Рассказы о пилоте Пирксе. Фиаско.

НАЙДЕНЫШ.

Он пришел в себя слепым и лишенным тела. Первые мысли не слагались из слов. Его ощущения были необъяснимо перемешаны. Он уплывал, пропадал и вновь возвращался. Только обретя внутреннюю речь, он смог задать себе вопросы: что ужаснуло меня? что за тьма кругом? что это значит? А сделав этот шаг, он смог подумать: кто я? что со мной происходит? Он хотел пошевелиться, чтобы ощутить свои руки, ноги, торс, уже зная, что обладает телом, во всяком случае, что должен им обладать. Но ничто его не слушалось, ничто не дрогнуло. Он не знал, открыты ли его глаза. Не чувствовал ни век, ни их движений. Он напрягал все силы, чтобы поднять веки. И может быть, это удалось. Но не увидел ничего, кроме той же темноты, частью которой он был до сих пор. Эти попытки, отнимающие столько сил, привели его к вопросу: кто я? Человек. Эта бесспорная истина показалась ему открытием. Очевидно, к нему возвращалось сознание, потому что он тут же внутренне усмехнулся: ну и достижение, такой ответ. Слова возвращались медленно, неизвестно откуда, россыпью и в беспорядке, как если бы он вытаскивал их, словно рыб из неведомых глубин. Я живу. Я существую. Не знаю где. Не знаю, почему не ощущаю своего тела. Он начинал чувствовать свое лицо, губы, может быть, нос, мог даже пошевелить ноздрями, хотя это потребовало огромного напряжения воли. Он таращил глаза во все стороны и благодаря возвращавшейся способности осознания мог решить: либо я ослеп, либо вокруг совершенно темно. Темнота ассоциировалась с ночью, а ночь — с огромным пространством, полным чистого и холодного воздуха, и поэтому с дыханием. Дышу ли я? — спрашивал он себя и вслушивался в собственную тьму, так похожую и непохожую на небытие. Ему казалось, что он дышит, но не так, как всегда. Он не работал ребрами, животом, он лежал в непонятном взвешенном положении, а воздух входил в него сам и мягко выходил. Иначе дышать он не мог.

У него уже было лицо, легкие, ноздри, рот и глаза — незрячие. Он решил сжать руки в кулаки. Он прекрасно помнил, что такое руки и как их стиснуть. Несмотря на это, он не ощутил ничего, и тут же вернулся страх, уже разумный, основанный на мысли: или паралич, или я потерял руки и, может быть, ноги. Вывод казался противоречивым: ведь легкие у него были, это наверняка, а тела не было. В его мрак и страх вторглись мерные, далекие, глухие тоны — кровь? А сердце? Билось. Как первая весть извне пришли звуки речи. Слух вернулся к нему внезапно, хотя и ослабленный, и он, зная, что разговаривают двое — различались два голоса, — не понимал, что они говорят. Язык был знакомый, только слова неясны, как предметы, видимые через запотевшее стекло или сквозь туман. По мере того как он сосредоточивался, слух обострялся, и удивительное дело: обретя слух, он вышел из рамок себя. Оказался в каком-то пространстве, где был низ, верх, стороны. Он еще успел осознать, что это означает тяготение, прежде чем целиком ушел в слух. Голоса были мужские: один выше и тише, другой низкий — баритон, как будто совсем близкий. Кто знает, может, он сумел бы отозваться, если бы попробовал. Но ему хотелось сначала слушать — не только с надеждой и с интересом, но и потому, что это было великолепно — так хорошо слышать и все лучше понимать речь.

— Я бы подержал его еще на гелии. — Это был голос, звучавший вблизи, по нему можно было предположить, что его обладатель — крупный, крепкого сложения мужчина: столько было в нем силы.

— А я нет, — ответил дальний, молодой голос.

— Почему? Это не повредит.

— Посмотри на его мозг. Нет, не calcarina. Правый temporalis [шпорная борозда, (правая) височная область (лат.)]. Центр Вернике. Видишь? Он уже слышит.

— Амплитуда мала, я сомневаюсь, понимает ли.

— Уже обе лобные доли; в сущности, это норма.

— Я вижу.

— Вчера альфы еще почти не было.

— Потому что он был в гипотермии. Это нормально. Понимает или нет — азота все-таки пока слишком много. Я добавлю гелия.

Долгая тишина и мягкие шаги.

— Погоди — смотри…

Это был баритон.

— Он очнулся… ну что ж…

Остального он не расслышал, они шептались. К нему пришла ясность мысли. Кто разговаривал? Врачи. Несчастный случай? Где? Кто я? Мысли мелькали все быстрее, а те перешептывались, перебивая друг друга.

— Хорошо, лобные превосходно, но с таламусом что-то не так… переключи ниже… не могу разобрать… Дай Эскулапа, Или лучше Медиком… Так. Поправь изображение. Как спинной мозг?

— Близко к нулю. Это странно.

— Скорее странно, что не на нуле. Покажи дыхательный центр… хм…

— Стимулировать?

— Нет, зачем. Еще надышится сам. Так вернее. Только над хиазмой…

Что-то коротко звякнуло.

— Он не видит, — с удивлением сказал молодой голос.

— Девятка у него уже действует. А видит ли он что-нибудь, мы сейчас проверим.

В молчании и тишине он услышал металлическое пощелкивание. И увидел сероватый слабый свет.

— Ага! — торжествующе произнес баритон. — Это было только на синапсах. Зрачки реагируют уже неделю. Впрочем, — добавил он тише, — он не сможет…

Неразборчивый шепот.

— Агнозия?

— Что ты. Хорошо, если… посмотри на высшие составляющие…

— Память восстанавливается?

— Не знаю, не могу сказать ни да, ни нет. А картина крови?

— В норме.

— Сердце?

— Сорок пять.

— Систолическое давление?

— Сто десять. Может быть, отключить?

— Лучше не надо. Подожди. Небольшой импульс в спинной мозг…

Он почувствовал, как в нем что-то дрогнуло.

— Возвращается тонус мускулов, видишь?

— Я не могу одновременно смотреть на миограммы и на мозг. Шевелится?

— Руки… непроизвольно.

— А сейчас? Следи за лицом. Моргает?

— Открыл глаза. Видит?

— Еще нет. На сколько реагируют зрачки?

— На четыре люкса. Даю шесть. Видит?

— Нет. То есть ощущает свет. Это реакция таламуса. Пусть Медиком проверит электроды и даст ток. О! Прекрасно…

Во тьме он увидел над собой что-то бледно-розовое и блестящее. И тут же услыхал голос, прерываемый дыханием:

— Ты вне опасности. Ты будешь здоров. Не пытайся говорить. Если понимаешь меня, дважды закрой глаза. Два раза.

Он послушался.

— Прекрасно. Я буду говорить с тобой. Если не поймешь, моргни один раз.

Он изо всех сил старался разглядеть это бледное и розоватое, но не мог.

— Пытается тебя увидеть, — послышался другой, дальний голос. Откуда он это знал?

— Ты увидишь и меня, и все, — медленно говорил баритон. — Нужно набраться терпения. Понимаешь?

Он подтвердил морганием.

Хотел отозваться, но внутри только что-то хрипнуло.

— Нет, нет, — укорил его тот же голос. — Разговаривать рановато. Не можешь говорить, ты интубирован. Воздух поступает тебе прямо в трахеи. Ты не дышишь сам — мы дышим за тебя. Понимаешь? Хорошо. Сейчас ты уснешь. Когда проснешься и отдохнешь, поговорим. Ты все узнаешь, а сейчас… Виктор, усыпи потихоньку… хороших снов…

Он перестал видеть, как будто свет погас в нем, а не над ним. Он не хотел засыпать. Хотел вскочить на ноги. Но мрак, который был в нем, расплылся и исчез. Ему снилось множество снов, удивительных, прекрасных и таких, что их нельзя было ни запомнить, ни пересказать. Он становился множеством вещей сразу. Уходил далеко и возвращался. Видел людей, узнавал их лица, но не мог вспомнить, кто они. Иногда у него оставалось только зрение, ничем не ограниченное, полное солнечного света. Ему казалось, что в этих снах и провалах между ними прошли века. Внезапно он очнулся. Вместе с явью обрел тело. Он лежал навзничь, укутанный мягкой пушистой тканью. Напряг мышцы спины. Почувствовал, как пробежали мурашки по бедрам. Над ним был бледно-зеленый плоский потолок, рядом блестели какие-то провода и стекло, но он не мог повернуть голову вбок. Ее удерживало мягкое, доходившее до висков облегающее изголовье. Глазами он мог водить свободно. За прозрачной стеной возвышались какие-то аппараты, на самой границе поля зрения светились скачущие огоньки, и он заметил, что они как-то связаны с ним, потому что, когда он начинал дышать глубже, так что распирало грудную клетку, они мерцали в этом ритме. А там, куда он почти не мог взглянуть, что-то розовело — ровно, размеренно, — и это розовое тоже билось в одном ритме с ним, а вернее, с его сердцем. Он уже не сомневался, что находится в больнице. Значит, несчастный случай. Какой и где? Он хмурил брови, ждал, что объяснение всплывет в памяти, — напрасно. Он замер, закрыл глаза, сосредоточился, но ответ не приходил. То, что он мог бы свободно двигать ногами, руками, пальцами, если бы не спеленавшая его ткань, его уже не удовлетворяло. Он попробовал откашляться, потрогал языком внутреннюю поверхность зубов, наконец произнес:

— Я. Я!

Он узнал собственный голос. Но кому принадлежал голос, он не знал — и не понимал, как это может быть. Он попробовал освободиться от связывающей движения ткани и несколько раз напряг мускулы. Тут на него напала тяжелая внезапная сонливость, и он снова угас, как пламя затухающей лампы.

Он не считал дней. Условные сутки корабельной жизни были размечены простым способом — по земному ритму. Днем все палубы, коридоры, туннели-проходы между отсеками корпуса ярко освещались. В десять начинались сумерки, слабел золотистый свет, исходивший от потолка и стен, около часа стоял голубоватый полумрак, потом освещение гасло, и только лампочки, бегущие по середине потолка, светили одинокому путешественнику. Это время он любил больше всего. Он мог изучать «Эвридику» и днем — все помещения были доступны, и его уверяли, что он никому не помешает, напротив, может идти куда хочет, задавать любые вопросы, но он предпочитал для прогулок ночь.

Подготовив себя физически на утренней тренировке в гимнастическом зале, он шел в школу. Это было его собственное выражение. Садился перед Мемнором, чтобы в игре картин и слов, пробуждающих ассоциации, стимулировать возвращение памяти и в то же время изучить новые, совершенно чуждые вещи. Общаясь с машиной, бесконечно терпеливой и неспособной к проявлению каких-либо чувств — удивления, превосходства над ним, — он не испытывал смущения. Если ему что-то было непонятно, Мемнор прибегал к помощи изображений, к простым схемам, применял сокращенные программы обучения, обращаясь к запасам других машин корабля. В архиве голотеки были десятки тысяч фильмов — скорее не фильмов, а фотографий, хотя они ничем не походили на прежние снимки, так как любое изображение становилось реальным окружением человека, а каждое слово — предметом, правда вскорости исчезающим. При желании он мог рассматривать внутренность пирамид, готические соборы, замки Луары, марсианские луны, города, леса, но он делал это только потому, что знал: такие видения составляют важную часть терапии. Врачи старались относиться к нему, как к члену экипажа, а не пациенту; ему даже казалось, что они нарочно держатся в стороне, словно подчеркивая, что он ничем не отличается от остальных.

Зрительные воспоминания вернулись к нему вместе с жизненным опытом, профессиональными навыками навигатора и специалиста по большеходам. Правда, корабли изменились не меньше, чем планетные машины, и он казался себе чем-то вроде моряка парусного флота в эпоху океанских пассажирских гигантов. Эти пробелы было несложно заполнить. Устаревшие сведения он заменял новыми. Однако все ощутимее становилась самая тяжелая и, может быть, невозвратимая потеря. Он не мог воскресить в себе никаких имен, фамилий, включая и свою. Удивительно, но память его как бы разделилась надвое. То, что он когда-то пережил, вернулось поблекшим, хотя и точным в мелочах, — так детские игрушки, найденные в кладовке родительского дома много лет спустя, пробуждают в памяти не только зрительные образы, но и эмоциональную атмосферу. Однажды в лаборатории физиков запах испаряющейся в дистилляторе жидкости, защекотав в носу, моментально вызвал больше чем образ — ощущение присутствия на случайном космодроме, когда светлой ночью, стоя под горячими еще воронками дюз, под дном своей ракеты, которую он спас, он ощущал такой же запах отдающего азотом дыма и счастье, которого тогда не сознавал, а сейчас, при воспоминании, ощутил. Он не сказал об этом доктору Герберту, хотя нужно было бы. Ему следовало немедля, прийти с любым неожиданным воспоминанием, так как в них проявляются погребенные зоны памяти и их нужно стимулировать — не для психотерапии, а для восстановления стершихся связей в мозгу; их надо раскрывать и все больше становиться самим собой. Совет был разумным, профессиональным, себя он тоже считал мыслящим разумно, но воспоминание от врача скрыл. Молчаливость, несомненно, была одной из основных его черт. Он никогда не был склонен к излияниям, да еще на такие интимные темы. Кроме того, он пообещал себе, что если найдет себя, то не нюхом, подобно собаке. Мысль показалась ему глупой. Он не считал, что понимает больше врачей, но тем не менее не передумал.

Герберт быстро заметил его сдержанность. Врач поручился, что беседы с Мемнором не записываются и что он сам, если захочет, может стереть из памяти педагога содержание любого разговора. Так он и поступал. От машины у него не было тайн. Она помогала ему воссоздать массу воспоминаний, но без имен и фамилий людей — и его собственной. Наконец он впрямую спросил об этом своего собеседника.

Тот несколько минут молчал. Возвращение памяти, именовавшееся тренингом, проходило в каюте, обставленной довольно странно. В ней стояла антикварная мебель, годная для музея: несколько изящных, почти что дворцовых креслиц с позолотой и гнутыми ножками. Стены украшали картины старых голландцев — его любимые, которые он вспомнил и которые словно явились помочь ему. Картины не раз менялись, а полотна, висящие в резных рамах, вовсе не были полотнами, хотя превосходно воспроизводили ткань и мазки масляных красок. Мемнор объяснил ему, как делаются эти временные копии. Сам машинный преподаватель был незаметен, то есть его никто не прятал, он был подсистемой Эскулапа, выделенной для этих бесед, и в каюте не было его образного воплощения, способного испортить настроение ученика, а чтобы не приходилось разговаривать с пустотой или микрофоном на стене, там стоял бюст Сократа, знакомый по детским книгам о греческой мифологии. А может быть, о философии. Бюст с его лохматой головой казался каменным, хотя иногда в дискуссиях у него появлялась мимика. Ученику это не очень нравилось: отдавало дурным вкусом. Он не мог придумать, чем заменить бюст, и не хотел ни с чем обращаться к Герберту. Он приучил себя к этому облику и, только пробуя выяснить что-то, его глубоко затрагивающее, расхаживал перед наставником, не глядя на него, как бы разговаривая сам с собой. Сейчас поддельный Сократ, казалось, был в сомнении, словно решая слишком трудную задачу.

— Мой ответ не удовлетворит тебя. Для человека не очень-то хорошо до конца разбираться в собственном устройстве, телесном и духовном. Это делает видимыми границы человеческих возможностей, а люди переносят это тем хуже, чем менее они ограничены в стремлениях. Это во-первых. Во-вторых, с именами дело обстоит иначе, чем с другими понятиями, имеющимися в языке. Почему? Потому что имена не образуют связной системы. Они чисто условны. Каждый из нас как-то называется, хотя мог бы называться совершенно по-другому и оставаться тем же самым человеком. Случай — в лице родителей — определяет имя. Итак, именам и фамилиям недостает логической и физической необходимости. Если позволишь небольшое философское отступление, напомню, что существуют только предметы и их отношения. Быть человеком — значит то же самое, что быть каким-то предметом, пусть даже живым. Быть братом или сыном — это уже отношение. Исследуя разными методами новорожденного, обнаружишь в нем все, вплоть до его наследственного кода, но не до фамилии. Мир познают. А к именам только привыкают. Эта разница незаметна в обыденной жизни. Но тот, кто появился на свет дважды, ощущает ее. Не исключено, что ты вспомнишь, как тебя зовут. Это может случиться в любой момент. Может не произойти вовсе. Поэтому я советовал бы тебе взять пока временное имя. В этом нет ни фальши, ни бесчестья. Ты окажешься в положении собственных родителей над твоей колыбелью. Они тоже не знали, пока не поженились, каким именем назовут тебя. А сделав однажды выбор, спустя годы не могли бы и помыслить, что у тебя могло быть какое-то иное, более подходящее по природе имя и что они не дали его тебе.

— Ты говоришь, как Пифия, — ответил он, стараясь не показать, как задели его слова о собственной смерти. Он не понимал, почему так реагирует на известный факт — ведь он, казалось, должен бы ощущать невероятную радость воскресения из мертвых. — Я говорю не об имени. Знаю, что моя фамилия начинается на П. Пять-шесть букв. Парвис или Пиркс. Знаю, что остальных спасти не удалось. Лучше бы мне не показывали этого списка.

— Думали, что ты узнаешь себя.

— Не могу выбирать вслепую. Я тебе уже говорил.

— Я знаю и понимаю, каковы твои мотивы. Ты принадлежишь к людям, которые мало заботятся о себе. Таким ты был всегда. Не хочешь выбирать?

— Нет.

— А взять другое имя?

— Нет.

— Что ты собираешься делать?

— Не знаю.

Может быть, он услышал бы еще какие-нибудь советы и уговоры, но впервые с тех пор, как стал бывать в этом кабинете, воспользовался правом стирать содержание всех разговоров с машиной и, Словно этого было мало, одним прикосновением обратил в ничто бюст греческого мудреца. В этот момент он ощутил злое удовольствие — глупое, но захватывающее, как будто убил, не убивая, того, перед кем слишком открылся и кто, будучи Никем, так рассудительно и решительно опекал его — беспомощного. Это была плохая замена доказательству, и он пожалел о поступке, из-за которого расстался с ни в чем не повинным устройством. Однако же из-за того, что на деле ему хотелось не столько найти себя в мире, сколько мир в себе, он подавил напрасный гнев и стыд и совсем забыл о них, принявшись за дела более важные, чем собственное прошлое. Ему было что изучать. Последний, самый обширный проект поисков внеземных цивилизаций, называемый ЦИКЛОП, после исследований, длившихся более десятилетия, закончился ничем. Таково было мнение тех, кто слушал голоса звезд и ждал осмысленных сигналов. Загадка Молчащей Вселенной, Suentium Universi, переросла в вызов, брошенный земной науке. Безудержный оптимизм горстки астрофизиков двадцатого века заразил тысячи других специалистов, заодно и дилетантов, и обратился в свою противоположность. Миллиарды, вложенные в создание радиотелескопов, просеивающих излучение миллионов звезд и галактик, все же принесли пользу в виде новых открытий, но ни один из них не обнаружил ожидаемых вестей от Иного Разума. Телескопы, установленные на орбитальных спутниках, неоднократно обнаруживали пучки достаточно своеобразных волн, и это поддерживало гаснущие надежды. Если это и была сигнализация, то прием ее длился недолго и обрывался, не повторившись. Предполагалось, что околосолнечное пространство пронизано посланиями, обращенными к каким-то звездным адресатам; эти записи старались расшифровать бесчисленными способами, но впустую. Информационного характера этих импульсов не удалось установить наверняка. Традиция и осмотрительность заставляли специалистов считать такие явления творениями звездной материи, жестким излучением, случайно собранным так называемыми гравитационными линзами в узкие пучки или иглы. Главный принцип наблюдения требовал считать природным явлением все, что не обнаруживало явно искусственного происхождения. Астрофизика же развилась настолько, что у нее не было недостатка в гипотезах, способных точно «перевести» зафиксированное излучение безотносительно к его отправителям. Возникла парадоксальная ситуация: чем большим набором теорий оперировала астрофизика, тем труднее было бы намеренной сигнализации доказать свою подлинность. В конце двадцатого века поборники проекта ЦИКЛОП составили подробный каталог критериев, отличающих то, что может породить богатейшая Природа, от того, что ей недоступно и потому выглядит как «космическое чудо»; на Земле это могли бы быть, например, листья, которые, опадая с деревьев, складывались в осмысленную фразу, или галька, выброшенная на речной песок в виде окружностей с касательными или евклидовых треугольников. Таким образом, ученые как бы составили заповеди, которые должны выполняться любыми отправителями внеземных сигналов. Почти половина этого списка была отвергнута в начале следующего столетия. Не только пульсары, не только гравитационные линзы, не только мазеры газовых звездных туманностей, не только огромные массы центра галактики вводили в заблуждение наблюдателей регулярностью, повторяемостью, своеобразным порядком многократных импульсов. Вместо отмененных «заповедей отправителей сигналов» вводились новые и вскоре тоже оказывались недействительными.

Поэтому возникло пессимистическое убеждение в уникальности Земли не только в Млечном Пути, но и среди мириадов других спиральных галактик. Дальнейшее развитие науки — а именно астрофизики — подвергло этот пессимизм сомнению. Само количество космических черт энергии и материи, создавших понятие «Antropic Principle», тесной связи между тем, какова Вселенная и какова жизнь, было красноречиво. В Космосе, в котором уже есть люди, следовало ожидать рождения жизни и за пределами Земли. Одно за другим возникали предположения, пытающиеся согласовать животворность Космоса с его молчанием. Жизнь возникает на бесчисленном множестве планет, но разумные существа появляются в результате редчайшего переплетения исключительных совпадений. Правда, жизнь возникает не очень часто, но, как правило, она развивается во внебелковых вариантах — кремний демонстрирует обилие соединений, равное множеству соединений углерода, а эволюции, начавшиеся на основе силиконов, неизменно не стыкуются со сферой разума либо создают ее варианты, не родственные складу человеческого ума. Дело не в том, что вспышка разума может иметь разные варианты — она бывает короткой. Само же развитие жизни — в эпоху до возникновения разума — тянется миллиарды лет. Высшие Существа, если они сформировались, через сто-двести тысяч лет вызывают технологическое извержение. Это извержение только способствует их все более высокому искусству овладения силами Природы. Этот взрыв — ибо по космическому счету это сущий взрыв — разбрасывает цивилизации в разных направлениях, слишком далеко для того, чтобы они могли понять друг друга, опираясь на общность мышления. Такой общности вообще не существует. Это антропоцентрический предрассудок, почерпнутый людьми из древних верований и мифов. Разумов может быть много, и именно потому, что их так много, небо ничего не говорит нам. Вовсе нет, утверждали другие гипотезы. Решение загадки гораздо проще. Эволюция жизни, если она порождает Разум, совершает это серией единичных случайностей. Разум может быть погублен еще в колыбели любым звездным вторжением в окрестности родительской планеты. Космические вторжения всегда слепы и случайны; разве палеонтология с помощью галактографии, этой археологии Млечного Пути, не доказала, каким катаклизмам, каким горам трупов мезозойских пресмыкающихся обязаны" млекопитающие своим возвышением и какой клубок явлений — оледенения, периоды повышенной влажности, наступление степей, изменения земных магнитных полюсов, темпов мутации — стал генеалогическим древом человека? Тем не менее Разум может вызреть среди триллионов солнц. Он может ступить на путь, подобный земному, и тогда этот выигрыш в звездной лотерее спустя одну-две тысячи лет оборачивается катастрофой, ибо технология полна страшных ловушек и вступившего в нее ждет фатальный конец.

Разумные существа в состоянии заметить опасность, но тогда, когда уже поздно. Избавившись от религиозных верований, манящих исполнением сиюминутных, только сиюминутных желаний, цивилизации пытаются притормозить свой разгон, но это уже невозможно. Даже там, где их не раздирают никакие внутренние антагонизмы.

У найденыша с Титана было время, чтобы задавать вопросы и выслушивать ответы. От размышлений о себе и о мире — называемых на Земле философией — Разумные Существа переходят к делам и тогда осознают: что бы ни вызвало их к жизни, оно не дало им ничего более достоверного, чем смерть. Именно ей они обязаны своим возникновением, потому что без нее не действовала бы в течение миллиардов лет изменчивость появляющихся и гибнущих видов. Их произвело на свет несметное число всех смертей археозоя, палеозойской эры, последующих геологических эпох, и заодно с Разумом они получают уверенность в своей смертности. Вскорости, спустя десяток с лишним столетий после этого диагноза, они разгадывают родительские методы Натуры, этой столь же коварной, сколь и бесполезной технологии самопроисходящих процессов, к которым прибегает Природа, чтобы предоставить поприще для очередных форм жизни. Технология эта вызывает у людей изумление до тех пор, пока остается им недоступна. Однако этот период недолог. Похитив секреты растений, животных, собственных тел, они преображают среду, то есть себя, и этот рост владычества невозможно насытить. Они могут выйти в Космос — чтобы воочию убедиться, как он чужд им и как беспощадно печать животного происхождения оттиснута на их телах. Они преодолевают и это отчуждение и вскоре остаются последним реликтом биологического наследства внутри созданной техносферы. Они расстаются не только с прежней нуждой, голодом, эпидемиями, множеством старческих недугов: они могут расстаться и со смертными телами. Этот шанс появляется внезапно, как фантасмагорический, далекий, ужасающий перекресток.

Такого рода трюизмы, отдававшие довольно мрачным пафосом и какой-то инженерной эсхатологией, найденыш принимал к сведению с неудовольствием. Ему хотелось узнать цель экспедиции, если уж он стал ее невольным участником. Ее программа стала для него притягательной благодаря недавно созданному, но уже ставшему в экзобиологии классическим труду, в котором он впервые увидел диаграмму Ортеги — Нейсселя. Диаграмма показывает развитие психозоя в Космосе — главного его ствола и ответвлений. Начало главного ствола относится к раннему технологическому веку. По времени он непродолжителен, не дает ответвлений в течение тысячи лет — на участке между этапами механических и информационных машин. В следующем тысячелетии информатика скрещивается с биологией, создавая ветвь биотического ускорения. Здесь диагностическая ценность диаграммы, переходящей в прогностическую, ослабевает. Основное течение подкреплено фактами и диаграммами, но его ответвления — всего лишь равнодействующие некоторых теорий; правда, с высокой степенью вероятности поддержанных другими. Критическим распутьем для основного ствола оказывается момент, когда конструкторские возможности Разумных Существ уравниваются с животворной потенцией Природы. Предвидеть дальнейшее развитие отдельно взятой цивилизации невозможно. Это вытекает из самого характера распутья. Часть цивилизаций может остаться на главном стволе, решительно ограничивая автоэволюцию — она возможна, но не осуществляется. Предельный вариант биоконсерватизма: введение законодательства (уставы, конвенции, запрещения с пенитенциарной санкцией), которому в непременном порядке подчинена деятельность, связанная с заимствованиями у Природы. Возникают технологии, направленные на спасение окружающей среды: они должны создать техносферу, не наносящую урона биосфере. Такая задача может быть выполнена — хотя и не обязательно; в этом процессе цивилизация, проходя ряд разрушительных кризисов, испытывает демографические потрясения. Она может многократно приходить в упадок и регенерировать, расплачиваясь за Самоубийственную бездеятельность миллиардами жертв. Тогда установление межзвездной связи не относится к числу ее насущных задач.

Консерваторы из главного ствола должны молчать — это очевидно.

Биотически неконсервативных решений существует множество. Принятые решения, как правило, необратимы. Отсюда — сильное расхождение древних психозоев. Ортега, Нейссель и Амикар ввели понятие «окна контакта». Это период, когда Разумные Существа уже в высокой степени используют науку, но еще не принялись за преобразование данной им Природой Разумности — эквивалента человеческого мозга. «Окно контакта» — это космический миг. От лучины до керосиновой лампы прошло 16.000 лет, от лампы до лазера — сто лет. Количество информации, необходимой для шага лучина — лазер, может быть приравнена к информации, необходимой для шага от обнаружения наследственного кода к его внедрению в послеатомную промышленность. Рост знаний в фазе «окна контакта» идет по экспоненте, а в конце ее — по гиперболе. Период контакта — возможности взаимопонимания — в худшем случае длится 1000 земных лет, в лучшем — от 1800 до 2500 лет. Вне окна для всех цивилизаций, недозревших и перезревших, характерно молчание. Первые не располагают достаточной для связи мощностью, вторые либо инкапсулируются, либо создают устройства для сообщений со сверхсветовой скоростью. О возможности сверхсветовой связи велись дискуссии. Никакую материю или энергию нельзя разогнать выше скорости света, но этот барьер, утверждали некоторые, можно преодолеть своеобразной уловкой. Допустим, пульсар со вмороженным в нейтронную звезду магнитным полем вращается со скоростью ниже световой! Луч его эмиссии кружится на оси пульсара и на достаточном расстоянии проходит участки пространства с надсветовой скоростью. Если на определенных участках обращения этого луча находятся наблюдатели, они могут синхронизировать свои часы вопреки запрету, открытому Эйнштейном. Они лишь должны знать протяженность сторон треугольника «пульсар — наблюдатель А — наблюдатель Б» и скорость вращения «маяка».

Все эти сведения о космических цивилизациях воскрешенный получил за год, пока «Эвридика» увеличивала скорость. Он дошел до предела того, что мог освоить, Машина-педагог не изъявляла недовольства учеником, неспособным постичь тайны сидеральной энергетики и ее связи с инженерией и гравитационной баллистикой.

Открытия последнего времени легли в основу проекта экспедиции к звездам Гарпии. От астрономов прошлого века Гарпию прятала облачность, названная Угольным Мешком. «Эвридика» должна была обогнуть ее, войти в «темпоральную пристань» коллапсара Гадес, послать один из своих сегментов к планете, называемой Квинта дзеты Гарпии, дождаться возвращения разведчика, совершив для этого загадочный маневр, именуемый «пассажем через ретрохрональный тороид». Благодаря этому пассажу экспедиция вернется к Солнцу через какие-нибудь восемь лет после старта. Без него она вернулась бы спустя две тысячи лет, то есть никогда.

Разведывательный сегмент «Эвридики» должен был самостоятельно пройти целый парсек с экипажем в состоянии эмбрионации. Вариант с витрификацией был отвергнут, поскольку давал лишь 98 % вероятности, что замороженные оживут. Постигая все это, пилот древних ракет чувствовал себя как ребенок, посвящаемый в функции синхрофазотрона. То ли способности Мемнора были ограниченны, то ли его собственные. Он счел также, что стал нелюдимом и не должен дальше жить, как Робинзон наедине с электронным Пятницей. И отправился в носовой отсек «Эвридики», в обсерваторию, чтобы увидеть звезды. Целый зал блестел непонятной аппаратурой, и он напрасно искал орудийный лафет рефлектора или телескопа известной ему конструкции или хотя бы купол с диафрагмой — для визуального наблюдения неба. Высокое помещение казалось безлюдным, хотя было освещено двухъярусными гирляндами ламп. Вдоль стен тянулись узкие галереи — от одной колонки аппаратуры к другой. Вернувшись в каюту после неудачного похода, он заметил на столе старую, растрепанную книжку с запиской от Герберта: врач снабдил его чтением на сон грядущий. Он был известен тем, что запасся кучей фантастических книжек, предпочитая их ошеломляющим головизионным спектаклям. Вид книги тронул пилота. Он снова — и так долго — был среди звезд, и так давно не видел книг, и, что еще хуже, не умел сблизиться с людьми, которые сделали для него возможным это новое путешествие вместе с его новой жизнью. Как он и просил, ему отвели каюту, похожую и на каюты морского корабля, и на те, что были на старинных транспортных ракетах; жилище рулевого или навигатора, ничем не напоминающее пассажирскую каюту; не место временного пребывания, а дом. У него была даже двухъярусная койка. Наверх он, как обычно, положил одежду, над изголовьем нижней койки зажег лампочку, накрыл ноги одеялом и, подумав, что снова грешит леностью и безучастностью — но, может быть, в последний раз, — открыл книгу там, где была вложена записка Герберта. Минуту читал, не понимая слов — так подействовал на него обычный черный шрифт. Рисунок букв, желтоватые потрепанные страницы, настоящие переплетные швы, выпуклость корешка казались чем-то невероятно своим, единственным, потерянным и отысканным — хотя, правду сказать, он никогда не был страстным читателем. Но сейчас в чтении было что-то торжественное, как будто давно умерший автор когда-то дал ему обещание, и, несмотря на множество препятствий, оно исполнилось. У него была странная привычка открыть книгу наугад и начать читать. Писателям вряд ли бы это понравилось. Он не знал, почему так делает. Возможно, ему хотелось оказаться в выдуманном мире не через обозначенный вход, а сразу попасть в середину. Так он сделал и сейчас.

"…Рассказать вам?

Профессор сложил руки на животе.

— На корабле до порта Бома, — начал он, опускаясь в кресло. Прикрыл глаза. — На речном пароходе до Бангала. Там начинаются джунгли. Потом шесть недель верхом, дольше не выдержать. Даже мулы гибнут. Сонная болезнь… Там был один старый шаман, Нфо Туабе. — Он произнес имя с французским ударением — на последнем слоге. — Я приехал ловить бабочек. Но он показал мне дорогу…

Он на минуту смолк. Открыл глаза.

— Вы знаете, что такое джунгли? Откуда вам знать? Зеленая, бешеная жизнь. Все дрожит, следит за вами, движется, в чаще толчея — прожорливые твари, безумные цветы, настоящий взрыв красок, прячущиеся в липкой паутине насекомые — тысячи, тысячи неописанных видов. Не то что у нас в Европе. Искать не нужно. За ночь всю поверхность палатки покрывают ночные бабочки, огромные, как ладонь, назойливые, слепые — сотнями валятся в костер. По полотну движутся тени. Негры трясутся, ветер доносит оглушительный шум со всех сторон. Львы, шакалы… Ну, да это ничего. Потом наступает слабость, лихорадка. Если коней уже побросали — дальше пешком. У меня была сыворотка, хинин, германии, все что хочешь. И вот однажды — никакого счета дней не существует, человек только чувствует, что деление на недели и весь календарь — смешное искусственное построение, — однажды оказывается, что идти дальше нельзя. Джунгли кончаются. Еще одна негритянская деревенька. Над самой рекой. Реки на карте нет, потому что три раза в год она исчезает под зыбучими песками. Часть русла проходит под землей. Стоит несколько мазанок из обожженной солнцем глины и ила. Там жил Нфо Туабе. Разумеется, английского он не знал. У меня было два толмача. Один переводил мои слова на диалект побережья, а другой — с диалекта на язык бушменов. Целой полосой джунглей от шестого градуса широты правит старинная королевская семья. Потомки египтян, мне думается. Они выше и гораздо умнее негров Центральной Африки. Нфо Туабе даже нарисовал мне карту, обозначил на ней границы королевства. Я спас его сына от сонной болезни. И вот за это…

Не открывая глаз, профессор полез во внутренний карман. Достал из блокнота листок, на котором красными чернилами были начерчены запутанные линии.

— Трудно сориентироваться… Здесь кончаются джунгли, как ножом отрезаны. Это граница королевства. Я спросил, что дальше. Он не хотел говорить ночью. Мне пришлось прийти днем. И только тогда в своей вонючей норе без окон… Вы не можете себе представить, что там за духота… Он сказал мне, что дальше муравьи. Белые слепые муравьи, которые возводят большие города. Их страна протянулась на километры. Рыжие муравьи воюют с белыми. Они идут широкой живой рекой по джунглям. Тогда слоны уходят стадами из этих мест, проламывая проходы в зарослях. Тигры убегают. Даже змеи. Из птиц остаются одни стервятники. Муравьи идут по-разному: иногда по месяцу, днем и ночью, ржавым потоком, а если что встает на их пути — уничтожают. Они доходят до края джунглей, обнаруживают муравейники белых, и начинается сражение. Нфо Туабе однажды видел его. Рыжие муравьи, победив охрану белых, входят в город. Они не возвращаются никогда. Что случается с ними — неизвестно. А на следующий год сквозь джунгли продираются новые отряды. Так было при его отце, дедах, прадедах. Так было всегда. Почва в городе белых муравьев плодородна. С давних времен негры пробовали использовать ее, пытались сжечь жилища термитов. Но они проиграли борьбу. Посевы оказывались уничтоженными. Негры строили шалаши и деревянные изгороди. Термиты добираются до них подземными ходами, проникают внутрь постройки и так истачивают ее, что она неожиданно падает от прикосновения руки. Пробовали применять глину. Тогда вместо термитов-рабочих появлялись солдаты. Вот такие, — он показал на банку.

Внутри, прикрепленные к стеклянной пластинке, были огромные термиты. Несколько бойцов, громадных и как будто искалеченных существ. Треть туловища была прикрыта роговым панцирем с забралом, увенчанным раскрытыми клешнями. Масса разросшегося панциря придавливала тонкие лапки и брюшко.

— Для вас это не новость, правда? Мы знаем, что существуют территории, где царят термиты. В Южной Америке… У них два вида солдат — что-то вроде внутренней полиции и воины. Термитники достигают восьмиметровой высоты. Они сооружены из песка и выделений, образующих цемент не хуже портландского. Никакая сталь его не берет. Безглазые, белые, мягкие насекомые, которые живут отдельно от мира десятки миллионов лет. Их исследовали Паккард, Шмельц и многие другие. Но никто из них даже не подозревал… Понимаете? Я спас его сына, и за это… О, он был мудрец… знал, чем по-королевски отблагодарить белого человека. Совершенно седой, черный с пепельным отливом негр — как маска, прокопченная дымом. Он сказал мне так:

«Термитники тянутся на мили. Вся равнина ими покрыта. Как лес, как мертвый лес, одни за другими, огромные каменные стволы — между ними едва можно пробраться. Почва везде твердая, гудит под ногой, покрыта как бы переплетениями толстых веревок. Это ходы, по которым бегут термиты. Они построены из того же цемента, что жилища. Они тянутся далеко, исчезают под землей, выходят наверх, разветвляются, пересекаются, входят внутрь термитников, а через каждые полметра образуют расширения, где расходятся термиты, бегущие навстречу друг другу. Там, в глубине Города, среди миллиона окаменевших термитников, в которых бурлит слепая жизнь, стоит один термитник, непохожий на остальные. Невысокий, черный, изогнут крючком».

Он показал своим коричневым большим пальцем, как это выглядит. «Там сердце муравьиного народа». Больше он не хотел говорить.

— И вы ему поверили? — прошептал слушатель. Черные глаза профессора жгли его.

— Я вернулся в Бону. Купил пятьдесят кило динамита в фунтовых брусках, какие применяют в шахтах. Кирки, лопаты, ломы, заступы — массу снаряжения. Баки с серой, металлические шланги, маски, сетки, самые лучшие, какие только можно было достать. Канистры авиационного бензина и арсенал средств против насекомых, какой только можно себе вообразить. Потом я нанял двенадцать носильщиков и отправился в джунгли.

Вам известен эксперимент Колленджера? Его считают сказкой. Правда, Колленджер — не мирмеколог, а любитель. Он разделил термитник сверху донизу стальной пластиной так, чтобы обе половины совершенно не сообщались. Термитник был новый, его еще строили. Спустя шесть недель он вынул пластину, и оказалось, что они так прокладывали новые коридоры, что их отверстия по обе стороны преграды в точности совпадали — ни на миллиметр отклонения по вертикали и по горизонтали. Так, как люди строят туннель, начиная одновременно с двух сторон горы и встречаясь внутри нее. Каким образом общались термиты сквозь стальную плиту? Кроме того, опыт Глосса. Тоже непроверенный. Он утверждал, что если убить царицу термитов, то насекомые за несколько сот метров от термитника приходят в волнение и возвращаются домой.

Он вновь замолчал, всматриваясь в раскаленные угли калоша, над которыми возникали и исчезали голубые язычки пламени.

— Дорога оказалась… Ну, сначала сбежал проводник, потом переводчик. Они бросали вещи и исчезали. Утром, когда я просыпался под москитной сеткой, — молчание, вытаращенные глаза, искаженные страхом лица и перешептывание за спиной. Под конец я связывал их друг с другом, а конец веревки наматывал на руку. Ножи-прятал, чтобы они не могли перерезать веревку. От постоянного недосыпа или от солнца воспалились глаза. Утром не мог их разлепить — так склеивались веки. А тут еще наступало лето. Рубашка от пота была жестче крахмальной, до шлема нельзя было дотронуться пальцем, тут же вскакивал волдырь. Ствол карабина жег, как раскаленная болванка.

Мы прокладывали дорогу тридцать девять дней". Я не хотел идти через селение старого Нфо Туабе, потому что он просил меня об этом, и на край джунглей мы вышли неожиданно. Внезапно кончилась адская, душная гуща листьев, лиан, вопящих попугаев, обезьян. Насколько видел глаз, впереди лежала равнина, желтая, как шкура старого льва. На ней росли группками кактусы, и среди них — конусы. Термитники. Они построены изнутри вслепую, часто бывают неправильной формы. Здесь мы провели ночь. Под утро я проснулся с дикой головной болью. Накануне неосторожно снял на минуту шлем. Солнце стояло высоко. Жара была такая, что воздух жег легкие. Все вокруг дрожало в мареве, как будто песок горел. Я был один. Негры перегрызли веревку и убежали. Остался тринадцатилетний мальчишка Уагаду.

Я двинулся вперед. Вдвоем мы перетаскивали багаж на несколько десятков шагов. Потом возвращались и переносили следующую партию. Такие ходки надо было проделывать по пять раз — под солнцем, которое палило, как дьявол. Сквозь белую рубаху мне нажгло спину до волдырей. Они не заживали. Спать приходилось на животе. Но все это ерунда. Целый день мы продвигались в глубь города термитов. Не знаю, есть ли на свете что-нибудь более грозное. Вообразите себе: со всех сторон — впереди, сзади — каменные термитники высотою в два этажа. Иногда стоят так близко, что между ними еле можно протиснуться. Бесконечный лес шероховатых серых колонн. А когда остановишься, внутри слышен слабый беспрерывный мерный шелест, временами переходящий в постукивание. Когда ни прикоснешься к стене, ночью или днем, она постоянно дрожит. Несколько раз нам случалось раздавить один из туннелей, похожих на серые канаты, пучками раскиданные по земле. По ним бесконечной чередой шли белые насекомые. Тут же появлялись роговые шлемы солдат, которые вслепую стригли воздух клешнями и выбрасывали липкую жгучую жидкость.

Так я шел два дня — нечего было и думать о какой бы то ни было ориентировке. Два, три, четыре раза в день я вскарабкивался на какой-нибудь термитник повыше, ища тот, о котором говорил Нфо Туабе. Но видел только каменный лес. Джунгли за ним стояли зеленой полосой, потом — голубой линией на горизонте, наконец, исчезли. Запасы воды уменьшались. А термитникам не было конца. В бинокль я видел их все дальше, до горизонта, там они сливались воедино, как хлебные колосья. Меня поражал мальчик. Не жалуясь, он делал то же, что я, не зная почему и зачем. Мы шли так четыре дня. Я был совершенно пьян от солнца. Защитные очки не помогали. Небо, на которое до сумерек нельзя было взглянуть, невыносимо сияло, и страшно, как ртуть, блестел песок. А кругом — частоколы термитников, без конца. Ни следа живого существа. Сюда не залетали даже стервятники. Только кое-где стояли одиночные кактусы.

Наконец вечером, отмерив полагавшуюся на этот день порцию воды, я влез на верхушку высоченного термитника. Думаю, он помнил времена Цезаря. Я смотрел кругом, уже без надежды, и вдруг увидел в бинокль черную точку. Сначала подумал, что это грязь на стекле. Я ошибся. Это был тот самый термитник.

Назавтра я поднялся, когда солнце еще не вставало. Еле-еле разбудил мальчишку. Мы принялись таскать вещи в направлении, которое я наметил по компасу. Я также сделал набросок местности. Термитники между тем пошли не такие высокие, но стояли очень часто. Наконец они образовали такой частокол, что мне было не пройти. Негритенок еще мог, и я подавал ему свертки, стоя между двумя цементными колоннами. Потом протискивался через верх. Это длилось пять часов. Но мы осилили, может быть, метров сто. Я видел, что таким образом нам ничего не добиться, и мной овладела какая-то горячка. Я говорю не в буквальном смысле, потому что у меня все время была температура под тридцать восемь. Климат. Может, это как-то действует на мозг. Я взял пять фунтовых брусков динамита и взорвал термитник, стоявший у нас на пути. Мы спрятались за другими, когда я поджег фитиль. Взрыв был приглушенный, взрывная волна пошла вглубь. Земля задрожала. Но другие термитники устояли. От взорванного остались только крупные куски оболочки, которые двигались, вертелись — столько на них было белотелых насекомых. До тех пор мы не причиняли друг другу вреда. Теперь началась война. Через воронку нельзя было пройти. Десятки тысяч термитов вылезали из ямы и катились волной, как лава. Они ощупывали каждый клочок земли. Я разжег серу, надел на плечи бак. Вы знаете, как выглядит такое устройство. Похоже на штуку, из которой садовники опрыскивают кусты. Или на огнемет. Едкий дым повалил из шланга, который я держал в руке. Я надел противогаз, другой дал мальчику. Еще дал ему специально на этот случай заказанные ботинки — оплетенные стальной сеткой. Так нам удалось пройти. Я разгонял термитов струей дыма; те, что не отступали, гибли. В одном месте пришлось прибегнуть к бензину, я разлил его и поджег, создав между нами и потоком термитов огненную преграду. Оставалось каких-нибудь сто метров до черного термитника. Не могло быть и речи, чтобы спать. Мы сидели у беспрерывно коптящего бака, светя фонариками. Ну и ночь! Вы никогда не проводили в противогазе шесть часов? Нет? Ну, тогда вообразите себе, что значит торчать в раскаленном резиновом рыле. Когда мне хотелось вздохнуть свободнее, я оттягивал от лица маску, задыхался в дыму. Так прошла ночь. Мальчик все время дрожал. Я боялся, не лихорадка ли это.

Наконец занялся день. Вода кончалась. У нас была только одна канистра. Ее могло хватить на три дня при бережливом расходовании. Надо было возвращаться как можно скорее.

Профессор прервал рассказ, открыл глаза и посмотрел в камин. Угли совсем посерели. Свет лампы наполнял комнату, зеленый, мягкий свет, как бы проникающий сквозь толщу воды.

— В тот день мы дошли до черного конуса.

Он поднял руку:

— Как согнутый палец. Так он выглядел. С гладкой, будто полированной поверхностью. Его окружали низкие конусы, и, что самое примечательное, не вертикальные, а склоняющиеся к нему; я бы сказал, замаскированные фигуры, застывшие в гротескном поклоне.

Я собрал все запасы в одном месте этого круга — около сорока шагов — и приступил к делу. Мне не хотелось уничтожать черный конус динамитом. С момента, как мы вошли в это пространство, термиты больше не появлялись. Можно было наконец сдернуть с лица противогаз. Что за облегчение! Несколько минут на земле не было человека счастливее меня. Неописуемое блаженство свободного дыхания — и этот конус, черный, странно искривленный, не похожий ни на что на свете. Я, как безумный, плясал и пел, несмотря на пот, градом кативший со лба. Мой Уагаду смотрел потрясенный. Может быть, ему казалось, что я поклоняюсь черному божку…

Но я быстро пришел в себя. Причин для радости было не много, вода кончалась, провизии еле-еле хватало на два дня. Правда, оставались термиты. Негры считают их лакомством. Но я не мог себя переломить. Впрочем, голод учит…

Он снова замолчал. Глаза его блестели.

— Чтобы не тянуть… Знаете, я разрушил этот конус… Старый Нфо Туабе говорил правду.

Он наклонился вперед. Черты его заострились. Он говорил, не переводя дыхания:

— Сначала там был слой волокон, тонкой пряжи, необыкновенно гладкой и прочной. Внутри — центральная камера, выстланная толстым слоем термитов. Да и были ли это термиты? Никогда в жизни таких не видел. Огромные, плоские, как ладонь, покрытые серебряным пушком, с конусообразными головами, заканчивающимися чем-то вроде антенны. Антенны прижимались к серому предмету величиной не больше моего кулака. Насекомые были невероятно старые. Неподвижные, будто деревянные. Они даже не пытались защищаться. Брюшки их мирно пульсировали. Но когда я отрывал их от этого предмета в центре, от этой круглой необыкновенной вещи, — мгновенно погибали. Рассыпались в руках, как истлевшие тряпки. У меня не было ни времени, ни сил, чтобы все изучить. Я достал из камеры этот предмет, запер в ящике из листовой стали и немедля вместе с моим Уагаду пустился в обратный путь.

Не стоит рассказывать, как я добрался до побережья. Нам встретились рыжие муравьи. Я благословил минуту, когда решил тащить назад полную канистру бензина… Если бы не огонь… Но это не важно. Это отдельная история. Скажу только одно: на первом привале я внимательно рассмотрел вещь, похищенную из черного конуса. Когда я очистил ее от наслоений, обнажился идеально правильный шар из вещества тяжелого, прозрачного, как стекло, но гораздо сильнее преломляющего свет. И там, в джунглях, обнаружился некий феномен, на который я не сразу обратил внимание. Думал, что мне показалось. Но когда добрался до цивилизованных мест на побережье, и еще после этого, — убедился, что не заблуждаюсь…

Он откинулся на спинку кресла и, почти невидимый — только голова выделялась на светлом фоне, — продолжал:

— Меня преследовали насекомые. Мотыльки, ночные бабочки, пауки, перепончатокрылые, какие угодно. День и ночь они тянулись за мной жужжащей тучей. А точнее, не за мной — за моим багажом, за металлическим ящичком, скрывавшим в себе шар. Во время путешествия на корабле было несколько лучше. Применив радикальные средства против насекомых, я избавился от этого бедствия. Новые не прилетали — в открытом море их нет. Но как только я сошел на берег Франции, все началось сызнова. А хуже всего муравьи. Где бы я ни задерживался более часа, там появлялись муравьи. Рыжие, древоточцы, фараоновы, черные, жнецы, крупные и мелкие неотвратимо тянулись к шару, собирались на стальном ящике, покрывали его пульсирующим клубком, кусали, грызли, уничтожали все упаковки, в которые я его помещал, давили друг друга, погибали, выделяли кислоту, пытаясь с ее помощью одолеть стальную пластину.

Он помолчал.

— Дом, где мы находимся, его уединенное положение, все меры предосторожности, которые я принимаю, вызваны тем, что меня беспрестанно преследуют муравьи.

Встал.

— Я делал опыты. С помощью алмазных сверл отделил от шара крошку не больше макового зерна. Она действовала так же притягивающе, как и весь шар. Я также обнаружил, что, если окружить шар толстым слоем свинца, он перестает действовать.

— Какие-то лучи? — охрипшим голосом спросил слушатель. Он, как загипнотизированный, вглядывался в едва различимое лицо старого ученого.

— Возможно. Не знаю.

— …Этот шар у вас?

— Да. Вам хочется посмотреть на него?

Собеседник профессора вскочил. Хозяин пропустил его вперед, вернулся к столу за ключом и поспешил за гостем в темный коридор. Они вошли в узкую, без окон, каморку. Она была пуста, в углу стоял большой старинный сейф. Слабый свет голой лампочки под потолком синевато поблескивал на стальных поверхностях. Профессор привычной рукой вставил ключ в замок. Повернул, раздался скрежет засовов, толстые двери раскрылись. Он сделал шаг в сторону. Сейф был пуст".