносы как нечто само собою разумеющееся. Менялся лишь порядок их подачи: из случайного и строго не регулировавшегося он становился регламентированным. Всякий, имевший донести о замысле на измену или против личности монарха, должен был «тотчас в ближайшее судебное место или к ближайшему воинскому командиру немедленно явиться». Доносить полагалось письменно, но для неграмотных делалось исключение — разрешалась устная форма.
Хотя под действие манифеста подпадало все население империи, социальные градации в нем проводились четко, со всей определенностью. На одной стороне находились «благородные», на другой — «подлые». Примечательно, что благонамеренность дворянства постулировалась — объявлялось, что оно не способно на деяния, предусмотренные указом 1730 года, а тем более на ложные доносы. К достойным доверия лицам отнесено и «знатное купечество». Такое добавление было чрезвычайно характерным для уже известных нам установок Петра III. Зато принципиально иное отношение закреплялось к лицам «из солдат, матросов, людей господских, крестьян, бурлаков, фабричных мастеров и, одним словом, всякого звания подлых». Чтобы исключить с их стороны наветы на своих начальников, господ и других «неприятелей», в манифесте предусматривались специальные меры.
Постоянным камнем преткновения для российского царизма был вопрос о возможности прямого обращения к монарху со стороны подданных. В XVIII веке он решался различно, в основном отрицательно. Петр III попытался достичь компромисса: если и не исключить полностью, то усложнить процедуру подачи челобитных лично императору, поскольку, как сказано в манифесте, «легкость могла бы поощрить наветы». Для подачи важных доносов предлагалось «без всякого опасения» обращаться к персонально названным в манифесте сановникам: А. А. Нарышкину, А. П. Мельгунову и Д. В. Волкову, «кои для того монаршею нашею доверенностию удостоены». Впрочем, такой весьма своеобразный порядок просуществовал всего несколько дней. Уже указом от 4 марта со ссылкой на прежние запретительные акты Петра I и его преемников исключалась подача прошения непосредственно императору, минуя соответствующие органы власти [150, т. 15, № 11 459].
Оба февральских манифеста взаимосвязаны. И не только потому, что отделены друг от друга всего тремя днями. Они взаимосвязаны потому, что закрепляли господствующий статус дворянства с обеспечением ему (прежде всего — ему!) безопасности от наказания по тайным доносам. Именно эту направленность манифестов имел в виду А. С. Пушкин, называя их указами «о вольности дворян», коими, добавлял он, «предки наши столь гордились и коих справедливее должны были бы стыдиться» [157, т. II, с. 15]. Он именовал эти акты «памятниками неудачного борения Аристокрации с Деспотизмом». И в самом деле, при всей либеральности (по сравнению с тем, что было до этого) февральские манифесты оставляли верховные неограниченные права императора в неприкосновенности.
Определенные основания «гордиться» этими актами все же имелись. Издание манифеста 18 февраля позволило значительной части дворян, служивших вдалеке от своих поместий или живших нахлебниками при царском дворе, вернуться в родные места. Одни из них предались пьянству, разгулу и непередаваемому самодурству, ставшему одной из главных причин пугачевского движения. Но были и другие дворяне — а их оказалось немало, — занявшиеся полезными для страны делами: хозяйством, воспитанием детей, просвещением крестьян, благотворительностью, собиранием библиотек и художественных предметов, чтением русских и иностранных книг и журналов. Своеобразным юридическим обеспечением такого стиля жизни явилась отмена Тайной канцелярии. Признание 21 февраля выражения «слово и дело» более не имеющим смысла означало замену внесудебного произвола нормальным судебным разбирательством по делам политического обвинения. Это способствовало укреплению чувства собственного достоинства не только среди дворянства, но и у формировавшегося российского «третьего сословия». Постепенно в разных городах и сельских местностях России складывались очаги дворянской и купеческой образованности, выдвинувшие не одно поколение людей, прославивших отечественную культуру. И еще долго, постепенно затухая, теплилась в таких семьях память о февральских указах. Не напрасно, наверное, описывая быт «старосветских помещиков», Н. В. Гоголь ввел характерную деталь: на стене одной из комнат Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны висел позабытый старинный портрет Петра III!
Манифесты 18 и 21 февраля стали двумя принципиально значимыми шагами императора по претворению в жизнь убеждений, сложившихся у него, как мы видели, до вступления на престол. Но тогда же им был сделан и третий шаг, а точнее сказать, несколько шагов по реализации еще одного давнего замысла. Было это рискованным делом, поскольку затрагивало не только укоренившиеся стереотипы, но и более осязаемые материальные интересы православной церкви. Речь шла об официальном закреплении религиозной веротерпимости. Иными словами, о провозглашении в России свободы совести.
Решить столь тяжелый вопрос одним единовременно изданным манифестом было невозможно. При всей своей спешке Петр Федорович отдавал отчет в этом. Поэтому он начал с урегулирования одного, хотя и чрезвычайно болезненного, аспекта — положения старообрядцев. Вопрос этот его заботил чрезвычайно. В конце января, почти одновременно с подготовкой двух уже знакомых нам манифестов, он сообщил сенаторам через генерал-прокурора А. И. Глебова о намерении прекратить преследование старообрядцев. Указом 29 января Сенату предписывалось разработать положение о свободном возвращении староверов, бежавших в прежние годы из-за религиозных преследований в Речь Посполитую и другие страны. Возвращавшимся предлагалось по их усмотрению поселяться в Сибири, Барабинской степи и некоторых других местах. Им разрешалось пользоваться старопечатными книгами и обещалось «никакого в содержании закона по их обыкновению возбранения не чинить» [150, т. 15, № 11 420].
В ближайшие же дни, 1 и 7 февраля, специальными указами подтверждалось прекращение розыска и уничтожение дел о самосожжении и о защите старообрядцев от местного духовенства. Правда, порой способ такой защиты оказывался довольно своеобразным. Так, обратившиеся с челобитной по этому поводу жители двух уездов Нижегородской губернии были навечно приписаны к железоделательным заводам Р. И. Воронцова «для исправления заводских работ» [150, т. 15, № 11 434—11 435]. Круг указов, которыми император обещал защитить старообрядцев «от чинимых им обид и притеснений», был скреплен торжественным манифестом 28 февраля. Бежавшим за рубеж «великороссийским и малороссийским разного звания людям, также раскольникам, купцам, помещичьим крестьянам, дворовым людям и воинским дезертирам» разрешалось возвращаться до 1 января 1763 года «без всякой боязни или страха» [150, т. 15, № 11 456].
Эти меры Петра III во многом напоминают те, которые в Пруссии провел к тому времени Фридрих II, а в Австрийской монархии спустя почти два десятилетия, в 1781 году, объявит Иосиф II. В них в определенной степени отразились популярные в общественном сознании эпохи Просвещения стереотипы, в частности идея свободы совести, но истолкованная и приспособленная к интересам господствующих классов феодально-абсолютистских государств. В основе такого курса в конечном счете лежали соображения экономической пользы: стремление удержать от побегов значительную часть трудоспособного городского и особенно сельского населения, а также понимание того, что только силой сделать это нельзя. Характерна мотивировка указа. В России, говорилось в резолюции Петра III, наряду с православными «и иноверные, яко магометане и идолопоклонники, состоят, а те раскольники — христиане, точию в едином застарелом суеверии и упрямстве состоят, что отвращать должно не принуждением и огорчением их, от которого они, бегая за границу, в том же состоянии множественным числом проживают бесполезно». Эта аргументация во многом повторяет соображения, изложенные М. В. Ломоносовым в трактате «О сохранении и размножении российского народа». Совпадение многозначительное: идеи русского ученого-патриота оказывались чрезвычайно близки размышлениям императора еще в бытность его наследником престола. Посредником, скорее всего, выступил И. И. Шувалов, которому упомянутый трактат непосредственно адресовывался (если Ломоносову покровительствовал Шувалов, то последний пользовался доверием и расположением императора). Итак, Ломоносов — Петр III! Соединение этих столь разных имен, далеко, впрочем, не случайное, хотя по-настоящему до сих пор не осознанное, позволяет по-новому осветить многие действия как правительства Петра III, так и его самого.
Называя убегающих «в чужие государства, а особливо в Польшу», старообрядцев «живыми покойниками», Ломоносов отмечал ущерб, проистекающий от этого для страны. Он предлагал пересмотреть прежние меры насильственной борьбы с расколом способами, «кои представятся о исправлении нравов и о большем просвещении народа» [116, т. 6, с. 401–402]. Петр III не только последовал такому совету, но и пошел значительно дальше, признав право своих подданных на свободу совести.
Не ограничиваясь этим, он задумал экономически подкрепить дело секуляризацией церковно-монастырских имений с передачей управления ими из ведения Синода, как это было с 1720 года, в руки государства. На такой путь в 1701 году пытался вступить его дед, но был вынужден (даже он!) временно отступить. Возникал этот вопрос и при богомольной Елизавете Петровне. В ее присутствии Конференция одобрила в 1757 году новый порядок управления церковными имениями. Однако и тогда в действие его ввести не удалось. Выполнить ранее принятое решение Петр III и намеревался, рассуждая об этом в Сенате и оформив особым указом 16 февраля [150, т. 15, № 11 441].
Поручив Д. В. Волкову подготовку этого законодательства, император принял в его разработке личное участие. Позднее Штелин вспоминал: «Трудится над проектом Петра Великого об отобрании монастырских поместий и о назначении особенной Экономической коллегии для управления ими… Он берет этот манифест к себе в кабинет, чтобы еще рассмотреть его и дополнить замечаниями» [197, с. 103]. Если это не описка, то указ, по-видимому мартовский, первоначально предполагалось оформить более торжественно — как манифест. Все же значимость указа подчеркивалась объявлением его во всенародное известие.
Насколько задуманное предприятие было деликатным, ответственным и взрывоопасным (что и подтвердили последующие события), можно судить по формулировкам указа. Красной нитью через его текст проходила мысль, что намечаемый новый порядок вовсе новым не является, что он был лично одобрен покойной императрицей, заботившейся о соединении «благочестия с пользою Отечества». При всей велеречивости и благолепии стиля в указе прорывались то чисто вольтерианские нотки, то скрытые угрозы в адрес Синода. Вот, например, великолепная по иронии фраза, что Елизавета Петровна, желая искоренения вкравшихся искажений в догматы веры и упрочения «истинных оснований нашея православныя восточныя церкви за потребно нашла монашествующих, яко сего временного жития отрекшихся, освободить от житейских и мирских попечений». Но ирония исчезает, как только законодатель переходил к необходимости «помянутое узаконение… в действительное исполнение привести». Поначалу, сообщалось в указе, император, посетив Сенат, предложил ему обсудить это совместно, но ввиду «важности сей материи» и опасаясь затяжки в «бесплодных советованиях» с Синодом (то есть со всей определенностью намекая на затяжку со стороны последнего) предписал Сенату ввести решение 1757 года «без всякого изъятия самим делом в действие». Дальнейшее развитие реформа получила в указах 21 марта и 6 апреля [150, т. 15, № 11 481, 11 498]. Вновь ссылаясь на решения, принятые при Елизавете Петровне («…дабы духовный чин не был отягощен мирскими делами»), и свой указ от 16 февраля, Петр утверждал порядок государственного управления бывшими церковными и монастырскими имениями. Для этого создавалась Коллегия экономии в Москве с конторой в Петербурге, а церковнослужители переходили на государственное содержание «согласно штату». Освобождение дворян от несения обязательной государственной службы, передача дел по обвинению в государственных преступлениях из рук чрезвычайного, фактически внесудебного органа, каковым являлась Тайная канцелярия, в ведение единой правовой системы, закрепление принципа веротерпимости при государственном контроле за церковью, включая экономические интересы высшего духовенства, не говоря о законодательных мерах пробуржуазного характера, — все это вполне вписывалось в политику так называемого «просвещенного абсолютизма», проводившуюся многими европейскими государствами в XVIII столетии. Петр Федорович и его ближайшие помощники не были здесь ни первыми, ни последними. Но для России многое, провозглашенное при нем, стало новацией, причем не всегда и не для всех приемлемой. И не столько сами законы, хотя в некоторых случаях и они тоже, сколько действия самого Петра III, озабоченного их исполнением, завязывали узлы напряженности, жертвой которой он в конце концов и явился.
Секретная встреча в Шлиссельбурге.
В 1762 году в России было два императора и одна императрица — Екатерина Алексеевна. До 28 июня она была лишь императрицей-женой, а после этого превратилась в самодержицу. Императоры же были Петр Федорович (Петр III) и Иван Антонович (Иван VI, или Иван III, если первым считать Ивана Грозного). Различие между ними было почти что симметрично-зеркальным. Первый занимал российский престол в Петербурге, второй как секретный узник занимал камеру в Шлиссельбурге. Первый при объявлении его наследником был переименован из Карла Петера в Петра Федоровича, второй после свержения был переименован в Григория (не намек ли Елизаветы Петровны на самозванца Григория Отрепьева?).
Иван Антонович родился 12 августа 1740 года в Петербурге. Он был сыном Анны Леопольдовны, племянницы Анны Ивановны и дочери ее сестры Екатерины, выданной еще Петром I за герцога Мекленбургского Карла Леопольда, и Антона Ульриха, младшего брата правящего герцога Брауншвейг-Вольфенбюттельского Карла. Вскоре после появления Ивана на свет императрица назначила своего внучатого племянника наследником престола, на который, после смерти Анны Ивановны, он и вступил номинально 17 октября того же года. Когда 25 ноября год спустя к власти пришла Елизавета Петровна, она сослала брауншвейгскую семью, которая после длительных перемещений была поселена под Архангельском, в Холмогорах. Когда Ивану Антоновичу шел 16-й год, его для пущей надежности перевели в Шлиссельбург[12].
Согласно российскому законодательству и Петр III, и Иван VI — оба и, что особенно важно, одновременно — были законными императорами: те, кто их объявил своими преемниками, действовали строго по смыслу указа Петра I от 5 февраля 1722 года. С формально-династической точки зрения в этом отразилась борьба между наследниками Петра I («петровская» линия) и Ивана V, его брата и номинального соправителя, умершего в 1696 году («ивановская» линия). Борьба тем более усложнилась, что со смертью в январе 1730 года молодого Петра II, сына царевича Алексея Петровича и брауншвейг-вольфенбюттельской принцессы Софии Шарлотты, династия Романовых в мужском колене пресеклась.
По женской линии реальными претендентами стали младшая дочь Петра I Елизавета и одна из дочерей Ивана V, вдовствующая курляндская герцогиня Анна. С ее восшествием в 1730 году на престол сторонники «петровской» линии вынужденно смирились, хотя и не отказались от настроений в пользу Елизаветы. Кроме того, как мы знаем, в Киле незадолго перед тем родился будущий Петр III. Возможность его привлечения к наследованию российского трона предусматривалась, как мы помним, брачным контрактом, заключенным Петром I с герцогом Гольштейнским. Неудивительно, что после воцарения Анны Ивановны стали раздаваться голоса в пользу кильского принца как единственного и истинного наследника [110, с. 271].
Это очень беспокоило Анну Ивановну, а ее фаворит, лукавый Бирон, вынашивал в тиши план женить этого принца на своей дочери: на всякий случай! Сложившаяся ситуация была достаточно сложной и запутанной, открывала широкие возможности для политического маневрирования и банальных дворцовых интриг. На это обращал внимание в своем неопубликованном труде «Брауншвейгское семейство» В. В. Стасов[13]. Из собранных им материалов видно, что уже летом 1742 года в Москве была сорвана попытка заговора, одним из организаторов которого был прапорщик Преображенского полка Петр Ивашкин. Вербуя сторонников, он убеждал, что «настоящий законный государь есть Иван Антонович, происходящий от старшего колена царя Ивана Алексеевича, тогда как Елизавета Петровна — от младшего, да притом же прижита от Екатерины I до венца; что Елизавета возведена на престол лейб-компанией "за чарку вина"» [9, л. 81].
Спустя год в Тайной канцелярии расследовалось еще одно дело — о заговоре, связанном с именем австрийского посланника маркиза Ботта [9, л. 84]. В 1759 году генерал-фельдмаршал П. С. Салтыков, назначенный главнокомандующим русским экспедиционным корпусом в Пруссии, послал конфиденциальную депешу Елизавете Петровне [16, № 349]. Со ссылкой на изданную в Познани брошюру он извещал, будто бы в 1744 году Ивана Антоновича видели в Берлине, куда он был доставлен из России.
Трон, на который воссела Елизавета Петровна, можно было уподобить пороховой бочке. Дав при вступлении на него обет сохранить жизнь свергнутому сопернику, она делала все, чтобы стереть в сознании своих подданных память о нем. Меры были разные, но смысл один: изъять все — печатные указы и церковные проповеди, отечественные и зарубежные книги, монеты, медали — все, что несло на себе титул, имя и изображение Ивана Антоновича. Население обязано было сдавать их властям под угрозой самых суровых кар, вплоть до тюремного заключения и ссылки на каторжные работы. Примечательно, однако, следующее. С одной стороны, подобные предписания появились не единовременно, а растянулись на несколько лет. Создается впечатление, что поначалу правительство не сумело предвидеть всего разнообразия крамольных случаев. С другой стороны, серия соответствующих указов, начинаясь в 1742 году, обрывается в основном на 1756 годе — именно тогда Иван Антонович был переведен из Холмогор в Шлиссельбург на вечное заключение, каковое рассматривалось и как вечное забвение. Впрочем, едва ли Елизавета Петровна обольщалась насчет последнего. Не очень-то обременявшая себя текущими государственными делами, в отношении Ивана Антоновича императрица делала поэтому исключение — за его содержанием в крепости бдительно следил шеф Тайной канцелярии А. И. Шувалов, лично докладывавший ей о положении узника. Доступ к нему был исключен даже для великого князя: в нем императрица тоже видела своего конкурента. Когда тот, совершая в сентябре 1761 года инспекционную поездку по Приладожью, вознамерился заехать в Шлиссельбург, от Шувалова поступило приказание: наследника «в крепость не пускать» [9, л. 181].
Вступив вскоре на престол, Петр Федорович застал сложившуюся систему надзора, которую поначалу оставил без изменений; о своих брауншвейгских соперниках он был наслышан с детства, еще в Киле. Он направил 1 января в Шлиссельбург указ: «Буде сверх нашего чаяния кто б отважился арестанта у вас отнять, в таком случае противиться, сколько можно, и арестанта живого в руки не отдавать». В приложенной инструкции А. И. Шувалов, возглавлявший еще не отмененную Тайную канцелярию, требовал сажать арестанта, то есть второго законного императора (!), на цепь или бить его плетью и палкой, буде он станет «чинить какие непорядки» или «станет говорить непристойности».
Петр III о своем антиподе не забывал. Спустя еще несколько дней воспоследовало новое указание — секретного арестанта никому не отдавать без собственноручно подписанного императором предписания, которое могли бы предъявить только два доверенных лица: генерал-адъютанты князь И. В. Голицын и барон К. К. Унгерн [171, т. 13, с. 77].
Тем временем на основании устного повеления Петра от 12 марта был издан сенатский указ, предписывавший все «имеющиеся с известным титулом дела» (то есть периода «правления» Ивана Антоновича) сжечь, предварительно сняв копии и храня их в запечатанном виде. Примечательная деталь: официальные документы с 17 октября 1740 года (день смерти Анны Ивановны) по 25 ноября 1741 года (день восшествия на престол Елизаветы Петровны) по-прежнему казались опасными (подлинники!).
И все же некоторые перемены намечались. Понимая потенциальную опасность для себя со стороны шлиссельбургского узника, который мог бы стать игрушкой в руках заговорщиков (об этом говорилось в его переписке с Фридрихом II), император питал к нему не страх или ненависть, а чисто человеческое сострадание. Два этих чувства — государственная необходимость и милосердие — соседствовали в душе императора, объясняя многие из предпринятых им шагов. Некоторый свет на это проливают депеши австрийского посланника Мерси: он доносил 14 апреля в Вену, что Петр III, неоднократно возвращаясь в беседах к судьбе Ивана Антоновича, не скрывал, что «имеет намерение относительно этого принца, нисколько не заботясь о его мнимых правах на русский престол, потому что он, император, сумеет заставить его выбросить все подобные мысли из головы; если же найдет в поименованном принце природные способности, то употребит его с пользой на военную службу» [164, т. 18, с. 272]. Планы эти стали вызревать вскоре после прихода Петра III к власти.
Уже 7 января он поручил Шувалову выяснить: «чисто ли арестант по-русски говорит?» (кстати, запрос опровергает позднейшие утверждения недругов императора, например Н. И. Панина, что он сам почти не разговаривал по-русски). Из Шлиссельбурга приставленный к узнику капитан Семеновского полка Тимофей Чурмантеев «тотчас же отвечал, что арестант говорит по-русски чисто, но лишь изредка произносит даже по одному слову» [9, л. 181]. После упразднения Тайной канцелярии у Петра III возникла мысль передать контроль за содержанием Ивана Антоновича в руки Сената, но вместо этого дело было поручено Волкову, Мелыунову и Нарышкину [9, л. 183]. Все отражало нараставшее желание Петра III определить дальнейшую судьбу шлиссельбургского узника. Но не высылкой его в Германию, как советовал один из его родственников, — с таким рискованным предложением монарх не соглашался [9, л. 182], — а на путях возможной и для него наиболее желательной увязки собственных династических соображений с интересами гуманности по отношению к Ивану Антоновичу. Но для этого была необходима личная встреча. И она состоялась. Где и когда?
Подготовка к встрече происходила столь скрытно, что даже любимый дядюшка принц Георг узнал о ней лишь постфактум; с опозданием дознались и всеведущие иностранные дипломаты. Как видно, Петр III, которого многие современники обвиняли в неумеренной болтливости, при необходимости умел молчать. Потому о времени и месте свидания его с Иваном Антоновичем с самого начала высказывались противоречивые догадки. Не будем в них вдаваться. Судя по документам, Петр III виделся с Иваном Антоновичем в Шлиссельбурге 22 марта. В этот день Чурмантеев получил приказ императора «тотчас» допустить к арестанту Унгерна с сопутствующими лицами (среди них находился и Петр III, переодетый в офицерский мундир). А поступившее Чурмантееву 24 марта приказание усилить охрану содержало недвусмысленную формулировку: «Арестант после учиненного ему третьего дня посещения легко получить может какие-либо мысли, а потому новые вранья делать станет», о каковых и предписывалось сообщать [171, т. 13, с. 77].
Источники не донесли до нас ни всех деталей состоявшегося разговора, ни даже точного состава его участников. Наиболее вероятно, что помимо К. К. Унгерна Петра III сопровождали обер-полицмейстер Н. А. Корф, обер-маршал А. А. Нарышкин, тайный секретарь Д. В. Волков (иногда называют еще А. П. Мельгунова и императорского любимца И. В. Гудовича). Но несомненно одно: то была по-шекспировски драматическая сцена. Лицом к лицу сошлись два законных российских монарха, из которых один был свергнут 21 год назад, а другой будет свергнут спустя всего три месяца.
Прежде нежели попытаться из разрозненных и порой противоречивых свидетельств реконструировать это событие, необходимо хотя бы в самых общих чертах представить себе Ивана Антоновича как личность. В манифесте 17 августа 1764 года касательно заговора Мировича утверждалось, что узник «не знал ни людей, ни рассудка, не имел доброе отличить от худого, так как и не мог при том чтением книг жизнь свою пробавлять, а за едино блаженство себе почитал довольствоваться мыслями теми, в которые лишение смысла человеческого его приводило» [150, т. 16, № 12 228]. Более того, со ссылкой на личные впечатления о встрече с Иваном Антоновичем (а она состоялась в августе 1762 года) Екатерина заверяла, что не нашла в нем ничего, «кроме весьма ему тягостного и другим почти невразумительного косноязычества, лишения разума и смысла человеческого».
Разумеется, трудно было ожидать, чтобы на развитии Ивана Антоновича не сказались результаты, по меткому определению В. В. Стасова, «варварского, скотоподобного заключения» [9, л. 168]. Но одно дело утративший человеческий облик идиот, а другое дело — узник, всю жизнь проведший под надзором тюремщиков. Екатерина II лгала. Лгала, как обычно, стремясь дискредитировать своих противников, наделяя их негативными оценками. Так рождались извращенные характеристики «неспособного» Петра III, «побродяги» Степана Малого, «злодея» Е. И. Пугачева, собственно всех, против нее выступавших, как людей «дурновоспитанных и праздных», которые «заражены странными рассуждениями о делах, совсем до них не принадлежащих» (из указа 5 апреля 1772 года).
Между тем австрийский и английский посланники в один голос утверждали, что Иван Антонович произвел на посетителей впечатление рослого, физически развитого человека, хотя и с расстроенными от одиночного сидения умственными способностями [164, т. 18, с. 272; 144, т. 13, с. 78]. Из сохранившихся рапортов охраны видно, что узник следил за уборкой постели, заботился о своем костюме и «большую часть времени проводил в расхаживании по своей казарме», то есть камере [9, л. 178 об.]. Он, кажется, даже пытался писать — об этом свидетельствовало распоряжение А. И. Шувалова конца 1750-х годов об изъятии у Ивана Антоновича «всяких материалов для письма, в том числе извести от стен» [9, л. 176 об.]. Версия о сумасшествии Ивана сомнительна. Во всяком случае, начальствовавший над приставами поручик Преображенского полка Михаил Овцын в июне 1759 года писал Шувалову: «Истинно возможности нет, и я не могу понять: в истину ль он в уме помешан или притворяется?» [9, л. 169 об.]. В. В. Стасов, опиравшийся на рапорты из Шлиссельбурга в Тайную канцелярию, так обрисовал образ узника: «Нам представляется молодой человек, с сильным, неукротимым характером… перед нами является юноша, узнавший, вопреки всем предосторожностям и запрещениям под смертной казнью, о царственном своем происхождении и непреклонно, бесстрашно, с достоинством заявляющий о нем, несмотря ни на какие угрозы; наконец, юноша, точно так же, по секрету, контрабандой Бог знает от кого и когда научившийся грамоте и познакомившийся твердо и примечательною памятью со Священным писанием и множеством книг религиозного содержания — тогдашняя императрица навряд ли была образованна и настолько, — рассуждающий с окружающей его грубою солдатчиною твердо, уверенно, очень часто совершенно здраво и даже умно — разве все это мало со стороны человека, едва не с первого дня жизни своей вырванного из среды человеческой жизни и скитавшегося, как дикий зверь, из тюрьмы в тюрьму?» [9, л. 173 об.]. Таков был человек, с которым желал говорить Петр Федорович, таковы собеседники, чьи жизни были искалечены соперничеством высших династических интересов.
Разговор, кажется, начал Нарышкин. Он задал Ивану Антоновичу вопрос, кто он такой. И услышал в ответ: «Император Иван». Так записал А. Ф. Бюшинг, на информации которого В. В. Стасов большей частью и основывается (дело в том, что немецкий ученый, в те годы живший и работавший в Петербурге, по собственному признанию, слышал «все подробности посещения» от Н. А. Корфа) [8, л. 159 об.]. Бюшингу есть все основания верить: изложенный им ответ арестанта вполне соответствует тому, о чем в 1759 году Шувалову сообщал Овцын, передавая слова Ивана Антоновича: «…он человек великий, и один подлый офицер то от него отнял и имя переменил; потом назвал себя принцем» («Я здешней империи принц и государь ваш!») [9, л. 172–173]. Это свидетельство делает запись Бюшинга правдоподобной: Иван Антонович знал, кто он, и своего имени, после его перемены на Григория, не забывал.
Далее последовал вопрос: откуда он об этом узнал? Ответ изложен в пересказе, из которого следует, что о тайне рождения Иван узнал «от своих родителей и от солдатов» [9, л. 181 об. — 182]. Память у Ивана Антоновича, как видно, была хорошая. Он жаловался на скверное отношение к нему и его семье со стороны Елизаветы Петровны, сказал, что только один офицер проявлял к ним участие. По Сальдерну — Петр III, а по Бюшингу — присутствовавший Корф (а именно он перевозил брауншвейгскую семью в 1744–1745 годах из Ораниенбурга в Холмогоры) задал вопрос, не помнит ли Иван этого офицера. Тот сказал, что за давностью лет узнать его не смог бы, но имя запомнил — Корф.
Конечно, Петра Федоровича, вынашивавшего благотворительные замыслы, более всего интересовало, как относится Иван Антонович к отнятым у него правам и что стал бы он делать в случае освобождения. Сведения о полученном ответе внешне разнятся. Версия английского посланника сводилась к тому, что он, Иван Антонович, «не тот, за кого его принимают, что государь Иоанн давно уже взят на небо, но он хочет сохранить притязания особы, имя которой он носит» [171, т. 13, с. 78]. Версия австрийского посланника: «…принца Ивана нет более в живых; ему же известно об этом принце, что если бы этот принц снова явился на свет», то от своих прав не отказался бы [138, т. 18, с. 272]. Согласно Бюшингу, арестант «надеется снова попасть на трон» [9, л. 182]. Утверждение Хельбига, будто бы Иван Антонович догадался, что перед ним находится Петр III, и пожелал ему «править дольше, нежели он» [214, с. 77], представляется невероятным сентиментальным домыслом. Наоборот, приведенные иносказания более сходны с истиной, причем смысл их однозначен, как однозначно и желание узника при первой же возможности расправиться с императрицей (о ее смерти он не знал) и ее наследником с супругой (об их существовании он слышал). Различие заключалось лишь в способе мести: «Отрубить голову императрице… а великого князя с его семейством выгнал бы из государства» (версия Мерси) либо «велит их казнить» (версия Бюшинга, которой придерживался Стасов).
Петр III пришел в негодование, услышав такой ответ. Это, скорее всего, и были те «вранья», о которых упоминалось в повелении 24 марта. Впрочем, откровенно ответив своим визитерам, Иван Антонович с охраной после их отъезда на эту тему не заговаривал. «От арестанта вранья никакого не происходило», — докладывал Чурмантеев 31 марта. Почему же в своей депеше Мерси утверждал, что поездка Петра III в Шлиссельбург состоялась первого апреля? Эта дата исключается не только приведенными выше документами, но и тем, что весь этот день император провел в своих покоях, не снимая халата, и к ужину вышел только под вечер [45, с. 13].
Что же произошло в тот день, дав Мерси повод для ошибочного сообщения в Вену? А случилось следующее: Петр III направил Унгерна в Шлиссельбург с подарками (шлафрок, рубашки, туфли и т. д.), поручив передать их лично Ивану Антоновичу с каким-то устным посланием. «В чем состояли словесные приказания, — писал В. В. Стасов, отметивший эту поездку, — и об чем на этот раз говорил Унгерн с Иваном Антоновичем — мы уже ни из каких источников не знаем» [9 л. 182, об.]. Можно лишь домыслить, что император велел передать свое обещание (а он это обещал 22 марта) соорудить для арестанта новые покои в крепости и облегчить условия его режима. Строительство, кажется, было начато, но, по слухам, дошедшим до двора, якобы связывалось с замыслом императора заточить в крепость Екатерину (о его планах в отношении Ивана Антоновича не знали). За краткостью царствования обещание Петра III, переданное через Унгерна, повисло в воздухе. Но в существовании такого обещания нет оснований сомневаться: в апреле был существенно поднят ранг личной охраны Ивана Антоновича. Вместо уволенного капитана Чурмантеева ее возглавил генерал-майор Никита Савин, под начальством которого были поставлены премьер-майор Степан Жихарев и капитаны Батюшков и Уваров (обоих капитанов, кажется, звали Николаями).
Возможно, и об этом должен был уведомить узника Унгерн. Во всяком случае понятно, отчего весь первоапрельский день император провел в одиночестве — он с волнением ожидал отчета о выполнении секретного поручения. Присущая ему доброта превозмогла политические резоны.
Екатерине такое было глубоко чуждо. Уже через день после прихода к власти она приказала подготовить встречу с Иваном Антоновичем. 3 августа она подписала новую инструкцию, в которой было впервые открыто предложено умертвить арестанта, если кто-либо попытается его освободить. Потому и назначенные Петром III лица были устранены, а вместо них возвращены приставы, которые измывались над Иваном при А. И. Шувалове [9, л. 191].
Разделавшись в 1762 и 1764 годах с обоими законными императорами и оттеснив в сторону конкурента-сына, Екатерина продолжала ощущать неустойчивость своего положения. В апреле 1765 года французский дипломат доносил в Париж: «Малейший вид чего-нибудь опасного страшно пугает императрицу. Но она часто путается того, в чем нет ни малейшей тени вероятия» [9, л. 262 об.]. Вероятия — да. И тем не менее…
Концентрируя внимание на действительно трагической судьбе «несчастнорожденного» Ивана Антоновича, многие исследователи и писатели упускают из виду холмогорских пленников. Между тем оставался еще в живых глава этой семьи Антон Ульрих (он умер в 1776 году), были живы и два брата экс-императора — Петр (1745–1798) и Алексей (1746–1787) и две его сестры — Екатерина (1741–1807) и Елизавета (1743–1783). Рассказ об их не менее печальной судьбе увел бы нас далеко от темы повествования. Но нужно подчеркнуть, что существование этих принцев, как бы усердно оно ни скрывалось, доставляло Екатерине определенные беспокойства. И основания к тому отчасти имелись. Например, английский посланник Букингем сообщал 14 сентября 1764 года своему правительству: «Некоторые лица хотят предложить императрице освободить членов брауншвейгского семейства и назначить детей наследниками на случай кончины великого князя, здоровье которого очень слабо» [9, л. 262 об.]. Реакция Екатерины II на подобные советы могла быть однозначной — усиление и без того строгой изоляции холмогорских арестантов. Только в 1780 году Екатерина II решилась наконец на высылку четырех принцев и принцесс из России (по договоренности с Данией они нашли последнее пристанище в ютландском городе Горсенсе).
Но вернемся к политической ситуации в Петербурге летом 1762 года, когда Екатерина вступила на престол, а Иван III был еще жив. Связанные с ним, но почти угасшие в брауншвейгских правящих кругах надежды снова оживились. В делах местного государственного архива сохранился относившийся к тому времени примечательный документ. Он называется «Проект скорого возвращения на русский трон его императорского величества Ивана, которое в нынешних обстоятельствах может быть осуществлено без больших затрат для Брауншвейгского дома с помощью Франции таким образом, что никто, кроме самой Франции, не окажется в убытке» [36, л. 41–42]. В письмах, поступавших в Вольфенбюттель из Москвы, где осенью 1762 года происходили торжества по случаю коронации Екатерины II, приводился набор фактов и слухов, долженствовавших показать общую неустойчивость режима: недовольство Екатериной, слабое здоровье великого князя Павла, рост настроений в пользу Ивана, вплоть до возможного бракосочетания с ним самой императрицы. В письме от 18 октября сообщалось, что «имя императора Ивана окружено большим почетом очень большой части нации, которая, скорее, не желает подобного альянса» [36, л. 59, 60].
В очередном письме от 4 ноября говорилось о раскрытии заговора гвардейцев для свержения Екатерины и «превращения этой империи в республику», то есть в выборную монархию, причем «одни делали ставку на принца Ивана, а другие на великого князя» (Павла Петровича) [36, л. 61]. Сведения такого рода подтверждаются и другими современными им источниками. Примечательно, что в те же дни в Петербург поступило донесение из Вены от 3 ноября/22 октября, согласно которому Фридрих II будто бы строил планы возвести на российский престол Ивана Антоновича [1, 1762 г., № 399, л. 131–146 верхн. паг.]. Все это отражало не столько определенную заинтересованность зарубежных сил, сколько общую политическую неустойчивость режима Екатерины II.
Действительно, с самого начала сосуществование двух законных претендентов — Петра и Ивана — в государственных расчетах и в обыденном сознании и в России, и за рубежом рассматривалось в качестве своеобразного политического противовеса: увеличение шансов одного из них автоматически влекло за собой уменьшение шансов другого. Но при любой комбинации для Екатерины места не было. Давно уже стало ясно, что решение коллизии, порожденной петровским указом 1722 года, лежало на путях силы, а не права, поскольку иначе чем силой право не могло утвердиться. И Екатерина поставила между силой и правом знак равенства. Иными доводами для захвата и удержания власти она не располагала. Но над моральными последствиями своих действий она не была властна…
«Что за зрелище для народа, — приводил А. И. Герцен слова тогдашнего французского посла в Петербурге, — когда он спокойно обдумает, с одной стороны, как внук Петра I был свергнут с престола и потом убит, с другой — как правнук царя Иоанна увязает в оковах, в то время как ангальтская принцесса овладевает наследственной их короной, начиная цареубийством свое собственное царствование» [63, т. 14, с. 372–373].
Отец и сын.
Среди многих пикантных и двусмысленных намеков, содержащихся в «Записках» Екатерины Алексеевны, описание ее свидания летом 1752 года «на острову» с Сергеем Салтыковым оказалось чуть ли не ключевым для последующей трактовки темы отцовства Петра Федоровича. Почему Екатерина сочла необходимым рассказать о деталях давней встречи? Что стремилась она внушить своим будущим читателям? Вот это описание: «Около этого времени Чоглоков пригласил нас поохотиться у него на острову. Мы выслали вперед лошадей, а сами отправились в шлюпке. Вышед на берег, я тотчас же села на лошадь, и мы погнались за собаками. Сергей Салтыков выждал минуту, когда все были заняты преследованием зайцев, подъехал ко мне и завел речь о своем любимом предмете. Я слушала его внимательнее обыкновенного. Он рассказывал, какие средства придуманы им для того, чтобы содержать в глубочайшей тайне то счастие, которым можно наслаждаться в подобном случае. Я не говорила ни слова; пользуясь моим молчанием, он стал убеждать меня в том, что страстно любит меня, и просил, чтобы я позволила ему быть уверенным, что я, по крайней мере, не вполне равнодушна к нему. Я отвечала, что не могу мешать ему наслаждаться воображением сколько ему угодно. Наконец он стал делать сравнения с другими придворными и заставил меня согласиться, что он лучше их; отсюда он заключал, что я к нему неравнодушна. Я смеялась этому, но, в сущности, он действительно довольно нравился мне. Прошло около полутора часов, и я стала говорить ему, чтобы он ехал от меня, потому что такой продолжительный разговор может возбудить подозрения. Он отвечал, что не уедет до тех пор, пока я скажу, что неравнодушна к нему. "Да, да, — сказала я, — но только убирайтесь". — "Хорошо, я буду это помнить", — отвечал он и погнал вперед лошадь, а я закричала ему вслед: "Нет, нет!" В свою очередь он кричал: "Да, да!" И так мы разъехались. По возвращении в дом, бывший на острове, все сели ужинать. Во время ужина поднялся сильный морской ветер; волны были так велики, что заливали ступеньки лестницы, находившейся у дома, и остров на несколько футов стоял в воде. Пришлось оставаться в дому у Чоглоковых до двух или трех часов утра, пока погода прошла и волны спали. В это время Сергей Салтыков сказал мне, что само небо благоприятствует ему в этот день, дозволяя больше наслаждаться пребыванием вместе со мною, и тому подобные уверения. Он уже считал себя очень счастливым, но у меня на душе было совсем иначе. Тысячи опасений возмущали меня; я была в самом дурном нраве в этот день и вовсе не довольна собой. Я воображала прежде, что можно будет управлять им и держать в известных пределах как его, так самою себя, и тут поняла, что то и другое очень трудно или даже совсем невозможно» [86, с. 106–107].
Так описывала Екатерина сцену свидания в лесной чаще на одном из островов в устье Невы. Шло лето 1752 года. Екатерине недавно исполнилось 24 года; ее собеседник, скоро ставший любовником, камер-юнкер граф Сергей Васильевич Салтыков был на 16 лет ее старше. А о свидании «на острову» Екатерина вспомнила много лет спустя. Вчитаемся в то, как оно описано! Как многозначительны слова о том, что она не в силах противостоять нахлынувшей страсти! Так пишут, когда хотят вновь и вновь оживить в памяти былое. Более того — снова мысленно пережить его.
О том, что именно происходило между ней и графом во время свидания, Екатерина не распространялась, но дала понять, что длилось оно полтора часа. Зато на последующих страницах мемуаров, перемежая это репортажем о любовных похождениях супруга, сообщала о своих неудачных беременностях, завершившихся рождением 20 сентября 1754 года сына Павла. Как же его следовало в таком случае именовать: Павлом Петровичем или Павлом Сергеевичем? Вопросы такого рода возникали давно, сопутствуя Павлу до конца его жизненного пути, и, кажется, возникали у его отца. После того как «секретные» мемуары Екатерины II были в XIX веке опубликованы, версия о сомнительном происхождении ее сына оказалась в поле зрения не только пытливых историков, но и обывателей, смаковавших альковные тайны сильных мира сего.
Физически уничтожив своего мужа-конкурента, Екатерина поставила под сомнение законность собственного сына, намекая на возможное отцовство Салтыкова. Впрочем, писала она об этом туманно, открывая широкие возможности для разнообразных домыслов. Зачем? На всякий случай, по-видимому. Скажем, чтобы обезопасить собственное положение: не передавать престол сыну по достижении им совершеннолетия (а такие планы в сановной среде были) либо вообще устранить его из числа преемников (такой вариант к концу ее жизни тоже обсуждался). Ведь верила она предсказанию местного прорицателя, ораниенбаумского садовника Ламберти, что увидит внуков и правнуков и доживет до глубокой старости — до 80 лет, а быть может, и дольше [86, с. 134]. Стало быть, минимум до 1809 года! Но это — она. А что же Петр Федорович? Как относился он к Павлу? Считал ли его своим сыном? Ведь почти все, что об этом известно, исходит из стана его недоброжелателей и врагов.
Ответ на отношение Петра Федоровича к своему отцовству мне удалось получить спустя 238 лет после рождения будущего Павла I. Произошло это неожиданно — в Стокгольме. Работая в Государственном архиве Шведского королевства по совершенно другой теме, мне удалось узнать, что там хранится большой и мало изученный фонд, содержащий переписку между шведскими и российскими монархами. Разрешение дирекции было получено, и в сопровождении хранителя я спустился на лифте в глубокое подземное хранилище, вырубленное в скальных породах, на которых стоит здание. И вот передо мной стеллажи с картонами, в которых сосредоточены интригующие документы. Их очень много, и расположены они по царствованиям. Но странное дело, после Елизаветы Петровны сразу следуют материалы, относящиеся к царствованию Екатерины II. А где же Петр Федорович, племянник шведского короля и сам чуть было не ставший им? Оказалось, что документы его царствования покоятся в одной из соседних коробок, не будучи выделены в особый картон. Да и зачем? Связанного с Петром Федоровичем не так много, но самое важное: среди них 18 его писем к шведскому королю Фридриху I Гессенскому и его преемнику, кронпринцу, а с 1751 года королю Адольфу Фредерику. Первое из обнаруженных нами писем датировано 3 января 1743 года, последнее — днем вступления Петра III на престол, 25 декабря 1762 года. И в их числе письмо, непосредственно относящееся к интересующей нас теме, — извещающее Адольфа Фредерика о рождении Павла. Оно датировано (обратим на это внимание!) днем его появления на свет: «В Санкт-Петербурге сентября 20 дня 1754 года».
Но прежде чем обратимся к этому документу, скажем несколько слов поясняющего характера. Мы помним, что после отказа Карла Петера, ставшего уже Петром Федоровичем, от прав на шведский престол кронпринцем был избран его двоюродный дядя Адольф Фридрих (в Швеции Адольф Фредерик). Мы помним также, что оба они принадлежали к одному герцогскому дому и что регентом при малолетнем Карле Петере в Киле был будущий шведский кронпринц и король. Все это во многом определило общую тональность переписки. В ней отразился не только обычный дипломатический этикет, но нечто более интимное, можно сказать — семейное. Например, обращения. К Фридриху I, приемным «сыном» которого стал Адольф Фридрих: «Пресветлейший державнейший король, высокопочтенный и дружебнолюбезный дядя». Или к кронпринцу: «Наши дружебные услуги и что мы и како более приятного и благаго возможен наперед, Светлейший Крон Принц, дружебнолюбезный государь, брат и друг». И перед собственноручной подписью: «Петр, Великий князь» — заключительные слова: «Вашего Королевского высочества ко услугам готовый верный брат и друг».
Письма посвящены различным, преимущественно династическим вопросам: благодарность за назначение Петра Федоровича наследником престола и необходимость в силу этого отказаться от состоявшегося избрания его кронпринцем; извещение о вступлении в брак с Екатериной; о мирном урегулировании военного конфликта между Россией и Швецией; поздравление шведской королевской семье с рождением принца Карла… В письмах Адольфу Фредерику содержались заверения в дружбе не только между обеими странами, но и между двумя родственными домами — шведским и российским. «Я пользуюсь случаем отъезда господина барона Цедеркренца, посла и сенатора его величества короля и королевства Швецкаго, — читаем в письме от 7 июля 1745 года, — дабы Вашему королевскому высочеству повторить тое совершенную дружбу и весма особливую Эстиму, кои я, сверх свойства крови, кое нас соединяет, к вам навсегда возымел» [37, № 6]. Идею родства династов Петр подчеркивал и в письмах супруге Адольфа Фредерика — Ульрике: «Будучи удостоверен, что произшествие моего с ея императорским высочеством великою княгинею всероссийскою, урожденною принцессою ангальт-цербстскою брачного сочетания, не инако, но вашему королевскому высочеству, по тому блискому свойству, которым мы обязаны находимся, ко особливому порадованию послужит, я без объявления о том вашему королевскому высочеству остаться не хотел, а при отправлении с сею нотификацией) моего обер мейстера и камер гера Бредаля особливо ему препоручил вас обнадежить о том совершенном Эстиме, с которым навсегда пребуду» [37, № 8]. И теперь в общем контексте этой переписки прочитаем послание великого князя Петра Федоровича королю Швеции Адольфу Фредерику.
Вот полный текст, написанный по-русски, с приложенным к нему официальным текстом на немецком языке: «Сир! Не сумневаясь, что ваше величество рождение великаго князя Павла, сына моего, которым великая княгиня всероссийская, моя любезнейшая супруга, благополучно от бремени разрешилась сего сентября 20 дня в десятом часу перед полуднем, принять изволите за такое произшествие, которое интересует не менше сию империю, как и наш герцогский дом; Я удостоверен, Сир! что ваше величество известитесь о том с удовольствием и что великий князь, мой сын, со временем воспользуется теми сентиментами, которые ему непрестанно внушаемы будут, и учинит себя достойным благоволения вашего величества. В протчем прошу подателю сего, моему камер геру господину Салтыкову во всем том, что он, ваше королевское величество, о непременной моей дружбе и преданности, тако ж де и о соучастии моем во всегдашнем вашем и королевского дома вашего благосостоянии имянем моим обнадежить честь иметь будет совершенную веру подать. Я же пребываю вашего королевского величества к услугам готовнейший племянник» [37, № 15].
Разумеется, о рождении сына Петр Федорович извещал не только шведского короля — такого рода послания были направлены в соответствии с международной практикой и главам других государств, с которыми Россия поддерживала дипломатические отношения, тем более если монархи и их наследники были связаны династической общностью. В случае с рождением сына в семье наследника российского престола определенный интерес имеет послание Фредерику V, представлявшему на датском королевском троне другую линию Ольденбургов. Хотя отношения Петра как правящего герцога Гольштейнского с Данией были, как мы знаем, достаточно сложными из-за Шлезвига, в данном случае этикет соблюден полностью: в обращении Фредерик не только «пресветлейший державнейший король», но и «любезнейший государь дядя». Заметим, однако, что при всей дипломатической вежливости Петр Федорович не устоял против того, чтобы не намекнуть на шлезвигский след!
В послании этом говорилось: «Неизреченною Всевышшаго щедротою любезнейшая моя супруга, ея императорское высочество, владеющая герцогиня Голстейн Шлезвигская и др. сего числа перед полуднем в десятом часу к крайнему моему порадованию рождением здравого и благообразнаго великого Князя, которому наречено имя Павел, от бремени благополучно разрешилась. Я сего ради оставить не хотел, чтоб ваше королевское величество и любовь о сем, толь приятном мне приключении, и о приращении великокняжеского моего дома дружебноплемяннически не уведомить и чтоб при том усердно пожелать вам и королевскому дому вашему всякого постояннаго благополучия, напротив чего уповаю, что и ваше королевское величество и любовь в нынешней моей радости благосклонное участие принять изволите. В прочем пребуду завсегда с особливым высокопочитанием вашего королевского величества и любви к услугам охотнейший племянник» [38].
При внешнем сходстве «шведского» и «датского» посланий 1754 года в их содержании, а главное — в общей тональности обнаруживаются различия. Если к Адольфу Фредерику наследник российского престола обращается с доверительной открытостью, то к Фредерику V, при всех заверениях, — с некоторой сдержанностью, даже настороженностью. Отсюда и титулатура Екатерины как не только всероссийской великой княгини, но и правящей герцогини Шлезвиг-Гольштейнской. Остальные элементы титула великой княгини и ее мужа не названы. Если в послании к Адольфу Фредерику подчеркивается мотив «союза крови» (это определение встречается и в других письмах Петра Федоровича к шведским правителям тех лет), то подобного в письмах к Фредерику V нет. Более того, если шведского родственника Петр Федорович заверяет, что рождение Павла укрепляет Гольштейнский дом, что новорожденный будет воспитываться в духе уважения к шведской гольштейн-готгорпской династии, то приращение великокняжеской династии, о чем говорится в письме Фредерику V, звучит намеком на то, что за сыном Петра Федоровича в будущем будет стоять, как и за спиной его отца, не маленькое немецкое герцогство, но могучая Российская империя.
Есть в письме Адольфу Фредерику еще одна примечательная деталь: не только вручить послание, но и устно передать дружеские слова великого князя было поручено не кому-нибудь иному, а Салтыкову. Скорее всего этим преследовал ось несколько целей. С одной стороны, подчеркнуть несостоятельность слухов о его любовной связи с великой княгиней — слухи на этот счет могли дойти и за границу. Ведь знал же Понятовский, что его предшественником на ложе Екатерины был Салтыков! С другой стороны, вручение послания оказывалось приличным поводом во избежание дальнейших толков удалить Салтыкова из Петербурга (кстати, после Стокгольма его направили в Гамбург).
Екатерина была мастером интриги не только в жизни и в политике, но и в своем мемуарном творчестве. Нарочито затуманивая свои интимные отношения с мужем и любовниками, она навязывала правила игры будущим читателям — а на них она, конечно же, рассчитывала, иначе зачем было многие десятилетия усердно писать и переписывать воспоминания? И ей действительно удалось направить внимание туда, где найти ответ на вопрос об отцовстве Павла попросту нельзя (может быть, она и сама о том не ведала?), а впасть в недоумения и подозрения — можно. Отойдем же от навязываемых правил, взглянем на дело с иной точки зрения: как оценивал отцовство сам Петр Федорович? На такой вопрос стокгольмская находка ответ содержит.
Еще раз вчитаемся в письмо Адольфу Фредерику, отправленное из Петербурга 20 сентября 1754 года. Обратим внимание на такие обороты, как, например: Екатерина родила «великого князя Павла, сына моего»; или: «…великий князь, мой сын, со временем воспользуется…». А запомнив их, сопоставим с другим письмом, которым Петр Федорович извещал своего дядюшку в Стокгольме о рождении Анны Петровны. Вот как было сформулировано это послание, датированное (заметим это!) 11 декабря 1757 года: «Сир! Будучи уверен о участии, которое Ваше величество во всем том принять изволите, что мне или фамилии моей случиться может, я преминуть не хотел, чтоб не уведомить ваше величество, что любезнейшая супруга моя, ея императорское высочество, великая княгиня всероссийская, 9-го сего месяца по полудни в двенатцатом часы благополучно разрешилась от бремени рождением великой княжны, которой наречено имя Анна. Я не сомневаюсь, Сир! чтоб ваше величество сие известие с радостию не услышали. Что же до моих к вам сентиментов касается, то я уповаю, что ваше величество уже достаточно уверены о моем искреннем в благополучии вашем соучастии и совершенной преданности, с которыми всегда пребываю. Вашего королевского величества ко услугам готовнейший племянник Петр Великий — князь» [37, № 17].
Как, однако, отличались друг от друга извещения о рождении в великокняжеской семье сына и дочери! Что отцом Анны был Станислав Понятовский, номинальный «отец» знал. По словам Екатерины, в присутствии нескольких придворных ее супруг вопрошал: «Откуда моя жена беременеет?» А ведь разговор, на который мы уже ранее ссылались, происходил как раз в преддверии появления на свет Анны. Знали об этом, видимо, не только при дворе. Поэтому обойти факт рождения у Екатерины дочери Петр не мог. Но еще менее мог он публично отказаться от отцовства — это был бы скандал, которого, кстати сказать, опасалась и роженица. Но то, о чем нельзя было сказать открыто, в письме Адольфу Фредерику было поведано завуалированно, между строк… Ни разу выражение «моя дочь», как в письме о рождении Павла — «мой сын», здесь не употреблено. А главным действующим лицом становится не великий князь (как в письме 1754 года), а его супруга. По сути дела, Петр Федорович уведомляет шведского короля о том, что Екатерина родила дочь. Нет в письме и намека на будущее воспитание Анны в духе уважения к родственной династии. Ничего не сказано о личном представителе, которому поручается вручить письмо. Хотя собственные родственные чувства Петр Федорович, как всегда, подчеркивает. И еще одна деталь, на которую я просил бы обратить внимание при чтении писем: о рождении Павла сообщалось немедленно, и письмо датировано тем же числом, 20 сентября; о рождении Анны сообщается с задержкой, спустя два дня: родилась она 9 декабря, а уведомительное письмо датировано 11 декабря.
Почти так же выглядело и письмо в Копенгаген. Различие состояло лишь в титулатуре Екатерины — как и в уже цитированном письме о рождении Павла [37, № 12]. Зато в извещении о последовавшей двумя годами спустя смерти Анны о ней сказано как о «любезнейшия моея дщери» [37, № 18]. Теперь вопрос об отцовстве утратил смысл: дочери-бастардки не было. Все же в письме содержалось двусмысленное пожелание: «Напротив чего я не престану Всевышшаго просить, дабы Он благоволил сохранить ваше величество и всю Королевскую вашу фамилию от сих печальных приключений и ниспослать вашему величеству и всему Королевскому Дому вашему всякия благополучия». «Печальные приключения», от которых Петр Федорович молил Бога избавить семью Адольфа Фредерика, — только лишь смерть детей? Или еще сомнительность их происхождения? Такой подтекст исключить нельзя, поскольку игра с датировкой продолжалась: ни в чем не повинная малютка умерла 8 марта 1759 года, а послания на сей счет и в Стокгольм, и в Копенгаген датированы тремя днями позже, 11 марта.
Из переписки вытекает, что Петр Федорович смотрел на Павла не только как на своего сына, не только как на своего продолжателя в России, но и как на наследника гольштейнского трона. Это дополнительно подтверждается тем, что по его распоряжению радостное событие было отмечено в Киле торжествами, одновременно посвященными рождению Павла и дню рождения его матери. Празднества начались 2 мая 1755 года и длились четыре дня. Они сопровождались богослужениями, военными шествиями, пушечными салютами и фейерверками. Придворный художник Детлев Крузе (ум. 1759) украсил древнее здание кильской ратуши росписями, которые не сохранились. Не уцелело и само двухэтажное здание с высокой остроконечной черепичной крышей: оно было разрушено при налете англо-американской авиации 13 декабря 1943 года. По счастью, Крузе запечатлел вид ратуши в 1755 году в картине, которая называется «Иллюминация дома ратуши на рынке по случаю празднеств в честь рождения принца Павла Петровича». Картина эта висит в одной из комнат современного здания ратуши; мне довелось осматривать ее в июле 1993 года.
…Перед нами главный фасад здания. Первый этаж украшен арками — всего их семь. Вход расположен в третьей арке слева: он обрамлен композицией, на которой указаны имя герцога Павла Петровича и дата его рождения. Семь оконных проемов второго этажа задрапированы клеймами-картинами, в аллегорической манере славящими событие. На первой из них, слева по фасаду, мы видим сидящую под красным балдахином женщину, по левую руку от которой стоит леопард, а по правую — склоненный ангел. Изображение обрамлено стихотворной надписью: «Для блага Гольштейна и могущества России ниспослал нам Бог принца»[14]. На башенке, венчающей входную часть здания, изображена золотая с красным корона. В двух окнах мезонина выставлены вензели новорожденного: две скрещенные латинские буквы «Р».
Великий князь не только признавал свое отцовство, но и болезненно относился к любым действиям, которые могли бы поставить это под сомнение. Вот, например, что сообщала в «Записках» его супруга. После крестин Павла Елизавета Петровна пожаловала Екатерине 100 тысяч рублей. Узнав об этом, Петр Федорович пришел в негодование. Екатерина объясняла это тем, что «ему ничего не дали», иначе говоря — скаредностью. «Он, — писала Екатерина, — с горячностью говорил о том графу А. Шувалову, тот пересказал императрице, которая немедленно приказала выдать ему точно такую же сумму, какую получила я» [86, с. 127]. Елизавета Петровна поняла племянника: подкрепив своим протестом равное право на сына, он хотел исключить повод для намеков, ему нежелательных. И после рождения Анны, в котором Петр Федорович участия не принимал, Елизавета Петровна по собственной инициативе наградила обоих супругов в равных долях — по 60 тысяч рублей. На этот раз дело выглядело сомнительным, поскольку теперь премии ее племянник явно не заслуживал!
Екатерина была великим лицедеем. Она превратила императорский трон в театральные подмостки, на которых всю свою долгую жизнь умело разыгрывала бесконечную пьесу, название которой «Великая ложь». Блестящий знаток быта и нравов «века Екатерины», русский историк Я. Л. Барсков по этому поводу писал: «Ложь была главным орудием царицы; всю жизнь, с раннего детства до глубокой старости, она пользовалась этим орудием, владея им как виртуоз, и обманывала родителей, гувернантку, мужа, любовников, подданных, иностранцев, современников и потомков» [201, с. 23].
Наряду с Петром Федоровичем другим трагическим персонажем этой пьесы невольно для себя самого стал едва появившийся на свет Павел. Версия о сомнительности его происхождения, умело запущенная Екатериной и уже тогда расползавшаяся слухами, вскоре оказалась дополнена другой — о сыне, якобы отторгаемом отцом. Внешним поводом, подобные домыслы подкреплявшим, явилось отсутствие имени преемника императора не только в манифесте о его вступлении на престол, но и в форме клятвенного обещания. Оба этих документа, о которых я уже упоминал, вышли одновременно, в день смерти Елизаветы Петровны и вступления на престол Петра III, 25 декабря 1761 года.
Смущало то, что присягавшие клялись в верности не только Петру III, но и «по нем, по самодержавной его величества императорской власти, и по высочайшей его воле избранным и определяемым наследникам». Правда, в форме церковного вознесения, утвержденной двумя днями позднее, имя Павла появилось. Молиться надлежало «о благочестивейшем самодержавнейшем великом государе нашем, императоре Петре Федоровиче всея России, и о благочестивейшей великой государыне нашей императрице Екатерине Алексеевне, и о благоверном государе цесаревиче и великом князе Павле Петровиче» [150, т. 15, № 11 394]. Смущало все это не только современников, но и последующих историков. Едва ли подобные расхождения были следствием недосмотра, ошибки. Скорее всего, за ними скрывались ожесточенные споры в верхах, борьба разных группировок вокруг трона. Известно, например, что Н. И. Панин пытался осуществить провозглашение Петра Федоровича императором через Сенат. Тем самым он думал ввести на будущее прецедент, ограничивающий самодержавие в направлении близкого его сердцу шведского образца. Эта инициатива не нашла тогда поддержки, прежде всего у Петра III. Фраза в манифесте и клятвенном обещании о самодержавной воле рассеяла конституционные иллюзии воспитателя Павла Петровича. И потому в форме клятвенного обещания говорилось о наследниках, избираемых и определяемых по высочайшей воле. Но почему о наследниках, а не о наследнике? И что означало слово «избираемых»? Вразумительного ответа на эти вопросы ни современники, ни последующие исследователи дать не смогли. А коли это так, то обратимся за ответом к документам времени правления самого Петра III. Тем более что такие документы существуют. Один из них — именной указ от 6 апреля 1762 года.
Возводя воспитателя цесаревича в чин действительного статского советника (что соответствовало армейскому чину генерал-майора), Петр III официально напоминал: «…воспитание нашего сына великого князя Павла Петровича», вверенное Панину еще Елизаветой Петровной, «будучи такой важный пост, от которого много зависит будущее благосостояние Отечества и постоянное исполнение и ограждение изданных и издаваемых Нами к благополучию государства и подданных узаконений, а наипаче в такое время, когда нежное его высочества сердце и дарованные от Бога разум и понятие питаемы быть имеют» [150, т. 15, № 11 496].
Именной указ имел предысторию, о которой сообщает Дашкова. По приезде в Петербург принца Георга Людвига Панин предложил Петру III вместе с ним присутствовать на экзамене Павла. «Император склонился только на их усиленные просьбы, ссылаясь на то, что он ничего не поймет в экзамене. По окончании испытаний император громко сказал своим дядям: "Кажется, этот мальчуган знает больше нас с вами"» [74, с. 25]. Эпизод этот (на экзамене присутствовал еще один дальний родственник императора) послужил Дашковой иллюстрацией того, что обычно Петр III «был совершенно равнодушен к великому князю Павлу и никогда его не видал; зато маленький князь каждый день видался с матерью». Не берусь утверждать, что император ежедневно виделся с Павлом. Но насчет его равнодушия позволю себе усомниться. Вот, скажем, запись Штелина: «Посещает великого князя Павла Петровича, целует его и говорит: "Из него со временем выйдет хороший малый. Пусть пока он останется под прежним своим надзором, но я скоро сделаю другое распоряжение и постараюсь, чтоб он получил другое, лучшее воспитание (военное), вместо женского"» [197, с. 102].
Хотя далеко не все во взаимоотношениях между Петром и Павлом очевидно, а еще менее ведомо, известные в настоящее время и документально засвидетельствованные факты позволяют утверждать: Петр III видел в Павле возможного преемника. Его и именовали соответственно — не только великим князем (как Петра Федоровича при тетушке), а цесаревичем. Иначе — кронпринцем, наследником престола.
Тернии миротворчества.
Едва вступив на престол, Петр III осуществил переориентацию международной политики русского правительства. По этому поводу в «Истории дипломатии» сказано: «Не считаясь с государственными интересами, которые привели к вступлению России в антипрусскую коалицию, Петр III и его окружение резко изменили направление внешней политики, заключив с Пруссией не только мир, но и союз» [93, с. 355]. Столь категорическая формулировка давно нуждается в пересмотре. Во-первых, Семилетняя война с ее бесцельными жертвами вызывала все большее осуждение со стороны просветительских кругов не только зарубежных стран, но и России. «Нынешнее в Европе несчастное военное время, — писал в ноябре 1761 года М. В. Ломоносов, — принуждает не токмо одиноких людей, но и целые разоренные семейства оставлять свое отечество и искать мест, от военного насильства удаленных» [116, т. 6, с. 402]. Эта мысль почти дословно повторяла соответствующую часть письма Петра Федоровича, тогда великого князя, на имя Елизаветы Петровны от 17 января 1760 года (на что еще никем внимания обращено не было).
Во-вторых, переход от конфронтации к сотрудничеству с соседним. государством сыграл в последующем позитивную роль. Тем более что участие в антипрусской коалиции как раз менее всего отвечало национальным интересам России, делая ее фактически поставщиком пушечного мяса для союзников, в первую очередь — австрийской монархии. Пожалуй, только она одна и извлекала реальную пользу из военного конфликта: в случае удачи вернула бы Силезию, которую в 1740 году захватил Фридрих II. Историки отмечали двойственный характер внешней политики Марии Терезии по отношению к России, а также интриги французского правительства, которое уже с 1759 года «оказывало на Австрию давление с целью заключения мира с Пруссией» [154, с. 274].
Примечательно, что в те же годы австрийский и французский посланники в Петербурге поддерживали придворные интриги по отрешению от престолонаследия Петра Федоровича, который уже зарекомендовал себя противником войны с Пруссией. Их намерения были прозрачными: заключение западными союзниками сепаратного мира с Фридрихом II оставляло Россию один на один с Пруссией. Собственно, приход к власти Петра III и сорвал такую, крайне опасную для России, ситуацию. Уже упоминавшаяся Пристер справедливо заметила, что Марии Терезии «было честнее говорить несколько тише об "измене"» [154, с. 275].
Разумеется, история Семилетней войны и российско-прусских дипломатических отношений того времени не входит в нашу задачу. Это особая тема. И все же несколько замечаний я сделать вынужден, поскольку версия об «измене» Петра III союзникам по антипрусской коалиции до сих пор пережевывается. Посмотрим, например, что думает об этом московский историк П. П. Черкасов: «Петр III заключил с Фридрихом II поразивший Европу своей бессмысленностью мир, отказавшись от всех блестящих побед русского оружия на полях сражений Семилетней войны и предав своих союзниц — Австрию и Францию. Петр III не только спас Фридриха II от полного поражения, но и вернул ему все завоеванные русскими войсками земли» [189, с. 158]. В другой работе тот же автор характеризует условия мирного договора с Пруссией как очевидную нелепость для России [188, с. 245].
А теперь, интереса ради, послушаем, что думал по тому же поводу не кто иной, как французский король Людовик XVI. Читая то, что написал Рюльер об отношении Петра III к Фридриху II, король сделал следующую запись: «Европа, напротив того, с восхищением ждала, чтоб Петр III ринулся на помощь Пруссии, которую Франция с Австрией довели до изнеможения и которую спасли от лютейшего несчастья чудо и дружественная опора императора. Для России было так же выгодно, как и для нас теперь, чтоб Пруссия и Австрия не сливались в одно государство. Европе было желательно, чтоб Россия спасла Пруссию от истребления соединенными силами двух великих держав. Усилившись прусскими владениями, Австрия получала возможность помериться могуществом с Россией, когда мир был водворен благодаря дружественному содействию Петра III, что доказывает, что государь этот был хороший политик» [121, с. 150].
Действительно, переговоры, завершившиеся подписанием в Петербурге 24 апреля (5 мая) мирного договора между Россией и Пруссией, дополненного 8 (19) июня Союзным трактатом о дружбе и взаимопомощи в случае нападения на одну из сторон [78, с. 378], уже среди современников получили неоднозначную оценку. Участники заговора против Петра III старались обратить против него патриотические чувства, исподволь разжигая в обществе антинемецкие настроения. Характерно, что это поддерживала Екатерина, сама немка (впрочем, как мы скоро узнаем, свои обещания Фридриху II выполнившая).
Верно и то, что предложенный Петром III мир не только спас прусского короля от неминуемого поражения, но и оказался ему выгодным, даже превысив его ожидания. Известно, что в секретной инструкции своему послу Б. В. Гольцу он поручил согласиться на определенных условиях с сохранением Восточной Пруссии в составе России («…чтоб они меня вознаградили с той стороны, где мною будет указано» — имелось в виду удержание захваченной им австрийской Силезии) [199, с. 49]. И все же для понимания «нелепости» мирного договора следовало бы хотя бы коротко восстановить тот общий контекст, в рамках которого строил свою внешнюю политику Петр III, причем с учетом политической карты Европы середины XVIII века, на которую и теперь не худо взглянуть.
Мы могли неоднократно убедиться в том, что главной целью внешнеполитических усилий Петра Федоровича, с детства ему внушенной, было возвращение из-под датского господства наследственного Шлезвига. Став российским престолонаследником, он увязывал эту цель с обеспечением русских интересов на Балтике. Задумаемся: что выигрывала Россия, сохрани она за собой Восточную Пруссию, кстати сказать, объявленную в 1760 году российской Кенигсбергской губернией, население которой, включая великого немецкого философа И. Канта, привели к присяге Елизавете Петровне? Выгоды от этого в геополитической обстановке середины XVIII века были сомнительны. Общей границы с Россией новоприобретенная губерния не имела, а между Западной Двиной, по которой в этом регионе проходила граница, и Кенигсбергом лежали Речь Посполитая с выборной королевской властью и Курляндское герцогство с весьма туманным политическим и династическим статусом. Не давая при таком раскладе явных преимуществ России, удержание ею навечно Восточной Пруссии было чревато конфликтами, в частности возможным реваншем в будущем со стороны Прусского королевства. Получалась головоломка, выход из которой Петр III видел в следующем. Во-первых, использование Пруссии как союзника в решении проблемы Шлезвига; во-вторых, создание в соседней Речи Посполитой и Курляндии режимов, благорасположенных к России. Так или приблизительно так протекали размышления Петра Федоровича еще с тех пор, когда он был великим князем. Сделавшись императором, он поспешно занялся осуществлением задуманного.
Его план, подготовленный мирным договором с Пруссией, получил закрепление в трех секретных артикулах июньского трактата. Согласно первому из них, Фридрих II признавал справедливость претензий Петра III на Шлезвиг и выражал готовность тому «действительно и всеми способами вспомогать». В случае, если дальнейшие переговоры с Данией (а они намечались на начало июля того же года) не приведут к желаемой цели, король обязывался «отдать в диспозицию его императорского величества Всероссийского корпус своих войск, состоящий в 15 тысячах человек пехоты и в 5 тысячах человеках конницы», сохраняя его за Петром III до тех пор, «пока его императорское величество Датским двором совершенно удовольствовано будет» [199, с. 162–163]. Двумя следующими секретными артикулами Фридрих II обязывался поддержать избрание курляндским герцогом (вместо одиозного Бирона) дяди императора, принца Георга Людвига, а на королевский престол Речи Посполитой — дружественного России кандидата [199, с. 164–165].
Осуществись задуманное, Прусское королевство оказалось бы в дружественном России окружении. С юга и юго-востока это были бы Речь Посполитая и Курляндское герцогство, а с запада — восстановленное в своих границах герцогство Шлезвиг-Гольштейн и Ганновер, курфюрстом которого, как известно, являлся король Англии. Поэтому, кстати сказать, Петр III уделил упрочению отношений с ней особое внимание. Об этом свидетельствовала инструкция новому российскому посланнику в Лондоне, старшему сыну Романа Воронцова, Александру (1741–1805). В инструкции, собственноручно написанной императором по-французски, содержалось требование «сделать все, чтобы английский король сохранил такие же добрые намерения по отношению к прусскому королю, как это было раньше», и предотвратить заключение сепаратного мира с Марией Терезией, что, по словам императора, легло бы позором на всю английскую нацию. Для обеспечения этих требований Петр III предлагал Воронцову привлечь Англию в альянс «с Прусским королевством и со мной». Не очень доверяя, по-видимому, Лондону, Петр III поручал своему посланнику делать упор на выгодах, которые англичане получили бы от успешного развития торговли с Россией, одновременно показав «все зло, которое может случиться, если они на это не пойдут»: прекращение импорта русской пеньки, мачтового леса, кожи, используемого в качестве смазочного средства конопляного масла, «без которых они не могут обойтись». Поручая Воронцову держать тесный контакт с прусским посланником, император требовал также сделать все зависящее, «дабы разрушить остатки дружбы, которую он (король Англии и курфюрст Ганновера. — А. М.) испытывает к Дании, и предпринять все возможные усилия, чтобы разорвать связи, которые у них могут сохраниться» [15, ф. 2, № 92, л. 1–2].
Нет смысла гадать, как сложилось бы соотношение сил в дальнейшем, усиди Петр III на престоле. Но трудно отрицать, что в обстоятельствах того времени внешнеполитические действия Петра III заключали в себе определенную логику государственной пользы России. Во многих отношениях они предвосхитили идеи «северной системы» Н. И. Панина.
Но Петр III, явившийся, вслед за своим великим дедом, одним из основоположников такого курса, не ограничился только замирением с Фридрихом II. По его личной инициативе Петербург выступил с интересным начинанием, о котором почему-то принято умалчивать: 12 февраля находившимся на берегах Невы иностранным посланникам была вручена Декларация об установлении мира в Европе. Во избежание «дальнейшего пролития человеческой крови» стороны должны были прекратить военные действия и добровольно отказаться от сделанных в ходе Семилетней войны территориальных приобретений [199, с. 46]. Русские предложения встретили более чем сдержанный прием со стороны правительств антипрусской коалиции, особенно в Вене и Париже. Французский посланник барон Л. Брейтель в февральской депеше в гротескной форме обрисовал свою беседу по этому поводу с Петром III. Неоднократно повторенные тем слова: «…что же касается меня, то я хочу мира» — Брейтель счел очередной причудой подвыпившего «северного деспота» [10, карт. 24, № 9, л. 9—11]. Между тем уже в январе начались переговоры с Берлином о размене военнопленными и частичном отводе войск в Россию. Солдатам заграничного корпуса было обещано скорейшее возвращение на родину.
Правда, привлекательность всех этих шагов вскоре была сведена на нет самим Петром III: часть русской армии была придана в помощь Фридриху II, приняла участие в боевых действиях против недавней союзницы — австрийской монархии. К тому же Петр III лихорадочно готовился и к осуществлению своего давнего замысла — начать военные действия против Дании за возвращение Шлезвига. За поддержку этой акции со стороны Фридриха II (как «истинного патриота Германии») Петр III конфиденциальным письмом 30 марта обещал гарантировать королю его территориальные приобретения у Австрии [146, с. 9].
Несомненно, на политике императора по отношению к Пруссии лежал отпечаток искреннего восхищения Фридрихом II. Возникает вопрос: существовали ли между ними контакты до прихода Петра III к власти? Вопрос этот немало занимал еще современников. Дашкова, например, вспоминала, будто бы однажды прилюдно Петр III стал рассказывать, как они с Волковым «много раз смеялись над секретными решениями и предписаниями, посылаемыми Конференциею в армии; эти бумаги не имели последствий, так как они предварительно сообщали о них королю. Волков бледнел и краснел…» [74, с. 24]. Но был ли такой эпизод, а если был, то насколько он соответствовал тому, о чем написала позднее Дашкова? Сам Волков в письме 11 июля 1762 года называл «великой ложью» рассказ о том, что «бывший император публично меня благодарил, что я ему как великому князю все дела из Конференции сообщал». На самом деле на одном из публичных обедов Петр III рассказывал, что в присутствии покойной Елизаветы Петровны откровенно выступал в защиту Фридриха, а он, Волков, это подтвердил [161, с. 487–488]. Конечно, в уже знакомой нам переписке с Г. Г. Орловым, происходившей сразу же после переворота, Волков прежде всего выгораживал самого себя. Но мог ли он в данном вопросе быть столь категоричен, будь сообщенное Дашковой правда? Ведь рассказ Петра III слышали много людей, и Орлову (и Екатерине особенно, если она тоже присутствовала) ничего не стоило версию Волкова проверить и уличить во лжи его самого. Однако протеста не поступило.
Другое дело, что какие-то контакты между Фридрихом II и Петром Федоровичем до его вступления на престол существовали. Этого он и сам не скрывал. В письме прусскому королю Петр III 30 марта 1762 года напоминал со всей определенностью: «Вы хорошо знаете, что в течение стольких лет я вам был бескорыстно предан, рискуя всем за ревностное служение вам в своей стране, с наивозможно большим усердием и любовью» [146, с. 9]. Ошарашенный Брейтель передавал в депеше 26 февраля 1762 года разговор с канцлером Воронцовым, которому, по его словам, император признался, «будто с самого начала войны он регулярно поддерживал личную переписку с королем Пруссии»; «что всегда считал себя состоящим на прусской службе», получив в ранней молодости военный чин; что «его отец имел намерение, перед тем как на него пал выбор императрицы, определить его туда окончательно»; что, наконец, в письмах к Фридриху II он «испрашивал для себя военные чины и что постепенно достиг звания генерал-майора» [188, с. 240]. Называя такие признания императора безумием, Брейтель дивился доверию, с каким рассказал ему об этом канцлер. Между тем рассказанное являлось секретом полишинеля, и дивиться следовало не «разоткровенничавшемуся» Воронцову, а неосведомленности французского посланника.
Еще будучи наследником, Петр Федорович, как мы помним, не скрывал своих пропрусских симпатий, в том числе и от тетушки, чем ей немало досаждал. Может показаться удивительным, но не особенно утаивал он от нее, не говоря о близком окружении, и своих сношений с прусской стороной. Штелин оставил на этот счет недвусмысленные свидетельства. «Обо всем, что происходило на войне, — писал он, — получал его высочество, не знаю откуда, очень подробные известия с прусской стороны, и если по временам в петербургских газетах появлялись реляции в честь и пользу русскому и австрийскому оружию, то он обыкновенно смеялся и говорил: "Все это ложь: мои известия говорят совсем о другом"». В подтверждение Штелин приводил случай с известиями о результатах сражения между войсками Фридриха II и австрийского фельдмаршала Л. Дауна при Торгау 3 ноября 1760 года. Дело в том, что Фридрих решающего успеха не достиг, но Дауну все же пришлось отступить. Ввиду неясности результатов каждая из сторон трактовала их в свою пользу. «Мы сидели в этот вечер с великим князем в деревянном Зимнем дворце за ужином. Императрица только что получила это известие от австрийского посланника графа Эстергази, и камергер Иван Иванович Шувалов написал в покоях ея величества к великому князю краткое известие о том, что за час пред тем сообщено австрийским курьером, прибывшим с поля сражения. Великий князь, прочитав записку, удивился и велел камерпажу императрицы сказать камергеру от его имени, что он благодарит его за сообщенную новость, но еще не может ей верить потому, что не пришли его собственные известия, но он надеется, что завтра их получит и сообщит тогда камергеру правдивый рассказ об этом предполагаемом событии» [197, с. 93–94].
Вдумаемся в суть рассказа Штелина: великий князь открыто признает, что имеет линию связи с прусской стороной, против которой идет война. И не только не скрывает этого, но и просит передать о том Шувалову, а стало быть, и самой императрице. Впрочем, едва ли это могло ее удивить: контакты с Фридрихом в годы Семилетней войны существовали не только у Петра Федоровича, но и у его коронованной тетушки. В мае 1998 года, находясь в Берлине в научной командировке, я получил возможность лично убедиться в этом, посетив Тайный государственный архив Прусского культурного наследия (таково его современное официальное наименование). При просмотре одной из описей в глаза бросилось архивное дело под названием «Переписка короля Фридриха II с императрицей Елизаветой и великим князем Петром», датированное 1754–1759 годами. Напомню, что Семилетняя война, в которой Россия примкнула к антипрусской коалиции (против чего наследник русского трона решительно выступал), началась в 1756 году. Едва ли до нашего времени дошли все документы этой переписки. Но и то немногое, что сохранилось, примечательно. Уже отгремело победоносное для русского оружия сражение у Гросс-Егерсдорфа, пройдет еще несколько месяцев, когда будет взят Кенигсберг, а Восточная Пруссия войдет в состав Российской империи, но именно на этом фоне Елизавета Петровна спешит уведомить своего противника, что великая княгиня Екатерина родила 11 декабря 1757 года дочь — Анну. Российская императрица не просто радуется — она спешит поделиться своей радостью с Фридрихом II незамедлительно! «Посему, — говорилось в ее послании, датированном тем же числом, — мы умедлить не хотели дружески уведомить ваше королевское величество и надеемся, что ваше величество в сей, нам и императорскому Дому нашему произошедшей радости, некоторое участие примете». Общая доверительно-дружеская тональность послания лишний раз подчеркивалась заключительной фразой: «В прочем пребываем мы с совершеннейшим почтением вашего королевского, величества дружебноохотная сестра и приятельница Елизавета» (ее подпись была контрассигнована канцлером А. П. Бестужевым-Рюминым, чем подчеркивался официальный статус самого послания). И едва ли можно счесть неожиданным появление одновременно подписанного письма прусскому королю от великого князя. Хотя, как уже говорилось, лично он к факту появления на свет малютки Анны отношения не имел, Петр Федорович согласно требованиям дипломатического и придворного этикета спешил (как и его тетушка спешила!) «дружебно-племяннически» уведомить Фридриха «о сем, мне столь радостном произшествии и великокняжескому Дому моего приращении», подписавшись: «Вашего королевского величества дружебно-преданный племянник Петр». Читая эти послания, нелегко представить, что они были обращены не к союзнику, а к противнику, с которым шла война. Впрочем, Петр Федорович войну эту осуждал и смотрел на Фридриха II и на Пруссию как на будущего союзника России и своего Гольштейнского герцогства. О Елизавете Петровне этого не скажешь — и все же факт ее обращения подтверждается документально. То был акт дипломатического этикета, о котором нужно судить по нормам общения «людей света» XVIII века.
Впрочем, когда спустя два года, 8 марта 1759 года, принцесса Анна скончалась, Елизавета Петровна, кажется, траурного письма к прусскому королю не посылала: во всяком случае, в архивном деле оно отсутствует. Зато сохранились два письма, подписанные Петром Федоровичем: Фридриху II и его брату («Его королевскому высочеству и любви Прусскому принцу Генриху» — Петр применил здесь выспреннюю форму, которой пользовались в кругах высшего немецкого дворянства). Оба письма датированы 11 марта — с их отправкой такой спешки, как в 1757 году, как видно, не было.
Письмо Петра Федоровича от 11 марта 1759 года Фридриху II с уведомлением о смерти великой княжны Анны Петровны.
«Пресветлейший державнейший Король и курфирст, любезнейший Государь дядя.
Понеже Всевышнему угодно было любезную дочь мою Ея высочество великую Княжну Анну Петровну 8-го числа сего месяца преждевременною кончиною по краткой болезни из сея жизни отозвать, и как меня, так и дом мой в крайнюю печаль привесть, то я преминуть не хотел Ваше королевское Величество о том уведомить, не сумневаясь, что вы в моем чювствительном о том соболезновании (благо) склонное участие приимете. И желаю сердечно, дабы Всемогущий все неприятныя приключения от вашего Королевскаго величества и всего вашего дому отвратить благоволил. Пребывая в протчем с особливым высокопочитанием.
Вашего Королевскаго величества дружебно преданный племянник Петр.
Великий — Князь В Санктпетербурге Марта, 11-го дня, 1759-го года Его Величеству Королю прусскому».
И неудивительно, если бы еще в бытность наследником Петр Федорович стремился установить контакты с обожаемым им прусским королем не только по церемониальным поводам. Правда, в обстановке строгого присмотра недоверчивой тетушки такие контакты по необходимости должны были носить негласный, тайный характер. По-видимому, контакты эти стали устанавливаться с начала 1750-х годов. На такую мысль наводят, в частности, заключительные строки письма Петра Федоровича Пехлину 25 января 1750 года о выплате денежного вознаграждения итальянскому музыканту Клаудио Гаю: «Я посылаю с этим письмом еще письмо Вашему сыну с поручением в Гамбург. Я избрал этот способ, чтобы никто не мог даже догадаться об этом письме» [32, № 1]. Маршруты скрытых связей могли быть самыми разнообразными — не исключена и посредническая роль принца Генриха[15]. Эта тема нуждалась бы в специальном рассмотрении, основанном на источниковедческих разысканиях, а не на спекулятивных домыслах. Пока же можно с большой долей вероятности полагать, что политическая переписка наследника Елизаветы Петровны с Фридрихом II существовала. Косвенно это подтверждается тем, что прямую связь с прусским королем Петр III установил сразу же по восшествии на трон, почти мгновенно — наверное, почва для этого была подготовлена. Да и сам император в приведенном выше пассаже из письма 30 марта прозрачно напоминал о том.
Другое дело — вопрос оценки: были ли подобные негласные, тайные контакты венценосных персон и их доверенных лиц чем-то для XVIII века необычным? Нет, конечно, хотя для приличия их не афишировали — в этом случае Петр Федорович и здесь отступал от правил! Но и Екатерина вместе с Бестужевым-Рюминым завязала, содержа их в секрете, конфиденциальные контакты с английским правительством. Причем, в отличие от супруга, отнюдь не бескорыстные. Что делать, всякое явление нужно воспринимать в рамках тех условностей, в которых оно бытовало!
Следует, впрочем, подчеркнуть, что при всем пиетете, который Петр III питал к прусскому королю, и галантных уверениях в любви и дружбе, император отнюдь не был склонен к безграничным уступкам Фридриху II. Как ни странно, скорее, даже наоборот. Австрийский посланник Ф. К. Мерей, к Петру III вовсе не расположенный, в депеше 14 апреля так передавал его слова по этому поводу: «Он сделал уже очень много на пользу короля прусского; теперь ему, государю русскому, нужно подумать о себе и позаботиться о том, как ему подвинуть собственные свои дела и намерения. Теперь он не может выпустить из рук королевства Пруссию, разве только если король поможет ему деньгами» [164, т. 18, с. 267]. Это не случайно брошенная фраза и не пустая застольная болтовня, а реальность, имеющая документальное подтверждение. В подписанных Россией и Пруссией 24 апреля и 8 июня трактатах содержалась оговорка, что в случае обострения международной обстановки вывод русских войск с территории Пруссии приостанавливается. Хотя мирный договор Петром III ратифицирован не был, из этой оговорки практические выводы он сделал довольно рано: уже 14 мая им был подписан указ Адмиралтейской коллегии. В нем говорилось, что по причине «продолжающихся в Эвропе беспокойств не может армия наша из нынешних ее мест скоро возвращена быть, но паче же принуждена неотложно пополнять отсюда заведенные единожды для нее магазины». В соответствии с этим повелевалось подготовить к выходу в море кронштадтскую эскадру («но до указу нашего не отправлять»), а ревельскую эскадру под командованием контрадмирала Г. А. Спиридова, наоборот, как можно скорее послать «крейсировать от Рижского залива до Штетинского, прикрывая транспортные суда» [29, л. 12]. В этой связи обратим внимание на важную, но чаще всего упускаемую из виду деталь. Хотя Петр III едва ли обладал полководческими талантами, в военном деле он дилетантом все же не был. И, придя к власти, он обратил серьезное внимание на укрепление армии и военно-морского флота, посвятив этой теме серию указов. В феврале и марте под его председательством были учреждены комиссии для повышения боеспособности военно-морского флота и армии, чтобы, как подчеркнуто в одном из указов, привести «военную нашу силу сколько можно в лутчее еще и для приятелей почтительнейшее, а для неприятелей страшное состояние» [150, т. 15, № 11 461]. Особую заботу проявлял он в эти месяцы о флоте, свидетельством чему служат дошедшие до нас указы Адмиралтейской коллегии. Последний такой документ, подписанный за два дня до переворота, касался устранения недостатков «к построению поведенного числа кораблей» [29, л. 21].
Во внешнеполитической деятельности Петра III нам удалось выявить еще один, ранее не упоминавшийся аспект — славянский. Заметную роль в нем играл религиозно-политический фактор. Известно, что в договоре 8 июня русское правительство обязалось защищать права православного населения Речи Посполитой, то есть украинцев и белорусов, значительная часть территории которых в то время еще входила в состав этого многонационального государства. Но лишь этим дело не ограничилось.
Факты свидетельствуют, что в политике правительства Петра III отразился (успел отразиться!) и интерес к южным славянам, основная масса которых находилась под османским игом, а отчасти — под властью Венецианской республики и Австрийской монархии. В крайне сложном положении была Черногория, зажатая между османами и венецианцами. Понятно, что балканские славяне видели в лице родственной по языку и вере России своего заступника, а в лице императора — своего покровителя. Со всей очевидностью это обнаруживает послание черногорских митрополитов Саввы и Василия, направленное 6 апреля на имя Синода. Они просили защиты от происков Венеции, которая натравливала на Черногорию султанские войска и вмешивалась в дела местной православной церкви. «Ныне, — говорилось в послании, — вздумали венециани и начели российским печатом на славенски церковние книги печатит униятски, чтобы российскаго имена не било в славенском здешнем народе, черногорском и делматинском, сербском и болгарском и харвацком». Авторы послания просили Синод от имени императора «писмено учинить представление оной Венецианской республики, да престанут от оного тиранства к право(сла)вним архиереям и народу черногорскому» [149, с. 262–263]. На документе сделана пометка: «Докладывано ноября 1-го 1762 г.», то есть уже при Екатерине II. Однако встречный демарш по черногорскому посланию был сделан еще при Петре III, причем довольно скоро — уже в конце мая.
Сведения об этом мы нашли в донесении русского посланника в Вене Д. М. Голицына на имя Екатерины от 23 июля 1762 года. Он сообщал, что «во время прежнего правления» рескриптом 30 мая ему было поручено вручить венецианскому посланнику в Вене «промеморию по причине претерпеваемых греческого исповедания народом великих от римского священства обид и притеснений». Далее Голицын извещал об ответе: «…в рассуждении заступления Российско-императорского двора» власти Венецианской республики «вновь отправили указы с повелением, дабы впредь ни малейшие обиды и притеснения чинены не были» [1, 1762, № 398, л. 23–23 об.]. Хотя указы, как видно, рассылались только в пределах венецианских владений, слухи о демарше России не могли миновать соседней Черногории и прилегающих славянских областей Османской империи. Это способствовало и популяризации императора, тем более что его имя было созвучно имени Петра Великого, авторитет которого в южнославянской среде был в XVIII веке очень велик.
Екатерина II, судя по тональности донесения, о заявленном протесте не знала. Иначе Голицыну не потребовалось бы излагать предысторию венецианского ответа, деликатно именуя царствование Петра III «прежним правлением».
Столь быстрая и решительная реакция на послание черногорских митрополитов заставляет задуматься о многом. В частности, о возможных намерениях правительства Петра III относительно политики в османском вопросе. Известно об этом немного. Да и неудивительно: «прежнее правление» было слишком непродолжительным, чтобы подобные намерения могли вылиться в сколько-нибудь отчетливые планы. Но в существовании таких намерений едва ли можно сомневаться. Сошлемся вновь на хорошо известный и опубликованный «во всеобщее сведение» указ о коммерции, в котором подчеркивалось, что «нет государства в свете, положение которого могло б удобнейшим образом быть к произведению коммерции, как нашего в Европе». Далее, в частности, говорилось, что у России «в самый Египет и Африку по Черному морю, хотя еще неотворенная, но дорога есть».
Как красноречиво это слово «еще»! Ведь исконная и жизненно важная для экономики страны дорога через причерноморские степи была на несколько столетий «затворена» Османской империей и ее сателлитом крымским ханом. «Отворить» ее было невозможно без борьбы с ними. А это полностью совпадало с интересами славянского населения Балкан, издавна ожидавшего помощи от России для своего освобождения от иноземного ига. Сложное переплетение этих факторов потенциально создавало для правительства Петра III необходимость в недалеком будущем серьезно заняться славянским вопросом. В сущности, первые признаки этого уже имелись. И хотя они были еще скромными, но начало было положено. И потому в зарубежной славянской среде, прежде всего у южных славян, возникали новые надежды, в отголосках сопряженные с именем Петра III, но в России — на общем фоне дипломатической активности Петра III — остававшиеся почти неведомыми. Не только будущим историкам, но и его современникам. Включая и саму Екатерину.
«Дурные импрессии».
Спустя 16 лет после июньских событий опальный наследник престола Павел (ему шел 24-й год) делился мыслями с П. И. Паниным о причинах свержения своего отца. «Здесь, — писал он, имея в виду кончину Елизаветы Петровны, — вступил покойный отец мой на престол и принялся заводить порядок; но стремительное его желание завести новое помешало ему благоразумным образом приняться за оный; прибавить к сему должно, что неосторожность, может быть, была у него в характере, и от ней делал вещи, наводившие дурные импрессии, которые, соединившись с интригами против его персоны, а не самой вещи, погубили его и заведениям порочный вид старались дать». Трудно сказать, какие чувства испытывал при чтении этих строк родной брат одного из главных противников Петра III. Но Павел Петрович рассуждал намного глубже и основательнее, чем несколько поколений последующих историков [111, с. 580].
В самом деле, как вел себя, как проводил время Петр Федорович в короткие месяцы своего правления? По-разному, конечно. Ведь он, и став императором, оставался человеком. С устоявшимися привычками и представлениями, взглядами на окружающий мир. И мир этот для него, как носителя самодержавной власти, начинался с придворной среды, со стиля жизни, сложившегося при «малом дворе», который отныне, вобрав в себя часть окружения Елизаветы Петровны, стал «большим двором».
По случаю годичного траура, объявленного по его тетушке, а особенно до ее похорон, состоявшихся 27 февраля, развлечений при дворе поубавилось. Зато не поубавилось компенсировавших их толков и пересудов, явных и тайных интриг. Все это сопровождалось разнообразными и порой неожиданными кульбитами тех, кто желал обратить на себя внимание императора с помощью лести или замаскированной под нее верноподданности. Что до Екатерины, то в первые месяцы 1762 года она вела себя затаенно. Не потому, что отказалась от видов на трон (она в собственных мемуарах решительно отвергала такую возможность), а по другой, весьма прозаической причине: она ожидала ребенка (впрочем, не от мужа!) и пребывала на последних месяцах беременности. Тайной. А сосуществование Ее, Его и Елизаветы Романовны, ставшее привычным, но не утратившее странности, продолжалось. Похоже, что и сам Петр Федорович толком не знал, как выйти из тенет такого (далеко не любовного) треугольника. Нарыв набухал, но никак не мог прорваться: как ни покажется странным, роковую для Петра III роль сыграл здесь его любимый дядюшка, принц Георг Людвиг. Неизвестно, было ли Петру ведомо, что в оные годы принц был без ума влюблен в Екатерину, которую тогда звали Софией Августой Фредерикой, настолько, что чуть было не женился на ней. Помешал ему Фридрих Прусский, полагавший, что место будущей Екатерине на берегах Невы. И теперь, при малейших признаках опасного гнева племянника на свою супругу, Георг являлся в виде голубя мира. Был ли он действительно таковым, не знаем. Но можно предполагать, что былые чувства к племяннице (а таковой ему Екатерина Алексеевна приходилась тоже) занимали здесь не последнее место. Быть может, подсознательно; но Петр Федорович оказывался невольным соперником: в конце концов, дядюшка был старше племянника лишь на десять лет! И если место фактической жены Петра III заняла Елизавета Романовна, то, находясь психологически на перепутье, не отваживаясь на решительный шаг в ту или другую сторону, император декорировал семейно-государственный гордиев узел, как и в прежние годы, страстью к искусству, к музыке. Все по той же причине траура чреда концертов была неуместна. Тем не менее, учитывая это, Штелин несколько лет спустя назвал наиболее выдающимися явлениями музыкальной жизни при Петре III два концерта. Один состоялся по случаю погребения императрицы в петербургской церкви ордена францисканцев. Музыка, сочиненная капельмейстером Винченцо Манфредини (он служил у Петра еще в бытность того великим князем), была исполнена придворным оркестром в сопровождении хора, итальянских и немецких солистов и кастратов. Концерт происходил на фоне декораций, специально изготовленных художником Пьетро Градицци и театральным машинистом Джузеппе Бригонци. Траурный концерт длился два часа, оставив глубокое впечатление. «Сам император, — отмечал Штелин, — слушал музыку в битком набитой церкви внимательно от начала до конца» [234, с. 11, 157]. Другой запомнившийся Штелину концерт носил иной характер и состоялся 3 июня по случаю торжественно отмечавшегося мира с Пруссией. Исполнялась оратория, слова которой на итальянском и немецком языках по приказу императора написал придворный поэт Лодовико Лаццарони, а музыку — известный нам Манфредини.
В короткий период своего царствования Петр Федорович стремился привлечь ко двору известных зарубежных композиторов. Незадолго до переворота он вновь вызвал из Неаполя своего старого знакомца Арайю. Ему была заказана опера для постановки летом 1762 года в Ропшинском дворце. По понятным причинам этого не произошло, а итальянский композитор после смены власти поспешил вместе с незаконченной партитурой уехать из России подобру-поздорову. Петр Федорович приглашал не только профессионалов. Он приветствовал выступления в концертах и дилетантов — любителей музыки, сам тому подавая пример. В дневнике Штелина читаем запись, датированную 21 апреля: «День рождения ея императорского величества императрицы. Вечером концерт, в котором играл его императорское величество в продолжении трех часов без перерыва» [45, с. 15–16]. Эта краткая запись полна глубокого смысла, нуждающегося в пояснении. Празднование дня рождения Екатерины Алексеевны происходило спустя десять дней после разрешения ее от бремени будущим графом Бобринским. Младенца нарекли в честь его дяди, а отчество дали по отцу: Алексей Григорьевич. Надо ли добавлять, что у отца и дяди была общая фамилия — Орловы? Знал ли Петр Федорович, что, по крайней мере — формально, стал отцом? Занятно, что Болотов, питавшийся слухами, порицал императора за то, что тот «стал подозревать в верности себе свою супругу» [53, с. 169]. Стало быть, мог подозревать? Гадать не стану.
Отдавая предпочтение музыке, Петр Федорович, как и прежде, интересовался и другими видами искусства. Так, 10 мая, ближе к вечеру, он посетил голландский корабль, на котором были выставлены на продажу картины; продолжал он коллекционировать и скрипки. Неизменной оставалось и увлечение Петра III фейерверками. Один из них, подготовленный Штелином, был зажжен 10 февраля, когда император праздновал свой первый день рождения после вступления на престол. Из-за траура этот день отмечался не в столице, а в Царском Селе. Штелин, за плечами которого был большой опыт организации фейерверков в честь пережитых им правителей России, используя по традиции мифологические образы, хотел подчеркнуть: с именем Петра III связаны надежды на благоденствие страны, сочетающей в себе Мирный труд и военное могущество. Поэтому на столбе Славы, где читалась дата рождения Петра, светились слова девиза: «Новое благополучие». Последний в своей короткой жизни фейерверк император увидел в Петербурге 10 июня, когда торжественно отмечалось заключение мирного договора с Пруссией. Его прославлению служили аллегорические образы и фигуры, использованные в плане фейерверка, также составленного Штелином. Он начинался внезапным запуском тысячи ракет, знаменовавших Союз, Примирение, Дружество и Мир между странами, прекратившими взаимную вражду. И картины фейерверка, сменяя одна другую, увенчивались девизом: «Дружественным связуемы союзом» (подробное описание см.: 196, т. 1, с. 268–270, 272–274).
Отмечали в тот год день рождения Петра Федоровича не только как российского императора, но и как герцога Гольштейнского и на его родине, в Киле. Но не по старому стилю, как в России, а по новому— 21 февраля. Благодаря любезному содействию директора Земельной библиотеки в городе Ойтин, госпожи Ингрид Бернин-Израэль, мне удалось в 1990 году отыскать рисунок, описание которого почему-то не вошло в печатный каталог восточноевропейских фондов ойтинской библиотеки. По верху рисунка помещена надпись на французском языке: «План иллюминации, представленной на день рождения нашего августейшего государя Петра III, императора Всероссийского, правящего герцога Шлезвиг-Гольштейнского и прочее». На рисунке показаны четыре башни, соединенные между собой полукругом. Центральная башня с аркой увенчана шаром с гербовыми знаками вверху. Между ним и верхним ободом арки — овал, в котором просматривается поясное изображение человека (Петра III?), в руках которого скрещены скипетр и меч. Две ближайшие к центральной остроконечные башни поверху украшены шестиконечными звездами. Вся конструкция помещена на плоскость, напоминающую мостовую из круглых и продолговатых отесанных булыжников. На ней, прямо перед зрителями, в обрамлении низкого бордюра изображено лежащее животное, напоминающее быка с большими изогнутыми рогами. Так в общих чертах выглядела эта занятная иллюстрация.
При рассмотрении ее бросается в глаза использование ряда масонских символов: шестиконечные звезды — звезды Давида, израильско-иудейского царя и отца мудрого Соломона, которому Бог повелел построить иерусалимский храм — строительство духовного храма царя Соломона относилось к важнейшим масонским «работам»; лежащее животное скорее всего — Бафомет, один из наиболее почитавшихся масонских символов, которому, в частности, иногда придавали вид теленка или быка; мощеный двор в таком случае отдаленно напоминает ритуальный ковер, именуемый «слезы Адонирама». Конечно, история «плана» заслуживает отдельного изучения. Но и сейчас можно утверждать, что наличие в нем масонской символики содержало намек на какую-то (именно так!) причастность Петра Федоровича к этому необычайно распространенному в эпоху Просвещения духовному и отчасти политическому движению. В возможности такой причастности ничего неожиданного нет. Еще Болотов, имевший возможность близко наблюдать Петра III, позднее передавал слышанное им о принадлежности того к масонству: «Он введен был как-то льстецами и сообщниками в невоздержанностях своих в сей орден, а как король прусский был тогда, как известно, грандметром сего ордена, то от самого того и произошла та отменная связь и дружба его с королем прусским, поспешествовавшая потом так много его несчастию и самой пагубе» [53, с. 165]. О том же, но в несколько иной тональности писал видный русский историк и книговед прошлого столетия П. П. Пекарский: «Иностранные историки масонства передают предание, что император Петр III учредил в Ораниенбауме масонские собрания и что он подарил дом петербургской ложе Постоянства» [141, с. 4]. Пекарский полагал, что в данном случае император действовал в подражание своему кумиру, Фридриху II, далеко идущих выводов отсюда не делая. Но в таком случае можно допускать и следование Петра Федоровича примеру своего деда, согласно вполне правдоподобным преданиям также проявлявшего интерес к зарождавшемуся в начале XVIII века масонству. И вопрос о степени его интереса не менее правомерен, чем вопрос о масонстве его внука.
Оставим в стороне оценку этого сложного и неоднозначного движения, в том числе в истории России, — это увело бы далеко от нити нашего повествования. Поставив вопрос иначе и конкретнее: в чем могла проявляться (если она вообще существовала) связь Петра Федоровича с масонством? В личном участии, как думал Болотов, или только в доброжелательном покровительстве, как осторожно писал Пекарский? Понятно, что вещи это разные. Известно, что еще в 1750-х годах, а возможно и чуть ранее, сенатор Р. И. Воронцов, этот квазитесть императора, возглавлял в Петербурге ложу «Молчаливость». Среди ее членов встречались имена многих представителей русской аристократии, в разное время стоявших у престола, — М. И. Воронцов, А. Б. Голицын, Н. И. Панин… Был ли Петр Федорович среди них? И в каких взаимоотношениях между собой находились обе ложи — «Молчаливость» и «Постоянство»? До сих пор сколько-нибудь вразумительные ответы на эти вопросы отсутствуют, а все остается на уровне слухов, преданий и предположений. И если допустить реальность пожалования Петром III зданий для масонских «работ», то это можно рассматривать в одном ряду с такими развлекательными действами, как сооружение Петерштадта, проведение потешных морских баталий на Нижнем пруду в Ораниенбауме или устройство концертов с участием дилетантов. По крайней мере, пока не появятся документальные свидетельства об ином[16].
Не ограничивая себя придворным кругом, с первых же дней вступления на престол Петр III стремился все лично проверить, лично увидеть. Несколько примеров такого рода сохранил в своих дневниковых записях и работах Штелин, почти постоянно сопровождавший Петра III в его выходах «на люди». Вот, например, 26 февраля, канун торжественного погребения Елизаветы Петровны. Желая убедиться, все ли подготовлено к предстоящему событию, Петр III отправился осмотреть Петропавловский собор, в котором находилась царская усыпальница. Поскольку тут же, в крепости, находился и поныне существующий Монетный двор, император заглянул и туда. Ему было интересно узнать, как движется изготовление монет по новому, им утвержденному образцу — рублей, полтинников, империалов и дукатов. «И когда в присутствии его величества отчеканили первый рубль и поднесли ему, этот монарх сказал, рассматривая свой погрудный портрет: "Ах, как ты красив! Впредь мы прикажем представлять тебя еще красивее". К этому его императорское величество добавил в шутку: "Это ведь во всякое время изрядная фабрика. Если бы я получил дирекцию над нею, будучи великим князем, я хорошо использовал бы ее"» [196, т. 1, с. 333]. Или, скажем, посещение им 2 апреля шпалерной фабрики. Сюда он приехал в экипаже к 10 часам утра. Поводом для визита был предстоящий заказ на выполнение по рисунку Штелина гобелена с аллегорическим изображением восшествия Петра III на престол. С фабрикой он знакомился на протяжении нескольких часов — жаль, что скупые строки Штелина не сохранили хотя бы краткого намека на беседы, состоявшиеся тогда на фабрике. А они, по-видимому, были. Сохранилась более поздняя, помеченная 21 мая, запись устного повеления Петра III относительно какой-то просьбы живописца Василия Ильина, сына Коптева, работавшего на шпалерной фабрике. Отметив, что для фабрики живописец «оной потребен», император распорядился «по приложенному при сем изъяснению Правительствующему Сенату разобраться на основании прав надлежащее и немедленное решение учинить» [27, № 97, л. 70]. После осмотра фабрики Петр III зашел в канцелярию и разговаривал с ее директором, камергером А. И. Брессаном. «Его величество, — рассказывает Штелин, — передали директору Брессану вышеупомянутый аллегорический рисунок с приказом заказать настоящему живописцу написать его в большом размере и затем незамедлительно делать готлиссную шпалеру». Кроме этого, у Брессана было немало других заказов: «На станках этой фабрики тогда были в работе различные портреты с оригиналов графа Ротари, а именно молодая княгиня Куракина, жена обер-егермейстера Нарышкина, уехавший осенью минувшего года посол Римской империи граф Эстергази, все погрудные, графиня Елизавета Романовна Воронцова, поколенный портрет» [196, т. 1, с. 279]. В комментарии К. В. Малиновского указано, что эта шпалера теперь принадлежит Метрополитен-музею в Нью-Йорке [там же, с. 292].
Петр III остался доволен как шпалерной фабрикой, так и ее директором. Прошло некоторое время, и именным указом Брессан был назначен президентом Мануфактур-коллегии. В указе была выражена надежда, что Брессан «всевозможную прилежность и старание употребит к далнейшему нашему благоволению, а особливо суконные фабрики в такое состояние поставит, чтоб не только на рядовых для всей нашей армии и протчих регулярных войск, но и тонких разных цветов сукна как для генералитета, так и для штап- и обер-афицеров достаточно б было» [27, № 52, л. 330]. Чтобы понять смысл назначения, поясним: указ был подписан 12 июня; военная кампания против Дании вот-вот могла начаться.
Но перенесемся обратно во второе апреля. Покинув Брессана, Петр поехал в новопостроенный каменный Зимний дворец, чтобы распорядиться о подготовке его к переезду всего двора в ближайшую субботу (что, как мы видели, и произошло). После обеда из старого Зимнего дворца император в карете поехал в Летний дворец (рядом с Летним садом Петра I). Здесь, как писал в дневнике Штелин, Петр «осмотрел 32 комнаты, все наполнены платьями покойной императрицы Елизаветы Петровны. В саду, в бане, пили кофе и курили трубки» [45, с. 14]. Зная насмешливый характер императора, можно лишь догадываться, какие комментарии он делал по поводу увиденного. Да еще в саду, да еще после бани, да еще за кофе и трубкой кнастера! Но самое удивительное, хотя для него и вполне естественное, случилось после этого: он, как записал Штелин, решил «мимоходом навестить своего бывшего камердинера Петра Герасимовича». Жаль, что мы лишены возможности узнать, как эта встреча протекала, как принял хозяин неожиданного высокого гостя, о чем толковал с ним император. Жаль потому, что для лучшего понимания личности Петра III подобные мелкие, быть может и не столь яркие, но бытовые детали не менее ценны, чем письменные источники, которыми историки располагают.
В скупом сообщении о визите императора к своему старому слуге обращает на себя внимание такой момент: Петр Федорович и сопровождавшие его отправились во дворец пешком — «по Миллионной и другим улицам». Потому и заглянул он к Петру Герасимовичу «мимоходом». И то, что он отпустил карету и пошел пешком, тоже неудивительно. Он нередко ходил по городу один, без охраны, о чем не без гордости сообщал в одном из писем Фридриху II. Необычность и простота поведения царя, к чему население не привыкло, вызывали толки в народе и способствовали популярности его личности.
Даже те немногие документально засвидетельствованные случаи публичного общения Петра III позволяют предположить, что подобные встречи играли некоторую роль в выдвинутых им либо им одобренных законодательных инициативах. В том числе тех, которые непосредственно затрагивали интересы непривилегированных классов и слоев. Уже указы, запрещавшие преследования за веру, нашли живой отклик у старообрядцев, а ведь подавляющую массу их (наряду с купечеством) составляло крестьянство. Те и другие, при всех оговорках февральского манифеста, были удовлетворены отменой страшного «слова и дела». Привлекательность имели и такие более конкретные меры, как уменьшение цены на соль, разрешение крестьянам доставлять в Москву продукты без предъявления документов, дабы, как объяснялось в указе 21 февраля, крестьяне и купцы не терпели убытков [150, т. 15, № 11 446]. В указе о коммерции 28 марта 1762 года специально подчеркивалась необходимость, «чтобы всякий промысел и ремесло сделать прибыточным».
Особые, хотя и сильно преувеличенные, надежды породили в крестьянской среде указы февраля — апреля 1762 года о секуляризации монастырских вотчин: проживавшие там крестьяне освобождались от прежних крепостей и переводились на положение «экономических» (то есть государственных) с закреплением за ними тех земель, которые они фактически обрабатывали. Особым указом монастырям и архиерейским домам запрещалось впредь взимать подати «с бывших крестьян», а деньги, собранные после издания указов от 16 февраля и 21 марта, вернуть крестьянам обратно [150, № 11 493].
Подушная подать с бывших монастырских крестьян, по докладу Сената, утвержденному 1 июня императором, была установлена на 1762 год в размере одного рубля [208, № 11 560]. По подсчетам немецкого географа и статистика XVIII века А. Ф. Бюшинга, под действие реформы должно было подпасть 910 866 душ крестьян мужского пола [208, с. 51].
Смело задуманное, но оборвавшееся тогда предприятие производило на народные массы сильное впечатление. Показательно, что из всех дел короткого царствования в «Летописце о великом граде Устюге» отмечена только эта реформа. «В лето 7270, а от Рождества Христова 1762 год в майе, — читаем в одном из списков, — воспоследовал Указ о отобрании вотчин от домов архиерейских, монастырей и церквей со скотом и хлебом и со всякими имеющимися потребностями, которые тогда ж и отобраны и отданы во владение половникам, а скот всякий выгнан был под канцелярию и продавай аукционном торгом охочим людям» [3, л. 57].
Ряд указов посвящался более гуманному обращению с крепостными. Так, 28 января у помещицы Е. Н. Гольштейн-Бек были отняты права на имение — это мотивировалось ее недостойным поведением, из-за которого «управление деревень по ее диспозициям не к пользе, но к разорению крестьянства последовать может» [150, № 11 419]. Спустя несколько дней указом 7 февраля [150, № 11 436] «за невинное терпение пыток дворовых людей» была пострижена в монастырь помещица Зотова, а ее имущество конфисковано для выплаты компенсации пострадавшим. А сенатским указом 25 февраля [150, № 11 450] за доведение до смерти дворового человека воронежский поручик В. Нестеров был навечно сослан в Нерчинск. При этом в русском законодательстве впервые (подчеркнем это слово и задумаемся: впервые!) убийство крепостных было квалифицировано как «тиранское мучение». Нечто подобное, но в еще большей мере сформулированное «на публику», видим мы в именном указе 9 марта Военной коллегии [150, № 11 467]. В нем предписывалось: «…солдат, матросов и других нижних чинов… не штрафовать отныне бесчестными наказаниями, как-то батожьем и кошками, но токмо шпагою или тростью». При всей относительности подобной «гуманности» эти и некоторые другие послабления порождали в народе определенные надежды. К тому же до какого-то времени репрессивные меры против бунтовавших крестьян правительство не оглашало. А многие законы, во всеуслышание объявленные, фактически не успели вступить в силу. Как бы они выглядели на практике, какие бы имели последствия — все это осталось неведомым. Но именно такая неопределенность и открывала в народной среде простор для всякого рода предположений, домыслов и толкований.
Но если в народе имя Петра III понемногу (неважно — оправданно или нет) превращалось в символ надежды, то в сановных верхах оно еще до его вступления на престол вызывало самые отчаянные предчувствия. Напомним еще раз, что написал об этом француз Фавье, наблюдая жизнь русского двора в 1761 году: «Погруженные в роскошь и бездействие, придворные страшатся времени, когда ими будет управлять государь, одинаково суровый к самому себе и к другим». На Рождество это время наступило…
Когда 7 февраля в восемь часов поутру Петр III нежданно появился в Сенате, сенаторы еще нежились у себя в постелях. Наскоро извещенные канцеляристами, они собрались, ожидая императорского гнева. И здесь он совершил психологическую ошибку — ведь он полагал, что беседует с достойными людьми, а не со «старыми бабами», как называла сенаторов Екатерина II, в душе презиравшая их. Вместо державного разноса, уместного в данном случае, Петр Федорович лишь мягко пожурил их, выразив надежду на то, что впредь такое не повторится: он постеснялся быть строгим! Правда, в тот же день, по возвращении из Сената, он подписал именной указ: всем сенаторам, исключая президентов трех коллегий, быть в присутствии ежедневно [150, т. 15, № 11 437]. А между тем повод, по которому Петр заехал утром в Сенат, был серьезным: он объявил о намерении упразднить Тайную канцелярию.
Несложно догадаться, что его стремительные, без предупреждения наезды в высшие правительственные учреждения, куда никто из царей давно не заглядывал, пугали светскую и церковную бюрократию, привыкшую к спокойной и бесконтрольной жизни. Темпераментным выражением крайнего раздражения императора этим может служить указ Синоду от 26 марта. Поводом послужили челобитные священника Черниговской епархии Бородяковского и тамошнего дьякона Шаршановского, разобраться в которых еще в 1754 году приказала Елизавета Петровна. Но вместо этого синодальные чиновники волокитили и возвращали челобитные тем, на кого они были написаны. Считая «потачки епархиальным начальникам» типичными для стиля работы Синода, Петр III со всей прямотой писал, что «в сем пункте Синод походит больше на опекуна знатного духовенства, нежели на строгого наблюдателя истины и защитника бедных и неповинных». Говоря, что причины такой позиции «соблазнительнее еще самого дела», Петр Федорович с возмущением продолжал: «Кажется, что равной равнаго себе судить опасается, и потому все вообще весьма худое подают о себе мнение». Потребовав от Синода немедленного решения не только по данному делу, но и по аналогичным жалобам, он объявлял, что «малейшее нарушение истины накажется как злейшее государственное преступление», для оповещения о чем настоящий указ опубликовать «для всенародного известия». Синоду удалось затянуть дело, и указ до самого переворота так опубликован и не был[17].
Личные вторжения Петра III в дела текущего управления, от чего поколения елизаветинских чиновников давно отвыкли, затронули и финансы. «Велит, — записывает Ште-лин, — составить план фонду, из которого должно выдавать большую пенсию тем, которые получали ее до того из его собственной суммы, и говорит при этом: "Они довольствовались до сих пор из моей тощей великокняжеской казны, теперь я дам им пенсию из моей толстой кассы. Господь Бог щедро наделил меня, так и я хочу щедрее наделить их, чем делал это прежде"» [197, с. 104]. В феврале именным указом было выделено «из штацких доходов» 120 тысяч рублей в год «для собственных расходов любезной нашей супруге», а с учетом погашения прежних ее долгов указанная сумма на ближайшие три года увеличивалась до 200 тысяч рублей [150, т. 15, № 11 443; 24, № 96, л. 98]. В последние недели пребывания у власти Петр Федорович усилил внимание к экономии средств на содержание чиновников ряда ведомств, поскольку, по его словам, «умножено токмо число канцелярских служителей и письменных дел без видимой напротив того пользы» [150, т. 15, № 11 537]. Вскоре после этого, 23 мая, именным указом было предписано представить императору ведомость о государственных расходах и доходах, «понеже необходимо ведать нам надлежит» [150, т. 15, № И 548]. Понятно, что крутые меры императора и его вмешательство в тайное тайных бюрократии вызывали все большее раздражение высших сановников. Более того — скрытую оппозицию и саботаж, не только в Синоде, но и в Сенате.
Происходило это на стадии не только исполнения законов, но и их подготовки. К сожалению, потаенная, внутренняя борьба по этим вопросам во многом еще остается тайной. Завесу ее в будущем помогут приподнять дальнейшие разыскания в архивах, выявление забытых источников. К сожалению, многое унесли с собой те, кто реально трудился над подготовкой законов. А некоторые из них после переворота, опасаясь преследований со стороны Екатерины И, всячески открещивались от своей причастности к законодательным инициативам времени Петра III.
Вот, скажем, Волков, главная фигура его кабинета. «Как попал я вдруг в тайные секретари, того и теперь не знаю; но то подлинно, что и важность и склизкость сего поста я тогда же чувствовал, и потому твердо предприял — было, попросту сказать, через пень колоду валить, то есть исполнять только, что велят, а самому не умничать и не выслуживаться». Так писал в свое оправдание тайный секретарь только что свергнутого и убитого императора. Писал новому фавориту новой государыни, Г. Г. Орлову. И было это 10 июля 1762 года… Наверное, и того показалось недостаточно, и на следующий день Волков шлет Орлову еще одно письмо: «К бывшему императору не находил я в себе нимало той же склонности, но и должности одной довольно было сделать из меня доброго раба. Весь двор будет мне свидетель, что я тщательно избегал его присутствия…» И так далее [161, с. 480, 488]. Если верить князю Щербатову, то именно от Волкова слышал он пресловутый анекдот, каким образом ночью сочинен был один из главнейших законов Петра III — Манифест о вольности дворянской. Можно лишь сожалеть, что этот выдающийся государственный деятель оказался вынужденным каяться перед малограмотным Орловым, впавшим, как тогда выражались, «в случай». К чести бывшего тайного секретаря, заметим, что, занимая в дальнейшем посты президента Мануфактур-коллегии и оренбургского генерал-губернатора, он по мере возможности продолжал курс, которым следовал вместе с Петром III. И все же кое в чем в переписке с Орловым он душой не покривил. В частности, в том, что инициатива разработки многих важнейших законов исходила от императора и что подготовленный Волковым указ о коммерции вызвал недовольство в Сенате, где «догадывались многие не без основания, что доберусь я помаленьку и до прочих народных и государственных расхитителей» [161, с. 486].
Вот еще одно доказательство закулисных противоречий между императором, его окружением и Сенатом. Связано оно с подготовкой того самого «гневного» манифеста 19 июня, в котором решительно подтверждалась незыблемость прав помещиков на крепостных крестьян. По рассмотрении сенатского рапорта с приложенным к нему проектом указа «для пресечения происшедших в некоторых местах ослушаний» Петр III именным указом от 15 июня, подписанным в Ораниенбауме, поручил сделать представление в Сенат своему Совету. Мы, заявлял император, рассматривали сенатский проект «тем прилежнее, что содержанием онаго желается изтребить такое зло, которое, по общему мнению, от того и произошло, что содержание публикованного не так, как мы велели, Указа о монастырских вотчинах не в прямом его разуме принято. Но мы, — продолжал Петр, — находим, что сей новый проект подвержен еще болше худым изтолкованиям, а потому еще болше вместо ползы вред произвести может. В подробное всех пассажей изтолкование мы входить не хотим, но Сенат, сличая приложенный при сем с тем, которой от него нам поднесен, удобно приметит зделанные ошибки» [27, № 96, л. 331]. Текст, скрепленный подписями Георга Людвига, Гольштейна-Бека, Миниха и других членов императорского Совета, был получен Сенатом 17 июня и, как гласит приписка на документе, «заслушан того ж числа».
Вчитаемся внимательнее в смысл цитированного. Ведь Петр III возлагал вину не столько на взбунтовавшихся в Клинском и Тверском уездах крепостных, сколько на то, что текст указа о монастырских крестьянах был опубликован Сенатом «не так, как мы велели», то есть с внесением каких-то изменений, породивших неясность. Показательно, что согласно формулировке в последующей официальной публикации манифест был направлен прежде всего на прощение «раскаявшихся в винах своих» при наказании «рассевателей ложных слухов, выведших крестьян из повиновения». А это нечто иное. Умышленная проволочка с исполнением дел в Синоде, неисполнение воли императора в Сенате — подобные явления, все более проявлявшиеся с весны 1762 года, могли свидетельствовать только об одном. А именно: влиятельные сановники высших правительственных органов империи ожидали перемен на троне. Следовательно, если не все они, то многие знали или подозревали о готовившемся заговоре. «Он желал все изменить, все переделывать», — так объяснял позднее причины возмущения в сановных светских и духовных верхах в разговоре с немецким бароном А. Ф. Ассебургом давний протагонист Петра III Н. И. Панин [49, с. 364].
Фридрих II внимательно наблюдал издали за политическими перипетиями в Петербурге. В переписке с императором он советовал («заклинал его», по выражению одного современника) не трогать ни Сенат, ни тем более Синод. В письме от 1 мая он настаивал на скорейшем короновании Петра, позволив себе бестактную откровенность: «Я не доверяю русским» [183, с. 30]. Русские здесь были ни при чем — король лукавил. Намекая на опасность со стороны несчастного шлиссельбургского узника, он тем самым отводил куда более реальные подозрения от Екатерины, своей давней должницы: Фридрих любил и умел вести двойные игры.
Доверяя своему кумиру, Петр Федорович все же спорил с ним, не соглашался. В ответном письме, датированном 15 мая, он заявлял, что до завершения датского предприятия короноваться не намерен; что меры по усилению охраны Ивана Антоновича им приняты; что русские его любят. «Могу Вас уверить, что, когда умеешь обращаться с ними, можно на них положиться» [146, с. 14]. Что ж, здесь он не ошибался. Просто его свергли не те русские!
Невзирая на растущее сопротивление и поступавшие к нему тревожные предупреждения, Петр III продолжал лихорадочно погонять неповоротливую и заржавевшую государственную машину, словно предчувствуя, что времени у него в обрез, и не понимая, что своими действиями все более сокращает его. Следуя избранному пути, он посмел прикоснуться к гвардии, которая давно считала себя ближайшей и привилегированной опорой того, кто в данный момент правил страной. Однако император, называвший (и не без причин) гвардейцев «янычарами», задумал установить над ними строгий контроль. Во главе Конногвардейского полка он поставил своего любимого дядю, не пользовавшегося популярностью гольштейнского принца Георга Людвига, который, только лишь в январе прибыв по его приглашению в Россию, уже 21 февраля был возведен в фельдмаршалы. Месяц спустя была упразднена безнаказанно чувствовавшая себя так называемая Лейб-компания, состоявшая из гвардейцев, которые возвели на престол в 1741 году Елизавету Петровну. Это было лишь первым шагом к расформированию гвардейских частей. Штелин, постоянно общавшийся с императором, подтверждал его намерение «разделить парад между прочими полками и в столице, вместо гвардии, употреблять его лейб-кирасирский полк, перемещая ежегодно полевые полки» [197, с. 106]. Но замысел свой, по дурной привычке, как поясняет Штелин, «не мог сохранить в тайне: слишком сильно было его подозрение к "янычарам"», как Петр III именовал гвардейцев. Кстати, такую же аттестацию давал им Фавье, говоря, что и гвардия Петра, тогда наследника, не любила: «В особенности дурно расположен к нему многочисленный и в высшей степени бесполезный корпус гвардейцев, этих янычар Российской империи, гарнизон которых находится в столице, где они как бы держат в заточении двор» [178, с. 195]. Что означало сходство характеристик гвардии у Петра Федоровича и у Фавье? Случайное совпадение? Но в такое не верится, учитывая почти полное текстуальное совпадение их. Была ли эта мысль высказана во время их личной встречи? Но тогда кем? Пока вопросы остаются без ответа. Несомненно одно: подполковник лейб-кирасирского полка Дашков не напрасно предлагал Екатерине Алексеевне еще в конце 1761 года возвести ее на престол.
Спустя недели три после их общения, по повелению Петра, ставшего императором, была издана на немецком языке книга «Российско-императорский Шлезвиг-Гольштейнский военный регламент для кавалерии»[18]. Это был устав, подготовленный Петром Федоровичем на основе прусской военной науки и предназначенный только для гольштейнской армии. Так сказать, в порядке эксперимента. Тем более что одновременно Петр III в спешном порядке стал перестраивать на прусский лад и русскую армию. Особое внимание обращалось на внешнюю сторону. Вводилась новая форма, традиционные названия полков менялись по именам их новых шефов. Старшим командирам, вплоть до отвыкшего от этого генералитета, предписывалось лично проводить строевые учения. Лично проводил вахтпарады и сам император. В изданной «для просвещения публики» книге по русской истории И. В. Нехачин в 1795 году колоритно написал о Петре III: «Он великую имел охоту к военным упражнениям, урядству войск и был строгий полководец» [135, с. 424]. В офицерской среде, прежде всего у гвардейцев, возникло и стало усиливаться недовольство Петром III. А начавшаяся весной подготовка к военной кампании против Дании, в которой должны были принять участие и гвардейские полки, необычайно обострила такие настроения и сделала их взрывоопасными.
…Сенат — Синод — гвардия — Екатерина Алексеевна. Таковы главные звенья готовившегося, по крайней мере с конца 1761 года, заговора. А «дурные импрессии», как их удачно назвал позже Павел Петрович, это меры Петра III и его правительства по наведению порядка и дисциплины в делах управления, перестройка армии по прусскому образцу, а также замирение с Фридрихом II при одновременно начавшейся подготовке к войне против Дании за Шлезвиг. И конечно, просчеты императора в повседневном общении с сановниками и иностранными дипломатами, которым он слишком часто раскрывал свои карты. Накопление «дурных импрессий», чем ловко воспользовались Екатерина и ее сообщники, и привело к событиям 28 июня 1762 года.
Бесспорно, что удар был нанесен вовремя, хотя отчасти неожиданно и для самих заговорщиков. И все же возникает ряд вопросов. Верно ли, что к этому моменту потенциальные возможности царствования Петра III были почти исчерпаны? Каковы были шансы на успех заговора? Был ли он предопределен с неизбежностью, неотвратим?
Действия и противодействия.
Свержение Петра III явилось полнейшей неожиданностью не только для народных масс, далеких от придворных интриг, но и для основной части дворянства, в особенности провинциального. Называя упомянутую выше точку зрения С. М. Соловьева «явным преувеличением», С. М. Каштанов указывал: «Петром была недовольна часть высшей знати и гвардия, а также духовенство. Дворянство же в целом радовалось манифесту о вольности. Крестьяне наивно верили и ждали, что за манифестом о дворянской вольности последует освобождение крепостных» [171, т. 13, с. 605].
События, связанные с приходом к власти Екатерины, не только требовали обоснования, но и нуждались в объяснении: прямых прав на российский престол бывшая анхальт-цербстская принцесса не имела. Она могла быть императрицей либо «по мужу», либо «по сыну» (как регентша). Но умная и властолюбивая Екатерина не напрасно дожидалась почти два десятилетия своего часа, чтобы упустить из рук самодержавную власть.
Первым актом, оправдывавшим переворот, явился наскоро составленный манифест, оглашенный 28 июня в Казанской церкви, а затем отпечатанный и преданный гласности [150, т. 16, № 11 582]. Отсутствие традиционных в таких случаях ссылок на правопреемство (это чуть позже Екатерина II станет именовать Елизавету Петровну «теткой», а Петра I — «дедом») заменялось напыщенной риторикой, призванной оказать воздействие на религиозные и патриотические чувства подданных. Текст документа, в котором имя Петра III не упоминалось, начинался словами: «Всем прямым сынам Отечества Российского явно оказалось, какая опасность всему Российскому государству начиналась самым делом, а именно…» Далее против предшественника Екатерины выдвигались три основных обвинения. Во-первых, «потрясение и истребление» церкви с «подменою древнего в России православия и принятием иноверного закона»; во-вторых, заключение мира с Фридрихом II Прусским (имя его также названо не было, а он именован «злодеем»), в результате чего «слава Российская, возведенная на высокую степень своим победоносным оружием чрез многое свое кровопролитие… отдана уже действительно в совершенное порабощение»; в-третьих, плохое управление, вследствие чего «внутренние порядки, составляющие ценность всего нашего Отечества, совсем испровержены». И как вывод из всего этого — заключительные слова манифеста: «Того ради, убеждены будучи всех наших верноподданных таковою опасностию, принуждены были, приняв Бога и его правосудие себе в помощь, а особливо видев к тому желание всех наших верноподданных явное и нелицемерное, вступили на престол наш Всероссийский самодержавно, в чем и все наши верноподданные присягу нам торжественную учинили». Это утверждение почти дословно совпадало с соответствующими строками манифеста 25 ноября 1741 года. Здесь свержение Ивана Антоновича и приход к власти Елизаветы Петровны обосновывался тем, что об этом «все наши как духовного, так и светского чинов верные подданные, а особливо лейб-гвардии наши полки всеподданнейше и единогласно нас просили» [41, с. 134]. Правда, законность прав Елизаветы Петровны дополнительно объяснялась еще и «по близости крови к самодержавным нашим вседрожайшим родителям». Понятно, что подобным аргументом Екатерина II не располагала.
Пропагандистский камень, положенный в основание трона новой самодержицы, был с трещинами. Неубедительность обвинений, содержавшихся в манифесте, подтвердилась последующими действиями самой Екатерины. Она демонстративно аннулировала мирный договор с Пруссией, но условия его продолжала соблюдать. Если из приведенных выше документов видно, что Петр III намеревался на неопределенное время оставить там часть экспедиционного корпуса, даже усилив его военно-морским флотом, то завершить полный вывод из Пруссии русских войск поспешила именно Екатерина II. А в 1764 году она, как указывалось, заключила союзный договор с Фридрихом II, словно бы забыв, что всего двумя годами ранее публично обзывала его «злодеем».
Или другое обвинение — о ниспровержении Петром III внутренних порядков. Действительно, придя к власти, Екатерина II сперва стала отменять или дезавуировать ряд действий своего предшественника. Так, она сразу же, 8 августа, отменила указ о соединении трех кадетских корпусов, чуть позже дезавуировала манифест 18 февраля о дворянской вольности (согласно указу 11 февраля 1763 года, служба дворян вновь была объявлена обязательной); приостановила секуляризацию церковные имуществ, а толки о ней были даже объявлены «фальшивыми».
Правда, позднее императрица пошла на уступки. После временного заигрывания с верхушкой православного духовенства Екатерина II все же провела в 1764 году секуляризацию, распространив ее в 1768 году и на территорию Украины. В числе других привилегий в Жалованной грамоте дворянству в 1785 году было подтверждено освобождение дворян от обязательной военной службы. Одновременно была издана Жалованная грамота городам, в которой отчасти были закреплены идеи о повышении значимости городского сословия, над чем почти четверть века назад размышлял Петр III. В ходе русско-турецких войн решались те самые задачи открытия черноморских путей, о которых говорилось в указе о коммерции 1762 года.
Сложнее обстоит дело с обвинением Петра III в намерении переменить в стране православие на «иноверный закон». В законодательстве того времени это отражения не получило. Скорее даже наоборот. Указом 5 марта [150, т. 15, № 11 460] запрещалось создание домовых церквей, поскольку в них трудно сохранить подобающее благолепие, а также потому, что сооружение храмов — дело общее. А указом 13 мая [150, № 11 568] подтверждалось право католиков, лютеран и кальвинистов содержать в Москве кладбища при своих церквах в Немецкой слободе. Это отвечало взятому Петром III курсу на веротерпимость. Даже в апокрифическом «Мнении», будто бы направленном им 25 июня в Сенат, упор сделан именно на права любого человека свободно избирать вероисповедную принадлежность с добровольностью соблюдения установленных обрядов [47, с. 2055].
Действительно, толки на этот счет в середине 1762 года велись, возможно, и до переворота. В уже цитировавшейся справке из Шлезвигского архива со ссылкой на «французскую депешу» [33, № 12] сообщалось, что император советовался с прусским королем о возможном введении в России лютеранства. Фридрих II, говорилось далее, назвал это дело щекотливым и предлагал проконсультироваться у ученого-богослова. О якобы существовавших замыслах церковной реформы писали и симпатизировавшие Петру III авторы ряда немецких брошюр, изданных по горячим следам летних событий 1762 года. Один из публицистов назвал замысел «достаточным для свержения с трона» [210, с. 8], а другой доказывал, что юридически реформа церкви входит в прерогативы абсолютного монарха [222, с. 13]. Во всяком случае, оба относились к подобным слухам как к чему-то реальному.
На современном уровне источниковой базы нет оснований ни полностью принять такую версию, ни полностью от нее отказаться. В основе манифеста, обвинявшего Петра III, могли лежать крупицы правды, только раздутые до апокалиптического размера, — такое в официальной пропаганде режима Екатерины вскоре стало правилом. Не исключено, что Петр Федорович вынашивал те или иные проекты церковной реформы и заговаривал о них в своем окружении, в переписке с Фридрихом. Вопрос должен быть перенесен в другую плоскость и сведен не к тому, имело это место или нет, а к тому, как оценивать возможные намерения императора — в духе обвинений манифеста (а такая трактовка стала в дальнейшем почти что канонической) или как-то иначе. Так, насколько нам известно, вопрос не ставился. И напрасно. Рассмотрение действий Петра III изолированно от жизненного контекста является лишь одним из проявлений той предвзятости, которая искажает историческое видение.
В самом деле, огосударствление церкви, постановка ее под контроль монарха было важнейшим элементом курса «просвещенного абсолютизма», которому, как мы видели, пытался следовать Петр III. Так уже произошло в Пруссии, так вскоре будет в Австрии. И российский император не был в этом смысле оригинален. Тем более что вопрос о необходимости приведения обрядовой стороны православия в соответствие с представлениями эпохи Просвещения был поставлен русской общественной мыслью до Петра Федоровича и независимо от него.
Еще до его вступления на престол выдвигались предложения снять ограничения на количество браков вдовцам и ввести запрет на пострижение в монашество мужчинам до 50 лет, а женщинам — до 45 лет, поскольку они еще способны вступать в браки и иметь потомство; предлагалось крестить младенцев не в холодной, а в теплой воде, время Великого поста перенести, сообразно климату России, на позднюю весну или раннее лето, ибо «посты учреждены не для самоубийства вредными пищами, но для воздержания от излишества». Пьянству, участию в прилюдных драках и невежественности части духовенства противопоставлялся образ жизни лютеранских пасторов, которые «не ходят никуда на обеды, по крестинам, родинам, свадьбам и похоронам», но зато обучают детей грамоте, просвещают прихожан, занимаются культурной деятельностью. И все это объединялось девизом: «Пусть примером будет Германия». И если читатель подумает, что все эти предложения шли от «русофоба» Петра Федоровича, известного своими гольштейнскими и про-прусскими симпатиями, то будет глубоко не прав. Ибо то, что кратко пересказано, принадлежало не кому иному, как великому русскому ученому, писателю и патриоту Михаилу Васильевичу Ломоносову. Он был человеком глубоко религиозным. И потому хотел привести внутренний устав и общественно-воспитательные функции Русской православной церкви в соответствие с требованиями духа времени. Свои соображения он изложил в уже неоднократно упоминавшемся нами трактате «О сохранении и размножении российского народа», посвященном И. И. Шувалову [116, т. 6, с. 386–387, 390, 394–395, 407–408].
Но если подобные соображения выдвигались перед И. И. Шуваловым еще при жизни Елизаветы Петровны, то Петр III, придя к власти, мог проявить к ним вполне практический интерес: ведь Шувалов, общавшийся с Ломоносовым, оказался в числе тех сановников предыдущего царствования, к которым император относился с уважением. А сами эти соображения, отнюдь не покушавшиеся на «потрясение и истребление» православия, вписывались в духовный контекст эпохи.
Несколько иной была природа слуха, будто бы Петр Федорович то, ли собирался, то ли уже повелел обрить бороды духовенству, приближая внешний вид священников к протестантским пасторам. Дошел этот слух, хотя и с опозданием, и до Вольтера, который отнесся к нему одобрительно. «Я считаю это хорошим, сюжет заслуживает того», — писал он в одном из августовских писем 1762 года [241, т. 25, с. 144]. Однако источниками такое намерение Петра III не подтверждалось, а в современной событиям немецкой публицистике объяснялось недоразумением: якобы священник российского консульства в Гамбурге (дабы местное население не путало его с раввином) просил Синод разрешения обриться [232, с. 69–70]. Такое происшествие и в самом деле имело место, хотя случилось несколькими годами ранее и выглядело иначе.
В 1756 году Синод наказал иеромонаха православной придворной церкви в Киле за то, что тот самовольно сбрил себе усы и бороду. В том же году появился знаменитый антиклерикальный «Гимн бороде» М. В. Ломоносова, вызвавший скандал в кругах высшего духовенства. Одним из позднейших отзвуков «Гимна» и явились, по-видимому, слухи о намерениях Петра III обрить бороды духовенству. Как бы это ни оценивать, но неоднократное сопряжение имен великого русского ученого и императора примечательно само по себе — запомним это!
Что же касается обвинений Петра III в намерении ввести «иноверный закон», то сделано это было Екатериной с очевидной целью — привлечь на свою сторону церковных иерархов. Не случайно, что это обвинение в числе прочих «пороков» было в манифесте поставлено на первое место. Одновременно императрица демонстративно отменила начавшуюся секуляризацию монастырских имений. Возобновив ее два года спустя, она лишь подтвердила чисто демагогический характер этого пропагандистского залпа.
Столь же обманными и неискренними были итоговые слова манифеста, будто бы Екатерина вступила на престол по «желанию всех наших верноподданных». Насколько «явным и нелицемерным» это желание было, свидетельствовал ход самого переворота. У сторонников Екатерины в эти часы и дни было немало критических ситуаций, когда замысел заговорщиков висел, казалось бы, на волоске. В самый ответственный момент, когда сторонники Екатерины утром 28 июня агитировали в Петербурге гвардейские полки в свою пользу, им пришлось встретиться не только с колебаниями, но даже с глухим, а подчас и открытым сопротивлением. Многие офицеры призывали солдат не поддаваться уговорам, а оставаться верными присяге. Когда измайловцы и семеновцы уже высказались в поддержку Екатерины, именно преображенцы в ответ на призывы своих офицеров С. Р. Воронцова, П. И. Измайлова и П. П. Воейкова сохранять верность Петру III дружно кричали: «Мы умрем за него!» [60, с. 36]. Подобные люди, сохранившие верность присяге, для императрицы и ее сторонников были опасны. Многие из них, в том числе С. Р. Воронцов, были арестованы. На случай выступлений против новой власти Петербург вплоть до официального сообщения о смерти Петра III был, как вспоминал Г. Р. Державин, «в военном положении». И Зимний дворец, в который въехала Екатерина II, находился под усиленной охраной [77, т. 6, с. 433, 435]. Что касается лиц, приближенных к бывшему императору, то некоторые из них, отбыв краткосрочное задержание, были выпущены[]. Если многие из них присягнули Екатерине II сразу же, еще до отречения Петра III, то М. И. Воронцов и Б. К. Миних принесли присягу только после этого, а И. И. Шувалов, которого Екатерина II вообще не жаловала, предпочел на несколько лет отправиться путешествовать по европейским странам. Долгое время императрица с подозрением относилась к П. А. Румянцеву, наложив на него фактически опалу.
Но и установив контроль над гвардией, сторонники Екатерины встречали в те дни сопротивление, что вынуждало их прибегать не только к угрозам, но и к прямому подкупу. Так, один из очевидцев утверждал: «Я лично видел, как один матрос плюнул в лицо гвардейцу, сказав при этом: "Ты, бессовестный тип, продал императора за два рубля"» [232, с. 202]. Сходные примеры приводил и К. К. Рюльер. Так, он сообщал: «Матросы, которых не льстили ничем во время бунта, упрекали публично в кабаках гвардейцев, что они за пиво продали своего императора» [144, с. 68].
Поэтому, чтобы пресечь колебания в войсках и сомнения в народе, организаторы заговора были вынуждены прибегать к изощренным методам манипулирования.
Но если в Петербурге заговорщики, овладев правительственной машиной, имели возможность подкупами, угрозами и откровенной мистификацией воздействовать на массовое сознание, то в Москве ситуация оказалась сложнее. Как писал все тот же К. К. Рюльер, по получении манифеста о восшествии Екатерины II на трон губернатор огласил его перед военным гарнизоном и жителями древней столицы, собравшимися на кремлевской площади. Но здравица, выкликнутая им в честь новой самодержицы, повисла в воздухе: солдаты и народ молчали. В жизни воспроизводилась сцена, которой А. С. Пушкин окончил своего «Бориса Годунова», — «Народ безмолвствует».
Но то было обманчивое впечатление. Ни тогда, в 1605 году, после того как 3 июля самозваный «Дмитрий Иванович» въехал в Кремль, ни теперь, в 1762 году, когда вместо прямого внука Петра Великого престол захватила его самозваная «внучка», народ молчал, но не безмолвствовал. И первоначальное шоковое молчание прерывалось, по словам Рюльера, глухим ропотом солдат о том, что столичные гвардейцы «располагают престолом по своей воле» [144, с. 62]. Только с третьего раза прозвучала здравица в честь Екатерины. Да и то не от солдат и не от народа — ее поддержали офицеры, которых принудил к тому губернатор.
Последующие дни короткой жизни свергнутого императора стали печальным эпилогом и его короткого царствования. Видимо, там, за кулисами, между супругами (их брак, естественно, сохранял юридическую силу) шла упорная и сейчас уже с трудом восстановимая борьба. Расставшись без серьезного сопротивления с властью, теперь Петр Федорович продолжал бороться за жизнь. Как видно из его писем к Екатерине от 29 и 30 июня, он добивался возможности выехать в Киль, причем не одному, а со своей фавориткой Е. Р. Воронцовой (если верить сумбурной информации очевидца, безвестного грузинского иерея [184, с. 21], Елизавета Романовна находилась к тому времени в положении). Отныне главным помыслом Петра было стать тем, кем он был изначально по рождению, — герцогом крохотного немецкого владения. Наоборот, новая императрица, дабы упрочить захваченные позиции, искала любой предлог удержать пленника в своих руках, воспрепятствовать его отъезду из России. Но как пойдут далее события, было неясно ни ему, ни ей.
С тем большей энергией Екатерина принялась за обработку общественного мнения. Этой цели был призван служить так называемый «Обстоятельный манифест о восшествии ее императорского величества на всероссийский престол». Это был удивительный, противоречивый и отчасти загадочный документ: датированный 6 июля, напечатанный лишь 13 июля, он впоследствии не вошел в Полное собрание законов Российской империи.
Повторив уже известные обвинения в адрес Петра III (теперь названного по имени), манифест дополнил их рядом новых, в том числе таких, как неуважение к покойной Елизавете Петровне, намерение убить Екатерину и устранить от наследования престола Павла. Другой мотив «Обстоятельного манифеста» — уверение, что императрица не имела «никогда ни намерения, ни желания таким образом воцариться», но совершила это, дав согласие «присланным от народа избранным верноподданным». Оба аргумента звучали по меньшей мере двусмысленно. Что значило «таким образом воцариться» — ценой отречения или ценой жизни супруга? И что это за «избранные верноподданные»? Именно в этом манифесте приведены известные слова: «Но самовластие, не обузданное добрыми и человеколюбивыми качествами в государе, владеющем самодержавно, есть такое зло, которое многим пагубным следствиям непосредственною бывает причиною» [126, с. 217]. Эти слова сыграли роль приманки для той группы дворянства, во главе с Н. И. Паниным, которая мечтала об ограничении самодержавия сословной конституцией. Вынужденно кокетничая своим «либерализмом», Екатерина II не только не собиралась выполнить такого обещания, но, в сущности, никогда и никому его не давала.
Один из историков напомнил о следственном деле Ф. А. Хитрово, относившемся к 1763 году. Еще недавно один из активных сторонников заговора в пользу Екатерины, Хитрово утверждал, будто бы слышал от А. Г. Орлова о письменном обязательстве Екатерины по достижении ее сыном совершеннолетия передать ему трон. Он показал, что соответствующая бумага была передана в Сенат, но вскоре оттуда таинственно исчезла. Екатерина с негодованием отвергала саму возможность существования подобного документа, хотя скорее всего говорила неправду [163, с. 89].
К «Обстоятельному манифесту», который правильнее было бы назвать «Оправдательным манифестом», прилагался текст отречения Петра III. Оно было поистине унизительным документом, в котором бывший император публично расписывался в собственной неспособности «не токмо самодержавно, но и каким бы то ни было образом правительства владеть российским государством» [126, с. 221].
Принято считать, что отречение было подписано Петром III в Ораниенбауме. Именно так сообщала Екатерина 2 августа Станиславу Понятовскому: «Петр III отрекся в Ораниенбауме безо всякого принуждения» [144, с. 99]. Но что означает «отрекся»? Письменно или только устно? Из записей Штелина следует: сразу же по прибытии Екатерины 29 июня в Петергоф, в одиннадцать часов утра, она послала за Петром в Ораниенбаум Г. Орлова и М. Измайлова. Привезли они его «в первом часу». Низложенного императора поместили временно в правом крыле Большого дворца. «Здесь, — замечает Штелин, — он изъявил согласие на все, что от него потребовали» [198, с. 531]. После обеда из Петергофа Петра Федоровича повезли в Ропшу. Это произошло, по Штелину, «под вечер», по Державину — «часу в пятом» [77, с. 432]. Где же было подписано отречение? В Ораниенбауме или в Петергофе? Обратимся к подсчету времени. Если Г. Орлову и Измайлову на поездку за Петром из Петергофа и обратно потребовалось около двух часов, то сколько же времени пробыли они в Ораниенбауме? Один час или того менее?
Успел бы Петр Федорович, да еще в том подавленном состоянии, в котором находился, «своеручно» написать и подписать, тем более по-русски, опубликованный текст отречения? Сомнительно. Напротив того, в Петергофе он оставался, как можно заключить из приведенных сведений, не менее четырех часов. К тому же случайным ли было соседство дворцовой церкви? Подписание Петром III отречения (если оно вообще было им подписано) представляется более вероятным в Петергофе. Впрочем, отнюдь не утверждаем этого со всей определенностью.
Формулировки отречения производили удручающее впечатление. Видный немецкий правовед того времени Фридрих Карл Мозер писал: «Отречение Петра III является памятником, зрелище которого должно заставить содрогнуться всех плохих государей» [219, с. 145]. Действительно, это был еще один, чрезвычайно сильный удар, нанесенный Екатериной по репутации ее повергнутого супруга-соперника. И все же история манифеста 6 июля и приложенного к нему отречения во многом странна и загадочна.
Вопреки официальным утверждениям Екатерины, наивно думать, что оно было подписано добровольно — другого выхода у арестованного Петра просто не было. Странное, однако, обстоятельство: отречение, датированное 29 июня, было всенародно объявлено лишь в «Обстоятельном манифесте», датированном 6 июля, но напечатанном лишь 13 июля. Чем можно объяснить, что столь, казалось бы, важный акт, дававший Екатерине юридический статус царствующей императрицы, так долго утаивался от общественности? Вспомним, что означало это число, 6 июля. Официальную дату смерти Петра III. Стало быть, по каким-то причинам Екатерине II была невыгодна публикация отречения до тех пор, пока ее супруг оставался жив. Содержание манифеста и манипуляции с датами его подписания (6 июля) и опубликования (13 июля) наводят на мысль, что он возник либо после убийства бывшего императора, либо означал смертный приговор ему. В таком случае возникает следующий вопрос: а был ли вообще объявленный текст аутентичен подписанному Петром III? Обращают на себя внимание три малозаметные, на первый взгляд, но важные детали.
Первая: Екатерина, как указывалось в манифесте, требовала от Петра отречение не только «добровольное», но «письменное и своеручное… в форме надлежащей». Объявленный ею текст и в самом деле составлен в стиле государственных актов того времени. Но достаточно сравнить его с нескладным «русским» письмом [50, с. 22], написанным Петром в тот же день несколькими часами ранее и действительно «своеручно» («Я еще прошу меня которой ваше воле исполнал во всем…»), чтобы убедиться: отречение было отредактировано, а скорее всего, и составлено кем-то из помощников Екатерины. Судя по сходству стиля отречения и первых ее манифестов, подготовленных Г. Н. Тепловым, он, по-видимому, был автором и этого документа. Теплов, давно симпатизировавший Екатерине, имел с Петром личные счеты: за «непочтительные речи» он был заключен в марте в тюрьму, где провел 12 дней. Теперь Теплов мог сполна расквитаться с пленником.
Вторая деталь: если два письма, направленные Екатерине 29 июня, отразили глубокую подавленность Петра и имели униженно-просительный характер, то письмо, написанное им на следующий день, выдержано в иной тональности. В нем звучат уверенность и даже некоторые нотки независимой иронии. Конечно, желание уехать в Киль вновь повторяется, но выглядит оно не столько просьбой, сколько напоминанием ускорить его отъезд «с назначенными лицами в Германию». Между прочим, Петр просит супругу обращаться, с ним, «по крайней мере, не как с величайшим преступником». В конце следует приписка: «Ваше величество может быть во мне увереною: я не подумаю и не сделаю ничего против вашей особы и против вашего царствования». Любопытно, что столь значимое, можно сказать, принципиальное обязательство приведено в постскриптуме, как бы между прочим. Создается впечатление, что 30 июня у Петра Федоровича появилась уверенность в благополучном разрешении конфликта. Что же могло произойти всего за одни сутки?
И в этой связи рассмотрим третью деталь: в опубликованном тексте отречения «форма надлежащая» не соблюдена в главном — оно анонимно; кому передавался престол — в нем не указано. По логике вещей преемником должен был бы стать Павел Петрович, естественный наследник. Но как раз это Екатерину и не устраивало. Между тем в странном постскриптуме, на который мы только что ссылались, Петр Федорович как о чем-то само собою разумеющемся заявлял о лояльности в отношении царствования своей супруги. Не означало ли это, что ей он и передал правопреемство власти в подписанном накануне отречении? Выполнив поставленное ему условие, он надеялся на собственное освобождение: отсюда и изменившаяся тональность письма от 30 июня и напоминание о скорейшей организации его отъезда в Киль.
Напоминание не случайное: вполне вероятно, что такое обещание в обмен на отречение от престола Петр от Екатерины действительно получил. Уже знакомая нам фрейлина В. Н. Головина — а она пользовалась изустными придворными преданиями — с серьезным видом утверждала впоследствии: братья Орловы по поручению императрицы готовили отплытие в Киль Петра Федоровича вместе с сопровождающими его лицами и гольштейнским отрядом, в Кронштадте их ожидали корабли и т. п. Более того, со слов Н. И. Панина бывшая фрейлина приводила следующий рассказ: «Я находился в кабинете ее величества, когда князь Орлов явился доложить ей, что все кончено. Она стояла в середине комнаты, слово "кончено" поразило ее. "Он уехал?" — спросила она сначала, но, услыхав печальную новость, она упала в обморок. Охватившее ее затем волнение было так сильно, что одно время мы опасались за ее жизнь» [67, с. 29]. И хотя публикатор «Записок» Е. С. Шумигорский счел все это достойным доверия, перед нами еще одна легенда, на этот раз сотворенная и талантливо разыгранная Екатериной. Поверил этому и П. И. Бартенев, эрудированный археограф XIX века, резко отрицательно относившийся к Петру III [45, с. 21]. Но и он был вынужден признать, что поиски в архивах документов о выдворении экс-императора оказались тщетными, и строил догадки, где могли бы сохраниться такие свидетельства. Напрасные старания! На самом деле ничего не было — ни намерения выпустить Петра из своих рук, ни подготовки к отъезду, ни кораблей на кронштадтском рейде. Было другое — желание Екатерины любым путем избавиться от мешавшего ей соперника, одновременно выставив себя перед современниками и потомками в лучшем виде (Панин, во всяком случае, притворился, что поверил в мистификацию, и мистифицировал других).
Если сделка между коварной Екатериной и доверившимся ей Петром имела место, то на деле она обернулась ловушкой. И в первую очередь для самой Екатерины. Ведь не только влиятельный Н. И. Панин, находившийся к ней в скрытой оппозиции, но даже преданная Е. Р. Дашкова были убеждены, что более как на регентство Екатерина претендовать не может [72, с. 552]. Она прекрасно знала об этом. А зная, опасалась, что в неустойчивой обстановке первых дней после переворота однозначное провозглашение ее правящей императрицей могло бы внести раскол в лагерь ее сторонников и, как знать, даже привести к освобождению и восстановлению на престоле ропшинского узника. После 6 июля эта опасность отпала, но ведь сын-соперник оставался. Этим и следует объяснить анонимность опубликованного отречения, которое напоминало скорее эмоциональное публичное бичевание устраненного соперника, чем ясный юридический акт, — вопрос об объеме своих прав Екатерина решила оставить открытым, чтобы со временем вопрос права превратить в вопрос факта.
Между тем лавина экстренных правительственных сообщений не иссякала. На следующий день после официальной даты смерти Петра III, то есть 7 июля, до сведения «верноподданных» были доведены два очередных манифеста — о предстоящей коронации Екатерины II и о кончине ропшинского узника [150, т. 16, № 11 598—11 599].
Теперь уже требовалось объяснить причину не только свержения Петра III, но и его смерти, скрыв, разумеется, подлинные ее подробности — как-никак речь шла о царственной особе, прямом внуке Петра I. Был придуман «диагноз», долженствовавший, вероятно, по мысли приверженцев Екатерины, посмертно унизить правителя, о неспособности которого царствовать трактовал первый манифест: Петр III умер не от какой-либо «благородной» болезни, а от того якобы, что «обыкновенным и прежде часто случавшимся ему припадком геморроидическим впал в прежестокую колику». Этот фантастический документ, которым бывшего императора повелевалось похоронить в Александро-Невской лавре (а не в соборе Петропавловской крепости, как полагалось бы по чину), завершался не менее фантастическими словами: «Сие же бы нечаянное в смерти его Божие определение принимали за промысел его божественный, который он судьбами своими неисповедимыми нам, престолу нашему и всему Отечеству строит путем, его только святой воле известным». Иначе говоря, манифест не просто извещал о смерти свергнутого монарха — населению предписывалось слепо, без рассуждений верить, что умер он в результате прямого и необычайно своевременного вмешательства божественной десницы, а вовсе не от рук задушившего его А. Г. Орлова. От имени императрицы, надевшей на себя фальшивую маску богомольной защитницы русского православия, трудно было, пожалуй, изобрести более издевательское и столь кощунственно звучащее объяснение случившемуся. Но за неимением иной, более веской и убедительной аргументации годилась и такая.
Она была использована и в другом, одновременно появившемся манифесте — о предстоящей коронации. Екатерина учла тактический просчет своего предшественника, медлившего с этим, и торопилась возложить на себя царскую корону. В коронационном манифесте религиозное мифотворчество достигло апогея: речь шла уже не о том, почему Екатерина взошла на престол, а о том, что она вынуждена была так поступить по велению Бога и под угрозой ответственности в будущем «пред страшным его судом», поскольку-де того «самая должность в рассуждении Бога, его церкви и веры святой требовала». А посему ее действия благословил «он, всевышний Бог, который владеет царством и, кому хочет, дает его». Это уже не просто кощунство, но и злая пародия на закон Петра I от 5 февраля 1722 года о престолонаследии (согласно которому правящий монарх может назначать преемника по своему усмотрению). По смыслу же манифеста 7 июля российский престол Екатерине II вручил сам Всевышний! Так своеобразно подтвердила она волю Всевышнего, на которую ханжески ссылалась в конце 1761 года М. И. Дашкову.
В совокупности екатерининские манифесты конца июня — начала июля 1762 года содержали ядро официальной версии о Петре III, с некоторыми изменениями и дополнениями прочно вошедшей в обиход. Вот два примера, подтверждающие сказанное.
1. «Царь Петр дал обещание иметь союз с Австрийским домом, но отказался от обещания, примкнул к прусскому королю Фридриху; хотя при короновании он и признал русскую греческую веру, но потом заявил, что он кальвинист, и все войско одел и муштровал на прусский манер. Он бесчестил греческую веру, сильно притеснял священников, за что 9 июля был свергнут с трона[20]. Его содержат в заключении в каком-то замке… Затем русские провозгласили его жену Екатерину царицей до совершеннолетия сына, которому 10 лет. Царь Петр, как говорят, очень был склонен к пьянству» [223, с. 83].
2. «Этот монарх еще до воцарения успел прославиться своими шутовскими выходками, грубыми попойками, полной неспособностью заниматься государственными делами и, что было особенно оскорбительно для подданных, пренебрежением ко всему русскому. Император приказал переодеть гвардию в новую форму по образцу прусской, а православным священникам велел сбрить бороды и носить платье наподобие протестантских пасторов. Будущее этого царствования было предопределено. Спустя пять месяцев после воцарения Петра III против него был составлен заговор» [62, с. 107].
Если отвлечься от нескольких фактических неточностей (в 1762 году Павлу было не 10, а 8 лет; Петр кальвинистом не был, он не успел короноваться и был убит; Екатерина стала не регентшей, а правящей императрицей), то больших расхождений между этими двумя характеристиками нет. Впрочем, одно все же имеется. Дело в том, что первая заимствована из рукописной хроники скромного католического священника Иржи Вацлава Пароубека из чешского местечка Либезницы. Она относится к 1762 году. Вторая принадлежит нашему современнику А. Гаврюшкину и опубликована в 1988 году. Рискуя повториться, не будем останавливаться на демонстрации несоответствия фактам большей части приведенных характеристик — внимательный читатель легко сможет сделать это сам. Хочется лишь подчеркнуть, что в основе обоих суждений — XVIII и XX веков — общий источник — екатерининское мифотворчество. Все же запись Пароубека представляет некую ценность: она позволяет судить об объеме информации, которой по части событий 1762 года располагали любознательные люди из средних слоев зарубежного общества тех лет. Лишенная этой ценности вторая характеристика любопытна как свод легковерных домыслов, до сих пор принимаемых немалым числом читателей за правду русской истории.
В защиту наших предков укажем, что они были не столь доверчивыми. Риторика риторикой, но для многих людей того времени не являлось тайной, кем был в действительности тот «божественный промысел», которым Екатерина II оказалась возведенной на престол. Вот, скажем, воспоминания очевидицы тех дней, фрейлины Н. К. Загряжской, дочери К. Г. Разумовского, записанные с ее слов в 1830-х годах А. С. Пушкиным, что, конечно, само по себе достаточно важно. В этой записи мы читаем: «При Елисавете было всего три фрейлины. При восшествии Екатерины сделали новых шесть — и вот по какому случаю. Она, не зная, как благодарить шестерых заговорщиков, возведших ее на престол, заказала шесть вензелей с тем, чтобы повесить их на шею шестерых избранных. Но Никита Панин отсоветовал ей сие, говоря: "Это будет вывеска". Императрица отменила свое намерение и отдала вензеля фрейлинам» [157, т. 12, с. 202].
А что же тем временем происходило с Петром III? Где, как, а особенно когда закончил он свой земной путь?
За кулисами ропшинской трагедии.
В Петергоф из Ораниенбаума вместе с Петром Федоровичем привезли «Романовну» и Гудовича. При выходе их из кареты разыгрывались безобразные сцены. Об одной из них сообщал Рюльер, пользовавшийся рассказами очевидцев. С Елизаветы Воронцовой толпа солдат сорвала все украшения, а Гудовича и вовсе матерно ругала — на это он «отвечал им с гордостью и укорял их в преступлении». Видя все это, Петр III не выдержал и, как выразился Рюльер, «вошел один в жару бешенства». В ответ на это издевавшиеся солдаты приказали ему раздеться. «И так как ни один из мятежников не прикасался к нему рукою, то он сорвал с себя ленту, шпагу и платье, говоря: "Теперь я весь в ваших руках". Несколько минут сидел он в рубашке, босиком на посмеяние солдат» [144, с. 59]. Сцена и в самом деле безобразная. Но стоит ли удивляться? Ведь буйствовали рабы, для которых только что свергнутый император был олицетворением ярма, а нового ярма они еще не успели в дни эйфории «свободы» ощутить.
Ближе к вечеру от Петергофского дворца отправилась большая четырехместная карета, запряженная несколькими лошадьми. Ее окошки были плотно зашторены, на запятках, козлах и подножках стояли вооруженные гренадеры. За каретой скакал конный конвой. Возглавлял кортеж А. Г. Орлов, с ним были четыре офицера (кажется, в их числе Ф. С. Барятинский). Они везли в Ропшу Петра III. Вместе с ним оставили только камер-лакея Маслова. С Елизаветой Романовной и Гудовичем его разлучили навсегда.
Екатерина в письме Понятовскому 2 августа того же года выдвинула еще одну версию о том, как поступит с поверженным супругом. В Ропше, писала она, Петр пробудет недолго. Лишь на время, «пока готовили хорошие и приличные комнаты в Шлиссельбурге и пока не успели расставить лошадей для него на подставу». Какое проявление заботы! Но версия эта была столь же лжива, как и заверения о подготовке судна для отплытия Петра Федоровича в Киль. Заговорщики и Екатерина лучше других понимали, что обратной дороги содеянному нет. Живой Петр, будь он вдали, в Киле, а тем более вблизи, в Шлиссельбурге, был для них одинаково опасен. Он оказался лишним, и отныне уделом его могло быть только одно — смерть.
В единственном Екатерина была права, сообщая о благостных планах Понятовскому: и в самом деле «местечко, называемое Ропша, очень уединенное и очень приятное». Об этом она знала наверняка, поскольку за несколько лет до описываемых событий Елизавета Петровна подарила это местечко племяннику, куда и он, и Екатерина иногда наезжали. Дворцовые затеи начались в Ропше со времен Петра I, обнаружившего здесь источник минеральных вод, к лечебным свойствам которых он относился с огромным вниманием и уважением. В самом начале 1710-х годов на Княжьей Горке была возведена усадьба Петра I, которую он в 1714 году пожаловал дипломату Г. И. Головкину. А рядом находилась усадьба князя-кесаря Ф. Ю. Ромодановского, главы страшного «пытошного» приказа. Женившись на его внучке, Головкин-младший в 1722 году объединил обе усадьбы. Но ненадолго: как противник Елизаветы Петровны, после ее вступления на трон Головкин был арестован и сослан в Сибирь, а его имущество перешло в императорскую собственность. Но, в отличие от отца, ценившего здесь прежде всего возможность водолечения, Елизавета превратила Ропшу в место охотничьих забав. Прежний каменный дом Головкиных стал перестраиваться под руководством все того же Растрелли.
Как выглядел Ропшинский дворец, когда карета с арестованным Петром Федоровичем к нему приближалась, позволяет представить рисунок с гравюры 1780-х годов, обнаруженный краеведом Ю. А. Дужниковым в собрании «Россика» Российской национальной библиотеки при помощи старейшей ее сотрудницы И. Г. Яковлевой. В пояснении к гравюре сказано: «Вид на дворец и апартаменты в Ропше, в которых был убит Петр III [83, с. 49–50]. Итак, предоставим слово автору этой находки: «В центре гравюры изображены палаты Головкина, которые в середине столетия, как видно, не подверглись существенному изменению. Палаты представляли собой вытянутую постройку, состоявшую из большого центрального двухэтажного корпуса, боковых одноэтажных галерей, заканчивавшихся двумя флигелями в полтора этажа. Перед палатами — прямоугольная терраса с балюстрадой и три лестницы, ведущие в Нижний парк. Это восточный, главный фасад. Западнее палат видим деревья Верхнего парка… По сторонам палат Головкина уже пристроены дополнительные крылья — одноэтажные галереи… Между дворцом и Нижним садом, в склоне земляной террасы, поднятой тогда же на четыре аршина, созданы были два водяных каскада и три каменные лестницы. В южной части живописного парка показаны три затейливые оранжерейные постройки».
Еще и теперь, когда дворец находится в полуразрушенном состоянии, видно: вместе с прилегающими флигелями он образует большое каре, с тыльной стороны ограниченное изгородью. Внутри его в XVIII веке был разбит так называемый Собственный садик. Там находились плодовый сад, в котором росли наливные яблоки, а также цветники, бассейн, аллеи. Вдоль боковых флигелей были устроены крытые зеленые аллеи. Выдержанная в стиле русского барокко и удачно вписанная в красивый природный ландшафт, дворцовая Ропша времен Елизаветы Петровны была одной из красивейших пригородных императорских резиденций. В прудах, окружавших дворец, разводили форель, карпов, карасей — императрица, а порой и ее племянник были охочи до рыбной ловли. В парках, незаметно переходивших, как и в Ораниенбауме, в густые еловые и лиственные леса, водились медведи, волки, зайцы и прочее зверье. Для угождения императрице, бывшей, особенно в молодые годы, заядлой охотницей, сюда были специально завезены и выпушены на волю олени.
Чем дальше от Петергофа отъезжал конвой с плененным императором, тем более заболоченная пустошь, кое-где поросшая кустарником, сменялась деревьями. Дорога постепенно шла вверх, и, превращаясь в густой лес, деревья тесно обступали ее с обеих сторон, создавая ощущение угрозы и беспокойства. На горизонте виднелись высоты с блестевшими в наступавшем светлом сумраке белой ночи зеркалами небольших озер и ручьев. Изредка вдали мелькали одинокие домики и небольшие деревеньки. Но всего этого не мог видеть из своей кареты Петр Федорович. Наконец лошади постепенно замедлили свой бег, и карета, свернув с петергофской дороги, мягко покатилась по аллее Верхнего парка и остановилась. Было около восьми вечера.
Охрана распахнула дверцы и лихо выволокла пленника. Весь дворец был оцеплен солдатами, у каждого окна стояли часовые, а при дверях даже по двое: так страшен был еще насильно свергнутый монарх! Понимая это, Екатерина, подобравшая, по ее собственным словам, «надежных и смирных солдат», повелела сказать: всем им и унтер-офицерам жалуются деньги за полгода вперед — всего на эти цели отпустили более одной тысячи рублей. Петра III куда-то поспешно повели. Скорее всего, не к главному входу во дворец, поскольку тогда нужно было бы обогнуть все строения снаружи, а это могло казаться опасным. Лучше идти было через Собственный садик к тыльному входу. Пленника поместили в спальне, где стояла широкая кровать с балдахином. К спальне примыкала маленькая комната, в которой Петр III, по его словам в письме Екатерине, едва мог двигаться. При бывшем императоре неотлучно находился охранник, не покидавший комнату даже при отправлении пленником естественных надобностей, — об этом он тоже сообщал Екатерине. Поначалу к нему проявлялась некоторая предупредительность. Так, наутро 30 июня Петр Федорович жаловался, что плохо выспался, и попросил доставить его любимую кровать из Ораниенбаума. Тотчас прислали [51, т. 2, с. 117 |. Следующая просьба показалась сложнее: привезти Елизавету Романовну, а с нею собачку, негра Нарцисса и скрипку. «Но, — сообщала Екатерина Понятовскому, — боясь произвести скандал и усилить брожение среди людей, которые его караулили, я ему послала только три последние веши» [144, с. 99—100]. Такую «вещь», как «Романовну», она «послать» не захотела. И отнюдь не из опасения ропота охраны. Но, верная избранной тактике, она и Понятовскому старалась внушить, что действует не по собственной инициативе, а по воле обстоятельств. И потому добавила: «Он имел все, что хотел, кроме свободы». Впрочем, больше, кажется, у своей благоверной Петр Федорович не просил ничего.
В последующие дни офицеры, сторожившие пленника, становились все грубее. Им казалось, что по «вине» этого человека и они превращаются в пленников на неопределенное время. Внешнюю благопристойность, кажется, сохранял только А. Г. Орлов. Рассказывали, что во время игры в карты он, узнав, что у Петра нет денег (искренность этого сомнительна: не мог он не знать об этом!), одолжил какую-то сумму и сказал, что назавтра распорядится прислать столько денег, сколько Петр захочет. Наряду со столь трогательной сценой была и другая. Императору захотелось прогуляться по саду. Орлов разрешил, но незаметно подмигнул караульным, стоявшим у дверей. И когда Петр Федорович к ним подошел, то солдаты скрестили штыки, препятствуя намерению пленника. А Орлов многозначительно посмотрел наверх! Если этот рассказ правдив, а он вполне правдоподобен, то не обнаруживает ли это своего рода двойной игры Алексея Григорьевича? Пока свергнутый император был жив, всякое могло случиться и перемениться. И если Екатерина прикрывала себя ссылками на других исполнителей, то отчего этой тактике не мог следовать один из них, самый главный? Таковым, во всяком случае в операции с Петром III, она прямо называла А. Г. Орлова. Вовлеченные в измену клятвенному обязательству верности монарху, они вольно или невольно повязывали друг друга соучастием в государственном преступлении. Но еще более сильным и необратимым способом такой круговой поруки являлось повязывание кровью, смертью пленника. И это не заставило себя ждать.
То, что официально объявленная причина смерти Петра III выглядела смехотворно, современники понимали. Но о том, что произошло в Ропшинском дворце, могли только гадать. Благодаря обнаруженным мною документам представляется возможным если не полностью, то хотя бы частично приподнять над этой тайной завесу.
В рукописном отделе Королевской библиотеки в Стокгольме хранится рукопись на немецком языке под названием «История свержения и смерти императора Петра Третьего». Ее изучение показало, что она содержит текст воспоминаний датского дипломата Андреаса Шумахера (1726–1790), который с небольшими перерывами жил в Санкт-Петербурге в 1757–1764 годах и, следовательно, являлся свидетелем бурных событий тех лет. Поскольку записки Шумахера были изданы в Гамбурге фирмой «П. Саломон и Компания» (1858), обнаруженная мною стокгольмская рукопись и не заслуживала бы особого внимания, если бы не запись на ее форзаце библиотечного шифра: «Drottningsholms Bibl. Kat. № 117. 1854». Поясним ее смысл. Первое слово означает название королевского дворца под Стокгольмом, и поныне являющегося собственностью шведской королевской семьи. Далее указан порядковый номер рукописи по каталогу, после чего названа дата ее поступления в королевскую личную библиотеку (1854). Но это означает, что список воспоминаний Шумахера поступил сюда за четыре года до их издания в Гамбурге! А это существенно меняет отношение к списку, делая целесообразным его сопоставительный анализ с печатным текстом.
Хотя в своих записках Шумахер характеризовал общую картину жизни Петра Федоровича, сперва как великого князя и наследника престола, а затем как императора, основное внимание он уделял его свержению, аресту и смерти в Ропше. Далеко не все, о чем сообщал датский дипломат, изложено точно — это и неудивительно, поскольку очевидцем ропшинских событий он не был. Зато ему удалось собрать и систематизировать по дням хронику событий от ареста Петра до его убийства, причем относился он к арестанту не только с сочувствием, но и с пониманием. И это несмотря на то, что взаимоотношения между Петром III и датским двором складывались непросто, а после восшествия Петра Федоровича на российский престол — даже враждебно: между Россией и Данией назревала война из-за Шлезвига. Поэтому участливое отношение датского дипломата к судьбе императора заставляет отнестись к его запискам с доверием, которое, естественно, не исключает перекрестной проверки (там, где это позволяют источники) приводимой им информации.
Ограничимся только одним фрагментом, в котором описываются события, сыгравшие в развязке ропшинской трагедии ключевую роль. Поскольку между гамбургским изданием и стокгольмским списком имеются некоторые разночтения, обратимся к последнему. Здесь сообщается, что 1 июля в Петербург прибыл курьер с известием о том, что бывший император нездоров. Поскольку устное приказание лейб-медику хирургу Лудерсу выслать лекарства им выполнено не было, Екатерина, по словам Шумахера, приказала врачу лично отправиться в Ропшу «как только возможно скорее». Лудерс же медлил, опасаясь быть заточенным на неопределенный срок вместе с пленником. И только 3 июля он отправился «в скверном русском экипаже» вместе с любимым мопсом и не менее любимой скрипкой Петра Федоровича. По пути в Ропшу врач случайно повстречался с преданным императору камер-лакеем Масловым. По словам Шумахера, Маслова, постоянно находившегося в комнате Петра, хитростью выманили в сад, арестовали и тотчас же отправили в Петербург.
В том, что сообщает мемуарист, немало любопытного. Екатерина узнает, что ее супруг занемог, но врача к нему не посылает; узнав, что лекарства, которые она вместо этого распорядилась выслать, не доставлены, она повелевает бывшему лейб-медику (причем хирургу) бывшего императора выехать самому; но не немедленно, как следовало бы ожидать, а по возможности скорее. И эта странная встреча Лудерса с Масловым, которого именно в тот же день, когда Лудерс выехал из Петербурга в Ропшу, арестовывают и оттуда препровождают в столицу. Впрочем, некоторый свет на подоплеку назревавших событий проливает первая из сохранившихся полуграмотных записок Алексея Орлова к Екатерине, датированная кануном этого дня — 2 июля. В ней сообщалось, что Петр Федорович так сильно занемог коликами (какими именно — не указано), что вероятнее всего умрет ближайшей ночью. Одновременно Орлов описывал трогательную сцену, как со слезами на глазах караульные солдаты и унтер-офицеры просили передать благодарность императрице за то, что она выплатила им денежное содержание за целое полугодие! Записка эта больше нежели краткий доклад о положении дел. Это очевидный знак, что к желаемой развязке все подготовлено. Не зря, маскируя задуманное, Екатерина как раз в эти дни усиленно распространяла версию о подготовке корабля для отправки своего супруга в Киль, в его немецкое герцогство.
Итак, вернемся к запискам Шумахера. Камер-лакей удален, а его господин полностью в руках своих злейших врагов. И сразу же происходит неизбежное: и в печатном издании, и в списке сочинения Шумахера сказано, что Петра задушили ружейным ремнем, а главным убийцей назван почему-то Шванович, хотя, судя по описанию («высокий и сильный мужчина»), это был, как подтверждается и другими источниками, вежливый с императором Алексей Орлов. Между обоими текстами возникают некоторые расхождения: в стокгольмской рукописи «Шванович» (то есть Орлов) назван иностранцем, перешедшим в православие, а в печатном тексте — при сохранении той же характеристики — почему-то шведом [231, с. 56]. Другие участники или хотя бы свидетели убийства поименно неизвестны. Это весьма многозначительно: к одной из записок Екатерине Орлов такой перечень приложил. Записки Орлова она бережно сохранила, а список бесследно исчез! Опять-таки, вероятно, на всякий случай. Занимавшийся этим вопросом Бильбасов пытался восстановить эти имена, используя данные разных источников [51, т. 2, с. 128]. С уверенностью сюда можно отнести ф. С. Барятинского и, скорее всего, Теплова. В отношении других допустима лишь предположительность: сержант гвардии Н. Н. Энгельгардт; Николай, брат Алексея Орлова; актер Ф. Г. Волков. Известно также, что в комнате, где убийство совершилось, присутствовали два караульных гвардейца, курьер, а также Брессан, тот самый, обласканный Петром: есть сведения, что он бросился спасать императора.
По убеждению Шумахера, движущей пружиной ропшинской трагедии был Г. Н. Теплов, действительный, а затем почетный член Санкт-Петербургской Академии наук, ботаник и литератор. Ревностный сторонник Екатерины в бытность ее великой княгиней и противник Петра Федоровича, за «непочтительные речи» о нем он был в марте 1762 года на короткое время взят под стражу. Примкнув к заговору, Теплов стал составителем первых манифестов Екатерины II, пожаловавшей ему за это крупную сумму в 20 тысяч рублей. Она знала, кого послать в Ропшу, чтобы наверняка обеспечить ею задуманное. По словам Шумахера, Теплов «отправился 3 июля в Ропшу и сразу же принял меры к убийству императора. Ранним утром 4 июля лейтенант князь Барятинский прибыл и передал сообщение обер-гофмейстеру Панину, что император мертв» [39]. Но как же так? Ведь согласно официальным документам Петр III умер 6 июля, и эта дата вот уже полтора века воспроизводится во всех энциклопедических справочниках. Но это не более чем воспроизведение екатерининской лжи. С ней, впрочем, связана и другая ложь. Поменьше, но потому более циничная: разрешение послать Петру по его просьбе негра Нарцисса, собачку и скрипку. Их, но без Нарцисса, и вез с собой Лудерс в Ропшу, когда повстречал экипаж с интернированным Масловым, которого везли из Ропши. Выходит, частично удовлетворив просьбу Петра Федоровича, Екатерина знала, что и собачка, и скрипка ему едва ли понадобятся. Ну а Нарцисс оказывался явно неуместен: лишний человек, опасный свидетель.
Итак, главное: внук Петра Великого был отправлен в мир иной не 6-го, а 3 июля 1762 года, тремя днями ранее, нежели принято считать. И конечно, не по причине «прежестокой колики» и «припадка геморроидического» расстался он с жизнью, а через удушение. «То, — отмечал Шумахер, — что он умер именно такой смертью, показывает состояние его трупа, на котором лицо его почернело так, как должно быть при повешении или удушении. То, что удушение произошло сразу же после отлучения от него Маслова, вытекает из того, что не только придворный хирург Лудерс, но и посланный как раз в тот день придворный хирург Паульзен со своими инструментами и вещами был готов к вскрытию и бальзамированию тела императора» [39].
Срочное командирование Теплова для обеспечения задуманной цели было, надо полагать, крайней мерой, поскольку, оказывается, первоначально для этого пытались применить другое, менее заметное и шокирующее средство — отраву. «Уверяют, — читаем мы в стокгольмском списке воспоминаний Шумахера, — государственным советником доктором Крузе был приготовлен смертельный напиток, который он (то есть Петр III. — A. M.) не хотел употреблять». В гамбургском издании та же мысль изложена более распространенно и несколько смягчена: «Уверяют правдоподобно, что было испробовано также другое средство, дабы сжить его со света, чего, однако, сделать не удалось, и что еще, в числе прочего, государственный советник и доктор Крузе изготовил отравленное питье, которое император пить не хотел» [231, с. 57]. Версия об отравлении Петра Федоровича встречалась и в других современных источниках. Так, в хранящемся в Королевском архиве Швеции сочинении «Секретные известия о характере, жизни и смерти Петра III» прямо утверждалось: «Петр был либо задушен, либо изведен ядом» [37, л. 7 об.]. Как мы знаем, первое наиболее вероятно.
То, что вариант с ядовитым питьем не удался, заслуживает размышлений: причина состояла в отказе экс-императора употреблять предлагавшиеся ему напитки. Нелепо, конечно, допускать, что врач или кто-либо из тюремщиков предлагали выпить напиток с надписью «яд»! Отраву легко было подсыпать и в пиво, и в вино, и в водку, тем более что, по уверениям официозных мемуаристов, пленник все дни в Ропше только и делал, что предавался пьянству. Да и Алексей Орлов якобы задушил Петра случайно, во время пьяной драки с ним. А на деле: удушили, так как пить предлагавшееся ему пленник стойко отказывался. Значит, снова ложь, в данном случае о патологическом алкоголизме императора? Выходит, не напивался он в Ропше, не в пьяном виде затеял драку с великаном Орловым, что вообще нелепо допустить? Да и был ли Петр III зачинщиком драки? И была ли такая драка вообще? Вернее предположить, что Орлов, отчаявшись опоить низложенного императора отравой, стал душить его, а пленник попросту отчаянно защищался. Так из-за завесы лжи постепенно проступают контуры картины последних мгновений жизни несчастного императора; нет, теперь уже просто человека, отчаянно и безнадежно боровшегося за спасение собственной жизни.
Слухи о более ранней, по сравнению с объявленной, дате смерти, по-видимому, сразу же проникли в общество, хотя точностью и не отличались. Так, в дневниковых записях близкого к Петру III академика Я. Я. Штелина имеется лаконичная запись: «5 июля кончина императора» [198, с. 532]. Штелин ошибался, поскольку пользовался не вполне ясными слухами. Зато в свете информации Шумахера по-новому зазвучали до того не вполне ясные документы. Любопытно, что датированы они тем же числом, что и запись Штелина: 5 июля.
В первом из них генерал-поручику В. И. Суворову и майору Воронежского пехотного полка Пеутлингу предписывалось незамедлительно прибыть в Санкт-Петербург. Ни о целях вызова, ни о причинах спешки при этом не говорилось. Зато имелась ссылка на то, что приказ ехать в столицу исходил непосредственно от Екатерины II, а сообщен письмом графа Кирилла Разумовского от 4 июля. Судя по всему, дело рассматривалось как спешное и секретное [6, л. 17]. В чем оно заключалось, можно понять из второго документа, направленного Суворовым из Петербурга в Ораниенбаум: «Секретно. Ордер господину майору Пеутлингу, обретающемуся при карауле в Ораниенбауме. По получении сего немедленно извольте вынуть из комнат обще с господином советником Бекельманом бывшаго государя мундир — голштинский кирасирский, или пехотный, или драгунской, который только скорее сыскать можете, и запечатать комнаты опять вашею и советника печатми, и прислать оный мундир немедленно с сим посланным. Как тот мундир будете вынимать, постаратца, чтобы оный кроме вас двух, видеть, ниже приметить хто мог, и сюда послать, положа в мешок и запечатать. И везен бы был оный сокровенно, а ежели господин Бекельман не знает, в которых бы покоях тот мундир сыскать это можно, о том спросить тех, которые были при гардеробе. Генерал-поручик В. Суворов» [6, л. 19].
Но с какой целью и немедленно требовалось отвозить одежду Петра Федоровича в столицу? И почему все это было окружено таинственностью, которая подчеркивалась не только грифом «секретно», но и припиской на документе: «Весь ордер целиком написан рукой генерала В. И. Суворова». Дать на переписку писарю явно опасались из-за возможной утечки информации. Отчего такие предосторожности?
Оставаясь в рамках официальных сообщений, ответить на подобные вопросы затруднительно. В самом деле, низложенный император пребывает в Ропше и предается беспробудному пьянству; императрица хлопочет о скорейшей подготовке корабля для отправки супруга в Киль… Это — если верить манифестам и государственной переписке Екатерины. А если исходить из информации, содержащейся в воспоминаниях Шумахера?
Обратим еще раз внимание на дату первого из двух названных повелений, исходивших от императрицы: устное распоряжение Разумовскому было дано не позже 4 июля, поскольку именно этим числом первый документ датирован. Напомним, что, по Шумахеру, как раз в этот день поутру Барятинский прибыл из Ропши в Петербург для доклада Н. И. Панину (а фактически — императрице) о кончине Петра III. Иначе говоря, хронология русских документов и информация Шумахера полностью совпадают, что делает общую картину изложенных в ней событий достоверной.
С поступления в столицу известия об убийстве императора течение событий раздваивается. Совершившееся в Ропше держится в строгой тайне, императрица о нем ничего «не знает». И в России, и за рубежом уверены, что Петр III жив и при участливой заботе Екатерины вот-вот отплывет из Петербурга в Киль. На это надеялся и сам Петр Федорович. Хотя, заметим, в переписке с Понятовским императрица недвусмысленно говорит о намеченном заточении супруга в Шлиссельбурге. Но об этом общественность не знает, и «морская» версия еще живет. Под такой дымовой завесой захватившая власть группировка спешит: нужно придумать какое-то объяснение (в сущности, контуры его мы находим уже в первой записочке А. Орлова — «колики»), нужно написать манифест, нужно придать надлежащий вид обезображенному телу покойного (а об этом у Шумахера красноречиво сказано), облачив его в военный мундир. Причем обязательно не русский, а гольштейнский — любой, но только гольштейнский, дабы лишний раз зримо подчеркнуть пропагандистское клише об отчужденности Петра Федоровича от России. Требовалось, одним словом, срочно изготовить легенду!
Как она сотворялась на глазах придворной публики, свидетельствовал рассказ фрейлины Головиной, который мы уже приводили: явившийся к Екатерине II с «повинной» А. Г. Орлов произносит слово «кончено», императрица наивно спрашивает: «Он уехал?» А «узнав» правду — падает в обморок. Она сыграла свою роль настолько убедительно, что окружающие даже боялись за ее жизнь!
Мы однажды упоминали роман о Петре III немецкого писателя Иоганна Мединга (1829–1903), писавшего под псевдонимом Грегор Самаров. В авторском отступлении, завершавшем роман, он делился мыслями об отношении Екатерины II к событиям в Ропше. Мысли эти заслуживают того, чтобы о них напомнить. Если даже обвинения императрицы в соучастии в убийстве собственного супруга, размышлял немецкий писатель, и несправедливы, то причиной появления всей этой странной загадки является сама императрица. И далее: «Всеми средствами, предоставленными ей ее высоким положением, и всевозможными мерами она окружила смерть Петра Федоровича тайной; она ожесточенно преследовала опубликование всяких сведений относительно этого печального происшествия, она нападала даже на такие сочинения, в которых только описывались события, сопровождавшие кончину Петра Федоровича, и которые ни словом не упоминали о ее участии. Кроме того, в момент самой катастрофы императрица не сумела держать себя так, чтобы злые языки, если им и была дана богатая пища, были вынуждены молчать. По получении извещения от Алексея Орлова Екатериной Алексеевной было немедленно созвано тайное совещание, на котором было решено в течение суток держать происшествие в тайне. После этого совещания императрица не раз показывалась придворным, и на ее лице не было заметно ни малейшего волнения. Только после манифеста, обнародованного Сенатом, императрица сделала вид, что впервые услышала о кончине своего супруга: она долго плакала в кругу приближенных и в этот день вовсе не выходила к придворным. Затем на императрицу падает тень и потому, что суду не были преданы ни Алексей Орлов, ни Теплов и никто другой; таким образом, преступление переносилось как бы на самое ее». Трудно не согласиться со сказанным.
И все же Екатерина не только лицедействовала, но и приняла меры на будущее. Ведь не случайно же хранила она всю жизнь записочки Алексея Орлова, распорядившись вручить их после смерти, вместе с рукописями своих мемуаров, Павлу Петровичу. По сути дела, записочки Орлова компрометировали не ее, а автора этих записочек, а заодно и тех, кого он в них упоминал или на кого намекал как на свидетелей «пьяной драки». И записочки эти, с одной стороны, как бы оправдывали саму Екатерину, а с другой — становились средством шантажа не только А. Г. Орлова, но и его брата и любовника императрицы — Григория. Опять-таки на всякий случай: дабы не заходил далеко в возможных претензиях на нее самое и на ее власть.
…Пока же ей, Екатерине II Алексеевне, полегчало. Пусть один законный российский император, Иван VI Антонович, еще жив и томится в каземате Шлиссельбургской крепости. Зато от главного соперника, также законного императора Петра III Федоровича, она избавилась. Впрочем, избавилась ли?