Любовь хорошей женщины [сборник].
* * *
Р. Этот день. Этот день был после первого большого снегопада. Снег шел всю ночь, а поутру небо очистилось, заголубело. Ни ветерка и сумасшедшее какое-то сияние. Я вышла на раннюю прогулку под соснами. Снег просеивался сквозь сосновые ветви, сыпался отвесно вниз, сверкая, как мишура на рождественской елке или как брильянты. И шоссе, и наш переулок уже расчистили, так что отец мог поехать на машине в больницу. Или я могла поехать, куда захочу. Мимо проследовали несколько машин, в город и из города, как и в любое другое утро.
Прежде чем вернуться в дом, я задержалась проверить, заведется ли «мини», и он завелся. На пассажирском сиденье я увидела сверток. Это была двухфунтовая коробка шоколада, из тех, что продаются в аптеке. Я не подумала о том, как она туда попала, мне было интересно, не подарок ли это от того молодого человека из Исторического общества. Мысль дурацкая, но от кого же тогда?
Потопав ногами у задней двери, я стряхнула снег с сапог и сама себе напомнила, что надо вынести сюда веник. Кухню заливали потоки дневного света.
Знаю, подумала я, что отец сейчас скажет: «Ходила созерцать природу?».
Он сидел за столом в пальто и шапке. Обычно в это время он уже осматривает пациентов в больнице.
— Ну что, дорогу-то почистили уже? — спросил он. — А переулок?
Я ответила, что и там и там отскребли дочиста. Он мог бы увидеть в окно, что переулок почищен. Я поставила чайник и спросила, не хочет ли он еще чашку кофе перед уходом.
— Хорошо, — сказал он. — Лишь бы почистили так, чтобы я мог выехать.
— Что за денек! — сказала я.
— Отличный, если только самому не приходится себя откапывать.
Я сделала две чашки растворимого кофе и поставила на стол, и села лицом к окну, к бьющемуся в кухню свету. Отец сидел на другом конце стола, отодвинув стул так, что оказался спиной к свету, и я не различала выражение его лица, но его дыхание, как обычно, составило мне компанию. Я начала рассказывать отцу о себе. Вообще-то, я даже не собиралась. У меня была мысль поговорить об отъезде. Но я открыла рот, и все, что появлялось оттуда, я слышала, испытывая разочарование пополам с удовлетворением, — так слышатся вещи, которые изрекаешь спьяну.
— Знаешь, а я ведь родила ребенка, — сказала я. — Семнадцатого июля. В Оттаве. Я все думаю: какая ирония судьбы.
Я рассказала отцу, что ребенка сразу же усыновили и я даже не знаю, мальчик это или девочка. Сама же и попросила не говорить. И не показывать мне его.
— Я жила у Джози, — сказала я. — Помнишь, я рассказывала тебе о моей подруге Джози. Теперь она в Англии, а тогда жила совершенно одна в родительском доме. Ее родители уехали по работе в Южную Африку. Это был подарок судьбы.
Я рассказала ему, кто отец ребенка. Сказала, что это ты, если ему интересно. И что раз мы были уже помолвлены, и даже помолвлены официально, то я считала, что нам нужно только пожениться. Но ты думал иначе. Ты сказал, что мы должны найти доктора. Доктора, который сделает мне аборт.
Отец не напомнил, что мне не следует употреблять это слово в его доме. Я рассказала ему, как ты заявил, что мы не можем теперь просто взять и пожениться, поскольку любой, умеющий считать, поймет, что я забеременела до свадьбы. Мы не можем пожениться, пока я совершенно определенно не перестану быть беременной.
Иначе ты можешь потерять работу в Теологическом колледже. Тебя могут вызвать на комиссию, которая признает тебя морально непригодным. Морально непригодным для этой работы — обучения будущих священников. Тебя могут осудить, испортить тебе репутацию. И даже если предположить, что этого бы не произошло, ты не потерял бы работу, а отделался бы выговором или даже не получил бы никаких взысканий, все равно тебя никогда бы не повысили, в твоем личном деле осталось бы нестираемое пятно. Даже если никто и слова не сказал бы, у них был бы на тебя компромат, а это для тебя невыносимо. Все новые студенты будут знать о тебе от студентов прежних, о тебе будут зубоскалить. Коллеги получат возможность смотреть на тебя свысока. Или сочувственно, что не намного лучше. Ты будешь человеком, которого станут тихо и не очень тихо презирать — одним словом, неудачником.
Конечно же нет, такого не будет, говорю я.
Будет. Никогда не стоит недооценивать человеческую подлость. И для меня тоже, это может иметь убийственные последствия. Жены всегда начеку, жены профессоров постарше. Они никогда не дадут мне забыть. Даже если будут добры, особенно если будут.
Но ведь мы можем взять и уехать куда-нибудь, говорю я. Где никто ничего не будет знать.
Они узнают! Кто-нибудь всегда позаботится о том, чтобы люди узнали. К тому же это значит, что ты снова должен начать все с нуля. Тебе придется начать с более низкого жалованья, ничтожного жалованья, а как же мы сможем содержать ребенка в таком случае?
Этот довод ошеломил меня, казалось, он совершенно не вяжется с мыслями человека, которого я любила. С книгами, которые он читал, с фильмами, которые он смотрел, с теми вещами, о которых он говорил, — и я спросила, неужели это для тебя ничего не значило?
Ты сказал — да, но такова жизнь. Я спросила, неужели ты тот, кто не может вынести насмешек, кто испугается кучки профессорских жен?
Ты ответил: это не так, совершенно не так.
Я швырнула брильянтовое обручальное кольцо, и оно укатилось под стоящую на обочине машину. Мы спорили, бродя по улице неподалеку от пансиона, где я жила. Была зима, как сейчас. Январь или февраль. Но битва наша на этом не закончилась. Предполагалось, что я найду врача через подругу, у которой была подруга, которая, по слухам, однажды уже делала аборт. Я сдалась. Пообещала сделать это. Ты не мог даже рискнуть и самостоятельно поспрашивать. А потом я солгала, сказала, что доктор переехал. Потом я призналась, что солгала. Я не могу это сделать, сказала я.
Думаешь, это было ради ребенка? Ничего подобного! Все потому, что я верила: я права в этом споре.
Я чувствовала глубокое презрение. Я презирала тебя, ползающего под машиной у обочины, презирала фалды твоего пальто, хлопавшие тебя по заднице. Ты рылся в снегу, отыскивая кольцо, и испытал такое облегчение, когда нашел его, что был готов обнять меня и посмеяться надо мной, думая, что я тоже успокоилась и мы тут же помиримся. Я сказала тебе, что ты никогда в жизни не совершишь ничего достойного.
— Лицемер, — сказала я. — Слюнтяй. Учителишка философии.
Но и это был не конец. Потому что мы и в самом деле помирились. Но не простили друг друга. И ничего не предпринимали. И стало уже слишком поздно, и мы поняли, что каждый из нас слишком много вложил в борьбу за свою правоту, и разошлись, и вот тогда настало облегчение. Да, в то время, я уверена, это было облегчением для нас обоих и своего рода победой.
— Ну не смешно ли? — сказала я отцу. — Если поразмыслить?
Я услышала, как миссис Барри топочет на крыльце, стряхивая снег с обуви, так что договаривала уже второпях. Отец сидел все это время неподвижно, застыв, как мне показалось, не то от смущения, не то от глубокого отвращения.
Открывая дверь, миссис Барри говорила:
— Надо обязательно выставить веник снаружи… — А потом вдруг вскрикнула: — Что это вы тут сидите? Что с тобой такое? Разве не видишь: человек умер!
Он не умер. На самом деле он дышал так же шумно, как всегда, и, пожалуй, даже громче. Она увидела, и я увидела бы, даже против света, если бы не избегала смотреть на него, пока рассказывала свою повесть, что у отца только что случился инсульт, ослепивший и парализовавший его. Он сидел чуть наклонившись, стол вдавился в его объемистый живот. Когда мы попытались поднять отца со стула, нам удалось только сдвинуть его, так что отцовская голова с величавой неохотой опустилась на стол. Шляпа осталась на нем. И чашка осталась стоять на месте, в двух-трех дюймах от его невидящих глаз. И кофе по-прежнему осталось в ней примерно до половины.
Я сказала, что мы с ним не справимся, он слишком грузный. По телефону я позвонила в больницу и попросила приехать кого-то из тамошних докторов. В городе тогда еще не было скорой помощи.
Миссис Б. не обращала никакого внимания на мои слова, она продолжала тянуть отца за одежду, дергала пальто, вырывая с мясом пуговицы, кряхтя и поскуливая от натуги. Бросив дверь открытой, я выбежала в переулок, вбежала обратно, схватила веник и выставила его за дверь. Потом вернулась, взяла миссис Б. за руку выше локтя и сказала что-то вроде «вы не сможете», а она зыркнула на меня, как ощетинившаяся кошка.
Приехал доктор. Вместе с ним нам удалось дотащить отца до машины и втиснуть на заднее сиденье. Я села с ним рядом и держала его всю дорогу, чтобы он не упал. Звук его дыхания стал еще более безапелляционным, чем обычно, казалось, он осуждает все, что мы делаем. Но то, что теперь можно обхватить его вот так, помыкать им, ворочать его тело, было для меня ужасно странно.
Миссис Б. отступила и притихла, стоило появиться другому доктору. Она даже не вышла из дома, чтобы посмотреть, как мы грузим отца в машину. К вечеру он умер. Где-то около пяти. Мне сказали, что это к лучшему для всех заинтересованных лиц.
Мне столько еще нужно было сказать отцу, когда явилась миссис Б. Я собиралась сказать ему: а что, если закон изменится? Закон может вскоре измениться — вот что собиралась я сказать. Может, и нет, но вдруг — да? Тогда он остался бы не у дел. Имело бы это для него значение?
Какого я ждала ответа?
— Ну, насчет «не у дел» — это не твое дело.
Или:
— Я все еще в состоянии заработать на жизнь.
— Нет, — сказала бы я, — я не о деньгах. Я имею в виду риск. Тайны. Власть. Измени закон, измени человеческие поступки, измени самого человека?
А может, он нашел бы еще какое-нибудь рискованное дело, чтобы усложнить себе жизнь, еще какой-нибудь тайный и противоречивый акт милосердия?
Но если может измениться закон, значит и все остальное может измениться. Я теперь думаю о тебе: как бы все было, если бы ты не стыдился женитьбы на беременной? Если бы нечего тут было стыдиться? Пройдет несколько лет, всего несколько лет, и это станет праздником. Нарядную беременную невесту поведут к алтарю, пусть даже и в церкви при Теологическом колледже.
Впрочем, если это произойдет, скорее всего, найдется что-то еще, чего нужно стыдиться или бояться, найдутся другие ошибки, которых придется избегать.
А я-то что же? Неужели мне всегда придется задирать планку? Смаковать моральное превосходство, возвышаться, чувствовать свою правоту, которая вынудит меня выставить напоказ мои утраты.
Измени человека. Все мы говорим, что надеемся на это.
Измени закон, измени человека. И все-таки нам не хочется, чтобы нами постоянно командовали извне, не всегда нам этого хочется. Мы не хотим, чтобы нас — нас всех — состряпали таким макаром.
Кто эти «мы», о ком это я?
Отцовский юрист говорит:
— Это очень необычно.
Как я понимаю, для него это очень сильное, весомое слово.
На отцовском счете денег ровно столько, чтобы покрыть похоронные расходы. Достаточно, чтобы поставить на нем крест. (Это я так говорю, не адвокат, он так не выражается.) Но больше ничего. Ни фондовых сертификатов, ни банковской ячейки. И никаких сведений об инвестициях. Ничего. Ничего не завещано ни больнице, ни церкви, ни старшей школе, дабы учредить стипендию. Самое поразительное — он ничего не оставил миссис Барри. Дом со всем имуществом — мой. И это все. И еще те мои пять тысяч долларов.
Юрист явно растерян, он ужасно обескуражен и встревожен таким поворотом. Наверное, он думает, что я его подозреваю в недобросовестном исполнении обязанностей. Пытаюсь очернить его. Он интересуется, нет ли в моем (отцовском) доме сейфа или тайника, где может храниться большая сумма наличных. Я говорю, что нет. Он пытается предположить — очень осторожно и окольным путем, — что я не совсем понимаю, о чем речь, что, наверное, у отца были причины держать свои накопления в секрете. Большая сумма наличных, спрятанная где-нибудь в укромном месте, — такое вполне вероятно.
Я сказала, что деньги меня совершенно не волнуют.
Нашла что сказать. Он не может смотреть мне в глаза.
— Вот вы придите домой и хорошенько поищите, — говорит он. — Не оставляйте без внимания очевидное. Деньги могут оказаться в банке из-под печенья. Или в коробке под кроватью. Удивительно, в какие места люди иногда прячут. Даже самые рассудительные и умные. Или в наволочке, — говорит он, когда я уже выхожу за дверь.
Женщина на том конце провода хочет поговорить с доктором.
— Мне очень жаль, — говорю я, — он умер.
— Доктор Стракен? Я ведь его номер набрала?
— Да, но он умер, мне очень жаль.
— А кто-нибудь… а у него нет, случайно, партнера, с которым я могла бы поговорить? Кто-то другой же есть?
— Нет. У него нет партнера.
— А не могли бы вы дать мне какой-нибудь другой номер? Может быть, есть какой-то другой врач, которому я могла бы…
— Нет, я не знаю другого номера. И не знаю никого другого.
— Вы, наверное, понимаете, о чем речь. Это очень срочно. Особые обстоятельства…
— Извините…
— Если дело в деньгах, то деньги — не проблема.
— Нет.
— Пожалуйста, подумайте. Если вы вспомните кого-нибудь позже, можете мне позвонить? Давайте я оставлю мой номер?
— Вам не стоит этого делать.
— Мне все равно. Я вам доверяю. Все равно это не для меня. Я знаю, что все так говорят, но это на самом деле правда. Это для моей дочери, она в очень тяжелом состоянии. В тяжелом психическом состоянии.
— Мне жаль.
— Если бы вы знали, на что я пошла, чтобы добыть этот номер, вы бы попытались мне помочь!
— Простите.
— Прошу вас!
— Мне жаль.
Маделин стала его последней «особой пациенткой». Я увидела ее на похоронах. Она не уехала в Кенору. Или уже вернулась оттуда. Сначала я не узнала ее, потому что на ней была широкополая черная шляпа с горизонтальным пером. Видимо, она взяла эту шляпу взаймы — никак не могла привыкнуть к перу, свисавшему ей на глаза. Она заговорила со мной, стоя среди пришедших на поминки в холле церкви. Я ответила ей то же, что и всем:
— Спасибо, что пришли.
А потом до меня дошло, что она сказала нечто странное:
— Я просто подумала — да не может быть, чтобы вы сладкого не любили.
— Возможно, он не всегда выписывал счета, — говорю я юристу. — Может, он иногда работал бесплатно. Некоторые так поступают, занимаясь благотворительностью.
Юрист уже потихоньку начал привыкать ко мне.
— Может быть, — говорит он.
— Или собственно пожертвования, — говорю я. — Пожертвования, которые он делал, ничего не записывая.
Юрист с минуту пристально смотрит мне в глаза.
— Пожертвования, — повторяет он.
— Ну… Вообще-то, я еще не вскрывала пол в подвале, — говорю я, и он криво улыбается моему легкомыслию.
Миссис Барри официально не увольнялась. Она просто не казала носа. Да и делать-то ничего особенного ей не нужно было, потому что похоронная служба проходила в церкви, а поминки в церковном холле. Она не пришла и на похороны. Никто из ее семейства не появился. Пришло так много людей, что я бы и не заметила, если бы кто-то мне не сказал: «Что-то я не вижу никого из семейства Барри, а вы?».
Я позвонила ей несколько дней спустя, и она сказала:
— Я не пришла на похороны, потому что у меня была очень тяжелая простуда.
Я сказала, что звоню не поэтому. Я сказала, что справилась и все прошло довольно хорошо, но хотелось бы, мол, знать, какие у нее планы.
— О, ну я не вижу необходимости возвращаться теперь.
Я сказала, что она должна прийти и взять из дома что-нибудь себе, на память. К тому времени я уже знала о деньгах и хотела сказать ей, что мне из-за этого неловко. Но не могла подобрать слов.
— Я кое-что оставила у вас, — сказала она. — Приеду и заберу, когда смогу.
И приехала на следующее утро. Оказалось, что забрать она думает швабры, щетки, ведра и бельевую корзину. Было трудно поверить, что ее заботят вполне заменяемые вещи. И трудно поверить, что она забирает их из сентиментальных побуждений, но, может, так оно и было. Этими вещами она пользовалась долгие годы — все годы в этом доме, где она провела больше дневных часов, чем в собственном.
— А еще что-нибудь? — спросила я. — На память?
Она оглядела кухню, пожевывая нижнюю губу. Наверное, так она зажевывала улыбку.
— Думаю, тут больше нет ничего, что мне пригодилось бы.
У меня был наготове чек для нее. Надо было только вписать сумму. Я не могла решить, сколько из пяти тысяч отдать ей. Тысячу? Так я думала. Теперь же сумма показалась мне позорной. Лучше две, решила я.
Я достала чековую книжку, спрятанную мной в ящик стола. Нашла ручку. Вписала четыре тысячи долларов.
— Это вам, — сказала я, — и спасибо за все.
Она взяла чек, мельком взглянула на него и положила в карман. Я подумала, что она, наверное, не смогла разобрать, сколько там. А потом я увидела темный румянец, прилив смущенной, скованной благодарности.
Она ухитрилась ухватить все свое добро одной здоровой рукой. Я открыла ей дверь. Мне очень хотелось сказать ей еще что-нибудь, и я чуть не брякнула: «Извините, что так мало».
Вместо этого я спросила:
— Ваш локоть уже лучше?
— Лучше он уже не будет никогда, — сказала она и пригнула голову, словно опасаясь очередных моих поцелуев. — Ну-большое-спасибо-до-свидания.
Я провожала ее взглядом, пока она шла к машине. Наверное, ее привезла сюда жена племянника?
Но это была не та машина, которую обычно водила племянникова жена. У меня мелькнула мысль, что у миссис Б. появился новый работодатель. Несмотря на больную руку. Новый и богатый наниматель. Вот откуда ее поспешность, ее чуднóе смущение.
Но все-таки именно жена племянника вышла из машины, чтобы помочь миссис Б. с вещами. Я помахала ей, но она была слишком увлечена укладыванием метелок и ведер.
— Шикарная машина! — крикнула я, мне казалось, что обе они оценят такой комплимент.
Я не знала, какой эта машина марки, но была она сверкающей, большой и роскошной. Серебристо-сиреневого цвета.
— О да! — отозвалась жена племянника.
И миссис Барри признательно потупилась.
Дрожа в домашней одежде, терзаясь недоумением и угрызениями совести, я стояла на крыльце и махала вслед удаляющейся машине.
После этого я ничего не могла делать, слишком распереживавшись. Сварила себе кофе и сидела на кухне. Извлекла из ящика шоколадные конфеты Маделин и съела парочку, хотя такое сладкое не больно-то и любила, с химической крашеной начинкой — желтой и оранжевой. Жаль, что я не поблагодарила Маделин. А теперь уже и не смогу — я даже фамилии ее не знала.
Я решила покататься на лыжах. Уверена, я рассказывала тебе, что у нас позади дома есть гравийные карьеры. Я надела старые деревянные лыжи, которые раньше служили отцу средством передвижения в те далекие зимы, когда проселочные дороги еще не чистили от снега. На них он отправлялся прямиком через поля, чтобы принять роды или удалить аппендикс. На лыжах было только два поперечных ремешка, державших ноги. Я покатила к карьерам, склоны которых с годами поросли травой и в придачу покрылись сейчас густым снегом. Следы собак, птичий след, едва заметные круги, оставленные бегущей стремглав полевкой, но никаких признаков человека. Я съезжала и взбиралась на гору, вниз-вверх, вниз-вверх, поначалу осторожно, по диагонали, а потом перешла к более крутым спускам. И все время падала, но падала мягко, в свежевыпавший густой снег, и вот, когда я шлепнулась в очередной раз, за миг то того, как вскочить на ноги, меня вдруг осенило, что я знаю. Знаю, куда девались деньги.
Благотворительность, наверное…
Шикарная машина…
И четыре тысячи долларов из пяти.
С той самой минуты я счастлива. Было такое ощущение, будто на моих глазах деньги швырнули с моста или просто подбросили высоко-высоко в воздух. Деньги, надежды, письма любви — все это можно подбросить высоко-высоко, а когда они упадут, то изменятся, вернутся, наполненные светом и лишенные контекста.
Я не могла себе представить только одного — чтобы отец прогнулся перед какими-то шантажистами. Особенно перед настолько глупыми и неуклюжими. Особенно в этом городе, который, казалось, весь был на его стороне или, по крайней мере, на стороне молчания. Зато я могла, вполне могла представить расточительный широкий жест. Отец будто предвосхищал претензии — или просто демонстрировал, что ему все равно. Предвкушал и потрясение юриста, и мои теперешние бесплодные попытки постичь, как же все было на самом деле.
Нет, не думаю, что этого он хотел. Не думаю, что мне удалось так уж глубоко проникнуть в его мысли. Не так глубоко, как мне хотелось бы верить.
Я стараюсь не думать о том, что он сделал это ради любви.
Ради любви, значит… Не исключено.
Я выбралась из карьера и едва выехала на поле, как на меня напал ветер. Ветер заметал следы собачьих лап на снегу, и еле заметные цепочки мышиных следов, и две дорожки, которые, наверное, в последний раз проложили отцовские лыжи.
Милый Р., Робин, что же мне сказать тебе на прощание?
До свидания, будь счастлив.
Шлю тебе мою любовь.
(А что, если бы люди и вправду так делали: прилагали любовь к письму, чтобы избавиться от нее? Что они могли бы послать? Коробку шоколадных конфет с начинкой, похожей на желтки индюшиных яиц. Чумазую куклу с пустыми глазницами. Охапку роз, благоухающих тленом. Сверток в окровавленной газете, который никто не захочет развернуть.).
Береги себя и помни:
Нынешний король Франции — лыс как колено.