Тропик Козерога.
* * *
Интерлюдия.
Бедлам – это слово мы ввели в обиход для обозначения порядка, который не укладывается в голове. Я люблю переноситься в те времена, когда вещи только начинали принимать четкие очертания, – потому что порядок тогда, если бы только он укладывался в голове, был, наверное, все же идеальный. Во главе угла стоял Хайме, Хайме – лягушка-бык; там же притулились порядком разложившиеся яичники его жены. Хайме утопал в них по уши. Они были ежедневным предметом обсуждения и возобладали даже над его слабительными пилюлями и обложенным языком. Уж очень он был охоч до «похабных баек», как он их называл. О чем бы он ни заговаривал, либо начиналось с яичников, либо к ним сводилось. Несмотря ни на что, они с женой еще как-то ухитрялись напоследок что-то с них поиметь – долгие, растянутые, как змеиный хвост, совокупления, в ходе которых Хайме успевал, не выпиздюхиваясь, выкурить одну-две сигареты. Он вечно донимал меня своими разглагольствованиями о том, как возбуждают его жену гнойные выделения из ее разлагающихся яичников. Она и так-то была слаба на передок, а тут стала еблива, как никогда. Неизвестно, что с ней будет после того, как ей все там вырежут. Да она вроде и сама это понимала. Ergo – заебись! Каждый вечер после мытья посуды они в своей живопырке сбрасывали одежды и сплетались, точно пара змей. При каждом удобном, равно как и неудобном, случае он принимался расписывать мне все это в деталях – ее манеру ебаться то бишь. Внутри она как устрица – устрица с мягкими зубками, которыми она его покусывала. Иногда у него появлялось ощущение, будто он забирается аж в самую матку, – в такую пушистую негу он погружался, при этом мягкие зубки чуть не насквозь прокусывали его хобот, что доводило его до экстаза. Обычно они проделывали это в позе «ножницы», лицом к потолку. Стараясь подольше не кончать, Хайме размышлял о служебных делах, о мелких неурядицах, от которых пухли мозги и сводило яйца. В промежутках между оргазмами он позволял себе помечтать о какой-нибудь посторонней женщине, чтобы, когда жена снова начнет к нему приставать, он мог вообразить, что ебется каким-нибудь сногсшибательным способом с какой-нибудь сногсшибательной пизденкой. Обычно он устраивался таким образом, чтобы, пока все это тянется, можно было поглядывать в окошко. Таким докой стал в этом деле, что мог запросто раздеть любую проходящую внизу по бульвару дамочку и телепортировать ее к себе в постель; мало того, ему фактически удавалось поменять ее местами с женой, и все – не выпиздюхиваясь. Иногда он въябывал в таком духе часа по два кряду, так и не удосужившись кончить. Нечего, мол, попусту разбазаривать!
Вот Стив Ромеро – тот наоборот: ему чертовски туго приходилось в отношении умения сдерживаться. Сложения Стив был бычьего и семя свое сеял почем зря. Мы часто делились впечатлениями, сидя, бывало, в «Чоп-Сьюи» за углом, в двух шагах от нашей конторы. Странная там была атмосфера. Может, это оттого, что у них не подавали вина. Может, из-за дурацких черных грибочков, которыми нас там потчевали. В общем, ничего не стоило завестись на эту тему. Стив, прежде чем к нам присоединиться, успевал сбегать на тренировку, принять душ и обсохнуть. Он был чист изнутри и снаружи. Образец мужского совершенства с некоторой натяжкой. Не самый, конечно, блестящий кавалер, но парень что надо. Хайме же, в отличие от него, смахивал на жабу. И к столу приходил будто прямо из трясины, где целый день пробарахтался в болотной жиже. Уста его, аки мед, источали грязь. Хотя грязью, пожалуй, это не назовешь! – в его случае; просто не найти более подходящего ингредиента для сравнения. Это был один сплошной поток – липкая, вязкая субстанция, состоящая исключительно из секса. Глядя в свою тарелку, он и в еде видел потенциальную сперму; если на улице теплело, он говорил, что такая погода благотворно влияет на яйца; садясь в трамвай, он уже заранее знал, что мерное покачивание вагона возбуждающе подействует на его аппетит и вызовет затяжную «личную» хочку, как он это называл. Какую такую «личную», я так и не понял, но это его выражение. Хайме с удовольствием принимал участие в наших похождениях, потому что с нами почти наверняка можно было подцепить что-нибудь стоящее. В одиночку он не так часто добивался желаемого. С нами же ему всегда была гарантирована мясная перемена – гойская пизденка, как он выражался. Он души не чаял в гойских пизденках. Пахнут, мол, приятнее. Да и смеются запросто… Иногда даже прямо за этим делом – в самый разгар событий. Единственное, чего он не переваривал, так это темного мяса. Видя, как я обхаживаю Валеску, он испытывал смешанное чувство изумления и отвращения. Однажды он спросил у меня, не слишком ли от нее воняет. Я ответил, что это как раз по мне – люблю острое, пряное и щедро политое соусом. Его аж в жар бросило. Поразительно, каким деликатным умел он бывать в отношении некоторых вещей. Еды, например. На редкость щепетилен был по части еды. Похоже, это у него национальное. Да и по части собственной персоны тот еще был чистоплюй. Не переносил пятен на своих безупречно свежих манжетах. Постоянно причесывался, постоянно вынимал карманное зеркальце и высматривал, не застряли ли между зубов остатки пищи. И если обнаруживал хоть какой-нибудь кусочек, то, прикрывая физиономию салфеткой, выковыривал его с помощью перламутровой зубочистки. Яичников он, конечно, увидеть не мог. Равно как и унюхать, потому что жена его тоже была сучка чистоплотная. Целый день плескалась под душем, готовясь к вечерней случке. В том-то и трагедия, что она столько значения придавала своим яичникам.
Вплоть до того самого дня, когда ее увезли в больницу, она исправно функционировала в качестве сексуального агрегата. Мысль о том, что ей никогда уже больше не придется работать пиздой, пугала ее до потери пульса. Хайме, разумеется, успокаивал ее, что ему без разницы, каким способом это делать. Когда он, не вынимая сигареты изо рта, льнул к ней по-змеиному, а по бульвару фланировали барышни, ему трудно было представить, что женщина может выйти из строя и стать непригодной к употреблению. Он не сомневался, что операция пройдет успешно. Успешно! То бишь после операции она будет работать пиздой даже лучше, чем раньше. Так он говорил ей, лежа на спине и глядя в потолок. «Знаешь, я ведь всегда буду любить тебя», – то и дело повторял он. «Чуть-чуть вверх, пожалуйста… туда, вот так… отлично. О чем бишь я? Ах да… ну конечно… да что ты беспокоишься по пустякам? Конечно, я буду тебе верен. Слушай, сдвинься чуток… ага, отлично… в самый раз». Все это он имел обыкновение рассказывать нам за столом в китайском шалмане. Стив хохотал до упаду. Он бы так не мог. Слишком порядочный был – особенно с женщинами. Оттого ему и не везло. А вот крошка Керли – Стив его на дух не переносил – тот всегда добивался, чего хотел… Он был прирожденный враль и обманщик. Хайме тоже недолюбливал Керли. Дескать, тот нечист на руку, имея в виду деньги, разумеется. В таких вещах Хайме был скрупулезен. В Керли ему особенно претила его манера хабалить свою тетку. Достаточно дурно, по мнению Хайме, было уже то, что Керли дрючит сестру родной матери, ну а выставлять ее в качестве огрызка затхлого сыра – это для Хайме совсем ни в какие ворота не лезло. Нужно же иметь хоть каплю уважения к женщине! – при условии, что она не блядь, разумеется. Блядь – дело другое. Бляди – это не женщины. Бляди – это бляди. Таков был его взгляд на вещи.
Впрочем, истинная причина его ненависти к Керли состояла в том, что во время совместных похождений Керли всегда умудрялся урвать себе кусок пожирнее. Причем, как правило, на деньги того же Хайме. Даже сама манера Керли канючить деньги раздражала Хайме: чистейшее вымогательство, возмущался он. По его мнению, отчасти была тут и моя вина: слишком уж я цацкался с этим молокососом. «У него же напрочь отсутствуют моральные принципы», – скажет, бывало, Хайме. На что я ему: «А у тебя самого-то как с этим, с моральными принципами-то?» – «Ха! у меня… Вот говнюк! Да у меня годы уж не те, чтобы печься о моральных принципах. Керли же совсем еще молокосос!».
«Ты просто завидуешь, вот и все», – вступит Стив.
«Кто, я завидую? Это кому, ему, что ли?» – и Хайме непременно попытается смягчить свой выпад коротким презрительным смешком. Его аж передергивало – вот, мол, чушь какая! «Слушай, – это уже по моему адресу, – мне ли тебе завидовать? Не я ли вечно уступаю тебе девиц по первой твоей просьбе? А как с той рыжей фифочкой из южного объединения… ну, ты помнишь… буферастая такая? Не слишком ли лакомый кусок, чтобы отказываться от него в пользу друга? Но ведь я тебе ее уступил, скажи? А все потому, что ты как-то обмолвился, что любишь с титьками. Для Керли я бы не расщедрился. Мелкий пакостник! Пускай сам себе ищет добычу».
Добыча у Керли, коли уж на то пошло, была поставлена на широкую ногу. Он держал на приколе, наверное, пятерых-шестерых одновременно, из которых и мне кое-что перепадало. Вон Валеска, например, души в нем не чаяла. Так рада была, что ей есть с кем поебаться не краснея, что, когда настал черед делить его с кузиной, а потом и с карлицей, не стала чинить никаких препятствий. Но что ей больше всего нравилось, так это залезть с ним в ванну и дать себя выебать прямо в воде. Все было прекрасно, пока об этом не пронюхала карлица. Такой хай подняла, когда их застукала! В итоге конфликт был исчерпан на полу в гостиной. Послушать Керли, так он проделывал это только что не верхом на люстре. И в придачу ему всегда подбрасывали на карманные расходы. Валеска по щедрости, а кузина – по дурости. Ей только покажи хуй с полено – и дальше ты ее хоть по стенке размазывай. Расстегнутой ширинки достаточно, чтобы довести ее до экстаза. Стыдно сказать, что Керли с ней вытворял. Он получал дикое наслаждение, унижая ее. Едва ли я мог осуждать его за это: надо было видеть, какой строгой, неприступной фифочкой выглядела она в своих парадно-выходных. Посмотришь, как она держится на людях, так руку дашь на отсечение, что пизды у нее и в помине нет. Немудрено, что, оставшись с ней наедине, Керли сполна отыгрывался за ее выпендреж. К делу он приступал хладнокровно. «Выуди его! – приказывал он, слегка расстегнув ширинку. – Языком, языком давай!» (Он практиковал это со всей честной компанией, потому что, по его словам, все они посасывали друг дружку за его спиной.) Короче, стоило ей ощутить на губах его вкус – и из нее можно было хоть веревки вить. Иногда он ставил ее на руки и толкал по комнате, словно тачку. А то еще проделывал это по-собачьи, и, пока она поскуливала и поерзывала, он невозмутимо закуривал сигарету и вдувал ей дым между ног. Однажды Керли здорово ей поднасрал, учинив следующее. Для начала он до того ее раскочегарил, что она сделалась как сама не своя. Короче, порядком отполировав ей зад, нещадно торпедируя с тылу, он на секунду выскочил – якобы для того, чтобы остудить свой инструмент, а сам любовно и нежно запихал ей по самые черева длинную толстую морковку. «А это, мисс Аберкромбия, – пояснил он, – нечто вроде доппельгангера моего законного хуя». С этими словами он отваливает и ныряет в штаны. Кузина Аберкромбия от неожиданности даже пернула, да так жахнула, что и… была морковка такова. Во всяком случае, так все выглядело по словам Керли. Хотя, конечно, он соврет – недорого возьмет, и в его брехне, пожалуй, не было и тени правды, но нельзя отрицать, что подобные проделки вполне в его духе. Что же до мисс Аберкромбии с ее замашками наррэгенситской гранд-дамы, то при ее-то пизде и не на такое нарваться можно. Хайме на этом фоне выглядел пуристом. Как-никак Хайме и его циркумцизированный запридух – это две большие разницы. Когда его одолевала «личная» хочка, как он выражался, он искренне полагал, что сам он тут ни при чем. Он всерьез считал, что таким способом самоутверждается природа – посредством его, Хайме Лобшера, жирного обрезка. Аналогичный случай – с пиздой его жены. Это такая финтифлюшка, которую миссис Лобшер носит между ног в качестве украшения. Это лишь принадлежность миссис Лобшер, но никак не миссис Лобшер лично, если вы улавливаете ход моих мыслей.
Ну ладно, все это так – в качестве введения в общий сексуальный бедлам, характерный для того времени. Такое впечатление, будто квартируешь где-нибудь в Стране Ебли. Вот, к примеру, девица с верхнего этажа: время от времени, когда жена давала концерты, она спускалась к нам присмотреть за малышкой. С виду она была такой фефелой, что поначалу я ее как-то даже и не замечал. Но у нее, как и у любой другой особы женского пола, тоже была пизда – этакая личная безличная пизда, наличие которой она бессознательно осознавала. И чем чаще она к нам спускалась, тем отчетливее она это осознавала – все в той же своей бессознательной манере. Однажды вечером, запершись в ванной комнате, она просидела там подозрительно долго, что навело меня на кое-какие размышления. Дай, думаю, загляну в замочную скважину и любопытства ради посмотрю, что там да как. Стыд мне и срам, если она не стоит сейчас перед зеркалом и не примурлыкивает, любовно подрочивая свою крошечку-хаврошечку. Клянусь, так оно и было. Я до того разволновался, что не сразу сообразил, что предпринять. Вернулся в большую комнату, погасил везде свет и развалился на тахте, поджидая, когда она выйдет. Лежу себе, а в глазах – все эта ее кудлатая пизда и так это побренькивающие по ней пальчики. Я расстегнул ширинку и отправил своего елдака пошаболдаться чуток в прохладе сумерек. Оттуда, с тахты, я пытался воздействовать на нее посредством месмеризма, или, скорее, не мешать делать это своему охламону. «Ну давай, шилохвостка, хорош возиться, – твердил я мысленно, – иди нахлобучь на меня эту папаху». Похоже, она моментально приняла сигнал, потому как сразу же отворила дверь и ощупью стала пробираться к постели. Я не вымолвил ни единого слова, не сделал ни единого жеста. Просто сосредоточил все свои мысли на ее пизде, неслышно, аки вошь, передвигавшейся в темноте. И вот она уже возле тахты. Тоже ни гугу. Встала и стоит, а когда я скользнул рукой ей вверх по ляжке, чуть сдвинула ногу, чтобы обеспечить более свободный доступ в промежность. Не помню, чтобы я хоть раз в жизни запускал руку в такую сочную минжу. Будто клейстер расползался у нее по ляжке, и, окажись тогда у меня под рукой пачка афиш, то с дюжину, если не больше, я бы, пожалуй, уж точно наклеил. Через пару секунд так же легко и непринужденно, как корова нагибается пощипать травки, она склонилась надо мной и вобрала его в рот. И вот уже чуть не вся моя пятерня работала у нее внутри, яростно взбивая пену. Рот ее наполнился до отказа, и по ногам потек сок. Между нами, повторяю, ни слова. Мы напоминали парочку тихих маньяков, орудующих в темноте, точно два гробокопателя. Это был ебущийся Рай, и я понимал это и готов был, если понадобится, уебаться до полного охуения. Она была, наверное, самой ебливой из всех, кого я когда-либо имел. Пасть свою она так и не разинула – ни в ту ночь, ни в другую, ни в какую бы то ни было вообще. А ведь она частенько пробиралась к нам под покровом темноты, едва учуяв, что я один, и обделывала меня своей пиздищей с головы до пят. Но что это была за пизда! Как вспомню… Гигантская – темный подземный лабиринт, в котором предусмотрено все: и диваны, и укромные уголки, и резиновые зубки, и оросительные приспособления, и мягкие гнездышки, и гагачий пух, и листья шелковицы. Я тыкался в нее носом, точно глист-солитер, и зарывался в узкую щель, где стояла такая тишь, гладь да божья благодать, что я вытягивался, как дельфин на устричной отмели. Легкий толчок – и я уже покачиваюсь в пульмановском вагоне, читая газету, или же попадаю в глухой забой с замшелыми грудами каменного угля и крохотными прутяными воротцами, которые автоматически открываются и закрываются. Иногда это было как на пляжных катальных горках: крутой спуск, бултых! – и тебя обдаст щекотом крабьих клешней, встревоженно всколыхнется камыш, и целая стая мелкой рыбешки заплещется плавниками о твое тело, будто трогая лады гармоники. В просторном черном гроте скрывался мыльно-шелковый орга́н и звучала плотоядная черная музыка. Когда девица добиралась до самых высоких регистров, когда щедро поливала меня соком, музыка приобретала фиалково-пурпурный, шелковично-багровый окрас заката – чревовещательного заката, каким наслаждаются, когда менструируют, коротышки и кретины. Это навело меня на мысль о жующих цветы людоедах, о банту, впадающих в амок, о диких единорогах, спаривающихся на рододендроновых ложах. Ничто не имело ни имени, ни формы: Джон Доу и жена его Эмми Доу; над нами резервуары газа, под нами – жизнь моря. Выше пояса, как я уже говорил, она была совершенная мымра. Нет, ну совсем ку-ку. Хотя, впрочем, на ходу и на плаву. Быть может, именно это и делало ее пизду столь восхитительно безличной. Такая пизда была одна на миллион – настоящая антильская жемчужина вроде той, что нашел Дик Осборн, читая Джозефа Конрада. В бескрайнем тихоокеанье секса лежала она – сверкающий серебряный риф, окруженный людьми-анемонами, людьми – морскими звездами, людьми-мадрепорами. Только какой-нибудь Осборн и мог отыскать такую, располагая точными данными о широте и долготе пизды. Встречать ее среди дня, смотреть, как она по-тихому сходит с ума, – это все равно что с наступлением ночи заманивать в капкан куничку. Все, что от меня требовалось, – это залечь в темноте с распахнутой ширинкой и ждать. Она была как Офелия, внезапно воскресшая среди кафров. Ни одного слова не могла припомнить – ни на одном языке, а на английском и подавно. Как глухонемая, которая потеряла память, а вместе с памятью и фригидер, и завивочные щипцы, и маникюрные принадлежности, и ридикюль. Она была даже более голой, чем рыба, если не считать пучка волос между ног. И даже более скользкой, чем рыба, – как-никак у рыбы хоть чешуя есть, а у той – ничего похожего. Временами невозможно было понять, то ли я в ней, то ли она во мне. Это была борьба всеми доступными способами, этакий новоиспеченный панкратий, когда каждый кусает свой собственный зад. Любовь между тритонами – и без цензурных ограничений. Любовь без пола и без лизола. Инкубаторская любовь – та, что в ходу у «росомах» за верхней границей полосы лесов. По одну сторону Северный Ледовитый океан, по другую – Мексиканский залив. И хотя в открытую мы ни разу об этом не упоминали, при нас постоянно находился Кинг-Конг – Кинг-Конг, прикорнувший в обломках затонувшего «Титаника» среди фосфоресцирующих останков миллионеров и миног. Никакой логике не под силу было отогнать Кинг-Конга. Кинг-Конг – это гигантский бандаж, поддерживающий быстротечную боль души. Свадебный торт с волосатыми ногами и руками в морскую милю длиной. Вращающийся экран с бегущей строкой новостей. Дуло так и не пущенного в ход револьвера; лепрозный больной, вооруженный гонококковым «обрезом».
Именно здесь, в пустоте грыжи, я и рожал via[39] пенис все свои тихие думы. Прежде всего, это биномиальная теорема – фраза, вечно заводившая меня в тупик: я помещал ее под магический кристалл и изучал от «X» до «Z». Это Логос, который я почему-то всегда отождествлял с дыханием, но оказалось: Логос – это, наоборот, что-то вроде всеохватывающего стаза, механизм, который долго еще продолжает перемалывать зерно, хотя амбары все уже давно заполнены и евреи изгнаны из Египта. Это Букефал, восхищавший меня, пожалуй, более любого другого слова из моего лексикона: его-то я, бывало, и извлекал из загашника, когда попадал в затруднительное положение, а вместе с ним, разумеется, и Александра со всей его порфироносной свитой. Каков жеребец! Ставший производителем в Индийском океане, последний в роду, так никого и не покрывший на своем веку, кроме разве что царицы амазонок во время Месопотамского похода. А шотландский гамбит! Забавное выраженьице, не имеющее никакого отношения к шахматам. Оно всегда всплывало у меня в голове в виде человека на ходулях с 2498-й страницы Полного энциклопедического словаря Фанка и Уэгнала. Гамбит – это как бы прыжок в неизвестность на гигантских шагах. Прыжок наобум – следовательно, гамбит! Ясно как день и предельно просто – надо лишь ухватить суть. Еще были Андромеда, горгона Медуза, Кастор и Поллукс небесного происхождения – мифологические близнецы, навечно застывшие в невесомой звездной пыли. Были ночные бдения – выражение явно из области секса, но при этом оно вызывало такое расслоение серого вещества, что мне делалось как-то не по себе. Да, и это были непременно «полуночные бдения», ибо полночь всегда таит в себе что-то зловеще знаменательное. И еще шпалеры. «За шпалерами» то и дело кого-нибудь да закалывали. Я узрел напрестольную пелену, сотканную из асбеста, и в ней была прискорбная дыра, какую впору было проделать и самому Цезарю.
Это, повторяю, были очень тихие думы – вроде тех, каким, должно быть, предавался пещерный человек старого доброго каменного века. Вещи не были ни абсурдными, ни объяснимыми. Это как разрезная головоломка «Составь картинку», от которой, если надоест, всегда можно отбрыкнуться руками и ногами. Можно было с легкостью отбросить в сторону все что угодно, даже Гималайские горы. Это был тип мышления, диаметрально противоположный Магометову. Такие думы абсолютно никуда не вели и, стало быть, доставляли удовольствие. То грандиозное здание, которое ты умудрялся воздвигнуть на протяжении одного долгого еба, могло рухнуть во мгновение ока. В расчет-то принималась ебля, а не строительные работы. Это все равно что во время Всемирного потопа сидеть в ковчеге, где предусмотрено все вплоть до отвертки. Что за нужда совершать убийство, изнасилование, инцест, когда все, что от тебя требуется, – это убивать время? Дождь все льет, льет, льет, а в ковчеге тепло, светло и мухи не кусают, и каждой твари по паре, и в кладовой – превосходные вестфальские окорока, свежие яйца, оливки, маринованный лук, вустерширский соевый соус и прочая снедь. Меня, Ноя, избрал Господь утвердить новые небо и землю. Он дал мне надежный челн с тщательно просмоленными и законопаченными сочленениями. А заодно и наделил умением править в бушующих водах. По прекращении дождя, возможно, понадобится овладеть знаниями иного рода, но на данный момент довольно и мореходного дела. Ну и, наконец, последнее – это шахматы в «Кафе Ройяль» на Второй авеню, – правда, играть мне приходилось с воображаемым партнером, каким-нибудь башковитым евреем, способным продолжать игру, пока не перестанет дождь. Но, как я уже говорил, у меня не было времени скучать; да и как тут скучать, когда с тобой старые верные друзья Логос, Букефал, шпалеры, ночные бдения и не знаю уж, что там еще. К чему же играть в шахматы?
Сидя так взаперти дни и ночи напролет, я начал понимать, что процесс мышления – если он не имеет характера мастурбации – успокоителен, целителен и благотворен. Мысль, которая не ведет никуда, способна завести куда угодно; любая другая мысль следует проторенными путями, и, какова бы ни была их протяженность, в конце всегда горит красный свет семафора, предупреждающий, что дальше ХОДА НЕТ! Если же мысль идет от пениса, она не встречает ни препон, ни преград – это какой-то нескончаемый пир: наживка свежа, клев хорош, и рыбка косяком. Что наводит меня на мысль еще об одной пизде – Веронике, той или другой, которая вечно направляла свои мысли не туда, куда надо. С Вероникой никогда не обходилось без стычек в вестибюле. На танцплощадке она, казалось, готова была преподнести тебе свои яичники в вечный дар, но, как только ее обдувало ветерком, она начинала думать – думать о своей шляпке, о своем кошельке, о тетке, которая ее заждалась, о письме, которое она забыла опустить, о работе, которую собирается бросить, – о каких угодно бестолковых, неуместных вещах, но только не о том, что у нее под боком. Вдруг она как бы подключала свой мозг к пизде – самой предусмотрительной и коварной пизденке, какую только можно себе представить. Это была, так сказать, пизда почти метафизическая. Пизда, которая решала проблемы и, мало того, проделывала это весьма оригинальным способом – запустив метроном. Для таких ритмически смещенных ночных бдений существенным было освещение – особый приглушенный свет. Чтобы было достаточно темно для летучей мыши, но при этом достаточно светло, чтобы найти пуговичку, буде оная оторвется и закатится на пол в вестибюле. Вы ж понимаете. Размытая и в то же время педантичная точность, железная расчетливость, выдаваемая за рассеянность. И рвется в облака, и разом тянет в омут, так что поди разбери, то ли это рыба, то ли дичь. Что же все-таки мне перепало? Изысканное или сверхизысканное? Ответ один, хоть ты тресни: утиная похлебка. Если схватишь за бубышки, развизжится попугаем; если сунешься под юбку, изовьется вся ужом; ну а стиснешь чуть покрепче – зубом вцепится, как хорь. Она все оттягивала, оттягивала и оттягивала. Зачем? Чего она добивалась? Думаешь: может, все-таки уступит через час-другой? Как бы не так – жди больше! Она была похожа на голубку, которая пытается взлететь, запутавшись лапками в крепких силках. Так себя вела, будто лапок у нее отродясь не было. Но попробуй хоть пальцем пошевелить, чтобы помочь ей выпутаться, – враз обделает.
Поскольку она обладала таким божественным задом и поскольку к нему было так чертовски трудно подступиться, я воспринимал ее как Pons Asinorum.[40] Каждый школьник знает, что Pons Asinorum – это мост, пройти по которому могут только два беленьких ослика, погоняемых слепцом. Не знаю, чем это объяснить, но таково правило, введенное, кстати, стариной Евклидом. Его так распирало от знаний, этого старого чудака, что в один прекрасный день он просто, как мне кажется, забавы ради соорудил мост, пройти по которому не может ни одно живое существо. Евклид назвал его Pons Asinorum, потому что у него на попечении была парочка очаровательных беленьких осликов и он до того был к ним привязан, что никому бы не позволил ими завладеть. И тогда он взлелеял мечту о том, как в один прекрасный день он, слепец, переведет своих красавцев через мост и выведет их на блаженные пастбища ослиного рая. Вот и Вероника, похоже, того же поля ягода. Она так обожала свой очаровательный беленький задик, что не рассталась бы с ним ни за какие коврижки. Рассчитывала его с собой и в рай уволочь, когда срок придет. Что же до ее пизды, о которой она, кстати сказать, даже и не вспоминала, что же, стало быть, до ее пизды, то она была просто аксессуаром, который всюду носят с собой. В едва освещенной передней, ни словом не обмолвившись ни об одной из этих своих проблем, она все же как-то умудрялась дать тебе понять, что они существуют, чем ставила тебя в неловкое положение. Надо сказать, делала она это с ловкостью иллюзиониста. Тебе дают хорошенько рассмотреть или пощупать только для того, чтобы в итоге убедить тебя, что ничего ты не видел и ничего не щупал. Это была какая-то мудреная сексуальная алгебра, ночные бдения, которые назавтра принесут тебе «отлично» или «хорошо», ну а дальше-то что? Экзамен сдан, диплом получен, и ты наконец свободен. В промежутках ты пользовался задом, чтобы на нем сидеть, а передом – чтобы отливать излишки жидкости. Между учебником и курсальником находилась запретная зона, вступать в которую не полагалось ни под каким предлогом, потому как эта зона была помечена хуем. Что хочешь делай – хоть лбом орехи щелкай, но ебаться – ни-ни! Свет полностью никогда не выключался, солнце никогда не заглядывало. Светло или темно всегда ровно настолько, чтобы в случае чего можно было разглядеть летучую мышь. И это слабое, нездешнее мерцание лампы-то как раз и держало мозг в напряжении, на страже, так сказать, карандашей, портфелей, пуговиц, ключей et cetera. Просто невозможно было ни о чем думать, потому как твой мозг был уже задействован. Твой мозг пребывал в полной готовности – как свободное кресло в партере, которое его владелец забил для себя, оставив на нем свой шапокляк.
Вероника, повторяю, обладала пиздой говорливой, что было не ахти как приятно, потому как ее единственная функция состояла, очевидно, в том, чтобы заговаривать зубы и тем самым отбояриваться от ебли. Ивлин же, с другой стороны, обладала пиздой хохотливой. Она тоже жила в верхнем этаже, только в другом доме. Ивлин обычно заскакивала к нам в обед рассказать какую-нибудь очередную хохмочку. Комедиантка чистой воды! Другой такой поистине остроумной женщины я не встречал за всю свою жизнь. Соль она умудрялась отыскать во всем, включая еблю. Она и восставший хуй могла рассмешить, а это вам не хухры-мухры. Я слыхал, что восставший хуй теряет сознание, но чтобы восставший хуй еще и смеялся – это феноменально. Чтобы проиллюстрировать это явление, мне не остается ничего другого, как рассказать кое-какие подробности об Ивлин: когда ее, Ивлин то бишь, разбирало от похоти и возбуждения, она на пару со своей пиздой разыгрывала чревовещательную комедию. И только ты намылишься к ней сунуться, как статистка в проходе у нее между ног разражается адским хохотом. Причем она тут же устремляется к тебе, проказливо пожевывая и почмокивая. Она еще и спеть могла, эта статистка-пиздунья. Одно слово, дрессированный тюлень.
Что может быть сложнее, чем заниматься любовью в цирке? Постоянно ломая комедию с дрессированным тюленем, она становилась гораздо более недоступной, чем если бы была окована железными обручами. Она могла свести на нет самую «личную» хочку в мире – сразить ее смехом. И это вовсе не было так унизительно, как, вероятно, склонны полагать иные. Было что-то располагающее в этом вагинальном смехе. Будто весь мир разворачивался в некий порнографический фильм, в котором трагической темой проходила импотенция. Можно было строить из себя хоть собаку, хоть куницу, хоть белого кролика. Любовь была чем-то побочным – розеточкой икры, скажем, или восковым гелиотропом. Воображай себя хоть чревовещателем, разглагольствующим об икре и гелиотропах, – в реальности-то ты все равно остаешься куницей или белым кроликом. Ивлин постоянно лежала, раскинувшись на капустном поле, широко расставив ноги и предлагая первопроходцу сочно-зеленый лист. Но попробуй сделать хоть одно движение, чтобы им полакомиться, как все капустное поле сотрясется от смеха, здорового, росистого вагинального смеха, смеха, о каком ни св. Иисус Христос, ни Иммануил Шерстопятый Кант даже и не мечтали, потому как в противном случае мир не был бы таким, как сейчас, и, мало того, не было бы ни Канта, ни Христа Всемогущего. Самки смеются редко, но если уж смеются, то это как вулкан. Когда самка смеется, самцу лучше схорониться в бомбоубежище. Ничто не устоит перед этим вагинирующим фырканьем, даже железобетон. Самка, стоит лишь расшевелить ее смешливость, засмеет хоть гиену, хоть шакала, хоть тигрицу. Такой смех можно иногда услышать, например, в толпе линчевателей. Это значит, что маски сброшены и процесс пошел. Это значит, что она сама отправится за добычей, так что смотри, как бы тебе не оторвали яйца! Это значит, что если нагрянет чума, то первой явится ОНА, держа наготове огромные плети с шипами, чтобы заживо содрать с тебя шкуру. Это значит, что она ляжет не только с Томом, Диком и Гарри, но и с Холерой, Менингитом, Проказой, это значит, она развалится на алтаре, словно кобыла в течке, и не пропустит ни одного входящего, в том числе и Святого Духа. Это значит, что здание, на возведение которого бедному самцу с его логарифмической изворотливостью понадобилось пять, десять, двадцать тысячелетий, она развалит за ночь. Развалит, да еще пописает на развалины, и никто не сможет ее остановить, если уж она расхохоталась не на шутку. И когда я сказал об Ивлин, что своим смехом она может обломать самую что ни на есть «личную» хочку, я говорил серьезно: то есть ей ничего не стоит сломать тебе личную эрекцию, а взамен вернуть эрекцию безличную – в виде раскаленного докрасна шомпола. С самой Ивлин лучше не заходить слишком далеко, но с тем, что она имеет тебе предложить, ступай хоть на край света и не ошибешься. Стоит только попасть в зону слышимости ее смеха – и тут же возникает ощущение, будто ты переусердствовал в употреблении шпанской мушки. И тогда уже никакими средствами не вернешь его в исходное положение, разве что ударом кувалды.
И так без конца, пусть даже все, что я тут наговорил, сплошная брехня. Это был личный экскурс в безличный мир, как если бы человек с помощью детской лопатки надумал прорыть туннель сквозь земной шар, чтобы попасть на противоположную сторону. Вся штука в том, чтобы пройти по туннелю и в конечном итоге выйти к Кулебрскому проходу – пес plus ultra[41] медового месяца плоти. Рытью же, понятное дело, не было конца. Самое большее, на что я мог рассчитывать, – это упереться в мертвую точку земли, в область наивысшего давления, причем повсеместно одинакового, и застрять там на веки вечные. И тогда бы я почувствовал себя Иксионом на колесе, а это какое-никакое, но все-таки спасение, и с этим нельзя не считаться. С другой стороны, я был метафизиком инстинктивистского плана: я не мог задерживаться где бы то ни было, хоть даже в мертвой точке земли. Желательно было бы нарыть какую-нибудь метафизическую пизду и тем и удовольствоваться. Но для этого надо было выйти к совершенно новому плоскогорью, к столовой горе с душистой люцерной и гладкими монолитами, где кружат наудачу орлы и стервятники.
Одна такая иногда попадалась мне на глаза, когда я сидел в вечернем парке, захламленном, что характерно, объедками и бумагой. Когда она проходила мимо, казалось, она направляется прямиком в Тибет, и я провожал ее ошалелым взглядом в надежде, что она вдруг возьмет и взлетит, так как я знал, что, если бы она это сделала, если бы она и правда взлетела, я бы тоже сумел взлететь, а тогда отпала бы необходимость копаться и барахтаться в грязи. Иногда, то ли из-за сумерек, то ли еще каких пертурбаций, казалось, она и впрямь взлетала, завернув за угол. То есть она вдруг как бы приподнималась над землей на высоту нескольких футов – как перегруженный аэроплан; но именно этот внезапный, непроизвольный отрыв от земли – не важно, реальный он или воображаемый, – и вселял в меня надежду, придавал мужества не сводить с нее ошалелого, застывшего взгляда.
Где-то внутри надрывались мегафоны, изрыгающие: «Пошел! Так держать! Еще рывок!» – и прочую дребедень. Но зачем? За каким хреном? Куда? С какой стати? Я заводил будильник, чтобы, вскочив к определенному часу, быть наготове. Но наготове к чему? На кой ляд вообще вскакивать? Своей маленькой лопаткой я орудовал, точно каторжник на галерах, не имея ни малейшей надежды на вознаграждение. Продолжай я и дальше в том же духе, я бы, глядишь, вырыл самую глубокую яму из всех доселе вырытых человеком. С другой стороны, если мне так уж приспичило попасть на другую сторону земного шара, то не проще ли было бы, отбросив лопатку, махнуть самолетом в Китай? Но тело следует уму. Простейший путь для тела не всегда легок для ума. И как только становится совсем невмоготу, считай, наступил тот момент, когда эти двое начали расходиться в разные стороны.
Работать лопаткой было сущим блаженством: это полностью высвобождало ум, и тем не менее не возникало ни малейших опасений, что эти двое пойдут каждый своей дорогой. Если бы вдруг самка животного заурчала от удовольствия, если бы вдруг она забилась в припадке наслаждения и челюсти ее пошли ходить ходуном, как шнуровка на старом ботинке, грудь захрипела, а ребра захрустели, если бы вдруг самка содомита рухнула на пол, изнемогая от счастья и перевозбуждения, то именно в этот момент, и ни секундой не раньше, не позже, прямо на глазах, подобно выплывающему из тумана кораблю, выросло бы заветное плоскогорье, и тогда бы осталось только водрузить на нем звездно-полосатое и именем Дядюшки Сэма и всего святого заявить на него свои права. Такого рода неожиданности приключаются столь часто, что нельзя не уверовать в реальность царства, которое, за неимением более подходящего слова, было названо Царством Ебли, хотя на самом деле это, конечно, нечто большее, нежели просто ебля; посредством же ебли ты лишь делаешь первый шаг на пути к нему. Всяк в свое время водружал знамя на территории этого царства, и, однако же, никому еще не удавалось закрепить его за собой навечно. Оно имеет обыкновение исчезать так же неожиданно, как появляется, порой во мгновение ока. Это Ничья земля, провонявшая останками невидимых вооруженным глазом мертвецов. Когда объявляется перемирие, вы встречаетесь на той же самой территории, обмениваясь рукопожатиями, угощаете друг друга табаком. Но перемириям несвойственно длиться долго. Пожалуй, единственное, что имеет характер постоянства, – это идея «нейтральной зоны». Туда нет-нет да и залетит шальная пуля, туда стягиваются войска; потом льют дожди, и все исчезает, остается одна лишь вонь.
Это все попытки в иносказательной форме поговорить о том, о чем говорить не принято. То, о чем говорить не принято, – это самый обыкновенный хуй и самая обыкновенная пизда, – говорить о них полагается не иначе как в изданиях de luxe,[42] в противном случае рухнет мир. То, чем держится мир, как я сумел убедиться на своем горьком опыте, – это половой акт. Однако хуй – вещь, реально существующая, и пизда – вещь, реально существующая, содержат, судя по всему, некий не поддающийся идентификации элемент, который таит в себе гораздо большую угрозу, чем какой-нибудь нитроглицерин. Чтобы получить представление о реально существующей вещи, достаточно заглянуть в каталог Сирса-Робака, одобренный Англиканской церковью. На странице 23 вы найдете изображение Приапа, жонглирующего рогом изобилия на кончике своей копченой сардельки; под сенью Парфенона он обосновался по чистой случайности; сей истукан изображен обнаженным, если не считать дырявой набедренной повязки, ссуженной ему по случаю орегонскими и саскачеванскими «трясунами». На проводе междугородный звонок: желают знать, играть на повышение или на понижение. Он бросает: «Отъебитесь!» – и вешает трубку. На обороте Рембрандт изучает строение тела Господа нашего Иисуса Христа, которого, если помните, жиды распяли на кресте, а потом увезли в Абиссинию и закидали метательными кольцами и чем-то еще. Погода, похоже, стоит чудесная, и пригревает так же, как всегда, если не считать легкого тумана, поднимающегося с ионийских берегов, – это пот Нептуновых мудей, отстриженных во время чумы на Пятидесятницу не то древними монахами, не то манихеями. На улице вялится нарезанная длинными тонкими пластами конина, и кругом полно мух – все в точности по Гомеру. Рядом маккормиковская молотилка, жатка и сноповязалка мощностью в тридцать шесть лошадиных сил и безо всякого электропривода. Урожай собран, и работники на дальних полях подсчитывают свои барыши. Это первые сполохи утренней зари в первый день полового акта в старом добром эллинском мире, достоверно воспроизведенном тут для нас в цвете благодаря братьям Цейс и прочим зилотам от индустрии. Но совсем иначе виделось все это присутствующим тут же людям гомеровской эпохи. Никому не ведомо, как выглядел бог Приап, когда его позорно унизили до жонглирования рогом изобилия на кончике своей копченой сардельки. Стоя так под сенью Парфенона, он несомненно предавался мечтам о далекой пизде; должно быть, он полностью отключился и от рога изобилия, и от жатки с молотилкой; должно быть, в глубине души он совсем притих и в довершение всего, наверное, утратил даже и желание мечтать. Моя мысль состоит в том – и да поправят меня, если я ошибаюсь, – что, когда он вот так вот стоял в поднимающемся тумане, до него вдруг донеслись звуки «Ангелюса» и – о, чудо! – прямо у него на глазах возникли восхитительные заливные луга, где предавались веселью индейцы чокто и навахо, а в небесах парили белые кондоры с гирляндами бархатцев на шеях. Еще он увидел огромную грифельную доску с изображенными на ней телом Христа, телом Авессалома, а также порока, каковым является вожделение. Он увидел губку, пропитанную лягушачьей кровью, увидел, какими взглядами Августин прошивал свою кожу – одеяние не слишком просторное, чтобы прикрыть прегрешения. Это зрелище открылось Приапу в самый неподходящий момент – когда навахо предавались веселью с чокто, – и оно до такой степени его ошеломило, что где-то между ног у него вдруг прорезался голос: зазвучала длинная мыслящая камышина, о которой он напрочь забыл, замечтавшись, и это был самый вдохновенный, самый проникновенный и пронзительный, полный ярости и ликования клокочущий глас, какой только мог прорваться из бездны. Своим длиннющим хуем он запел так грациозно, так изящно, что белые кондоры спустились с небес и пообсирали зеленеющие заливные луга огромными пурпурными яйцами. Наш Христос Бог восстал со своего каменного ложа и, как был весь в следах от метательных колец, так и пустился в пляс, точно горный козел. Звеня кандалами, из Египта явились феллахи, а следом – воинственные игороты и занзибарские улиткоеды.
Вот как обстояли дела в первый день полового акта в старом добром эллинском мире. Многое изменилось с тех пор. Теперь не попоешь посредством копченой сардельки – теперь это считается зазорным. Да и кондорам теперь возбраняется все вокруг обсирать пурпурными яйцами. Все это скатологично, эсхатологично и экуменично. Все это запрещено. Verboten![43] Так что Страна Ебли удаляется от нас в глубокое прошлое: она становится мифологической. Потому-то я и вынужден изъясняться мифологически. Я изъясняюсь, елеосвященствуя, и использую при этом самые драгоценные масла. Я похоронил звенящие кимвалы, тубы, белые бархатцы, олеандры и рододендроны. Долой кандалы и оковы! Христос мертв и к тому же изувечен метательными кольцами. Феллахи белеют в песках Египта, и кандалы на их запястьях заметно ослабли. Стервятники до последней крохи подъели разлагающиеся останки плоти. Все стихло; сонм золотых мышей гложет невидимый сыр. Светит луна, и раздумьями о размывах родимого русла растекается Нил. Беззвучно рыгает земля, блеют и подрагивают звезды, реки лижут свои берега. Примерно так… Есть пизды хохотливые и пизды говорливые; есть истеричные, припадочные пизды, по форме напоминающие окарины, есть подсадные сейсмографические пизды, регистрирующие спады и подъемы живительной влаги; есть пизды-людоедки, которые распахиваются, как китовая пасть, и заглатывают, не разжевывая; есть также пизды-мазохистки, захлопывающиеся, как устрицы: у них твердые створки и внутри нет-нет да и попадется одна-другая жемчужина; есть неуемные дифирамбические пизды: эти начинают выплясывать при одном только приближении пениса и бурно изливаются в экстазе; есть пизды-дикобразки, которые в рождественские дни сбрасывают иглы и выбрасывают красные флажки; есть пизды-телеграфистки, практикующие азбуку Морзе, – после общения с ними в голове остаются сплошные точки-тире; есть политические пизды, насквозь пропитанные идеологией и способные отклонить даже менопаузу; есть растительные пизды – от таких не дождешься ответа, пока не выдерешь их с корнем; есть пизды религиозные, которые воняют, как адвентисты Седьмого дня, и битком набиты бусинами, глистами, ракушками, овечьими какашками, а то и панировочными сухарями; есть млекопитающие пизды, подбитые мехом выдры, – эти с наступлением холодов впадают в долгую зимнюю спячку; есть пизды прогулочные, оборудованные под яхту, – такие хороши для отшельников и эпилептиков; есть ледниковые пизды, которые невозможно растопить, даже забросив в них метеорит; есть пизды комплексные, не поддающиеся ни категоризации, ни определению, – на такие натыкаешься раз в жизни, и они обжигают тебя навек, высасывая все соки; есть пизды, сотканные из одной лишь радости, не имеющие ни рода ни племени, и они-то как раз самые лучшие, но куда ж они все подевались?
И наконец, есть пизда, которая объемлет все, и мы назовем ее сверхпиздой, коль скоро она совсем не из этой страны, – она из тех светозарных краев, где нас давным-давно ждут. Там вечно искрится роса и колышется стройный тростник. Там и обитает великий прародитель блуда папаша Апис – зачарованный бык, прободавший себе путь на небеса и развенчавший кастрированных божков «правильного» и «неправильного». От Аписа пошло племя единорогов, этих смехотворных чудовищ из Древнего Писания, чьи умные брови переходят в светящийся фаллос; от единорога же путем последовательных метаморфоз произошел тот самый позднегородской житель, о котором говорит Освальд Шпенглер. И наконец, из нежизнеспособного хуя этого жалкого субъекта вырос небоскреб, оборудованный скоростными лифтами и дозорными вышками. Мы являемся последним десятичным знаком в половом исчислении: мир доходит, как тухлое яйцо в соломенной корзине. Да, так вот, об алюминиевых крыльях, на которых можно унестись в тот далекий край, в ту лучезарную страну, где обитает прародитель блуда Апис. Все идет своим ходом, как смазанные часы: на каждую минуту циферблата приходится несчетное количество бесшумных часов, слой за слоем отбивающих скорлупу времени. Мы движемся со скоростью, превышающей скорость светящегося калькулятора, превышающей скорость звездного света, скорость мысли мудреца. Каждая секунда – это вселенная времени. А каждая вселенная времени – лишь краткий миг сна в космогонии скорости. Когда скорость дойдет до точки, мы и прибудем туда, неизменно пунктуальные и умилительно внекатегорийные. Мы сбросим крылья, избавимся от настенных часов и каминных полок, на которые мы опирались. Исполненные ликования и легкие как пух, мы взмоем ввысь, подобно кровяному столбцу, и не останется ни одного воспоминания, способного притянуть нас назад к земле. На сей раз я обращаюсь к царству той самой сверхпизды, ибо она не подвластна ни скорости, ни исчислению, ни воображению. Да и сам пенис не имеет там ни общепринятого размера, ни веса. Остается лишь непреходящее ощущение хуя – хвостатая химера, набирающая высоту, призрак, попыхивающий невидимой сигарой. Маленький Немо носится со своим семидневным хотимчиком и парой дивных синюшных яиц, пожалованных ему леди Щедростью. Таково воскресное утро в двух шагах от Вечнозеленого Кладбища.
Да, воскресное утро, и я в блаженной отрешенности от мира нежусь на своем железобетонном ложе. Тут же рядом кладбище – читай: мир полового акта. Яйца у меня ноют от непрекращающейся ебли, хотя вся она протекает на бульваре под моим окном, где Хайме свил себе гнездышко для совокуплений. Я думаю об одной женщине; все остальное – похмельный бред. Я сказал – я о ней думаю, но если точнее, я умираю смертью звезды. Лежу тут, как угасающая звезда, готовая вот-вот померкнуть. Сколько лет назад лежал я так на этой самой постели и все ждал и ждал, когда меня унесет. Ничего не происходило. Разве что мать моя в своем лютеранском остервенении вылила на меня ушат воды. Моя мать – вот дура старая! – решила, что это у меня от лени. Где уж ей было понять, что меня захватило плавное скольжение звезд, что я уношусь из этого мира, распыляясь до полного угасания где-то на краю Вселенной. Она решила, что к постели меня приковала самая обычная лень. Ну облила она меня водой – я поежился, подрожал немного, да так и остался лежать на своем железобетонном ложе. Я был недвижим. Я был сгоревшим метеором, дрейфующим где-то в окрестностях Веги.
Вот и теперь я на той же постели, и свет, что у меня внутри, категорически отказывается затухать. Толпы людей предаются веселью в кладбищенской земле. У них у всех сейчас половой акт, да благословит их Господь, и один я – в Царстве Ебли. Мне кажется, я слышу лязганье гигантской машины, когда линотипные браслеты подвергаются пытке сексом. Хайме с его нимфоманией к жене лежит на том же уровне, что и я, только по ту сторону реки. Реки, чье имя Смерть, чьи воды горьки на вкус. Сколько раз переходил я вброд эту реку, погружаясь по самые ягодицы, но почему-то так и не окаменел, равно как и не обрел бессмертия. Внутри у меня все тот же яркий огонь, хотя внешне я мертв, как планета. От этой постели, сойдя с нее, я и начинал плясать и делал это не один, а сотни, тысячи раз. И только я ее покидал, как у меня появлялось ощущение, будто я танцую танец скелета где-нибудь на terrain vague.[44] То ли я слишком большое количество своей субстанции растратил на страдания, то ли мной владела бредовая идея стать первым металлургическим блюмом человеческой породы, то ли меня переполняло сознание того, что я в одно и то же время и недогорилла, и сверхбожество. Когда я лежу на этой постели, моя память объемлет все, а все, что я помню, содержится в кристалле горного хрусталя. Животных там нет и в помине, там одни человеческие существа: тьмы и тьмы человеческих существ, говорящих разом, и на каждое произнесенное ими слово у меня тут же готов ответ – порой даже раньше, чем слово слетает у них с языка. Там идет настоящая бойня, но не пролито ни единой капли крови. Убийства вершатся чисто, без шума и пыли. Но даже если перебьют всех до единого, разговор все равно не умолкнет, и сколь бы он ни был сумбурен, поддержать его не составит труда. Потому что я сам его и придумал! Мне он понятен, и, стало быть, я от него не свихнусь. У меня есть разговоры, которые если когда-нибудь и состоятся, то не раньше, чем лет этак через двадцать, когда я встречу подходящего человека, которого, скажем, я сам сотворю, когда назреет момент. Все мои разговоры возникают на пустом месте, и место это притянуто к моей постели, как матрац. Как-то я дал ему имя, этому terrain vague: я назвал его Убигуччи, правда название это в силу его чрезмерной заумности и смысловой емкости меня не особенно устраивало. Лучше, пожалуй, будет так и оставить его «terrain vague», что я и сделаю. Принято считать, что пустота есть ничто, но это не так. Пустота – это диссонирующая полнота, некий густонаселенный призрачный мир, куда душа летает на рекогносцировку. Помню, мальчиком я стоял на пустыре, словно бы я в буквальном смысле был живой душой, обнаженной душой, в ботинках на босу ногу. Тело мое куда-то запропастилось, да у меня и не было в нем особой необходимости. Тогда я мог существовать и в теле, и вне тела. Если я убивал пичужку, жарил ее на костре и съедал, то это вовсе не от голода: просто мне интересно было узнать о Тимбукту, об Огненной Земле. Я должен был торчать на этом пустыре и поедать дохлых пичужек, чтобы вызвать в себе томление по той светлой стране, где впоследствии заживу в одиночестве, с ностальгией по людям. От этой страны я ожидал чего-то значительного, однако самым печальным образом обманулся. Я так углубился в состояние полного омертвения, что дальше было уже некуда, и тогда, в соответствии с законом, каковым должен быть и является закон созидания, я вдруг возгорелся и зажил кипучей жизнью – как звезда, сияющая неугасимым светом. Тут-то и пошли настоящие каннибалические экспедиции, значившие для меня так много: с дохлыми пичужками, вынутыми из костра, покончено! – на очереди живое человечье мясо, нежная, сочная человеческая плоть: секреты в виде парной кроваво-красной печенки; доверительные признания в виде раздувшихся опухолей, до поры до времени хранящиеся на льду. Я приноровился не дожидаться, пока жертва умрет, – я вгрызался в нее непосредственно в ходе беседы. Часто, после того как я уходил, бросив блюдо недоеденным, выяснялось, что этим блюдом был какой-нибудь мой старый приятель, за вычетом руки или ноги. Иногда я так и оставлял его стоять столбом – туловище, набитое вонючими кишками.
Будучи причастен городу, городу, подобного которому нет во всем мире, не зная другого такого места, как Бродвей, я часто исхаживал его из конца в конец, заглядываясь на залитые светом прожекторов окорока и прочие деликатесы. Я был шизерино от подметок башмаков до кончиков волос. Я жил исключительно в герундиве, который постиг только благодаря латыни. Задолго до того, как я прочел о ней в «Черной книге», я сожительствовал с Хильдой, гигантским вилком цветной капусты моих грез. Вместе мы переболели всеми морганатическими болезнями, а также и кое-какими из числившихся экс-катедра. Пристанищем нам служил остов того, что некогда было вместилищем инстинктов, а питались мы исключительно ганглионическими воспоминаниями. Там была не какая-то одна вселенная, а миллионы и биллионы вселенных, и все они, слитые воедино, размером не превосходили булавочной головки. То был некий растительный сон в девственной пустыне разума. То было прошлое, в котором и заключалась вечность. В мир флоры и фауны моих грез временами прорывался междугородный звонок. Эпилептики и ученые заваливали мой стол посланиями. Иногда звонил Ганс Касторп, и с ним на пару мы отваживались порой на невинные преступления. Или же, если выдавался погожий морозный денек, я заруливал на велодром, оседлав своего «рысака», выведенного в Богемии, на велозаводе в Хемнице.
Очаровательнее всего был танец скелета. Для начала я намывал все свои члены над раковиной, переодевался в чистое белье, брился, пудрился, причесывался и надевал бальные туфли. Ощущая патологическую легкость как в душе, так и в теле, я время от времени нырял в толпу, желая уловить нормальный человеческий ритм, вес и состояние плоти. Затем на бреющем полете влетал на танцплощадку, отхватывал там себе кусок головокружительной плоти и начинал свой осенний пируэт. Именно так все и происходило, когда однажды вечером я завалился в заведение одного волосатого грека и там столкнулся с ней нос к носу. Иссиня-черная, белая как мел, казалось, она не имела возраста. И тут уже началось не тупое колыхание из стороны в сторону, а бесконечный водоворот, сладострастие натуральной ненасытности. Она обладала подвижностью ртути и в то же время – вполне аппетитными формами. У нее был мраморный взгляд застывшего в лаве фавна. Пришло время, решил я, возвращаться с периферии. Я сделал рывок по направлению к центру и сразу же обнаружил, что почва уплывает из-под ног. Земля под моими ошалелыми ступнями круто пошла вниз. Я вновь преодолел земное тяготение и вижу – в руках у меня целая охапка метеорических цветов. Я потянулся к ней обеими пылающими ладонями, но она оказалась неуловимей развеянного по ветру песка. Я вспоминал свои любимые кошмары, но в ней не было ни намека на то, отчего меня бросало в холодный пот, отчего я терял дар речи. В горячечном бреду я становился на дыбы и ржал. Я брал лягушек и скрещивал их с жабами. Я думал о том, что проще всего, то есть умереть, но так ничего и не предпринимал. Я стоял как истукан и начинал каменеть в конечностях. Это было так чудесно, так целительно, так ясно ощутимо, что меня разобрал смех, исходивший откуда-то изнутри, от самых потрохов, и я расхохотался, точно обезумевшая от похоти гиена. А ну как я превращусь в Розеттский камень! Я все стоял столбом и ждал. Пришла весна, осень, а там и зима. Я автоматически обновил свой страховой полис. Я ел траву и корни лиственных деревьев. Я целыми днями сидел и смотрел один и тот же фильм. Время от времени чистил зубы. Если бы по мне дали очередь из автоматического пистолета, пули скользнули бы по поверхности и, отбарабанив замысловатый тет-а-тет, рикошетировали в стену. Однажды на темной улице, сбитый с ног каким-то головорезом, я почувствовал, как в меня по самую рукоять входит нож. По ощущению это напоминало впрыскивание. Как ни странно, нож не оставил на моей коже ни единой дырки. Впечатление от происшествия было столь необычным, что по возвращении домой я утыкал ножами все свои члены. И никакого эффекта – просто еще несколько уколов шприца. Я сел, вытащил ножи и снова удивился, не обнаружив ни следа крови, ни единой дырки, не почувствовав ни намека на боль. Я собрался было укусить себя в плечо, как вдруг зазвонил телефон. Межгород. Я до сих пор не знаю, кто пытался прозвониться, потому что к телефону так никто и не подошел. Танец скелета, как-никак…
Жизнь дрейфует мимо витрин. А я лежу себе за стеклом, что залитый искусственным светом окорок, и жду, когда опустится топор. Бояться, собственно, как бы и нечего: все нарезано тоненькими ломтиками и завернуто в целлофан. Внезапно во всем городе гаснет свет, и вой сирен возвещает об опасности. Город окутывает ядовитый газ, рвутся бомбы, в воздух взлетают изувеченные тела. Кругом электрические провода, кровь, осколки и громкоговорители. Люди в воздухе охвачены ликованием, те же, что внизу, надрываются ревом и стоном. Теперь, когда газ и пламя пожрали всю плоть без остатка, очередь за танцем скелета. Я выглядываю из витрины – на сей раз не освещенной. Да, пожалуй, это похлеще падения Рима – здесь больше чего разрушать.
Почему, интересно, скелеты отплясывают с таким упоением? Это что, закат мира? Та самая пляска Смерти, что с давних пор у всех на устах? Видеть, как на фоне гибнущего города сонмище пляшущих скелетов кружится в снежном вихре, – зрелище не для слабонервных. Неужели когда-нибудь здесь снова что-то возникнет? Неужели снова из чрева будут появляться дети? Неужели и у них будет еда и вино? А как же: ведь остались же еще люди в воздухе. Им еще представится возможность спуститься за добычей. Будет еще и холера, и дизентерия, так что те, кто витает в облаках и празднует победу, сгинут, как и все остальные. Похоже, я буду самым последним человеком на земле. Когда все кончится, я вылезу из витрины и спокойно пройдусь среди руин. Вся земля будет в моем распоряжении.
Междугородный звонок! Доказательство того, что я пока что не один в целом свете. Значит, процесс разрушения еще не завершен? Это не внушает оптимизма. Не способен-таки человек на самоуничтожение: он может только уничтожать других. Мне гадко. До чего же злобный калека! Какое жестокое надувательство! Стало быть, сохранились еще местами человеческие экземпляры и будет кому расхлебать эту кашу и заварить новую. Господь снова явится во плоти и крови принять на себя бремя вины. Снова будут сочинять музыку, настроят из камня всякой ерунды и запишут все это в маленькие книжонки. Фух! Сколько слепого упрямства, сколько тупых амбиций!
Я снова в постели. Старый добрый греческий мир на заре полового акта – и Хайме! Хайме Лобшер все на том же уровне – знай себе поглядывает на бульвар по ту сторону реки. На брачном пиру временное затишье, и приходится довольствоваться холодными липкими пончиками. «Еще чуть-чуть, – говорит он. – Ну-ну, вот так – то что надо!» Слышу, как в болоте за окном квакают лягушки. Жирные кладбищенские лягушки, пробавляющиеся мертвечинкой. Вон они, сбились в кучу в преддверии полового акта и расквакались на разные голоса в упоении сексуального восторга.
Теперь-то я понимаю, откуда взялся Хайме и как он появился на свет. Хайме – лягушка-бык! В основании лестницы сидела его мать, а Хайме, тогда еще эмбрион, до поры до времени сидел, затаившись у нее в бурдюке. Дело было на заре полового акта, а тогда еще и в помине не было сдерживающих правил маркиза де Куинсбери. Правило было одно: еби и будь ебен, и к черту отстающих! Так повелось от самых греков: тупая ебля в тине, стремительный вымет икры и затем смерть. Люди ебутся на разных уровнях, но всегда в болоте и всегда обрекая на ту же участь каждую вымеченную икринку. Когда дом идет на снос, кровать остается стоять – космосексуальный алтарь.
Вся моя постель – в поллюциях снов. Душа моя довольно часто покидала свою телесную оболочку, оставив ее вольготно раскинувшейся на железобетоне, и пускалась странствовать из края в край в маленькой вагонетке вроде тех, что используются в крупных универмагах. Я делал идеологические пересадки и менял маршруты: я был скитальцем в стране разума. Мне все было абсолютно ясно, будучи исполнено в горном хрустале, – возле каждого выхода большими буквами красовалось: АННИГИЛЯЦИЯ. Страх угасания придавал мне твердости – само тело превратилось в кусок железобетона. И украшала его перманентная эрекция в лучшем вкусе. Я достиг того самого состояния вакуума, к которому так ревностно стремились иные фанатично настроенные последователи эзотерических культов. Меня больше не было. Я не был даже ничьей «личной» хочкой.
Как раз о ту пору, приняв псевдоним Самсон Лакаванна, я и приступил к своим опустошительным набегам. Во мне взыграл криминальный инстинкт. И если доселе я был лишь странствующей душой, своего рода гойским Диббуком, то теперь стал духом с мясной начинкой. Я взял понравившееся мне имя и должен был просто следовать инстинкту. В Гонконг, например, я вторгся под видом агента по книжной торговле. Я обзавелся кожаным лопатником и набивал его мексиканскими долларами, добросовестно посещая всех китайцев, желавших повысить свой образовательный уровень. В отеле я заказывал себе девочек, как вы, положим, заказываете виски с содовой. По утрам занимался тибетским языком, чтобы основательно подготовиться к поездке в Лхасу. Я уже бегло говорил на идише, да и на иврите тоже. Я мог разом вычислить результат в двух колонках цифр. До того легко было облапошивать китайцев, что я разозлился и вернулся в Манилу. Там я прибрал к рукам некоего мистера Рико и обучил его искусству продавать книги без оформления. Всего-то и навару было, что с разницы океанских грузовых тарифов, однако и этого было достаточно, чтобы, пока лавочка не прикрылась, я мог как сыр в масле кататься.
Передышка стала таким же хитрым делом, как дыхание. Вещи были не то что двойственны, но даже множественны. Я стал зеркальной клеткой, всеми гранями отражающей пустоту. Пустоту, которая однажды уже была решительно постулирована мною, когда я еще жил дома и когда то, что называется творчеством, было простой работой по затыканию дыр. Трамвай благополучно доставлял меня из одного места в другое, а в каждый боковой кармашек этого необъятного вакуума я опустил по тонне стихов, предназначенных начисто стереть идею аннигиляции. Передо мной постоянно открывались бескрайние перспективы. Я жил в перспективе – как микроскопическая былинка на линзе гигантского телескопа. Ни единой ночи, когда бы можно было отдохнуть. Сплошной неугасимый звездный свет на выжженной поверхности мертвой планеты. Раз-другой появлялось мраморно-черное озеро, отражавшее мои блуждания среди сияющих огненных сфер. Так низко стояли звезды, так ослепителен был исходящий от них свет, что казалось, вот-вот должна народиться Вселенная. Впечатление усиливалось одиночеством: кругом не было не то что ни птиц, ни зверей, не то что дерева или твари какой – не было даже былинки, ни одного засохшего корня. Казалось, само движение невозможно в этом фиолетовом белокалильном свечении, не предполагавшем хотя бы намека на тень. Это было что-то вроде белой отметины незамутненного сознания – мысль, ставшая Богом. И Бог впервые – в моем понимании – был гладко выбрит. Я тоже был гладко выбрит, безупречен, убийственно аккуратен. Я видел свой лик отраженным в мраморно-черных озерах, и он был усыпан звездами. Звезды, звезды… удар промеж глаз – и всю память отшибло. Я был Самсон, и я был Лакаванна, и в экстазе полного сознания я умирал как единое существо.
Да вот же он я – плыву по реке в своем утлом каноишке. Я сделаю для вас все что угодно – даром! – только попроси. Это Царство Ебли, где нет ни птиц, ни зверей, ни деревьев, ни звезд, ни проблем. Здесь безраздельно господствует сперматозоид. Ничто здесь не предрешено, будущее неопределенно, прошлого не существует. На каждый миллион рожденных 999 999 обречены умереть и больше уже никогда не родиться. Но тому единственному, кто сумеет вернуться домой, гарантирована жизнь вечная. Жизнь внедряется в семя – это и есть душа. Душа есть во всем, включая полезные ископаемые, растения, озера, горы, скалы. Все обладает способностью чувствовать – даже на низшей ступени сознания.
Стоит усвоить эту истину, и ты становишься недоступен отчаянию. Состояние блаженства везде одно и то же – что на низшей ступени лестницы, chez[45] сперматозоидов, что на верхней, chez Бога. Бог есть совокупность всех сперматозоидов, достигших абсолютного сознания. Между низом и верхом нет ни остановок, ни полустанков. Река берет начало где-то в горах и несет свои воды в море. На той реке, что ведет к Богу, от каноэ пользы не меньше, чем от дредноута. С самого начала это путешествие домой.
Плыву вниз по реке… Медленно, как нематода, но я слишком мал, чтобы притормаживать на каждой излучине. Вдобавок скользкий как угорь. «Как твое имя?» – кричат мне. «Имя? Да зовите меня просто Бог – Бог-эмбрион»; я следую дальше. Кто-то надумал купить мне шляпу. «Какой, – кричит, – у тебя размер, дурья башка?» – «Размер? Ну пускай будет „Х“!» (Да что они все так орут? Может, думают, я глухой?) Шляпа слетела на очередном перекате. Tant pis[46] – для шляпы. К чему Богу шляпа? Богу нужно просто быть Богом и еще раз Богом. Все это странствие, все эти волчьи ямы, протяженное время – лишь декорации, и на фоне этих декораций – человек, мириады и мириады существ, называемых человеком, расыпанных, как горчичное семя. У Бога даже в состоянии эмбриона отсутствует память. Задник сознания усеян бесконечно малыми, мизерными ганглиями, образующими такой мягкий, как шерсть, власяной покров. Стоит горный козел один в Гималаях и не задается вопросом, как его занесло на вершину. Пасется себе мирно среди декора, а придет время, и он снова спустится вниз. Тычется мордой в землю, пробавляясь нехитрым кормом от щедрот высокогорных пиков. В этом странном козерогическом эмбриозе Бог-козел в тихом блаженстве жует свою жвачку – один среди горных вершин. Большие высоты питают микроб разобщенности, и однажды этот микроб окончательно вытеснит его из души человека и превратит в одинокого, твердого как скала отца, обитающего в вечном уединении, в умонепостигаемой пустоте. Но прежде пойдут морганатические болезни – о них-то мы сейчас и поговорим…
Бывает состояние задавлености, исцелиться от которого не представляется возможным, в силу того что истоки его тонут во мраке. До такого состояния может, например, довести Блумингдейл. Все крупные универмаги являют собой символ слабости и опустошенности, но Блумингдейл – это моя особая слабость, мой таинственный неизлечимый недуг. В хаосе Блумингдейла есть свой порядок, но по мне такой порядок в высшей степени безумен: такой же порядок я мог бы обнаружить на булавочной головке, поместив ее под микроскоп. Это порядок случайного ряда случайностей, случайным образом скомпонованных. Порядок этот, ко всему прочему, обладает запахом – и это запах Блумингдейла, ужасом шибающий в самое сердце. В Блумингдейле я разваливаюсь на части, я растекаюсь по полу – беспомощной кучей кишок, костей и хрящей. Там стоит запах – не разложения, нет – запах мезальянса. Человек, жалкий алхимик, свалил в один котел существующие в бесконечном разнообразии форм и очертаний субстанции, не имеющие между собой ничего общего. А все потому, что в мозгу у него сидит опухоль и пожирает его за милую душу; он бросил свой утлый каноишко, что счастливо нес его вниз по течению, бросил, намереваясь соорудить более крупное, более надежное судно, ковчег, в котором должно хватить места на всех. Но его так заели житейские хлопоты, что он напрочь забыл, с какой целью покинул свой утлый челн. В ковчеге накопилось столько всякой всячины, что он превратился в стационарную постройку над сабвеем, где властвует и торжествует запах линолеума. Попробуйте собрать воедино все крупицы смысла, затерявшиеся в пористой смеси Блумингдейла, и поместить их на булавочную головку – вы получите Вселенную, где гигантские констелляции плавают без риска столкновений. Это и есть тот микроскопический хаос, что вызывает у меня недомогания морганатического характера. Выходя на улицу, я начинаю кидаться на лошадей и колошматить их почем зря или в поисках почтового ящика задираю юбки проходящим девицам и наклеиваю почтовые марки кому на рот, кому на глаз, кому на вагину. А то вдруг надумаю мухой вползти на высотное здание и, добравшись до крыши, полететь на самых настоящих крыльях и так все лететь, лететь и лететь, одним махом покрывая милю за милей и оставляя позади всякие там Уихокены, Хобокены, Хакенсаки, Канарси, Берген-Бичи. Стоит лишь ощутить себя настоящим шизерино, как полет становится самым легким делом на свете. Фокус в том, чтобы в полет отправилось твое эфирное тело, бросив в Блумингдейле мешок с костями, кишками, кровью и хрящами, чтобы ты смог улететь в компании своего единственного неизменного «я», каковое, на минуточку, всегда экипировано крыльями. Такой полет – средь бела дня – имеет явные преимущества над обычными ночными полетами, которым предаются все без исключения. В любой момент можно остановиться – быстро и решительно, как нажав на тормоз; найти свое второе «я» не составит труда, ибо в момент остановки вы и являетесь своим вторым «я», а это, надо сказать, и есть ваше так называемое целостное «я». Правда, как доказывает опыт Блумингдейла, это самое целостное «я», которому сделано столько реверансов, очень легко распадается на части. По какой-то причине от запаха линолеума я всегда распадаюсь на части и растекаюсь по полу. Это запах всего неестественного, что прилипало ко мне, что объединялось, так сказать, с отрицательного согласия.
Только после третьего приема пищи начинают отслаиваться утренние дары, завещанные нам фальшивыми узами предков, и в навозной жиже души начинает проглядывать счастливый утес – подлинный бриллиант истинного «я». С наступлением ночи вселенная булавочной головки начинает расширяться. Она расширяется органично, в каждой ничтожно малой ядерной частице, – как это происходит и при образовании минералов, и при образовании галактик. Она въедается в окружающий хаос, точно крыса, прокладывающая себе путь в грудах сыра. Весь хаос может уместиться на булавочной головке, но «я», изначально микроскопическое, расширяется во вселенную из любой точки пространства. Это не то «я», о котором пишется в книгах, а то вневременное «я», которое сквозь тысячи тысяч веков было отдано на откуп людям с именами и датами, то «я», которое червем начинается, червем и кончается, то «я», которое само есть червь – в том самом сыре, что принято называть миром. Точно так же, как легчайшее дуновение может всколыхнуть целый лес, так, повинуясь какому-то непостижимому внутреннему порыву, может пойти в рост и кристаллическое «я», и ничто не властно остановить этот рост. Оно как Мороз Красный Нос за работой, а целый мир – оконное стекло. Без труда, без шума, без борьбы, без отдыха – упорно, ожесточенно, неумолимо идет рост «я». В меню только два наименования: «я» и «не-я». И в распоряжении – вечность. В этой вечности, не имеющей никакого отношения ни ко времени, ни к пространству, бывают интерлюдии, когда происходит что-то вроде оттепели. Очертания «я» размываются, но «я» как климат остается. Ночью аморфное вещество «я» принимает самые химерические формы: сквозь иллюминаторы просачивается огрех, и странник открепляется от своей дверцы. Эта дверь, которая всегда находится при теле, открываясь вовне, в мир, ведет к аннигиляции. Это та самая дверь, что имеется в любой сказке, дверь, из которой появляется волшебник, – нигде ведь не сказано, что домой он возвращается через ту же дверь. Если же дверь открывается вовнутрь, за ней возникают мириады других дверей, каждая из которых похожа на люк, и ни тебе видимых горизонтов, ни авиалиний, ни рек, ни карт, ни входных билетов. Каждая норка – это перевалочный пункт на одну ночь, независимо от того, продлится она пять минут или десять тысячелетий. У дверей там нет ручек, и они никогда не ветшают. Важно отметить, что этому не видно конца. Все эти, так сказать, ночевки имеют характер бесплодных мифологических исследований. Можно нащупать направление, найти свой подход, приступить к наблюдению за происходящими явлениями – можно даже почувствовать себя как дома. Только вот корни пустить не удается. Именно в тот момент, когда у тебя появляется уверенность в том, что ты «прижился», все земные пласты приходят в движение, почва под ногами становится зыбкой, сорвавшиеся с якорей созвездия начинают ходить ходуном, – вся поднебесная, включая нетленное «я», снимается с места и, зловеще, безмолвно, душераздирающе безоблачная и беспечная, плывет к неизвестной, ненамеченной цели. Будто разом открылись все двери – давление столь велико, что происходит имплозия и весь костяк вмиг разлетается в пух и прах. Того же рода колоссальное потрясение испытал, вероятно, Дант, поместив себя в Ад: он ведь коснулся не дна, а ядра, той самой мертвой точки, откуда и начинается отсчет времени. Здесь-то и начинается комедия, потому что именно отсюда она и видится божественной.
Все это вместо присказки к тому грандиозному событию, которое имело место то ли двенадцать, то ли четырнадцать лет назад, когда однажды вечером я вошел через вращающуюся дверь в танцзал Амарильо. Интерлюдия, которую я задумал как Царство Ебли, как вотчину скорее времени, нежели пространства, является для меня эквивалентом все того же Чистилища, что так подробно и тонко описано Дантом. Стоило мне лишь взяться за латунный поручень вращающейся двери по выходе из танцевального зала Амарильо, как все то, чем я был раньше, чем я был занят за какое-то мгновение до того и чем я собирался быть после, пошло прахом. В этом не было ничего ирреального – исчезло само время, в которое я родился, захваченное более мощным потоком. Точно так же, как раньше меня вытолкнуло из матки, так теперь откинуло назад в направлении некоего безвременья, туда, где как бы приостанавливается процесс роста. Меня занесло в мир внешних эффектов. И ни капли страха – просто ощущение фатальности. Мне перешибли хребет, меня ткнули носом в копчик безжалостного неведомого мира. Скелет в два счета разнесло вдребезги, и неизменяемое эго оказалось столь же беспомощным, как раздавленная вошь.
Если я начинаю не с этой точки, то только потому, что начала вообще не существует. Если я тут же не улетаю в светозарную страну, то лишь потому, что от крыльев нет никакой пользы. Это час зеро, и луна в надире…
Ума не приложу, с чего это вдруг мне вспомнился Макси Шнадиг, если, конечно, это не из-за Достоевского. Та ночь, когда я впервые засел за Достоевского, была самым важным событием моей жизни, даже более важным, чем первая любовь. Это был первый осознанный, целенаправленный, исполненный смысла акт: он основательно изменил мое представление о мире. Уж не знаю теперь, правда ли, что часы остановились именно в тот момент, когда я оторвался после первого залпа. Но что жизнь на мгновение замерла – это я помню точно. Тогда я впервые заглянул в человеческую душу – или, может, лучше сказать, Достоевский был первым человеком, открывшим мне свою душу. Может, я и так был чуточку странноватым, сам того не сознавая, но стоило мне погрузиться в Достоевского, и я сделался окончательно, бесповоротно, удовлетворительно странным. Серый, заспанный будничный мир прекратил для меня свое существование. Убито было и всякое исполненное честолюбивых помыслов желание писать, причем надолго. Я был как те солдаты, что порядком насиделись в окопах, порядком нанюхались пороху. Заурядное человеческое страдание, заурядная человеческая зависть, заурядное человеческое честолюбие – теперь все это для меня чушь собачья.
Наилучшим образом я могу обрисовать свое тогдашнее состояние, когда вспоминаю о наших отношениях с Макси и его сестрой Ритой. Мы с Макси были тогда заядлыми спортсменами и очень часто ходили купаться – это я отлично помню. Мы просиживали на пляже дни и ночи напролет. Сестру Макси я видел только один или два раза: стоило мне произнести ее имя, как Макси из вредности менял тему разговора. Меня это жутко раздражало, потому что в обществе Макси я умирал от скуки и терпел его исключительно по той причине, что он с готовностью ссужал меня деньгами и всегда покупал мне все, что я хотел. Всякий раз, как мы отправлялись на пляж, я втайне надеялся, что откуда ни возьмись вынырнет его сестра. Размечтался! Макси всегда умудрялся держать ее вне пределов досягаемости. И вот однажды, когда мы переодевались в купальне и он решил продемонстрировать мне свою крепкую, увесистую мошонку, я выдал ему как обухом по голове:
– Послушай, Макси, с твоими причиндалами все в полном ажуре – вон какие у тебя ядреные, крепкие яйца, так что не о чем тут беспокоиться, но где, черт побери, пропадает твоя Рита, хотел бы я знать? Почему бы тебе как-нибудь не взять ее с собой – я бы не прочь полюбоваться на ее мандюшку… ну да, мандюшку, чего тут непонятного?
Будучи одесским евреем, Макси сроду не слыхивал слова «мандюшка» и был глубоко потрясен моими тирадами. Однако новое словечко его заинтриговало. Оставаясь в некотором оцепенении, он произнес:
– Не дай бог, Генри, чтобы ты еще хоть раз об этом заикнулся!
– Да брось ты, – возразил я. – А то будто у нее пизды нет, у сестры-то твоей.
Я уже готов был присовокупить кое-что еще, но Макси вдруг стал загибаться со смеху. Это спасло ситуацию – до поры до времени. Макси вовсе не улыбалась идея углубляться в это дело. Остаток дня он места себе не находил, хотя к нашему разговору больше не возвращался. Мало того, слова за целый день не вымолвил. Единственное, что он смог придумать в отместку, – это сгоношить меня заплыть подальше от берега в надежде, что я выдохнусь и пойду ко дну. Его затея была шита белыми нитками, так что мне не оставалось ничего другого, как поднапрячься и плавать за десятерых. Хрен я дам себя утопить только из-за того, что его сестрице, как и любой другой шкирле, посчастливилось родиться с пиздой!
А дело было в Фар-Рокавее. После того как мы оделись и поели, мне вдруг жутко захотелось побыть одному – теперь же и немедленно, на том самом углу. Мы обменялись рукопожатиями и распрощались. И тут началось. Почти в тот же миг у меня появилось ощущение, будто я один в целом свете, – вроде того, что испытываешь в минуты смертельного отчаяния. Помнится, я рассеянно ковырял в зубах, как вдруг эта волна одиночества, подобно торнадо, захлестнула меня с головой. Я так и остолбенел, будучи не в силах двинуться с места, и даже вроде как ощупал себя со всех сторон, пытаясь понять, не ударился ли я обо что. Это было необъяснимо, но так чудесно, так освежающе, скажу я вам, – прямо как после двойного тоника. Говоря о Фар-Рокавее, я имел в виду, что я стоял на краю земли, в местечке под названием Ксант, буде таковое существует, но ведь должно же быть хоть какое-то слово для обозначения несуществующего места. Если бы я тогда встретил Риту, пожалуй, я бы ее даже и не узнал. Я был абсолютно чужим среди своих. Все они, мои сородичи, казались мне ненормальными с их свежезагорелыми лицами, фланелевыми штанами, чулками со стрелкой. Они тоже, как и я, купались, потому что купаться полезно и приятно, и теперь они тоже, как и я, были полны солнца, еды и легкой усталости. Пока меня не одолело одиночество, я тоже испытывал легкое изнеможение, но, постояв там в полной отрешенности ото всего мира, очнулся словно от толчка. Я получил такой заряд, что не решался сдвинуться с места из опасения, что или начну кидаться на всех, как разъяренный бык, или, чего доброго, полезу на стену, а то еще и в пляс пущусь с гиканьем и свистом. И тут вдруг я понял, что все это из-за того, что мы с Достоевским и правда братья, что я, наверное, единственный человек во всей Америке, который понял, что тот хотел сказать, когда писал свои книги. Мало того, я почувствовал, как внутри у меня начинают пускать ростки все те книги, что я сам напишу в свое время: они лопались во мне, как набухшие почки. А поскольку я до сих пор не писал ничего, кроме баснословно длинных писем обо всем и ни о чем, мне трудно было осознать, что вот-вот наступит миг, когда придется начинать, когда я должен буду написать первое слово, первое настоящее слово. И вот миг настал! То-то на меня нашло.
Только что я употребил слово «Ксант». Не знаю, есть где такой или нет, да мне в общем-то и без разницы: Ксант не Ксант, но ведь должно же где-то в мире быть такое место, скажем где-нибудь на греческих островах, где можно постоять как бы на краю ведомого мира, где ты один как перст и, однако же, тебе от этого совсем не страшно – даже радостно, потому что в этом зыбком месте чувствуешь себя причастным древнему праотеческому миру, проникаешься им, вечно юным, новым, животворным. И не важно, где оно, какое оно, это место, но, стоя там, ощущаешь себя только что вылупившимся цыпленком. Вот это и есть Ксант или, как в моем случае, Фар-Рокавей.
И я там побывал! Сгустилась тьма, поднялся ветер, улицы опустели, и в довершение всего полил сильный дождь. Бог свидетель, это меня добило. Когда первые капли зашлепали по моему обращенному к небу лицу, я вдруг неожиданно для самого себя испустил радостный вопль, и пошло-поехало. Я все хохотал, хохотал, хохотал – прямо как помешанный. Но чтоб я знал, чему я смеюсь! В голове – ни единой мысли. Просто ошалел от радости, просто очумел от восторга, будучи предоставлен самому себе. И если бы мне тогда поднесли на блюдечке сочную, спелую манденку, если бы все в мире пизды предстали передо мной и мне была предложена любая на выбор, я бы и бровью не повел. Я обладал тем, чего не даст ни одна самая разэдакая мандюшка. Почти в ту же секунду, промокший до нитки, но по-прежнему пребывая в состоянии экзальтации, я вспомнил о самой что ни на есть не подобающей случаю вещи – о плате за проезд! Господи, ну что он за скотина, этот Макси, – слинял, не оставив мне ни гроша. Торчи теперь тут со своим почкующимся античным миром без пенни в штанах. Герр Достоевский-младший должен был теперь болтаться, как фиалка в проруби, заглядывая в каждое дружелюбное и недружелюбное лицо в надежде выклянчить у кого-нибудь лишний гривенник. Он прошел весь Фар-Рокавей из конца в конец, но кто в такой ливень сорвется с хуя, чтобы выложить тебе на проезд? Пребывая в том тяжелом животном ступоре, что сопутствует попрошайничеству, я стал думать о Макси. К слову сказать, он работал оформителем витрин, и я вспомнил случай, как я впервые подшпионил за ним, когда он, стоя в витрине, одевал манекен. С витрин я за какие-то мгновения переключился на Достоевского – это когда мир-то замер, – а потом – на теплое бархатистое тело Риты, распустившееся в ночи огромным розовым кустом.
И вот ведь что любопытно… Через несколько минут после того, как я подумал о Рите, о ее уникальной, неподражаемой мандюшке, я сидел в поезде и катил в направлении города, сморенный дивной истомой, сопутствующей эрекции. Но что еще любопытнее, сойдя с поезда и пройдя пару кварталов от станции, я нос к носу столкнулся не с кем-нибудь, а с самой Ритой! Она словно бы протелепала все то, что творилось в моем котелке, и у нее тоже стало припекать под шляпкой. Вскоре мы уже сидели бок о бок в тесной кабинке китайского шалмана и вели себя, как кролик с крольчихой перед случкой. На танцплощадке мы почти не двигались. Просто стояли в обнимку в толпе танцующих, пихавших и толкавших нас со всех сторон. Я мог бы увести Риту к себе – благо, был тогда один; ан нет – я затаил мыслишку проводить ее до дому, зажать в прихожей и выебать прямо под носом у Макси. Что я и исполнил. В разгар событий я снова вспомнил о манекене в витрине и о том, как Макси днем зашелся смехом, когда я обронил слово «мандюшка». Я и сам чуть было не расхохотался во всеуслышание, как вдруг почувствовал, что с ней уже все в порядке; это был один из тех долгих, затяжных оргазмов, что улавливаешь порой в еврейской пизде. Мои руки были у нее под ягодицами, и кончики пальцев упирались прямо в пизду, в меховой ободок, точнее. Когда у нее начались конвульсии, я приподнял ее и стал осторожно подкидывать вверх-вниз на острие своего шомпола. И тут она такое начала вытворять, что я засомневался, уж не свихнулась ли она часом. Вряд ли я ошибусь, если скажу, что оргазмы вроде того, первого, повторялись у нее четыре-пять раз – и все на лету, до того как я поставил ее на ноги. Я вылез, не проронив ни капли, и завалил ее на пол в прихожей. Шляпка ее закатилась в угол, сумочка отлетела в сторону, раскрылась, и из нее выкатилось несколько монет. Чего я, разумеется, не упустил из виду, тем более что еще перед тем, как отутюжить ее в лучшем виде, я нацелился прикарманить пару монет, чтобы было на что доехать до дому. Подумать только! Всего каких-то пару часов назад я сообщил Макси, что не прочь взглянуть на мандюшку его сестры, а она уже тут как тут – вся мокрющая и знай нашлепывает, выдавая оргазм за оргазмом. Если кто и еб ее раньше, то, конечно же, не самым подобающим образом – уж это будьте уверены! Да я и сам никогда еще не бывал в таком прекрасном, холодном, собранном, даже научном расположении духа, как сейчас, лежа на полу в прихожей прямо у Макси под боком и полируя уникальную, священную, неподражаемую манденку его сестры Риты. Я бы мог продолжать это до бесконечности – ума не приложу, как это в состоянии полной отрешенности я еще умудрялся аккуратно отмечать каждую пробежавшую по ней волну, каждый произведенный ею толчок. Но должен же кто-то заплатить за то, что мне пришлось проторчать столько времени под дождем в поисках гривенника. Должен же кто-то заплатить за экстаз, вызванный зарождавшимися во мне ненаписанными книгами. Должен же кто-то подтвердить аутентичность этой уникальной, тщательно скрываемой пизденки, по которой я сох уже целую вечность. Кому, как не мне, принадлежит приоритетное право это осуществить! Я так напряженно думал в промежутках между оргазмами, что мой шампур прибавил в длине дюйма, наверное, два-три. И тут я решил положить всему конец, перевернув ее на живот и отдраив с тыла. Поначалу она было заартачилась, но, когда почувствовала, что кое-кто из нее вывалился, чуть с ума не сошла. «О нет! Нет! Еще, еще!» – заверещала она, так что я и сам порядком возбудился, причем настолько, что, едва в нее скользнув, поймал себя на том, что кончаю – одним из тех затяжных, агонизирующих извержений, что берут начало от самого кончика спинного хребта. Я загнал свой шомпол так глубоко, что почувствовал, будто перед ним расступились врата. В изнеможении мы оба откинулись на спины и запыхтели, как пара псов. Однако у меня хватило присутствия духа, чтобы нащупать поблизости несколько монет. Не потому, что они были мне очень нужны, – она уже ссудила мне пару долларов, – а просто в виде компенсации за те трамвайные деньги, которых не хватало мне в Фар-Рокавее. Но и тем дело, ей-богу, не кончилось. Вскоре я почувствовал, как она шарит по моему телу руками, а вслед за тем и ртом. Я по-прежнему пребывал в рабочем состоянии, но так, с серединки на половинку. Она поймала его губами и стала щекотать языком. Я увидел небо в алмазах. Тут ноги ее оказались у меня за плечами, и мой язык уперся ей прямо в щель. Пришлось снова на нее взобраться и снова всадить по самую рукоять. Она вся ужом извилась, да поможет мне Бог! Потом как пошла снова выдавать один за другим свои патентованные оргазмы – долгие, затяжные, агонизирующие, сопровождаемые галлюцинаторными подвываниями и выкриками. В конце концов я был вынужден вылезти и велел ей сбавить обороты. Ну и мандища! А я-то просил хотя бы взглянуть на нее!
Своими разговорами об Одессе Макси пробуждал во мне что-то такое, чего я лишился в детстве. Хотя особенно четкого представления об Одессе у меня не сложилось, аура этого города вызывала у меня воспоминания о нашем маленьком квартале в Бруклине, квартале, который столько для меня значил и из которого меня так рано вырвали с корнем. Одесскую ауру я отчетливо ощущаю всякий раз, как вижу итальянскую живопись с отсутствующей перспективой: если на картине изображена, скажем, похоронная процессия, то она в точности передает некий опыт, который я познал еще ребенком, – опыт сгущенной непосредственности. Если на картине изображена улица, то сидящие за окном матроны сидят именно на улице, а не где-то в отдалении и над ней. И каждому сразу становится ясно, что происходит, – это как у примитивных народов. В воздухе пахнет убийством, всем правит случай.
Точно так же, как все строится на отсутствии перспективы в живописи итальянских примитивистов, в нашем старом квартальчике, откуда меня вывезли в детстве, все строилось на том, что там были такие вертикально-параллельные плоскости, – в них-то все и происходило, и сквозь них, от слоя к слою, осуществлялась взаимосвязь всего происходящего – как при осмосе. Границы были резкие, четко очерченные, однако вполне преодолимые. Тогда, мальчишкой, я жил вблизи границы между южной и северной частью. Мой дом находился лишь чуточку севернее, лишь в нескольких шагах от широкой оживленной магистрали, которая называлась Второй Северной улицей и была для меня реальной пограничной линией, разделявшей северную и южную части. Фактической границей была Гранд-стрит, ведущая к Бродвейской переправе, но эта улица ничем не была для меня примечательна, кроме того, что ее уже начинали оккупировать евреи. Нет, Вторая Северная была улицей мистической: она была как бы рубежом между двумя мирами. А я, соответственно, жил меж двух границ – реальной и воображаемой, и так, между прочим, всю жизнь. Была еще одна маленькая улочка, всего в квартал длиной; она пролегала между Гранд-стрит и Второй Северной и называлась Филмор-Плейс. Улочка эта шла вкось, начинаясь прямо напротив дома моего деда, в котором мы жили. Это была самая милая улочка из всех, что я когда-либо видел. Идеальная улочка – для мальчишки, любовника, маньяка, ханыги, воришки, распутника, головореза, астронома, музыканта, поэта, портного, политика, обувщика. Словом, это была образцовая улочка, населенная именно этими представителями человеческого рода, причем каждый из них заключал в себе целый мир и все жили вместе: в согласии, не в согласии, но вместе – сплоченной корпорацией, единой человеческой спорой, способной дезинтегрировать лишь в случае дезинтеграции самой улицы.
По крайней мере, так казалось. До открытия Вильямсбургского моста, после чего началось нашествие евреев с нью-йоркской улицы Деланси. Это и привело к дезинтеграции нашего маленького мирка, маленькой улочки Филмор-Плейс, которая, в соответствии со своим названием, была исполнена блеска, величия, значительности и сюрпризов. Но вот пришли евреи и, подобно моли, начали разъедать ткань наших жизней и разъедали до тех пор, пока не осталось ничего, кроме самой моли, которую они всюду приносят с собой. Вскоре улица стала дурно пахнуть; вскоре оттуда съехали живые люди; вскоре стали ветшать дома и даже ступеньки отваливались, как штукатурка. Вскоре улица стала напоминать грязный рот с выпавшими передними зубами, с уродливо торчащими в разные стороны почерневшими клыками, с раскатанными губами и запавшим нёбом. Вскоре канавы по колено заполнились мусором, дымоходы – жирной копотью, тараканами, кровяной мукой. Вскоре витрины магазинов приобрели кошерный дух – тут вам и маринады, и домашняя птица, и слабительные средства, и огромные караваи хлеба. Вскоре все проходы между домами заполонили детские коляски, они стояли всюду: на лестницах, во двориках, у каждого входа в магазин. А с этими переменами исчез и английский язык: отовсюду слышался один идиш и ничего, кроме идиша, ничего, кроме этого фыркающего, харкающего, шипящего языка, на котором и «Бог», и «гнилые овощи» и звучат одинаково, и значат одно и то же.
Наша семья после этого нашествия съехала оттуда одной из первых. Два-три раза в год я посещал старый квартал – то по случаю дня рождения, то на Рождество, то на День благодарения. И с каждым визитом обнаруживал очередную утрату чего-то такого, что я любил и чем дорожил. Это было как в дурном сне. Улица становилась все менее и менее привлекательной. Дом, в котором по-прежнему жили мои родственники, напоминал теперь старую крепость, мало-помалу превращавшуюся в руины; все они обосновались в одном ее крыле и вели замкнутую, полную лишений островную жизнь, сами начиная потихоньку приобретать робкий, застенчивый, униженный вид. Они даже стали делать различия между своими соседями-евреями, находя некоторых из них весьма человечными, весьма порядочными, чистоплотными, добрыми, щедрыми, благожелательными, etc., etc. Мне это было как ножом по сердцу. Я готов был схватиться за пулемет и сровнять с землей весь квартал: евреев, неевреев – всех подряд.
Как раз тогда же, во время нашествия, власти задумали переименовать Вторую Северную улицу в Метрополитен-авеню. Эта магистраль, которая для неевреев была дорогой к кладбищам, стала теперь, что называется, транспортной артерией, связующим звеном между двумя гетто. На нью-йоркской стороне благодаря возведению небоскребов быстро преобразилась прибрежная полоса. На нашей, бруклинской, взгромоздились пакгаузы, а на подступах к многочисленным новым мостам образовались рыночные площади, благоустроенные стоянки, возникли бильярдные, мелочные лавки, мороженицы, рестораны, москательные лавки, ломбарды, etc. Короче, все стало метрополизироваться – в самом гнусном смысле этого слова.
Пока мы жили в старом квартале, Метрополитен-авеню для нас не существовало: несмотря на смену табличек, она так и осталась для нас Второй Северной. Спустя, наверное, лет восемь, а может, десять, стоя как-то зимним днем на набережной и глядя на воду, я вдруг впервые заметил гигантскую башню здания столичной страховой компании, и тогда же до меня дошло, что Вторая Северная приказала долго жить. Воображаемая граница моего мира претерпела изменения. Мое копье странствовало уже где-то далеко-далеко за пределами кладбищ, за пределами реки, за пределами города Нью-Йорка, штата Нью-Йорк, да и вообще за пределами всех Соединенных Штатов. На мысе Лома в Калифорнии я окинул взором широкие просторы Тихого океана и ощутил, как некая неодолимая сила разворачивает меня совсем в другом направлении. Помнится, как-то вечером мы с другом моего детства Стэнли, который как раз тогда вернулся из армии, заглянули в наш старый квартал и бродили по его улицам с грустью и сожалением. Европеец едва ли сумеет понять, что за чувства нас обуревали. В европейских городах, как бы они ни осовременивались, всегда остаются рудименты старины. В Америке рудименты старины тоже встречаются, но под напором новизны они стушевываются, удаляются из сознания, вытаптываются, утрамбовываются и сводятся на нет. Ежедневные нововведения – это и есть та моль, что разъедает ткань жизни, не оставляя после себя ничего, кроме одной огромной дыры. Вот по ней, по этой ужасающей дыре, мы и бродили со Стэнли. Даже война не способна принести подобных разрушений и опустошения. Война способна превратить город в груду пепла и умертвить всех его жителей, но то, что воспрянет из пепла, все равно будет похоже на старое. Смерть животворна – это касается и почвы, и духа. В Америке же разрушение имеет характер полной аннигиляции. Не бывать возрождению в этом раковом наваждении, в наслоениях тяжелых ядоносной парчи; и так слой за слоем, слой за слоем – каждый новый отвратительнее предыдущего.
Так вот, бродили мы по этой гигантской дыре; был вечер, ясный, морозный, искристый зимний вечер, и, когда мы пересекли южную часть и подошли к пограничной линии, мы поклонились всем старым реликвиям, просалютовали каждому месту, где что-то когда-то стояло и где когда-то было что-то от нас самих. И когда мы добрались до Второй Северной (между Филмор-Плейс и Второй Северной и расстояние-то всего ничего, а какой это богатый, насыщенный уголок земного шара!), я притормозил у жилища миссис О’Мелио и окинул взглядом тот дом, где я узнал, что значит жить по-настоящему. Все теперь съежилось до крохотных пропорций, включая и тот мир, что лежал по другую сторону пограничной линии, мир, казавшийся когда-то таким загадочным, таким пугающе огромным, беспредельным. Застыв в трансе, я вдруг вспомнил один навязчивый сон, который регулярно снится мне до сих пор и который, надеюсь, будет сниться, пока я живу. Это сон о том, как я пересекаю пограничную линию. В снах вообще замечательна живость реальности: будто все происходит наяву, а не во сне. По ту сторону черты меня никто не знает, и там я предельно одинок. Даже говор не тот. Впрочем, на меня везде смотрят как на постороннего, на чужака. Запас времени у меня не ограничен, и я шляюсь по улицам в полном блаженстве. Улица-то, собственно, одна – продолжение той, на которой я жил. Наконец я подхожу к железному мосту над сортировочной станцией. Я всегда добираюсь до него только к сумеркам, хотя сюда от пограничной линии рукой подать. С моста я взираю на паутину железнодорожных путей, на товарные вагоны, тендеры, складские ангары, и, пока я гляжу на это скопление странных движущихся субстанций, происходит процесс метаморфозы – прямо как во сне. В процессе трансформации и деформации я начинаю осознавать, что это и есть тот старый сон, что так часто мне снился. Меня одолевает дикий страх, что я проснусь, и я точно знаю, что проснусь как от толчка, именно в тот момент, когда, один в безбрежном чистом поле, соберусь войти в дом, в котором заключено что-то для меня крайне важное. И только я заношу ногу на порог этого дома, как пустырь, на котором я стою, начинает терять очертания, расплываться, исчезать. Пространство сворачивается ковром и целиком поглощает и меня, и дом, куда мне так и не удалось войти.
От этого самого приятного из моих снов практически не существует перехода к сути «Творческой эволюции». В этой книге Анри Бергсона, к которой я пришел так же естественно, как и к сну о пространстве по ту сторону пограничной черты, я снова совсем один, снова чужой, снова человек неопределенного возраста, стоящий на железном мосту и ведущий наблюдение за странной метаморфозой, происходящей и внутри, и снаружи. Не попадись мне эта книга именно в тот момент, когда она оказалась у меня в руках, вероятно, я бы сошел с ума. Она появилась именно в тот момент, когда очередной огромный мир рушился у меня на глазах. Даже если бы я ни слова не понял из того, что написано в этой книге, даже если бы в памяти у меня сохранилось лишь слово «творческий», уже одного этого было бы достаточно. Это слово стало моим талисманом. С ним я готов был бросить вызов всему миру, а особенно – своим друзьям.
Бывают в жизни моменты, когда, чтобы уяснить смысл дружбы, необходимо порвать с друзьями. Открытие этой книги, как ни странно, было равнозначно открытию орудия, инструмента, посредством которого стало возможным отсечь всех тех друзей-приятелей, что составляли круг моего общения и ничего уже для меня не значили. Моим другом стала эта книга, ибо благодаря ей я понял, что совершенно не нуждаюсь в друзьях. Благодаря ей я перестал бояться, что останусь один, благодаря ей я получил возможность оценить одиночество. Книгу эту я в общем-то так и не понял; временами, правда, казалось, что еще немного, и я пойму, но по-настоящему я все же ее не понял. Не понять было для меня гораздо важнее. С этой книгой в руках, читая ее вслух друзьям, что-то спрашивая у них, что-то объясняя, я окончательно убедился, что друзей у меня нет и что я один в целом свете. Потому как в не-понимании как мной, так и моими друзьями смысла написанного удивительным образом проявилось одно: есть разные способы не-понимания, и различие между не-пониманием одного индивида и не-пониманием другого сделало мир terra firma[47] гораздо более прочным, нежели различие в понимании. Все, что раньше, по моему разумению, я понимал, рассыпалось в пух и прах, и я остался при чистой грифельной доске. Друзья же мои тем временем все крепче увязали в маленькой ямке понимания, каковую они сами себе и вырыли. Они благополучно умирали естественной смертью на узком ложе понимания, чтобы стать полезными обществу гражданами. Я жалел их и в срочном порядке бросал одного за другим, не испытывая ни малейших угрызений совести.
Так что же такого было в этой книге, что значило для меня так много и все же оставалось неясным? Возвращаюсь к слову «творческий». Я уверен, что разгадка кроется в понимании смысла этого слова. И вот сейчас, когда я вспоминаю об этой книге и о том, каким путем я к ней пришел, мне на ум приходит мысль о человеке, проходящем обряд инициации. Разориентация и переориентация, сопутствующие посвящению во всякое таинство, – это самое чудесное из возможных переживаний. Все, над чем мозг трудился целую жизнь, ассимилируя, категоризируя и синтезируя, приходится пересортировывать и переупорядочивать. День движения души! Хотя, конечно, за один день тут не управиться – на это уходят недели, месяцы, годы. Бывает, встретишь ненароком кого-то из друзей, с кем не виделся, скажем, пару недель, а он тебе уже совсем чужой. Пошлешь ему сигнал-другой со своей новой колокольни и, если он не среагирует, пройдешь мимо – и поминай как звали. Это как при расчистке поля брани: всех тех, кто безнадежно искалечен и в предсмертной агонии терпит невыносимые муки, ты добиваешь одним резким ударом приклада. И движешься дальше, к новым битвам, к новым победам ли, поражениям, но движешься. И пока ты движешься, весь мир с ужасающей педантичностью движется вместе с тобой. Отыскивая новые поприща, новые экземпляры человеческой породы, ты терпеливо их обучаешь и снаряжаешь новыми символами. Порой выбираешь тех, на кого раньше бы даже и не взглянул. Подвергаешь испытанию всех и каждого в пределах досягаемости – при условии, что ни одному из них не ведомо чудо откровения.
Так я оказался в примерочной отцовского заведения, где сидел и читал вслух работавшим у него евреям. Я зачитывал им куски из этой новоявленной Библии, как сам Павел, должно быть, проповедовал своим ученикам. С тем, однако, дополнительным неудобством, что эти несчастные жидовские отродья не умели читать по-английски. Первым делом я обращался к закройщику Банчеку, который обладал раввинским складом ума. Раскрывая книгу, я выбирал кусок наугад и читал, сразу переводя его на некий транспонированный, доступный им английский, похожий своей примитивностью на пиджин-инглиш китайцев. Потом я обыкновенно принимался растолковывать прочитанное, прибегая в качестве примера и аналогии к привычным для них вещам. Просто диву даюсь, как это они так здорово все понимали, – лучше даже, чем иной, с позволения сказать, университетский профессор или литератор, да и просто образованный человек. То, что они понимали, разумеется, и рядом не лежало с бергсоновской книгой как книгой, но не это ли является целью подобного рода книги? Мое понимание книги вообще состоит в том, что книга как таковая выпадает из поля зрения: она проглатывается целиком, переваривается и включается в обмен веществ, как плоть и кровь, что, в свою очередь, приводит к сотворению нового духа и тем самым придает миру иные очертания. Это был грандиозный причастный пир, к которому мы приобщались, читая нашу книгу, и апофеозом его была глава о Беспорядке: проникнув все мое существо, она наделила меня столь удивительным чувством порядка, что если бы вдруг с землей столкнулась комета и смахнула бы все своим хвостом, все бы перевернула с ног на голову, вывернула бы все наизнанку, то я бы смог моментально сориентироваться в новом порядке. Страха или иллюзий в отношении беспорядка у меня теперь не больше, чем в отношении смерти. Блаженные пастбища – это для меня лабиринт, и чем глубже и запутаннее его ходы, тем лучше я ориентируюсь.
С «Творческой эволюцией» под мышкой я после работы сел у Бруклинского моста в вагон надземки и поехал домой, в сторону кладбища. Иногда я сажусь на улице Деланси, в самом сердце гетто, вволю нагулявшись по людным улицам. В поезд надземки я вхожу через подземный переход – точно глист, пропихивающий себе дорогу в кишках. Всякий раз, как я занимаю свое место в снующей по платформе толпе, я убеждаюсь, что я там самый уникальный индивид. На все, что происходит вокруг, я смотрю, как наблюдатель с другой планеты. Мой язык, мой мир – у меня под мышкой. Я являюсь хранителем великой тайны: стоит мне открыть рот и заговорить – и станет весь транспорт. То, что я имею сказать и о чем каждый вечер моей жизни молчу по пути на службу и обратно, – это сущий динамит. Я пока еще не готов подбросить свою динамитную шашку. Пока что я делаю пробные шаги – с толком, с чувством, с расстановкой. Каких-нибудь пять или, может, десять лет – и я сотру этих людей с лица земли. Если вдруг поезд как следует качнет на повороте, я говорю себе: «Отлично! Сойди с рельс, предоставь им аннигилировать!» Мне и в голову не приходит, что сам я тоже могу пострадать, если поезд сойдет с рельс. Мы стиснуты, как сардинки в банке, и под давлением всей этой массы разгоряченной плоти мысли мои перетекают в другое русло. До меня доходит, что мои колени упираются кому-то между ног. Опускаю взгляд и вижу: передо мной сидит девушка; я смотрю ей прямо в глаза и еще глубже задвигаю коленом ей в промежность. Она занервничала, заерзала по скамейке и, обернувшись к соседке, пожаловалась ей, что я к ней пристаю. Окружающие бросают на меня враждебные взгляды. Я тупо смотрю в окно и делаю вид, что я тут ни при чем. Я бы при всем желании не смог убрать ноги. Мало-помалу девушке все же удается путем неимоверных усилий изогнуться и высвободить свои ноги. В результате рокировки я оказываюсь в сходной ситуации с ее соседкой, той самой, кому она адресовала свои жалобы. Почти в то же мгновение я ощущаю сочувственное пожатие и, к своему вящему удивлению, слышу, как моя новая визави растолковывает соседке, что все это в порядке вещей и ничего тут не поделаешь, что на самом деле мужчина не виноват – виновата компания, для которой все мы все равно что отара овец. Тут она снова легонько пожала коленями мои ноги – теплое человеческое прикосновение, очень похожее на дружеское рукопожатие. Свободной рукой я как-то ухитряюсь раскрыть книжку. Преследую двойную цель: во-первых, хочу продемонстрировать, что за книги я читаю, во-вторых, хочу иметь возможность продолжать беседу на языке ног, не привлекая внимания окружающих. Срабатывает великолепно. Со временем в вагоне становится чуточку посвободнее, и мне удается примоститься с ней рядом и завести разговор – о книге, натурально. Моя собеседница была пышнотелой еврейкой с огромными влажными глазами, и в ней сквозила та прямота, что проистекает из чувственности. Пора выходить, и мы рука об руку идем по улице в направлении ее дома. Я почти на самых подступах к старому кварталу. Все мне здесь знакомо и вместе с тем до омерзения чуждо. Я уже много лет не бродил по этим улицам, и вот поди ж ты, прогуливаюсь с еврейской барышней из гетто – очаровательной барышней с ярко выраженным еврейским акцентом. Рядом с ней я выгляжу нелепо. Даже чувствую, как прохожие пялятся нам в спину. Я самозванец, гой, заблудший сюда в надежде закадрить спелую, сочную пизденку. Она, похоже, наоборот, гордится своей добычей: козыряет мной перед друзьями. Вот, мол, полюбуйтесь, какого я себе отхватила по дороге, – образованного гоя, рафинированного гоя! Я почти услышал, как она это подумала. Пока суд да дело, я пытаюсь прощупать почву, взвесив кое-какие практические детали, чтобы понять, стоит ли зайти к ней после обеда. У меня и в мыслях нет пригласить ее на ланч. Вопрос в том, где и когда встретиться и что у нас на повестке дня, а то ведь – о чем она словно бы невзначай обмолвилась уже у самой двери – у нее есть муж, коммивояжер, и ей надо соблюдать осторожность. Я предлагаю вернуться и в такой-то час встретить ее на углу у входа в кондитерскую. А если у меня будет желание взять с собой кого-то из приятелей, она, мол, тоже придет с подругой. Нет, я бы предпочел встретиться наедине. На том и сошлись. Она пожала мне руку и юркнула в грязный подъезд. Я быстренько шкандыбаю назад к надземке и мчусь домой, чтобы как следует пожрать.
Летний вечер, и все нараспашку. Пока я еду к ней на свидание, в голове с калейдоскопической пестротой проносится все мое прошлое. Книжку я на сей раз оставил дома. На горизонте у меня пизда, так что мне не до книги. Я вновь возвращаюсь на эту сторону пограничной черты, и с каждой станцией, со свистом проносящейся мимо, мой мир становится все меньше и меньше. К тому времени, как я добираюсь до места назначения, я почти младенец. Я младенец, до смерти напуганный только что имевшей место метаморфозой. С чего это вдруг я, парень с 14-й улицы, выскакиваю на этой станции в погоне за еврейской пиздой? Ну выебу я ее, а дальше-то что? О чем мне с ней говорить, с этой красоткой? Что мне ебля, если единственное, чего я хочу, – это любви? Ну вот, снова накатило, как торнадо… Уна, девушка, которую я любил, девушка, которая жила здесь, в этом квартале, Уна с большими голубыми глазами и льняными волосами, Уна, от которой меня бросало в дрожь при одном только взгляде на нее, Уна, которую я не смел поцеловать, не смел даже коснуться ее ладони. Где она, Уна? Да, вот так вот вдруг – этот жгучий вопрос: где она, Уна? Я в два счета расклеился, как размокший башмак, я совершенно потерялся, впал в тоску, ощутил жутчайшую боль и отчаяние. Как я мог ее упустить? Почему? Что произошло? Когда произошло? Я думал о ней, как маньяк, и денно и нощно, из года в год, а потом вдруг она как-то по-тихому вылетела у меня из головы – как монетка сквозь дыру в кармане. Вот бестолочь, вот горе-то луковое! Мне достаточно было попросить ее выйти за меня замуж, предложить ей руку и сердце – чего проще! Если бы я на это сподобился, она бы согласилась без колебаний. Она любила меня, любила беззаветно. Еще бы! Я точно помню. Помню, как она смотрела на меня в нашу последнюю встречу. Я должен был попрощаться, потому что в тот вечер уезжал в Калифорнию, бежал ото всех, чтобы начать жизнь заново. Впрочем, у меня и мысли не было пускаться в новую жизнь. Я собирался предложить ей выйти за меня замуж, но история, которую я, дурья башка, приплел тогда к своему отъезду, так естественно лилась с моих уст, что я и сам в нее поверил, так что я попрощался и пошел, а она стояла и смотрела мне вслед, и я шел и чувствовал, как ее взгляд насквозь пробуравливает мне спину. Я слышал, как изнывала ее душа, но шел не останавливаясь, как автомат, пока не завернул за угол, – на том все и кончилось. Прощай! Вот так. Как в коме. А хотел сказать: приди ко мне! Приди ко мне, ибо я не могу больше жить без тебя!
Я так ослаб, меня так шатает, что я почти не в состоянии сойти вниз по крутым ступеням в виде заглавного латинского «L». Теперь я понимаю, что произошло, – я пересек пограничную черту! Эта моя Библия, что я всюду таскал с собой, должна была ввести меня в курс дела, посвятить в новый образ жизни. Мир, который я знал, больше не существует, он приказал долго жить, с ним покончено, он сметен подчистую. И все, чем я был, сметено вместе с ним. Я – остов, которому делают прививку новой жизни. Я сияю и искрюсь, я горю желанием новых открытий, но в средостении у меня пока что все налито свинцом, заполнено шлаками. Я плачу навзрыд – здесь же, на «L»-образных ступенях. Рыдаю, что дитя малое. Тут до меня ясно и отчетливо доходит: ты один в этом мире! Ты одинок… одинок… одинок. Горько осознавать свое одиночество… горько, горько, горько, горько. И нет этому конца, это непостижимо, и это удел каждого человека на земле, но в моем случае – особенно… в моем – особенно. Снова метаморфоза. Снова все раскачивается и ложится в крен. Я снова во сне, болезненном, горячечном, сладком, доводящем до безумия, тамошнем, заграничном сне. Я стою посреди пустыря, но дома своего не вижу. Нет у меня дома. Сон был миражом. Не было на пустыре никогда никакого дома. Потому я и не мог в него войти. Мой дом не в этом мире, равно как и не в следующем. Я человек без дома, без друга, без жены. Я чудовище из той реальности, которой пока что не существует. Да нет же: конечно существует, будет существовать – в этом я уверен. И вот я уже очертя голову несусь вниз и крою себя на чем свет стоит. Я начисто забыл о предстоящем рандеву, то есть забыл настолько, что боюсь даже, уж не пролетел ли я случаем мимо нее. Судя по всему, все же пролетел. Смотрел, наверное, прямо на нее и не узнавал. Наверное, и она меня не признала. Я одурел, одурел от боли, одурел от тоски. Я в отчаянии. Но уже не в растерянности. Есть же где-то реальность, к которой я принадлежу. Только вот где? Где-то уж слишком далеко. Может, я до самого судного дня буду носиться сломя голову, но так ее и не найду. Но она существует, я точно знаю. Бросаю на всех убийственные взгляды. Если бы я мог бросить бомбу и вдребезги разнести весь квартал, я бы непременно это сделал. Я был бы счастлив увидеть, как все они взлетают на воздух – искромсанные, искалеченные, орущие, аннигилирующие. Хочу всю землю подвергнуть аннигиляции. Я не имею с ней ничего общего. Она безумна от начала и до конца. Сплошной бардак. Гигантский кусок занюханного сыра, набитый разлагающимися личинками. К ебеням ее! Провались она в тартарары! Убивать, убивать, убивать: всех убивать – еврея и нееврея, старого и малого, праведника и злодея…
Я становлюсь легким как перышко, и поступь моя обретает обычную твердость, обычную уверенность, обычную мерность. Что за дивная ночь! Звезды сияют так ясно, так тихо, так далеко. Не то чтоб насмехаясь надо мною, но как бы напоминая мне о суетности. Кто ты, мил человек, чтобы судить о земле, чтобы вдребезги разносить все и вся? Юноша, мы висим здесь уже мириады и мириады лет. Мы все это видели, видели всё и, однако же, мирно сияем каждую ночь, освещаем путь, убаюкиваем сердца. Оглядись окрест, мил человек, посмотри, сколько во всем красоты и покоя. Видишь, даже мусор в канавах выглядит прекрасным в этом свете. Подними этот огрызок капустного листа, расправь его нежно в руке. Я наклоняюсь и поднимаю валяющийся в канаве капустный лист. Он кажется мне чем-то абсолютно новым – целая вселенная в своей сущности. Я отрываю маленький кусочек и рассматриваю его отдельно. Таки вселенная. Таки несказанно прекрасная и таинственная. Даже как-то неудобно выбрасывать его обратно в канаву. Я наклоняюсь и бережно кладу его рядом с другими отбросами. Я впадаю в задумчивость и все больше и больше успокаиваюсь. Я все люблю в этом мире. Я знаю, что где-то в этот самый момент находится женщина, которая меня ждет, и я дойду до нее, если только продолжу свой путь как можно спокойнее, как можно медленнее, как можно тише. Она все еще, быть может, стоит на углу, и, как только я покажусь, она узнает меня – с первого взгляда. Я верю, что так оно и будет, и да поможет мне Бог! Я верю, что все обосновано и предрешено. Мой дом? Да это же весь мир – целый мир мой дом! Я везде дома, только раньше я этого не знал. Но теперь знаю. Нет больше никакой пограничной линии. Ее и не было вовсе – это я сам ее выдумал. В блаженстве я неторопливо бреду по улицам. Милым сердцу улицам. Где бродят все и все страдают, не показывая виду. Когда я останавливаюсь у фонарного столба и прислоняюсь к нему, чтобы зажечь сигарету, даже фонарный столб проявляет ко мне дружелюбие. Это не какая-то там чугунная болванка – это творение человеческой мысли, имеющее определенную форму, изогнутое и отлитое человеческими руками, согретое человеческим дыханием, установленное человеком с помощью рук и ног. Я поворачиваюсь и глажу рукой чугунную поверхность. Он со мной только что не разговаривает. Это человеческий фонарный столб. Он от мира сего – как капустный лист, как дырявый носок, как матрац, как кухонная раковина. Все располагается определенным порядком в определенном месте, поскольку наш разум занимает определенную позицию относительно Бога. Мир как проявленная, осязаемая субстанция есть карта нашей любви. Не Бог, но жизнь есть любовь. Любовь, любовь, любовь. И в самом центре центра ее совершает свой пеший марш этот молодой человек – я сам, то есть не кто иной, как Готлиб Леберехт Мюллер.
* * *
Готлиб Леберехт Мюллер! Это имя человека, который потерял свое лицо. И некому подсказать ему, кто он такой, откуда родом и что с ним приключилось. В фильме, где я впервые свел знакомство с этой личностью, он якобы попал в заварушку на фронте. Но когда на экране я узнал себя, притом что на фронте я отродясь не бывал, я понял, что автор присочинил этот маленький эпизод, чтобы не изобличать меня. Порой я забываю, что собой представляет мое настоящее «я». Порой в своих снах я, что называется, испиваю из чаши забвения и скитаюсь неприкаянный и полный отчаяния в поисках принадлежащих мне тела и имени. Иногда сон от яви отделяет лишь тончайшая нить. Порой во время разговора я выхожу из своих башмаков и, подобно уносимой потоком травинке, пускаюсь в странствие, бросив свое лишенное корней «я». В таком состоянии я вполне способен удовлетворять обыденные житейские нужды, в числе коих – поиск жены, отцовство, ведение домашнего хозяйства, развлечение друзей, чтение книг, уплата налогов, исполнение воинского долга и так далее и тому подобное. В таком состоянии я способен, если понадобится, на хладнокровное убийство – ради семьи или ради отечества или… да мало ли ради чего еще. Я обыкновенный, заурядный гражданин, который отзывается на свое имя и которому приписан отдельный номер в паспорте. Я ни в малейшей мере не ответственен за свою судьбу.
И вот в один прекрасный день я вдруг ни с того ни с сего просыпаюсь и, оглядевшись по сторонам, ловлю себя на том, что совершенно не понимаю, что творится вокруг; не понимаю ни своего поведения, ни поведения моих близких; не понимаю, зачем правительства развязывают войны или устанавливают мир, – словом, ничего не понимаю, что ни возьми. В такие минуты я рождаюсь заново, рождаюсь и нарекаюсь подходящим мне именем – Готлиб Леберехт Мюллер! Все, что я делаю, приняв подходящее имя, это озираюсь по сторонам и смотрю на все как баран на новые ворота. На меня тычут пальцами, иногда даже прямо в лицо. Я вынужден порвать с друзьями, с семьей, с возлюбленными. Я обязан разбить лагерь. А в итоге, точно так же естественно, как во сне, я в очередной раз обнаруживаю, что плыву по течению, – обычно когда иду по шоссе, подставив лицо заходящему солнцу. Теперь все мои физические и умственные способности приведены в боевую готовность. Я наиобходительнейшее, наиобворожительнейшее, наиковарнейшее животное – и в то же время я тот, кого не грех назвать и святошей. Я знаю, как постоять за себя. Я знаю, как увильнуть от работы, как избежать обременительных отношений, как избежать жалости, сострадания, мужества и разных прочих волчьих ям. Я задерживаюсь на одном месте и с одним человеком ровно настолько, чтобы получить, что мне надо, а там снова поминай как звали. Я не ставлю себе задач: бесцельное странствование достаточно само по себе. Я свободен, как птица, и устойчив, как эквилибрист. Манна небесная так и сыплется с неба – знай подставляй ладони. И всюду я вызываю к себе самые приятные чувства, будто бы, принимая подарки, которыми меня заваливали, я оказываю другим величайшую милость. Даже в моем грязном белье копаются любящие руки. Ведь добропорядочный человек обожаем каждым! Готлиб! Просто восхитительное имя! Готлиб! – повторяю я снова и снова. Готлиб Леберехт Мюллер.
В таком состоянии я постоянно подвергался нападениям мошенников, грабителей и убийц, но как они были со мной обходительны и любезны! Будто я им брат родной. А что, разве нет? Разве не лежит на мне вина за все совершенные преступления и не из-за этого ли мне пришлось пострадать? Не из-за тех ли самых преступлений я так тесно связан со своим подельником? Всякий раз, едва завидев свет признательности в глазах другого, я ощущаю эту тайную связь. Это только у праведников никогда не зажигается взгляд. Это праведникам недоступна тайна человеческого подельничества. Это праведники совершают преступления против человечества: праведники-то как раз и есть самые настоящие чудовища. Это праведники снимают у нас отпечатки пальцев, именно они стараются доказать нам, что мы мертвы, даже когда мы стоим перед ними во плоти. Это праведники наделяют нас условными именами, ложными именами, это они регистрируют нас под ложными датами и хоронят заживо. Так вот, я предпочитаю мошенников, грабителей и убийц, раз уж мне не найти человека равного себе достоинства, равного себе качества.
Ну не нашел я пока такого человека! Не нашел человека столь же благородного, как я сам, столь же великодушного, столь же терпимого, столь же беспечного, столь же дерзкого, столь же чистого сердцем. Я прощаю себе каждое совершенное мною преступление. И делаю это во имя человечества. Я знаю, что значит быть человеком: и силу этого, и слабость. Я страдаю от этого знания и вместе с тем упиваюсь им. Если бы мне выпал шанс стать Богом, я бы наотрез отказался. Если бы мне выпал шанс стать звездой, я бы тоже отказался. Самая чудесная возможность из тех, что предлагает нам жизнь, – это быть человеком. Это обнимает все мироздание. Это включает и познание смерти, чего не удостоился и сам Господь Бог.
На тот момент, когда пишется эта книга, я человек, крестившийся заново. Много воды утекло с тех пор, как это произошло, и столько всего набралось, что нелегко вернуться назад и проследить путешествие Готлиба Леберехта Мюллера с его первого шага. Хотя, возможно, я и смогу предоставить кое-какие сведения, если начну с того, что человек, каким я ныне являюсь, родился на свет из раны. Раны, доходящей до сердца. По всем законам человеческой логики, мне бы давно следовало умереть. Да я, собственно, и так уже был зачислен в мертвецы теми, кто меня когда-либо знал: я блуждал среди них, словно призрак. В разговорах обо мне употреблялось исключительно прошедшее время, меня жалели, меня зарывали все глубже и глубже. Однако я не забыл, как много я тогда смеялся, по привычке; как крутил любовь с разными женщинами, как наслаждался едой, вином и мягкой постелью, к которой я прилип, как черт. Что-то убило меня, и, однако, я еще жил. Но я жил, не имея памяти, не имея имени; я был отсечен от надежды, равно как от угрызений совести и сожалений. У меня не было прошлого, а вероятнее всего, и будущего; я был заживо погребен в пустоте, которая была той раной, что мной разродилась. И я сам был этой раной.
Есть у меня один приятель, который время от времени излагает мне свою версию Голгофского чуда, в чем я полный профан. Зато я кое-что знаю о нанесенной мне чудесной ране, ране, убившей меня в глазах света и давшей мне новое рождение и второе крещение. Я знаю кое-что о чуде этой раны, раны, которой я жил и которая зарубцевалась с моей смертью. Я говорю об этом как о чем-то давно прошедшем, но это всегда при мне. Так ведь и вообще все является давно прошедшим и будто бы невидимым – как навеки канувшее за линию горизонта созвездие.
Что приводит меня в восхищение, так это возможность заново вдохнуть жизнь во все столь же мертвое и похороненное, как я сам. И даже не однократно, а до бесконечности многократно. Мало того, всякий раз, как я исчезал, я глубже прежнего погружался в пустоту, так что с каждым следующим возрождением чудо становилось все более грандиозным. И ни намека на стигматы! Человек, переживающий очередное рождение, всегда остается одним и тем же и с каждым новым рождением все более и более становится самим собой. Просто он каждый раз сбрасывает кожу, а с ней и свои грехи. Человек, любимый Богом, – это человек поистине добропорядочный. Человек, любимый Богом, – это луковица с несчетным количеством шкурок. Сбрасывание первого слоя – процедура неизреченно болезненная; со вторым слоем уже легче, и с каждым последующим – все легче, легче и легче, и так до тех пор, пока боль не станет радостью и, по нарастающей, восторгом, экстазом. А там уж не будет ни удовольствия, ни боли – просто тьма, отступающая перед светом. И по мере того, как рассеивается тьма, рана выходит из своего укрытия, и та рана, которая есть человек, его любовь, заливается светом. Утраченная идентичность обретена вновь. Человек выступает из своей открывшейся раны, восстает из могилы, которую он так долго носил на себе.
В могиле, каковой является моя память, я вижу ее уже похороненной – ту, что любил больше всех других, больше, чем весь мир, больше, чем Господа Бога, больше, чем свою собственную плоть и кровь. Вижу, как она разлагается там, в той кровоточащей ране любви, – так близко от меня, что я не смог бы отличить ее от самой раны. Вижу, как она пытается высвободиться, очиститься от любовной боли и с каждым усилием только глубже погружается в эту рану – забрызганная кровью, задыхающаяся от крови, судорожно извивающаяся в крови. Вижу страшный взгляд ее глаз – немой, жалобный, истерзанный взгляд затравленного зверя. Вижу, как она во избавление раскидывает ноги, и каждый оргазм – страдальческим стоном. Слышу, как падают стены, как обрушиваются они на нас, и дом охватывает пламя. Слышу, как нам что-то кричат с улицы – вызов на работу, повестка в армию, – но мы пригвождены к полу, и крысы уже вонзают в нас свои острые зубы. Могила и чрево любви скрывают нас от постороннего взора, ночь наполняет наши чаши, и звезды дрожат над черным бездонным озером. Я не помню слов, не помню ее имени даже, имени, которое я твердил и твердил, как маньяк. Я забыл, как она выглядит, что она чувствует, как пахнет, как ебется, все глубже и глубже проникая в ночь бездны таинственного грота. Я проследовал за ней в самое глубокое логово ее существа, в усыпальницу ее души, к ее вздоху, который не успели еще испустить ее уста. Я искал ее не покладая сил, ее, чье имя нигде не значится; я пробрался к самому алтарю и нашел «ничто». Подобно змею, обвился я огненными кольцами вокруг этой пустой раковины, хранящей «ничто»; я целых шесть столетий пребывал там недвижный, бездыханный, пока происходившие в мире события просеивались сквозь сито и оседали на дно, образуя скользкое илистое ложе. Я видел, как в огромной дыре в потолке Вселенной кружатся созвездия, видел отдаленные планеты и ту черную звезду, что должна принести мне спасение. Я видел Дракона, сбрасывающего с себя ярмо кармы и дхармы, видел новую расу людей, заваривающуюся в желтке будущности. Я разгадал все до последнего знака и символа, но не смог распознать ее лица. Я увидел лишь глаза, сияющие сквозь огромные, как бы телесные, светящиеся груди, будто бы я плыл позади них в электрическом излучении, исходящем от ее сияющего белым свечением призрака.
Как же это ей так удалось преодолеть тиски сознания? По какому такому чудовищному закону распространилась она вот так вот по всему лику Вселенной, обнажая все и при этом оставаясь в тени? Она была неразличима на фоне солнечного лика, как луна в момент затмения; она была зеркалом с облезшей амальгамой, зеркалом, воспроизводящим и облик, и ужас. Заглядывая в ее глаза с тыла, в эти полупрозрачные мясистые телеса, я видел мозговые структуры всевозможных конструкции, всевозможных соотношений, всевозможных степеней хрупкости. Я видел мозг внутри мозга – бесконечно многоступенчатый механизм, работающий бесконечно; я видел слово «Надежда», насаженное на вертел, – вот оно обжаривается, истекая жиром, непрерывно вращаясь в глазнице третьего глаза. Я слышал невнятное бормотание ее грез на давно забытых языках, сдавленные вопли, гулким эхом отдающиеся в мельчайших трещинах, стоны, хрипы, вздохи облегчения, свист рассекающих воздух плетей. Я слышал, как выкликала она мое имя, которого сам я еще не произносил, слышал, как она сыпала проклятиями и как рычала от ярости. Я слышал все в тысячекратном усилении – словно гомункулус, заключенный в утробный орган. Я уловил приглушенное дыхание мира, как бы задерживаемое в самый критический момент – момент перехода в звук.
Так мы и шагали, и спали, и ели вместе – сиамские близнецы, которых соединила Любовь, а разлучить сможет лишь Смерть.
Рука об руку ходили мы на головах в горлышке Бутыли. Одевалась она исключительно в черное, лишь изредка разбавленное пурпуром. Нижнего белья не носила – так, незатейливый лоскут черного бархата, напитанный дьяволическими ароматами. Спать мы ложились под утро, а вставали с приближением сумерек. Мы жили в черных дырах, задернутых плотными шторами, мы ели из черных блюд, читали из черных книг. Мы выглядывали из черной дыры нашей жизни в черную дыру мира. Солнце постоянно зачернялось, словно споспешествуя нам в наших междоусобных распрях. Вместо солнца у нас был Марс, вместо луны – Сатурн: мы постоянно жили в зените преисподней. Земля перестала вращаться, и сквозь дыру в небе была видна зависшая над нами черная немигающая звезда. Временами у нас случались приступы смеха – безумного, батрахианского смеха, от которого содрогались соседи. Временами мы пели – бешеное нестройное тремоло во всю глотку. Мы на веки вечные были заперты в долгой беспросветной ночи души, на тот период несоизмеримого времени, что начинается и кончается подобно затмению. Мы вращались вокруг наших собственных эго, точно спутники-фантомы. Мы пьянели от наших собственных отражений, открывавшихся нам, когда мы заглядывали друг другу в глаза. Как же мы тогда смотрели на других? Так же, как зверь смотрит на травинку, как звезды смотрят на зверя. Или как Бог смотрел бы на человека, если бы сатана снабдил того крыльями. И при всем этом в застывшей интимности ночи без конца и без края она лучилась и ликовала, и это исходившее от нее ультрачерное ликование было похоже на нескончаемый поток спермы митраического быка. Она была двустволкой – как ружье: женщина-бык с ацетиленовой горелкой в матке. В пылу она фокусировалась на великом космократоре, и глаза ее закатывались внутрь, сияя одними белками, и губы истекали слюной. В слепом провале секса она вальсировала, точно дрессированная мышка; челюсти ее распахивались, как у змеи, а кожа покрывалась пупырышками, выпускавшими колючие перья. Ею владела ненасытная похоть к единорогу – тот самый зуд, что свалил египтян. Даже дыру в небе, сквозь которую сияла тусклая звезда, заглатывала она в своем неистовстве.
Мы жили подвешенными к потолку, – жаркий, прогорклый дым обыденной жизни поднимался кверху и душил нас. Мы жили в мраморном пекле, – восходящий зной человеческой плоти раскалял сковывавшие нас змеевики. Мы жили, устремляясь в глубины преисподней, – наши кожные покровы, прокопченные дымом страсти, приобретали цвет тлеющей сигары. Словно две головы, насаженные на пики наших палачей, мы, не сходя с орбиты, медленно кружили над головами и заплечьями дольнего мира. Чем была для нас жизнь на твердой почве – для нас, обезглавленных и навеки приросших к гениталиям? Мы были эдемскими близнецами-змеями – светящиеся от накала и холодные, как сам хаос. Жизнь была безостановочной черной еблей окрест неподвижного полюса бессонницы. Жизнь была Скорпионом в конъюнкции с Марсом, в конъюнкции с Меркурием, в конъюнкции с Венерой, в конъюнкции с Сатурном, в конъюнкции с Плутоном, в конъюнкции с Ураном, в конъюнкции с ртутью, опиумом, радием, висмутом. Грандиознейшей конъюнкцией была каждая субботняя ночь: Лев прелюбодействовал с Драконом в доме брата и сестры. Величайшим malheur[48] был луч солнечного света, прокравшийся сквозь шторы. Величайшим проклятием был Юпитер – повелитель рыб: того и гляди, сверкнет благосклонным оком.
Причина, в силу которой так сложно это излагать, состоит в том, что я слишком много помню. Я помню все, но помню как болван, сидящий на коленях чревовещателя. Будто я на протяжении долгого, непрерывного брачного солнцестояния восседал у нее на коленях (даже когда она стояла) и проговаривал заданный ею текст. Словно она наказала главному Богову лудильщику поддерживать сияние черной звезды сквозь дыру в потолке, словно она повелела ему ниспослать беспросветную ночь, а с ней и ползущие муки, неслышно шевелящиеся в темноте, отчего рассудок превращался в вертящееся шило, упрямо продирающееся в черное ничто. То ли я просто вообразил, что она говорила не переставая, то ли это меня самого так выдрессировали, что я перехватывал мысль, прежде чем она достигала ее губ, слегка приоткрытых губ, лоснящихся от густого слоя кроваво-черной помады. Я в диком очаровании следил, как они открываются и закрываются, – шипели они ненавистью гадюки или ворковали горлицей. Они всегда выступали крупным планом – как рекламный кадр в кино, так что я изучил каждую трещинку, каждую пору, и, когда начиналось истерическое слюноизвержение, я созерцал слюнные пары и пену, будто восседая на каменной подушке под Ниагарским водопадом. Я знал, что должен делать, словно был частью ее организма; я был удобнее, чем болван, потому что мог действовать самостоятельно и меня не надо было отчаянно дергать за веревочки. Я то и дело выкидывал какой-нибудь фортель, чем иногда приводил ее в неописуемый восторг; она, конечно же, притворялась, что не замечает моих проделок, но я всегда мог сказать наверное, когда ей было приятно, – по тому, как она распушала перышки. Она обладала оборотническим даром и была в этом деле ловка и искусна, как сам сатана. После пантеры и ягуара ей лучше всего удавались птичьи повадки: дикой цапли, фламинго, ибиса, лебедя в период любовной охоты. Она придерживалась тактики внезапного нападения: облюбует себе дошедшую тушку и, с налета врезавшись прямо в потроха, моментально выклюет самые лакомые кусочки – сердце, печень или яички; и тут же – глазом не успеешь моргнуть, а ее и след простыл. Но положи кто на нее глаз – прикинется камнем, затаится среди корней у подножия дерева и будет смотреть немигающим взглядом из-под полуопущенных век – застывшим взглядом василиска. Чуть тронь ее – и розой расцветет, исчерна-черной розой с нежнейшими бархатистыми лепестками и одуряющим ароматом. Просто диву даюсь, как восхитительно научился я ей подыгрывать: сколь бы стремительна ни была метаморфоза, я всегда оставался сидеть у нее на коленях – коленях птицы, коленях зверя, коленях змеи, коленях розы, да чего уж там – коленях коленей, губах губ, – тютелька в тютельку, перышко в перышко, желтком в яйце, жемчужиной в раковине, клешней рака, настойкой спермы на шпанских мушках. Жизнь была Скорпионом в конъюнкции с Марсом, в конъюнкции с Венерой, Сатурном, Ураном et cetera; любовь была мандибулярным конъюнктивитом – цап одно, цап другое, цап, цап, мандибулярный цап-цап мандалического колеса вожделения. Скорее бы обед; слышу уже, как она чистит яйца, а внутри яйца – цып-цып, благословенное предвестие очередного приема пищи. Я ел, словно мономаньяк, – затяжной блаженный жор трижды разговевшегося человека. И пока я ел, она урчала – ритмичный хищнический рык суккуба, пожирающего своего детеныша. Что за блаженная ночь любви! Слюна, сперма, суккубация, сфинктерит – все в одном… брачная оргия в Черной Дыре Калькутты.
Оттуда панисламское безмолвие, где зависла черная звезда, – как в пещерном мире, где затихает даже ветер. Оттуда, раз уж я осмелился об этом порассуждать, призрачный покой безумия, мир людей убаюканных, истощенных веками непрекращающейся бойни. Оттуда сплошная кроваво-красная обволакивающая плева, внутри которой и происходит вся деятельность, оттуда героемир лунатиков и маньяков, что залили кровью небесный свет. До чего же покойна наша мелкая голубино-ястребиная жизнь во тьме! Плоть – бери, зарывайся в нее зубами или пенисом; пышная благоухающая плоть без единой ножевой или ножничной метки, без единого шрама от разрывной шрапнели, без единого горчичного ожога – и никаких опаленных легких. Плоть, приберегаемая для галлюцинирующей дыры в куполе небес, для почти совершенной внутриутробной жизни. Но дыра-то все же была – словно прободная язва в мочевом пузыре, – и не было затычки, которой можно было бы заткнуть ее навсегда, и ни одного мочеиспускательного акта нельзя было справить с улыбкой. Ссы вволю и без стеснения, ага, но как забыть о расколотом своде колокольни, о тишине неестественной, о неотвратимости, ужасе «иного» мира? Ешь до отвала, ага, и завтра опять до отвала, и завтра, и завтра, и завтра – но в итоге-то что? В итоге? И что было в итоге? Смена чревовещателя, смена колен, сдвиг по оси, очередная трещина в небосводе… что же? что? Я вам отвечу – сидя у нее на коленях, парализованный зубчатыми лучами черной звезды, согнутый в бараний рог, взнузданный, впряженный и загнанный в ловушку телепатической остротой взаимодействующей вашего возбуждения, я не думал ни о чем вообще, ни о чем из того, что было за пределами логова, служившего нам приютом; не было даже ни единой мысли о какой-нибудь крошке на белой скатерти. Я думал чисто в рамках нашей амебной жизни – чистую мысль вроде той, что оставил нам в наследство Иммануил Шерстопятый Кант и воспроизвести которую способен лишь болван. Я досконально проанализировал каждую научную теорию, каждую теорию искусств, каждую крупицу истины в каждой перекошенной системе душеспасения. Я просчитал все вплоть до кончика булавки, да еще и с гностическими десятичными долями в придачу – вроде тех коленец, что откалывает какой-нибудь забулдыга к концу шестидневного запоя. Впрочем, просчитано все было уже для новой, не моей, жизни – для жизни, которую однажды проживет кто-то другой, – может статься. Мы, то бишь она со мной, находились непосредственно в горлышке Бутыли, разве только вот горлышко оказалось отбитым, так что Бутыль – это самая настоящая фикция.
Я помню, как во вторую нашу встречу она сказала, что никак не ожидала еще раз меня увидеть, а при следующей встрече заявила, что я отпетый наркоман, при очередной – назвала божеством, а после пыталась покончить с собой, а потом пытался я, и потом – снова она, но вышло так, что нас это только сблизило, до того сблизило, что мы проникли друг в друга – обменявшись индивидуальностями, именами, идентичностью, религией, отцом, матерью, братом. Даже тело ее претерпело радикальные изменения – и не один, а несколько раз. Поначалу она была большая и бархатистая, как ягуар, – с той обольстительной обманчивой неприступностью, что присуща семейству кошачьих, с их податливостью, гибкостью, внезапностью; потом она стала тоненькой, нежной, хрупкой – почти как василек, и с каждой последующей переменой происходили едва заметные модуляции: кожи, мускулов, цвета, позы, запаха, жеста, походки et cetera. Она менялась, как хамелеон. Никто не мог сказать, какая она на самом деле, потому что с каждым она выступала в совершенно новом обличье. Некоторое время спустя она и сама перестала понимать, что собой представляет. Этот процесс метаморфозы, как я выяснил впоследствии, начался у нее еще до встречи со мной. Подобно столь многим женщинам, считающим себя уродками, она пожелала сделать себя красивой, ослепительно красивой. Для этого она прежде всего отреклась от своего имени, затем от своей семьи, от друзей, от всего, что хоть как-то связывало ее с прошлым. Собрав всю свою волю и способности, она посвятила себя возделыванию своей красоты, своего обаяния, которыми она и без того обладала в полной мере, но была убеждена в противном. Она часами просиживала перед зеркалом, изучая каждое движение, каждый жест, каждую наиглупейшую гримасу. Она полностью изменила манеру говорить, дикцию, интонации, акцент, фразеологию. Она подавала себя столь искусно, что совершенно невозможно было докопаться до исходного материала. Она постоянно была начеку, даже когда спала. И, как бравый генерал, довольно быстро усвоила, что лучший способ защиты – это нападение. Она никогда не оставляла незанятой ни единой позиции: ее аванпосты, ее дозоры, стражи были расставлены повсеместно. Ее ум представлял собой вращающийся прожектор, и свет его не угасал ни на секунду.
Слепая к своей исконной красоте, своей исконной индивидуальности, своему исконному обаянию, не говоря уже об идентичности, она направила весь арсенал своих возможностей на сотворение мифического существа, эдакой Елены, эдакой Юноны, перед чарами которой не могли бы устоять ни мужчина, ни женщина. Механически, безо всякого намека на знание легенды, она мало-помалу начала создавать онтологический фон, мифическую последовательность событий, предшествовавших ее сознательному рождению. Ей не было нужды помнить свои лживые выдумки, свои фантазии – ей надо было просто вызубрить роль. Не было ни единой бредовой идеи, которую она сочла бы излишне монструозной для того, чтобы пускать ее в оборот, ибо в пределах усвоенной роли она всецело оставалась верна себе. Ей не надо было изобретать прошлое: она помнила прошлое, ибо оно было частью ее самой. Ее совершенно невозможно было сбить с толку вопросом в лоб, потому что она никогда не представала перед противником иначе как вполоборота. Она предъявляла лишь уголки вечноиграющих граней – слепящие призмы света, поддерживаемые в состоянии непрерывного вращения. Она вообще была не живым существом, таким, которое когда-либо можно было бы застать врасплох, а настоящей машиной, без сна, без отдыха манипулирующей мириадами зеркал, призванных отражать сотворенный ею миф. У нее начисто отсутствовала какая бы то ни было сбалансированность; ее вечно заносило высоко за пределы собственной многоликости, в вакуум ее подлинного «я». В ее планы не входило строить из себя легендарную личность – она просто хотела, чтобы красота ее не оставалась незамеченной. Но в погоне за красотой она быстро забыла о предмете преследования и стала жертвой собственного творения. Она стала так сногсшибательно красива, что временами казалась страшной, временами превосходила своим уродством наиуродливейшую из женщин. Она могла внушить страх и ужас, в особенности на пределе своего очарования. Как будто бы сквозь это создание просвечивала слепая и неуправляемая воля, выставляя на всеобщее обозрение монстра, каковым она и являлась.
В темноте, запертая в черной дыре, откуда не видно окружающего мира, где нет ни соперника, ни супостата, слепой динамизм воли слегка поутихал, сообщал ей мягкий медноватый блеск; речь текла у нее изо рта раскаленной лавой, плоть жадно цеплялась за поручни, за карниз чего-нибудь прочного и существенного, чего-нибудь такого, во что можно было бы заново интегрироваться и немного передохнуть. Это походило на отдаленный сигнал бедствия, на SOS с тонущего корабля. По первости я ошибочно принимал это за страсть, за экстаз, вызванный трением плоти о плоть. Мне казалось, я нашел живой вулкан, женщину-Везувий. Мне и в голову не приходила мысль о корабле-человеке, гибнущем в океане отчаяния, в Саргассовом море бессилия. Теперь я думаю о той черной звезде, льющей свет сквозь дыру в потолке, о той неподвижной звезде, что зависла над нашим брачным логовом, более неподвижной, более далекой, чем сам Абсолют, и я знаю, что это была она, выдавившая из себя все то, чем, собственно, она и была, – мертвое черное солнце, не имеющее аспекта. Я знаю, мы спрягали глагол «любить», точно два маньяка, пытающиеся выебать друг друга сквозь чугунную ограду. Я говорил уже, что в бешеной схватке там, в темноте, я порой забывал ее имя, забывал, как она выглядит, кто она есть. Правда-правда. В темноте я превосходил самого себя. Я соскальзывал со стапелей плоти и уносился в бескрайние просторы секса, попадал в каналы-орбиты, помеченные то той, то этой: Джорджиана одного недолгого дня, например; египетская шлюшка Тельма; Карлотта, Аланна, Уна, Мона, Магда, девиц шесть или семь, – бездомные дворняжки, «блуждающие огоньки», тела, лица, бедра, прочистка тоннеля, мечта, память, желание, тоска. Я мог бы начать с Джорджианы, с того воскресного дня – там, неподалеку от железнодорожного полотна, с ее швейцарского платья в горошек, с ее колыхающегося крупа, ее южного певучего говора, ее похотливого рта, ее мягкой груди; я мог бы начать с Джорджианы – мириадорожкового светильника секса и проследовать вширь и ввысь по ответвлениям пизды в энное сексуальное измерение, в мир без границ. Джорджиана была чем-то вроде перепонки в крошечном ушке недоделанного монстра по имени секс. Она была живой и реальной в свете воспоминания о том кратком дне на аллее, первым ощутимым ароматом и субстанцией мира ебли, который уже сам по себе был созданием беспредельным и не поддающимся определению, подобно тому как наш мир является миром. Целый мир ебли, уподобляемый до бесконечности растягивающейся перепонке того животного, которое мы называем сексом, которое, как и всякое другое существо, врастает в существо наше собственное и постепенно его вытесняет, так что в какой-то момент человеческий мир станет лишь смутным воспоминанием об этом новом всесодержащем, всепорождающем, самовоспроизводящемся существе.
Именно это змеиное совокупление в темноте, та двусоставная, двунаправленная смычка и загнала меня в смирительную рубашку сомнения, ревности, страха, одиночества. Раз уж я начал обработку подгибочных швов с Джорджианы и мириадорожкового светильника секса, значит, я не сомневался, что и она трудилась, выстраивая перепонку, формируя уши, глаза, пальцы, волосы и прочие атрибуты секса. Пожалуй, она начала бы с того монстра, что ее изнасиловал, если, конечно, ее история мало-мальски правдива; во всяком случае, она тоже начата где-то на параллельном пути, проследовав вширь и ввысь по этому многоморфному нерукотворному существу, сквозь тело которого мы отчаянно продирались навстречу друг другу. Имея лишь отрывочные представления о ее жизни, располагая лишь ворохом лжи, домыслов, небылиц, маниакального бреда и навязчивых идей, пытаясь совместить обрывки цветистых фраз, кокаиновых видений, грез, недоконченных предложений, взбалмошной туманной болтовни, истерических бредней, болезненно искаженных фантазий, нездоровых желаний, то и дело натыкаясь на имя, ставшее плотью, невольно прислушиваясь к случайным обрывкам разговоров, перехватывая взгляды украдкой, сдержанные на полпути жесты, я с легкостью мог бы причислить ее к пантеону ее сугубо личных захуятых божков, к пантеону исключительно ярких созданий из плоти и крови, мужчин, может, бывших с ней в тот же день, может, всего лишь час назад; может, пизда ее до сих пор захлебывается спермой последней поебки. Чем покорнее она казалась, тем неистовее была ее страсть; чем разнузданнее она себя вела, тем неувереннее я себя чувствовал. Тут не было ни начала, ни личного отправного пункта: мы встречались, как два заправских дуэлянта, отстаивающих честь на поле брани, уже заполоненном призраками прошлых побед и поражений. Мы сохраняли бдительность и соблюдали приличия до последнего выпада, а это возможно лишь при отличной выучке.
Мы сошлись, каждый со своими полками, под покровом ночи и с противоположных сторон приступили к штурму цитадели. Мы не встретили ни малейшего сопротивления в нашем кровавом деле, мы никого не молили о пощаде и сами никого не щадили. Мы сошлись, утопая в крови: кровавое, мутное примирение в ночи при угасших звездах, всех, кроме одной – неподвижной черной звезды, скальпом зависшей над дырой в потолке. Бывая изрядно накокаиненной, она выблевывала это из себя, как пифия, – все, что происходило с ней в течение дня, вчера, позавчера, позапрошлым годом, все – вплоть до дня ее появления на свет. И в этом не было ни слова правды, ни единой правдивой детали. Она не замолкала ни на миг, потому что замолчи она, и вакуум, который бы она тем самым создала на взлете своей фантазии, вызвал бы взрывную волну такой силы, что весь мир раскололся бы на части. Она была механизмом мировой лжи, действующим в пределах микрокосма, приводимым в движение все тем же разрушительным страхом, что побуждает людей все свои силы бросать на созидание инструмента смерти. Посмотришь на нее, так можно подумать, что она бесстрашна, можно принять ее за воплощение храбрости, чем она, в сущности, и являлась, потому как ей не надо было заметать следы. За спиной у нее стоял незыблемый факт реальности, колосс, неотступно следовавший за ней по пятам. С каждым днем эта надвигающаяся реальность принимала новые и новые формы, с каждым днем становилась все более угрожающей, все более парализующей. С каждым днем ей приходилось отращивать все более мощные крылья, все острее оттачивать зубки, отрабатывать все более проницательный гипнотический взгляд. Это была стремительная гонка к самым дальним пределам мира, гонка, проигрышная изначально, – но хоть бы кто ее остановил! На границе вакуума покоилась Истина, готовая одним махом вернуть отторгнутые у нее позиции. Это было так просто и очевидно, что доводило ее до бешенства. Выведи несметное войско, выстави самую тяжелую артиллерию, обдури величайшие умы, соверши хитрейший обходной маневр – результатом все равно будет поражение. В финальную встречу все указывало на разрыв: коварство, ловкость, сила – все. Она, пожалуй, станет песчинкой на берегу безбрежного океана и, что хуже всего, будет как две капли похожа на любую другую песчинку океанского побережья. Она будет обречена до скончания века всюду узнавать свое уникальное «я». Ну и судьбу же она себе уготовила! Чтобы ее уникальность – да растворилась в универсальном! Чтобы ее энергия – да сжалась до крайнего предела пассивности! Это же безумие, бред сумасшедшего! Быть такого не может! Не должно быть! Вперед! Подобно черным легионам. Вперед! Через все ступени вечно расширяющегося круга. Вперед и прочь от самой себя – до тех пор, пока ничтожнейшая материальная частица души не растянется в бесконечность. В этом панически-решительном бегстве она, казалось, уносила в своей утробе весь мир. Нас увлекало за пределы мироздания, в сторону туманности, неразличимой даже для самого мощного телескопа. Нас затягивало в паузу – такую спокойную, такую долгую, что в сравнении с ней даже смерть может показаться диким шабашем ведьм.
Утро. Всматриваюсь в бескровный кратер ее лица. Ни морщинки на нем, ни пятнышка, ни единого изъяна! Лик ангела в объятиях Творца. Кто убил Дрозда-задиру? Кто порезал ирокезов? «Не я», – ответил бы, наверное, мой милый ангел, да и кто, ей-богу, глядя на это чистое, непорочное лицо, стал бы утверждать противное? Кто, созерцая этот сон невинности, мог бы разглядеть, что одна половина этого лица от Бога, а другая – от Дьявола? Маска – гладкая, как смерть, прохладная, приятная на ощупь, податливая, словно лепесток, открытый легчайшему дуновению. Она была так пленительно бесхитростна и безмятежна, что можно было бы потонуть в ней, можно было бы нырнуть в нее – с головой, со всеми потрохами, как искатель жемчуга, – и больше уже не возвращаться. Пока глаза ее не открывались в мир, она примерно так и лежала, совершенно потухшая и сияющая отраженным светом, как сама луна. В смертоподобном трансе невинности она была еще более обворожительна: ее злодеяния растворились, выпотели сквозь поры, она лежала, вся извернувшись, словно приникший к земле спящий змей. Тело – сильное, гибкое, мускулистое – обладало, казалось, сверхъестественным весом: она была нечеловечески тяжела, тяжела, пожалуй, чуть ли не тяжестью неостывшего трупа. Она смотрелась как прекрасная Нефертити, какой можно было бы ее представить к концу первого тысячелетия мумификации, – чудо погребального совершенства, мечта плоти, убереженной от могильного разложения. Она лежала, извернувшись, у подножия полой пирамиды в раке-вакууме ее собственного изготовления, точно священная реликвия прошлого. Даже дыхание ее как будто бы остановилось – столь глубоким было забытье. Она провалилась сквозь сферу человеческого, сферу животного, сферу растительного даже: она пала до уровня мира минералов, где одушевленность – это лишь зарубка, ниже которой – смерть. Она до такого совершенства набила руку в искусстве трюкачества, что даже сон был бессилен ее выдать. Она научилась спать не спя: лишь только ее одолевал сон, как она автоматически отключала ток. Если бы кто подкрался к ней в такой момент и вскрыл ее черепную коробку, внутри он как пить дать обнаружил бы совершенную пустоту. Она не хранила никаких обременительных секретов, уничтожено было все, что по-человечески могло быть уничтожено. Она могла бы жить вечно – как луна, как любая мертвая планета, излучая гипнотический лучезарный свет, вызывая приливы и отливы страсти, ввергая мир в безумие, обесцвечивая каждую земную субстанцию своими металлически магнетическими лучами. Неся смерть самой себе, она всех вокруг приводила в лихорадочное перевозбуждение. В грозной безмятежности своего сна она питала собственную магнетическую смерть, сливаясь с холодной магмой безжизненных планетарных миров. Она оставалась магически неприкосновенной. Ее пристальный взгляд останавливался на тебе с пригвождающей неподвижностью: это был лунный взгляд, посредством которого мертвый дракон жизни испускал холодный огонь. Один глаз у нее был тепло-коричневый, цвета жухлого листа; другой – карий, магнетический глаз, способный отклонить стрелку компаса. Даже во сне он продолжал подрагивать под завесой века, оставаясь единственным видимым признаком жизни.
Стоило ей открыть глаза – и сна как не бывало. Просыпалась она словно от резкого толчка, будто зрелище окружающего мира с его человеческими атрибутами вызывало мощный шок. Она тут же развивала кипучую деятельность, шастая туда-сюда, точно гигантский пифон. Что ее раздражало, так это свет! Она пробуждалась, кляня солнце, кляня мишурный блеск реальности. В комнате приходилось поддерживать полумрак, жечь свечи, плотно занавешивать окна, чтобы не допустить проникновения шума с улицы. Она слонялась голая из угла в угол, дымя болтающейся в уголке рта сигаретой. Туалет ее был делом первостепенной важности: о тысяче пустячных мелочей надо было позаботиться, прежде чем хотя бы накинуть купальный халат. Она смахивала на атлета, намеревающегося побить рекорд дня. От корней волос, которые она изучала с самым пристальным вниманием, до формы и длины ногтей на ногах каждая деталь ее анатомии подвергалась тщательному досмотру, прежде чем она садилась завтракать. Ну вылитый атлет! Хотя, впрочем, больше она походила на механика, совершающего перед испытательным полетом контрольный осмотр скоростного аэроплана. Шмыг в платье – и ищи ее свищи: умчится на целый день – в полет, который завершится, может, в Иркутске, а может, и в Тегеране. За завтраком она заправлялась основательно: надо, чтобы горючего хватило в оба конца. Завтрак тянулся долго: это была единственная дневная церемония, которая исполнялась без спешки и суеты. Тягомотная церемония. Интересно, думаешь, собирается ли она вообще выматываться, да и не забыла ли она часом о той великой миссии, что поклялась исполнять каждый день своей жизни? Может, она грезила о предстоящем путешествии, а может, и не грезила вовсе, а просто прикидывала время функционального процесса своего чудесного механизма, с тем чтобы, раз загрузившись, не возвращаться для дозаправки. В этот час дня она была само спокойствие и невозмутимость и напоминала гигантскую небесную птицу, восседающую на вершине скалы и мечтательно обозревающую низлежащие земли. Но это она не после завтрака резко срывалась с места, устремляясь в пике́, чтобы накрыть свою жертву. Нет, с утренней кормушки она снималась плавно и величаво, приноравливая каждое свое движение к ритму мотора. Вся вселенная была в ее распоряжении, так что в выборе направления она руководствовалась лишь сиюминутным капризом. Она могла бы сойти за символ свободы, если бы не сатурнический вес ее тела и противоестественный размах крыльев. Сколь бы уравновешенной ни казалась она, особенно в момент старта, ужас, побуждавший ее совершать эти ежедневные вылеты, все же давал о себе знать. Она моментально покорялась судьбе и в то же самое время упорно стремилась ее преодолеть. Каждое утро взмывала она из своего гнезда, как с какого-нибудь гималайского пика, неизменно, казалось бы, направляя свой полет к какой-то не помеченной на карте зоне, где, при условии, что все сойдет благополучно, она могла бы исчезнуть навеки. Каждое утро, казалось, уносилась она ввысь в этой ее отчаянной сиюминутной надежде; она отбывала с видом спокойного, мрачного достоинства, как человек, готовый в любую минуту сойти в могилу. Никогда не кружила она над летным полем, никогда не оглядывалась назад, на тех, кого покидала. И не оставляла после себя ни мельчайшего осколочка своей персоны: она забирала в полет все свои пожитки, каждую ничтожную улику, способную подтвердить факт ее существования. Она не оставляла ни единого вздоха, ни даже заусенца. Исчезала, будто и духу ее тут не было, под стать самому дьяволу, по одному ему известным причинам. Тебе на откуп оставалась лишь гнетущая пустота. Тебя бросали, и не просто бросали, а предавали, предавали жестоко. Пропадало всякое желание и удерживать ее, и умолять вернуться: ты оставался с проклятием на устах, с черной ненавистью в душе, омрачавшей остаток дня. Позднее, перемещаясь по городу, перемещаясь тихим ходом, как свойственно всякому двуногому, переползая с места на место, как червь, ты собирал слухи о ее захватывающем полете: то видели, как она кружила в такой-то точке, то как она ни с того ни с сего вдруг резко теряла высоту, то как где-то еще заходила в штопор, как проносилась кометой, как выписывала в небе буквицы дыма, и так далее и тому подобное. Что бы она ни вытворяла, все имело характер загадки и сумбура и совершалось явно безо всякой задней мысли. Это было чем-то вроде иронически-символического комментария к человеческой жизни, к поведению творческого человека-муравья, прозреваемого из какого-то иного измерения.
В промежутках между ее отбытиями и прибытиями я жил жизнью полнокровного шизерино. Это была не вечность – вечность преходяща, ибо она имеет дело с миром и победой, вечность – это нечто рукотворное, нечто заслуженное; нет, я пережидал антракт, на протяжении которого каждый волос покрывался сединой до самых корней, каждый миллиметр кожного покрова испытывал жжение и зуд, пока все тело не превращалось в сочащуюся рану. Вот я сижу за столом в темноте, и мои конечности непомерно увеличиваются в размерах, будто меня в галоп настигает слоновая болезнь. Слышу, как кровь бросается в голову и бьет в барабанные перепонки, точно гималайские демоны со своими колотушками; даже из Иркутска доносится до меня хлопанье ее гигантских крыльев, и я знаю, что она уносится все дальше и дальше, гораздо дальше – за пределы досягаемости. В комнате такая тишина и такая ужасающая пустота, что я испускаю пронзительный вопль, лишь бы произвести хоть какой-нибудь шум, хоть какой-нибудь человеческий звук. Я пытаюсь подняться из-за стола, но ноги мои слишком отяжелели, а руки превратились в бесформенные носорожьи лапы. Чем больше тяжелеет мое тело, тем разряженнее становится атмосфера в комнате; я буду расползаться и расползаться, пока всю комнату не заполню одной сплошной массой застывшего желе. Я заполню даже трещины в стене; я врасту в стену, как растение-паразит, и буду разрастаться и разрастаться, пока весь дом не обратится в неописуемое месиво плоти, волос и ногтей. Я знаю, что это смерть, но я не в состоянии убить ни само знание, ни носителя этого знания. Какая-то частица моего существа еще живет, какая-то крупица сознания еще сопротивляется, и, по мере того как разбухает обмякшая туша, мерцание жизни становится все четче и четче и вспыхивает во мне наконец холодным алмазным огнем. Этот огонь освещает всю эту бесформенную массу липкого месива, так что теперь я напоминаю искателя жемчуга с факелом в руке во чреве мертвого морского чудовища. Какой-то тонкой потайной нитью я еще связан с жизнью над бездной, но он так далек, тот горний надводный мир, а вес туши так велик, что, даже будь это возможно, понадобились бы годы и годы, чтобы всплыть на поверхность. Я мечусь в собственном мертвом теле, обследуя каждый уголок и каждую щель его огромной расплывшейся массы. Обследование это безрезультатно, потому что при непрекращающемся росте изменяется вся топография, растекаясь и расплываясь, как раскаленная магма земли. Там ни секунды не держится terra firma, ни секунды ничто не остается неизменным и узнаваемым: это рост без верстовых столбов, путешествие, в котором место назначения сдвигается при каждом едва уловимом колебании, при каждом толчке. Это тот самый процесс заполнения пространства, при котором убивается всякое ощущение и пространства, и времени; чем больше раздается тело, тем меньше становится мир – и это будет длиться до тех пор, пока я в конце концов не почувствую, что все сконцентрировалось на кончике английской булавки. Несмотря на полную беспомощность той огромной безжизненной массы, в которую я превратился, я отдаю себе отчет в том, что то, что ее питает, мир, из которого она произрастает, не превосходит размером булавочную головку. В скверне поллюции, в самом сердце и как бы преджелудке смерти я различаю семя – чудодейственный мизерный рычажок, который поддерживает мир в равновесии. Я сиропом расплылся по всему миру, и опустошенность от этого жуткая, однако семяизвержения не происходит: семя уже превратилось в маленький сгусток холодного огня – как солнце, ревущего в зияющем чреве безжизненной туши.
Когда гигантская пернатая хищница изможденная вернется из своего полета, она найдет меня здесь, в средоточии моего небытия: вот он Я, неистребимый шизерино, горящее семя, затаившееся в сердце смерти. Каждый день она рассчитывает изыскать для себя новый источник питания, но не существует в природе иных источников питания – одно это семя, этот вечный источник света, который я снова и снова открываю для нее путем ежедневного умирания. Лети, о ненасытная птица, лети к границам мироздания! Но кормушка-то твоя здесь – вот она, сияет в тошнотворной пустоте, что тобою же и создана. Ты вернешься, чтобы потом снова кануть в черную дыру; ты будешь возвращаться снова и снова, ибо не выросли еще у тебя те крылья, на которых можно унестись прочь из этого мира, единственного мира, где ты можешь существовать, – этого змеиного могильника, где правит тьма.
И вдруг, размышляя о ее возвращении в свое гнездышко, я ни с того ни с сего вспоминаю воскресные утра в маленьком доме близ кладбища. Вспоминаю, как я в ночной сорочке сижу за пианино и вовсю наяриваю по педалям босыми ногами, в то время как родители в соседней комнате нежатся под теплыми одеялами. Комнаты открываются одна в другую на манер телескопа, как в старых добрых американских поездах. Воскресным утром всегда можно было валяться в постели до поросячьего визга. Где-то ближе к одиннадцати предки начинали стучать в стенку моей спальни, чтобы я вышел для них поиграть. Я втанцовывал к ним в комнату под стать самим братьям Фрателлини – такой решительный и окрыленный, что мог стрелой взвиться на самую верхушку небесного столпа. Я все на свете готов был сделать одной левой, будучи при этом обоюдоруким. Папаша называл меня Солнечным Джимми, потому-де что я обладал «мощным зарядом» и был полон кипучей энергии и напора. Для начала я пару раз проходился перед ними колесом на ковре у кровати; затем пел фальцетом, подражая кукле чревовещателя; затем выдавал несколько фантастических невесомых па, изображая, как веет ветер, да еще и гудел при этом! Перышком опускался я на вертящийся табурет и приступал к техническим этюдам. Я всегда начинал с Черни, дабы размяться перед концертом. Черни папаша на дух не переносил, как, впрочем, и я сам, но Черни был тогда plaît du jour[49] в меню, так что его этюды на беглость пальцев звучали до тех пор, пока мои костяшки не приобретали гибкость резины. Каким-то странным образом Черни напоминал мне о той гнетущей пустоте, что обрушилась на меня некоторое время спустя. Ну и скорость же я развивал, будучи прикован к вертящемуся табурету! Это все равно что залпом осушить бутылку тоника, оставаясь накрепко привязанным к кровати. Отыграв упражнений этак девяносто восемь, я был готов к тому, чтобы немного поимпровизировать. Я брал пригоршню аккордов и с грохотом рассыпал их по клавиатуре, гоняя из конца в конец, после чего плавно модулировал в «Сожжение Рима» или в «Полет колесницы Бен-Гура», чем доставлял удовольствие почтенной публике, потому как это был уже удобоваримый набор звуков. Задолго до того, как я прочел «Логико-философский трактат» Витгенштейна, я уже пытался сочинять к нему музыку – в тональности сассафраса. Я уже тогда был докой в науках и философии, в индуктивной и дедуктивной логике, в истории религиозных верований, в гадании по печени, по форме и объему черепа, разбирался в фармакопее, металлургии – во всех ненужных сферах знания, которые задолго до положенного часа вызывают у людей несварение желудка и разлитие черной желчи. Эта рвотная масса усвоенного хлама всю неделю бродила у меня в печенках, ожидая воскресного дня, чтобы вылиться в музыку. Играя «Пожарную тревогу в полночь» и «Военный марш», я черпал вдохновение, исполнившись которым должен был разрушить все существующие формы гармонии и создать собственную какофонию. Вообразите Уран в благоприятном расположении к Марсу, Меркурию, Луне, Юпитеру и Венере. Вряд ли вам это удастся, ибо Уран лучше всего работает, когда он расположен под неблагоприятным углом, то есть когда он, так сказать, «не в духе». Музыка же, которую я выдавал по воскресным утрам, музыка благополучия и сытого отчаяния, рождалась при благоприятном, противу всяческой логики, расположении Урана, прочно закрепившегося в Седьмом доме. Тогда я ничего такого не знал, не знал и о существовании Урана – и слава богу, что не знал. Теперь-то мне все понятно, потому что это была гнилая радость, липовое благополучие, пагубное в своем роде огненное творчество. Чем большего накала достигала моя эйфория, тем спокойнее становились домочадцы. Даже моя рехнутая сестрица затихала и обретала душевный покой. Под окном зачастую собирались соседи и слушали мою игру; до меня то и дело доносились взрывы аплодисментов, и тогда я ракетой – бах! вжих! – вновь срывался на быстрый темп: технический этюд № 947 1/2. А уж если мне случалось завидеть ползущего по стене таракана, то это был верх блаженства: означенное насекомое побуждало меня безо всякой модуляции перейти с моих печально скуксившихся клавикордов к опусу «Ицци». Как-то в воскресенье я таким манером сочинил одно из самых восхитительных скерцо на свете – скерцо, посвященное вши. Была весна, и всех нас подвергли обработке серой; я всю неделю потел над Дантовым «Адом» в английском переводе. Воскресенье пришло вместе с оттепелью, и птицы так ошалели от неожиданной жары, что влетали и вылетали в окно, не реагируя на музыку. А тут, как на грех, приехала одна немецкая родственница – не то из Гамбурга, не то из Бремена, – незамужняя тетка с внешностью кобла. Одного ее присутствия было достаточно, чтобы вызвать у меня приступ бешенства. У нее была манера гладить меня по головке, приговаривая при этом, что из меня выйдет второй Моцарт. Моцарта я ненавидел, да и теперь еще ненавижу, и потому, дабы с ней расквитаться, играл из рук вон плохо, перевирая все ноты насколько мог. Тут-то и объявилась маленькая вошка, самая настоящая вошь, схоронившаяся с зимы в моем исподнем. Я извлек ее и заботливо усадил на краешек черной клавиши. Потом стал правой рукой выделывать вокруг нее маленькую жижку; эта звуковая атака, вероятно, порядком ее оглушила: она так и застыла на черном лаке, поддавшись гипнозу моей зажигательной пиро-техники. Эта экстатическая неподвижность вошки стала в конце концов действовать мне на нервы. Я задумал ввести хроматическую гамму, имея в виду нанести своей жертве сокрушительный удар третьим пальцем правой руки. Прихлопнул я ее аккуратно, но с такой силой, что она прилипла к подушечке моего пальца. Отчего внутри у меня все так и затряслось в пляске святого Вита. Тут-то и началось это самое скерцо. Оно представляло собой попурри из забытых мелодий, приправленное соком алоэ и электрическими разрядами дикобразьих игл; исполнялось оно в трех тональностях сразу и постоянно, как вальсирующая мышка, крутилось вокруг все того же непорочного зачатия. Позднее, когда ходил слушать Прокофьева, я понял, что с ним происходило; я понял Уайтхеда и Рассела, Эддингтона и Рудольфа Эйкена, Фробениуса и Линка Гиллеспи; я понял, почему, если бы биномиальной теоремы не было, человеку следовало бы ее выдумать; я понял, откуда взялось электричество и сжатый воздух, не говоря уже о минеральных источниках и грязевых ваннах. Я понял, и, надо сказать, достаточно ясно, что в крови у человека сидит мертвая вошь и что, когда тебе подсовывают симфонию, фреску или бризантное взрывчатое вещество, у тебя в буквальном смысле срабатывает рвотный рефлекс – как на не предусмотренную предписанным меню ипекакуану. Я понял также, почему мне не удалось стать музыкантом, как я собирался. Все сочинения, что рождались у меня в голове, – ох уж мне эти прослушивания, и частные, и публичные, в которых мне довелось участвовать то ли по милости святой Хильдегарды, то ли святой Бригитты, то ли Иоанна Крестителя, то ли еще бог знает кого! – написаны были для века грядущего, века менее громоздких инструментов, не таких мощных антенн, да и не таких мощных барабанных перепонок. Чтобы оценить подобную музыку, надо претерпеть иного рода страдание. Новую веху на этом поприще поставил Бетховен: близость обозначенного им пространства ощущаешь, когда он вдруг взрывается на пике своего спокойствия и начинает неистовствовать в самом сердце окружавшей его тишины. Это царство новых вибраций, – для нас оно лишь туманный облак, ибо нам еще предстоит преодолеть нашу собственную концепцию страдания. Нам еще предстоит проглотить и усвоить этот облачный мир, его родовые схватки, его ориентиры. Когда я лежал ничком, глухой к витавшей вокруг меня скорби, мне дано было услышать фантастическую музыку. Я слышал зарождение нового мира, слышал звучание стремительных рек в их истоках, слышал звучание дробящихся и шлифующихся звезд, звучание рассыпающихся горящими самоцветами фонтанов. Вся музыка и теперь еще управляется старой астрономией, она – продукт тепличный, панацея от вельтшмерца.[50] Музыка и теперь еще остается противоядием тому, чему нет названия, но это все же не музыка. Музыка – это планетарный огонь, некое наименьшее общее кратное, обладающее вседостаточностью; это послание богов, магическая формула – абракадабра, которую с равным успехом может пропустить мимо ушей и ученый муж, и неуч просто потому, что приводной ремень отцепился. Вслушайтесь в сострадание – безудержное, непреоборимое! Ничего не уладится, не устроится и не образуется. А все это – что приходит и уходит: вся музыка, архитектура, все законы, правительства, открытия, изобретения – все это лишь технические этюды в потемках, ЧЕрни с большой «е» верхом на бешеном белом бурунчике в бутылочке гуммиарабика.
Одной из причин, почему я так ничего и не добился в этой паршивой музыке, было то, что к ней вечно примешивался секс. Стоило мне разучить пару песенок, и пизды стали роиться вокруг меня, как мухи. Начать с того, что в значительной степени в этом была повинна Лола. Лола – это моя первая учительница музыки. Лола Ниссен. Смешное имя, типичное для того квартала, где мы тогда жили. Оно отдавало то ли вонючей селедкой, то ли червивой пиздой. Сказать по правде, красавицей Лола не была. Угрюмый взгляд исподлобья и желтоватый цвет лица делали ее слегка похожей на калмычку или на чинучку. У нее было несколько бородавок и жировиков, а об усах я уже и не говорю. Что, впрочем, меня возбуждало, так это ее волосатость; свои длинные черные на диво роскошные волосы она укладывала на монголоидном черепе восходящими и нисходящими буклями, а на загривке скручивала змеиным клубком. Будучи добросовестной идиоткой, Лола регулярно опаздывала на урок, так что обычно я к ее приходу пребывал уже в состоянии некоторой размягченности, заблаговременно поработав руками. Правда, как только она садилась рядом на табурет, я тотчас возбуждался снова – из-за вонючих духов, которыми она спрыскивала себе подмышки. Летом она носила платья без рукавов, и оттуда у нее вечно торчали пучки волос. Зрелище ее волосатых подмышек будило во мне зверя. Казалось, волосы растут у нее по всему телу, даже из пупка. И до чего же мне хотелось зарыться в них, потаскать их зубами! Я мог бы съесть Лолины волосы как деликатес, будь на них чуточка мяса. В общем, она была волосатая – именно это я и хочу подчеркнуть, – волосатая, как горилла, и эта ее волосатость уводила мои мысли от музыки и переключала на пизду. Мне чертовски хотелось посмотреть на эту ее пизду, и в один прекрасный день я наконец уломал ее младшего братца позволить мне подглядеть, как она будет принимать ванну. Реальность превзошла все мои ожидания: дремучие заросли простирались у нее от пупка до промежности – огромный густой клин, спорран, роскошный, как персидский ковер. А когда она прошлась по нему пуховкой, я чуть было не лишился чувств. В следующий раз к Лолиному приходу я расстегнул на гульфике две пуговицы. Она будто бы не заподозрила в этом никакого подвоха или просто не заметила. В очередной урок я вообще не застегнулся. Тут-то она и попалась. «По-моему, Генри, ты забыл кое-что сделать», – сказала она. Я взглянул на нее, покраснев как бурак, и тупо спросил: «Что сделать?» Она, нарочито отведя взгляд в сторону, ткнула левой рукой мне в ширинку. Рука оказалась так близко, что я не выдержал, схватил ее и затолкал к себе в штаны. Лола мигом вскочила, побледнев с перепугу. К тому времени хуй мой уже торчал из ширинки и подрагивал в сладостном предвкушении. Я набросился на Лолу и полез к ней под юбку, подбираясь к тому самому персидскому ковру, что углядел сквозь замочную скважину. Неожиданно я словил звонкую оплеуху, за ней другую, после чего Лола схватила меня за ухо и, отведя в угол, поставила лицом к стене и изрекла: «Сейчас же застегни ширинку, глупый мальчишка!» Через пару минут мы вернулись к пианино – снова к Черни с его техническими этюдами. Я был уже не в состоянии отличить диеза от бемоля, однако продолжал играть – от страха, что она наябедничает моей матушке. К счастью, о таких вещах не очень-то разговоришься с чужой мамашей.
При всей неловкости создавшегося положения инцидент этот ознаменовал решительный перелом в наших отношениях. Я решил, что Лола будет теперь обходиться со мной в высшей степени сурово, ан нет: на следующий урок она вроде как даже прифрантилась и облила себя духами, как из шланга. Особенно меня удивила несвойственная ей веселость, потому как обычно она являла собой образец угрюмости и замкнутости. Я больше не осмелился повторить трюк с расстегнутой ширинкой, однако без эрекции у меня не обошлось; мало того, она продержалась весь урок, что явно доставляло Лоле удовольствие, судя по тому, как она украдкой поглядывала в известном направлении. Мне было тогда пятнадцать лет, а ей где-то двадцать пять – двадцать восемь. Я долго ломал голову над тем, как бы все-таки к ней подъехать, но так ничего и не придумал – разве что завалить ее внаглую, когда матери не будет дома. Какое-то время я буквально преследовал ее по вечерам: она имела обыкновение совершать перед сном долгие пешие прогулки. Я часами ходил за ней по пятам в надежде, что она забредет в какое-нибудь укромное местечко возле кладбища, где бы я мог применить тактику погрубее. Порой у меня возникало подозрение, что она знает, что я ее преследую, и что ей это даже приятно. Видимо, она сама только того и ждала, чтобы я на нее накинулся, – только об этом небось и мечтала. И вот, лежу я как-то вечером в траве возле железнодорожного полотна; в воздухе – духота, народу кругом – зернышку упасть некуда: валяются на траве, как сморенные жарой псы. О Лоле я и думать забыл – лежу себе, дремлю. Слишком жарко, чтобы о чем-либо думать. Вдруг вижу – по узкой гаревой дорожке идет женщина. Я лежал, растянувшись, прямо на насыпи, а там – ни единой живой души. Женщина шла не спеша, понурив голову, будто в забытьи. При ближайшем рассмотрении оказалось, что это Лола. «Лола! – окликнул я. – Лола!» Казалось, она опешила, завидев меня. «Кого я вижу! – говорит. – Что ты тут делаешь?» И с этими словами присаживается рядышком на насыпь. Я и не подумал отвечать; ни слова не говоря, я вскарабкался на нее и повалил на спину. «Только не здесь, пожалуйста», – взмолилась она, а я и ухом не повел: сунул руку ей промеж ног – и вся недолга. Пока я продирался сквозь ее густой спорран, она намокла, как слюнявая кляча. Клянусь Богом, это была моя первая ебля в жизни, а тут, как назло, мимо промчался поезд и обдал нас дождем горящих искр. Лола перепугалась не на шутку. У нее это тоже было впервые, как я понял, и ей это было гораздо нужнее, чем мне, но когда ее обожгло искрами, она всеми силами стала от меня отбиваться, брыкаясь, точно необъезженная кобылица. Как я ни старался, одолеть мне ее не удалось. Вскочив, она отряхнула платье и поправила узел на загривке. «Иди-ка ты лучше домой», – говорит. «И не подумаю», – ответил я и, взяв ее за руку, повел за собой. Довольно приличное расстояние мы прошагали в гробовой тишине. Ни она, ни я, похоже, не соображали, куда идем. Наконец вышли на шоссе, и прямо перед нами раскинулись водохранилища, а рядом – пруд. Я инстинктивно подался к пруду. По пути к берегу нам пришлось пролезать под несколькими деревьями, низко склонявшимися к самой воде. Я помогал Лоле спускаться, как вдруг она поскользнулась, увлекая меня за собой. Она даже и не попыталась встать на ноги, вместо этого облапила меня и прижала к себе. Мало того, к своему вящему изумлению, я почувствовал, как ее рука скользнула мне в штаны. Она так чудесно меня ласкала, что я, недолго думая, кончил ей прямо в ладошку. Тогда она взяла мою руку и сунула ее себе между ляжек. Вся разомлев, она откинулась на спину, широко расставив ноги. Я склонился и перецеловал каждый волосок на ее пизде; я ткнулся языком в ее пупок и отполировал его аж до блеска. Потом улегся головой у нее между ног и стал жадно лакать всю эту слизь, что из нее вытекала. Теперь она стонала и неистово заламывала руки; волосы ее совершенно растрепались и разметались по оголенному животу. Короче, я снова впендюрил и на сей раз держался стойко, за что она должна быть мне чертовски благодарна, потому как кончала уж не знаю сколько раз и было это как фейерверк – будто взорвался целый ящик шутих и петард. По ходу дела она впивалась в меня зубами и в кровь искусала губы, всего исцарапала и вдобавок изодрала рубашку и черт знает что еще. По возвращении домой, взглянув в зеркало, я обнаружил на себе клеймо бычка-производителя.
Все было чудесно, пока это длилось, вот только длилось, увы, недолго. Спустя месяц Ниссены переехали в другой город, и больше я Лолу не видел. Но я повесил ее спорран над кроватью и молился на него еженощно. И всякий раз, как я играл Черни, у меня непременно возникала эрекция, потому что мне сразу вспоминалась Лола – как она лежит на траве, ее длинные черные волосы, узел на загривке, стоны, которые она испускала, и лившийся из нее сок. Игра на пианино стала для меня какой-то сплошной искупительной еблей. Целых два года пришлось мне ждать, прежде чем я снова смог, как говорится, окунуть свой конец, но в этот раз все вышло не ахти как, тем более что я подхватил отменный трипперок, и к тому же происходило это не на траве, да и не летом, да и пыла особого не было: обычная холодная механическая ебка за бабки – блядки для разрядки в тесном, занюханном гостиничном номере, причем эта падла еще пыталась сделать вид, что кончает, хотя кончала она не чаще, чем рождественский чулок. Конечно, может, это и не она подарила мне триппак, а ее «сменщица», что спала в соседнем номере с моим другом Симмонсом. А было вот как: я так быстро развязался со своей механической ебкой, что подумал, дай-ка пойду взгляну, как там у старины Симмонса. Смотрю: ну и дела! Они, оказывается, все еще это самое, причем на полную катушку. Она, девица-то его, была родом из Чехии и малость простовата – явно из начинающих – и с непривычки забывалась и еблась в свое удовольствие. Глядя, что она вытворяет, я решил подождать и испробовать ее на себе. Ну и испробовал на свою голову. Не прошло и недели, как у меня обнаружились какие-то выделения, – я еще тогда подумал, что это я себе то ли яйца отбил, то ли застудился.
Еще год-другой – и я сам стал давать уроки; как на грех, мать моей ученицы оказалась потаскухой, проституткой и сучарой, каких свет не видывал. Как я потом узнал, она путалась с одним негром. Судя по всему, она никак не могла найти себе хуя по размеру. Одно могу сказать: всякий раз, как я собирался домой, она зажимала меня в прихожей и терлась об меня одним местом почем зря. Я опасался заводить с ней шашни, потому как, по слухам, она вся была напичкана сифилисом, но хрен тут выдержишь, когда озабоченная сучка вроде этой напяливает на тебя свою пизду и чуть не целиком запихивает тебе в глотку язык. Обычно я еб ее встояка, прямо в прихожей, что не составляло особого труда ввиду ее необычайной легкости, и я мог держать ее на руках, как куклу. И вот как-то вечером стою я с ней таким манером и вдруг слышу: в замке поворачивается ключ… Она так и остолбенела от страха. Деваться некуда. К счастью, в прихожей висели портьеры – там я и укрылся. Потом слышу: этот черномазый кобель поцеловал ее и спрашивает: «Ну как ты, сладкая?» – на что она запела, как-де, мол, она его заждалась, да не лучше ли сразу подняться наверх, а то ей-де не терпится, ну и все такое. И как только утих скрип ступеней, я осторожно открыл дверь и пустился наутек во все лопатки. Ну и струхнул же я тогда, ей-богу, – ведь, если ее черномазый хахаль что-то заподозрит, глотку он мне точно перережет, уж это будьте уверены. А посему я прекращаю давать уроки в этом притоне, но не тут-то было, – вскоре меня стала домогаться дочь этой задрыги: почему бы, мол, мне не позаниматься с ней у ее подруги? А дочери между тем едва перевалило за шестнадцать… И вот мы вновь приступаем к этюдам Черни – добилась-таки своего дочурка. Впервые вдыхал я запах свежей пизды, и он был дивным, как свежескошенное сено. Урок за уроком мы ебемся как проклятые, а между уроками – доебываемся сверхурочно. В конце концов происходит печальная история – она залетает. Что делать – пришлось обратиться к одному еврейчику. Тот просит за работу двадцать пять баксов, а у меня таких денег отродясь не бывало. Кроме того, она несовершеннолетняя. Кроме того, у нее может начаться заражение крови. В общем, даю я ему пятерик в счет причитающейся суммы и на пару недель сваливаю в Адирондаки. В Адирондаках я знакомлюсь с одной школьной учительницей, которой смерть как приспичило брать уроки музыки. Снова технические этюды, снова гондоны и головоломки. Казалось, всякий раз, как я касался клавиш, очередная пизда срывалась с цепи.
На вечеринках меня усаживали за это ебаное пианино, и я должен был весь вечер пахать, как в жопу заведенный. Для меня это все равно что обмотать пенис носовым платком и засунуть его себе под мышку. На отдыхе, в сельской гостинице или на ферме, где пизд всегда собиралось столько, что хоть пруд пруди, музыка производила умопомрачительный эффект. Об отпуске я мечтал весь год – не из-за пизд, конечно, а потому, что в это время не надо было работать. Сбросив лямку трудовых будней, я тут же ударялся в клоунаду. Меня так распирало от избытка энергии, что хотелось выпрыгнуть из собственной шкуры. Помню, как-то летом в Катскиллах я познакомился с девушкой по имени Фрэнси. Она была похотлива и довольно хороша собой: могучие шотландские титьки и ряд ровных белых зубов делали ее просто ослепительной. Все началось на речке, прямо в воде. Мы барахтались, держась за лодку, и у Фрэнси одна из маркоташек выскользнула наружу. Я будто бы невзначай вытолкнул и вторую, а затем отстегнул бретельки. Она стыдливо нырнула под лодку, я – следом, а когда она вынырнула, чтобы набрать воздуха, стянул с нее треклятый купальный костюм, и вот она уже плавает, как наяда, а ее огромные мощные буфера подпрыгивают на волнах, точно разбухшие пробковые поплавки. Я тоже избавился от плавок, и мы стали резвиться за бортом лодки, как два дельфина. Вскоре в каноэ подгребла подружка Фрэнси – здоровенная такая деваха, земляничная блондинка с агатовыми глазами, сплошь усыпанная веснушками. Она была несколько шокирована, обнаружив нас в чем мать родила, но мы, не мешкая, стащили ее с каноэ и вмиг раздели. И вот мы уже втроем играем в воде в пятнашки, но одолеть девиц мне так и не удалось: скользкие были, как угри. Наигравшись, мы рванули к маленькой кабинке для переодевания, стоявшей в отдалении, точно заброшенная караульная будка. Одежду мы захватили с собой и собирались облачиться все скопом в этой тесной будчонке. Было ужасно жарко и душно – собиралась гроза. Агнесса – так звали подружку Фрэнси – спешила поскорее одеться. Ей сделалось стыдно, что она стоит тут перед нами совершенно голая. Фрэнси – та, похоже, наоборот, чувствовала себя в своей тарелке. Она сидела на скамейке нога на ногу и курила. Пока суд да дело, Агнесса стала натягивать рубашку, и тут вдруг сверкнула молния, принеся на хвосте ужасающий раскат грома. Агнесса завизжала и бросила рубашку. Через пару секунд последовала вторая вспышка и новый удар грома угрожающе близко. Воздух вокруг сгустился до синевы, стали кусаться мухи; мы занервничали, зачесались и слегка запаниковали. Особенно Агнесса, которая жутко боялась молний, а еще жутче боялась, что нас найдут мертвыми, а главное – голыми. Она заявила, что намерена одеться и бежать домой. И только она это произнесла, как дождь хлынул как из ведра. Мы решили, что через пару минут он перестанет, и поэтому так и остались стоять нагишом, глядя сквозь полуоткрытую дверцу на идущий от реки пар. Казалось, обрушилась глыба дождя, и молнии, как будто играя, метали в нас огненные стрелы. Тут уж мы все перепугались не на шутку и не знали, что делать. Агнесса заламывала руки и выкрикивала молитвы, всем своим видом напоминая полоумную Георга Гросса – одну из этих перекошенных мымрочек с четками на шее и разлитием желтой желчи в придачу. Я уже подумал, что еще чуть-чуть – и она рухнет в обморок прямо на нас или отмочит еще что-нибудь в этом роде. И тогда меня осенила блестящая идея – сплясать под дождем ритуальный боевой танец: надо же как-то их отвлечь. Только я выбежал и сделал первый подскок, как полыхнула очередная молния и расщепила надвое стоявшее неподалеку дерево. Я так перетрухал, что у меня чуть было шарики за ролики не заехали. От страха я всегда смеюсь. И вот я расхохотался, расхохотался каким-то нечеловеческим, леденящим кровь смехом, от которого девицы подняли дикий визг. Когда я услышал их визги, не знаю почему, но мне вспомнились технические этюды, и я сразу же ощутил, что стою в пустоте, а вокруг синяя мгла, и дождь то горячими, то холодными струями отбивает по моей нежной плоти барабанную дробь вечерней зори. Все мои чувства собрались на поверхности кожи, под ней же я был пуст, я был легок как перышко, я был легче воздуха, легче дыма, легче талька, магнезии, легче любой распроклятой вещи, какую ни возьми. Я вдруг почувствовал себя индейцем из племени чиппиуа и снова – в тональности сассафрас, так что мне по хую стало, визжат девицы, падают ли в обморок или срут себе в штаны, которых все равно на них не было. Глядя на безумную Агнессу с четками на шее и огромными, посиневшими от страха «хлебницами», я задумал исполнить святотатственный танец, что и сделал, одной рукой придерживая яйца, а другой – показывая «нос» громам и молниям. Дождь хлестал то холодными, то горячими струями, а трава, казалось, кишмя кишела стрекозами. Я скакал, как кенгуру, и орал во всю глотку: «Отче! ты, старый подлый сукин сын, угомонись с этими ебаными молниями, а не то Агнесса навсегда потеряет веру в тебя! Слышь, там, наверху! Тебе говорят, сморчок херов, кончай свои штучки-дрючки… у Агнессы от тебя и так уже мозги набекрень. Эй, оглох, что ли, старый футцер?» И под бесперебойную стрекотню моего языка, моловшего эту наглую чепуху, я скакал вокруг будки, как газель, и богохульствовал, изрыгая самые грозные проклятия, какие только отыскал в своей памяти. Когда с треском вступала молния, я подскакивал еще выше; когда громыхал гром, я разражался львиным рыком и пускался колесом; и еще я катался по земле, точно дикий звереныш, я обгрызал траву и плевался ею в небо, я бил себя кулаками в грудь с упоением гориллы, и все это время перед глазами у меня маячили этюды Черни, забытые на пианино, – белые листы, испещренные диезами и бемолями. «И этот мудозвон, – думал я, – еще воображает, будто с его этюдами можно освоить „Хорошо темперированный клавир“!» И тут вдруг мне взбрело в голову, что Черни-то, поди, тоже сидит сейчас на небесах и любуется оттуда на мои проделки, и тогда я взял и плюнул в него – так высоко, как только мог, а когда раздался новый раскат грома, я заорал что есть мочи: «Ты, ублюдок! Это я тебе, Черни… чтоб тебе там наверху яйца молнией отхватило… чтоб ты проглотил свой горбатый крючок и чтоб он застрял у тебя в глотке… слышишь меня, кочерыжка недоделанная?».
Однако, несмотря на все мои благие старания, Агнесса все больше впадала в беспамятство. Она была дремучей ирландской католичкой и до этого никогда не слыхала, чтобы к Богу обращались в подобном духе. И пока я отплясывал за будкой, она вдруг выскочила из укрытия и со всех ног кинулась к реке. Услышав, как Фрэнси заверещала: «Верни ее, она утопится! Беги скорей!» – я рванул вдогонку. Дождь по-прежнему хлестал как из ведра. На ходу я кричал ей, чтобы она вернулась, но Агнесса, как одержимая, очертя голову неслась вперед, а добежав до берега, сиганула в воду и припустила к лодке. Я поплыл за ней и, когда мы очутились у борта лодки, которую эта идиотка могла, чего доброго, перевернуть, обхватил ее одной рукой за талию и стал утешать и успокаивать, словно дитя малое. «Отстань от меня, – выпалила она. – Ты безбожник!» Иисус, Мария! Я был так ошарашен, так изумлен, услышав это. Так вот оно что! Вся ее истерика, оказывается, только из-за того, что я оскорбил Всевышнего. Мне даже захотелось смазать ей разок по уху, дабы привести ее в чувство. Но мы оба были не в себе, и я опасался, как бы она не выкинула какой-нибудь фортель: опрокинет еще лодку нам на головы, если я что-то не то сделаю. Так что я изобразил жуткое раскаяние и сказал, что ничего такого не хотел, что я переборщил, и так далее и тому подобное. А пока я ее улещивал и умасливал, я под сурдинку скользнул рукой чуть ниже талии и ласково погладил ее по попке. Ей только того и надо было. Сквозь слезы она залепетала, какая, мол, она добропорядочная католичка и как старается не грешить, и так, видно, упивалась собственным красноречием, что даже не поняла, что я делаю, но все же, когда я запустил руку ей в промежность и произнес все красивые слова, какие только пришли мне на ум, – о Боге, о любви, о визитах в церковь, об исповеди и прочей дребедени, – она, должно быть, что-то да почувствовала, потому как уже добрая тройка моих пальцев сновала у нее внутри из стороны в сторону, точно пьяный челнок. «Обними меня, Агнесса», – ласково попросил я, высвобождая руку и притягивая девушку к себе, пытаясь при этом раздвинуть ее ноги своими… «Вот так, умничка… расслабься же… скоро все кончится». И, не переставая пудрить ей мозги разглагольствованиями о церкви, об исповедальне, о любви к Богу и обо всей этой чертовщине, я умудрился-таки в нее проникнуть. «Ты очень добр ко мне, – сказала она, будто и не понимая даже, что моя кочерыжка давно уже у нее в хавырке, – и я сожалею, что вела себя как дура». – «Знаю, Агнесса, – ответил я, – все нормально… обними-ка меня покрепче… ага, вот так». – «Боюсь, как бы лодка не перевернулась», – продолжала она, изо всех сил пытаясь удержать свой зад на одном месте, подгребая для этого правой рукой. «И то верно, давай-ка будем возвращаться», – предлагаю я и с этими словами начинаю от нее отрываться. «Ой, не бросай меня, – верещит она, вцепившись в меня еще крепче. – Не бросай меня, а то я утону». Тут как раз к берегу подбегает Фрэнси. «Скорее, – верещит Агнесса, – скорее… я тону».
Фрэнси, надо сказать, была просто чудо. Она, к счастью, никакая не католичка, и если у нее и имелись какие-то моральные принципы, то разве что на уровне рептилий. Она была из той породы девиц, что рождены исключительно для ебли. Она не преследовала никаких целей, не имела никаких таких высоких устремлений, не выказывала никакой ревности, никогда не держала обиды, никогда не унывала и отнюдь не страдала отсутствием интеллекта. Вечерами, когда мы сидели в темноте на веранде и болтали с гостями, она могла запросто подойти и забраться ко мне на колени без ничего под юбкой; я юркал в ее норку и делал свое дело, пока она весело щебетала с другими. Пожалуй, она бы ничтоже сумняшеся могла заголиться и перед самим папой римским, буде ей подвернулся удобный случай. По возвращении в город, когда я заходил к ней домой, она отмачивала подобные шалости на виду у матери, чье зрение, к счастью, начинало ослабевать. Когда же мы отправлялись на танцульки и у нее вдруг начинало припекать в панталонах, она затаскивала меня в телефонную будку – вот оригиналка! – звонила кому-нибудь вроде Агнессы и забавлялась со мной, болтая по телефону. Видимо, она получала особое наслаждение, проделывая это при всем честном народе: когда, мол, не слишком на этом сосредоточиваешься, забавнее выходит. В переполненном вагоне метро, скажем, едучи домой с пляжа, она обычно так перекручивала юбку, чтобы разрез пришелся точно посередине; потом брала мою руку и засовывала ее прямо себе в пизду. Если вагон был набит битком и нас благополучно зажимали в угол, она извлекала мой шланг из ширинки и всю дорогу не выпускала из рук. Иногда, особенно разрезвившись, она вешала на него свою сумочку, как бы желая доказать, что обстановка вокруг абсолютно безопасна. Было у нее еще одно замечательное качество: она ничуть не скрывала, что я у нее на приколе не единственный. Не знаю, все ли она мне рассказывала, но рассказывала много чего. О своих похождениях она говорила всегда со смехом, причем рассказывала о них либо взгромождаясь на меня, либо когда я был уже в ней, либо когда я должен был вот-вот кончить. Она выбалтывала, кто как себя при этом ведет, у кого большой, у кого маленький, кто что говорит в момент экстаза и так далее и тому подобное, расписывая все это в таких деталях, будто я собирался писать учебник по еблематике. Похоже, она не испытывала ни малейшего благоговения ни перед своим телом, ни перед своими чувствами – ни перед чем вообще, что имело хоть какое-то отношение к ней самой. «Ну и блядища ты, Фрэнси, – говаривал я, бывало, – у тебя же мораль моллюска!» – «Однако при этом я тебе нравлюсь, не так ли? – парировала она. – Мужики не прочь поебаться, да и женщины тоже. И вообще это никому не вредно, да и вовсе не обязательно любить каждого, с кем ебешься, правда же? Я бы ни за что не хотела влюбиться: ужасно, должно быть, постоянно ебстись с одним и тем же мужиком, согласен? Ведь если бы ты не еб никого, кроме меня, я бы давно тебе наскучила, разве нет? Бывает, приятно поебаться с человеком, которого совсем не знаешь. Пожалуй, лучше и быть не может, – рассуждала она, – ни тебе осложнений, ни телефонных звонков, ни любовных писем, ни ссор, а? Скажи, разве это так плохо? Было дело, попыталась я как-то уломать своего братца меня выебать – знаешь ведь, какой он тюха-валюха, от него вечно одни неприятности. Уж не помню все в точности, но, во всяком случае, остались мы дома одни, а мне в тот день что-то вдруг особенно приспичило. Зашел он ко мне в спальню о чем-то спросить, а я лежу с задранной юбкой и ни о чем другом думать не могу. Меня так разморило, что, когда он вошел, я решила: ну и черт с ним – подумаешь, брат. Я видела в нем лишь мужчину, а потому так и осталась лежать, задрав юбку, ему же сказала, что неважно себя чувствую – живот, дескать, болит. Он хотел тут же побежать мне что-нибудь принести, но я велела ему остаться и немного погладить меня по животу – от этого, мол, мне точно полегчает. Потом я расстегнула корсаж и велела брату гладить непокрытые места. Он старался глядеть на стену, этот благородный тюфяк, и гладил меня, как какую-то бандуру. „Да не так, – говорю ему, – дубина стоеросовая… пониже, пониже… чего ты боишься?“ И сделала вид, что умираю. Тут он невзначай дотронулся. „Там, там, умница! – заверещала я. – Ох, да гладь же! Ведь приятно же!“ И что ты думаешь – этот великодушный идиот форменным образом промассировал меня целых пять минут, не подозревая, что все это была игра. Я разозлилась и послала его ко всем чертям, велев оставить меня в покое. „Кастрат!“ – бросила я ему вдогонку, но он такой чурбан, что, поди, и не понял, что это значит». Она рассмеялась, вспомнив своего незадачливого братца, и присовокупила, что он, наверное, и по сей день девственник. А я что об этом думаю? Дескать, совсем, что ли, из рук вон? Она, мол, конечно, понимает, что мне бы такое и в страшном сне не пригрезилось, и т. д. и т. п. «Скажи-ка, Фрэнси, – поинтересовался я, – а не рассказывала ли ты часом эту историю тому полицейскому, с которым у тебя шуры-муры?» Говорит, не уверена. «Вот и я, – говорю, – не уверен. А то бы он дал тебе просраться, наслушавшись твоих небылиц». – «Мне от него уже досталось», – ответила она кротко. «Как?! – удивился я. – Неужели ты позволила ему себя поколотить?» – «Я его об этом не просила, – бросила она, – но ты ведь знаешь, как он скор на расправу. Никому другому я бы ни за что не позволила себя ударить, но почему-то, когда это исходит от него, я не особенно возражаю. Иногда бывает даже приятно… Не знаю, может, женщине полезно иногда получить взбучку. Да и не так уж это обидно, если парень тебе действительно нравится. Зато потом руки готов целовать – меня даже стыд берет…».
Нечасто везет встретить пизденку, которая может себе такое позволить. Я хочу сказать, нормальную пизду, а не какую-то там чувырлу. Была, например, одна парочка – Трикс Миранда и ее сестрица миссис Костелло. Вот шерочка-то с машерочкой! Трикс, которая путалась с моим другом Макгрегором, старалась при сестре – а жили они вместе – делать вид, что с Макгрегором у нее никаких постельных отношений. Сестрица же перед всем честным народом похвалялась своей фригидностью: дескать, она не смогла бы лечь в койку ни с одним мужчиной, если б даже захотела, потому как она «маломерка». А между тем старина Макгрегор благополучно дрючил их обеих, причем обе были в курсе дела, однако продолжали дурачить одна другую. Почему? Ума не приложу. Эта мымра Костелло была настоящей истеричкой: стоило ей почуять, что на ее долю выпадает не вполне солидный процент ласк, расточаемых Макгрегором, как она тут же грохалась на пол в псевдоэпилептическом припадке. Это означало, что надо прикладывать ей полотенца, гладить запястья, растирать лодыжки, расстегивать лиф и в итоге тащить наверх в постель, где старина Макгрегор брал все заботы о ней на себя, как только ему удавалось усыпить сестру. Иногда они вместе ложились вздремнуть после полудня, и, если Макгрегор находился где-то поблизости, он поднимался наверх и пристраивался между ними. Весь фокус состоял в том – как он объяснял мне со смехом, – чтобы притвориться спящим. Лежит он там, якобы сладко посапывая, а сам знай поглядывает, которая из двух крепче дрыхнет. Убедившись, что одна уже спит, он тут же принимался за другую. В таких случаях он, похоже, предпочитал истеричку – миссис Костелло, которую муж посещал раз месяцев так это в шесть. Чем больше риска, говорил он, тем больше это щекочет нервы. Со второй сестрицей, Трикс, – а считалось, что он за ней ухаживает, – ему приходилось разыгрывать из себя скромника, опасающегося, как бы миссис Костелло не застала их во всей красе; сам же он при этом втайне надеялся, по его же собственному признанию, что та проснется и их застукает. А что касается замужней сестрицы – «маломерки», как она обычно себя величала, – то она была хитрющей стервозой и к тому же чувствовала себя виноватой перед сестрой, и, если бы Трикс застукала ее с Макгрегором, она, скорее всего, изобразила бы припадок и прикинулась, что знать не знает, что делала. И ничто на свете не заставило бы ее признаться, что она только что позволила себе удовольствие всласть поебаться с мужиком.
Я-то неплохо ее знал, потому что как раз тогда давал ей уроки и со всем своим сверхдьяволизмом без конца внушал ей, что у нее самая нормальная пизда и что она непременно получила бы удовольствие от хорошего хуя, если бы хоть изредка допускала его к себе. Я то и дело рассказывал ей жуткие истории, которые в действительности представляли собой не ахти как закамуфлированные описания ее собственных похождений, и тем не менее она оставалась тверда как алмаз. В один прекрасный день я даже залучил ее на хату – чего уж больше! – где она позволила мне засунуть в нее палец. Я вполне убедился, что он там помещается. Пизда у нее и впрямь была совершенно сухая и несколько туговата, но я продирался все глубже и глубже, пока у нее не началась истерика. Нет, ну где это видано! Ее так раздрочили, а она возьми да и брякни как обухом по голове:
– Вот видишь, я же говорила тебе, что у меня что-то не так устроено! – и резко одернула платье.
– Ничего подобного, – ответил я в сердцах. – Ты что, хочешь, чтобы я полез к тебе с микроскопом?
– Очень мило, – заявила она, рассчитывая оседлать своего любимого конька. – Как ты со мной разговариваешь!
– Ты же сама знаешь, что брешешь, как сивый мерин, – не сдавался я. – Врать-то зачем? Будто ты не понимаешь, что женщине свойственно иметь пизду и время от времени употреблять ее в дело. Или хочешь, чтобы она у тебя отсохла?
– Ну и словечки! – возмутилась она, закусив губу и покраснев до ушей. – А я-то думала, ты джентльмен.
– Так ведь и ты не леди, – отпарировал я, – потому что даже леди частенько балуются хуем, и, кроме того, леди не просят джентльмена пошуровать кое-где пальчиком, а посмотри, какие они хрупкие.
– А я и не просила тебя ко мне прикасаться, – сказала она. – Не хватало еще, чтобы я просила тебя лезть ко мне с руками, тем более – лапать за интимные места.
– Уж не думаешь ли ты, что я собирался пошвырять тебе в ушке?
– В тот момент я воспринимала тебя как врача, и больше я не намерена ничего обсуждать! – отрезала она, пытаясь охладить мой пыл.
– Послушай, – предложил я, отважившись на безумный ход, – давай уговоримся, что все это нелепая ошибка, что ничего не было, вообще ничего. Я ведь слишком хорошо тебя знаю, чтобы решиться на такие оскорбительные действия. Мне бы и в голову не пришло так с тобой поступить, и чтоб мне провалиться к черту в пекло, если я вру. Просто я хотел проверить, уж не ошибаешься ли ты на свой счет: может, ты вовсе не такая маломерка, какой себя представляешь. Все получилось так быстро, что я не успел сказать тебе, что я чувствовал… Я даже не уверен, что мне удалось просунуть туда палец. Должно быть, я пощупал снаружи, и все. Давай-ка присядем… будем снова друзьями.
Я усадил ее на кушетку рядом с собой – она оттаивала на глазах – и обнял за талию, якобы желая как можно ласковее ее утешить.
– У тебя это всегда так? – спросил я самым невинным тоном и чуть не прыснул со смеху, сей же миг осознав весь идиотизм своего вопроса.
Она застенчиво потупилась, словно мы затронули не подлежащее обсуждению трагическое обстоятельство.
– Слушай, села бы ты лучше ко мне на колени… И я осторожно водрузил ее к себе на колени, не преминув при этом самым деликатным образом подсунуть ей под юбку свою ладонь и оставить ее у нее на коленке… – Может, если ты посидишь так минутку, тебе станет лучше… вот так, отлично, устраивайся поудобнее… ну как, уже лучше?
Она не отвечала, но и не противилась, лишь слабо откинулась на меня и закрыла глаза. Я стал потихоньку передвигать ладонь вверх по ее ноге, употребив на это всю нежность и ласку, на какие был способен, и продолжая разговаривать с ней тихим, убаюкивающим голосом. Когда пальцы оказались у нее в промежности и я раздвинул маленькие губки, она уже намокла, как мочалка. Я стал легонько массировать ее, раскрывая все шире и шире, и параллельно испускал телепатические волны, внушая ей, что женщины порой заблуждаются на свой счет и считают себя маломерками, будучи на самом деле вполне нормальными, и, по мере того как я тянул всю эту канитель, она становилась все сочнее и сочнее и раскрывалась все шире и шире. Уже четыре моих пальца были у нее внутри, но места там хватило бы, даже если бы мне понадобилось засунуть чего побольше. Пизда у нее, как я убедился, была огромная и вполне раззенкована. Я заглянул девице в лицо – проверить, по-прежнему ли у нее закрыты глаза. Она сидела с открытым ртом и судорожно хватала воздух, веки же продолжала держать плотно сомкнутыми, как бы пытаясь внушить себе, что все это только сон. Теперь можно было с легкостью приступить к более решительным действиям, не опасаясь ни малейшего сопротивления с ее стороны. И я, хотя, может, и не без задней мысли, толкнул ее чуть сильнее, чем требовалось, просто чтобы выяснить, насколько она готова. Она оказалась податливее пуховой перины и, даже ударившись головой о подлокотник дивана, не проявила никакой реакции на болевой раздражитель. Будто ради дармового хуя подвергла себя общей анестезии. Я стащил с нее все до нитки и швырнул на пол, а затем, после небольшой разминки на диване, разложил ее на полу, прямо на ворохе одежды, и снова оприходовал; при этом она крепко сжала меня своим сосательным клапаном и орудовала им весьма умело, несмотря на внешнюю видимость комы.
* * *
Мне представляется странным, что музыка вечно перекочевывала в секс. Вечерами, выходя на прогулку, я уже заранее знал, что хоть кого-нибудь да подцеплю: няньку, девицу, выходящую из танцзала, продавщицу – словом, что-нибудь в юбке. Если за мной заезжал на машине Макгрегор, то к полуночи я оказывался в чьей-нибудь незнакомой гостиной в странном окружении и вдобавок с девицей на коленях, причем с такой, к которой в обычной ситуации я бы и близко не подошел, – а все потому, что Макгрегор в этом отношении был еще менее разборчив, чем я сам. Садясь к нему в машину, я обычно предлагал: «Слушай, обойдемся сегодня без пизд, а?» На что он, конечно же, отвечал: «Да ну их к дьяволу, – я и так уже сыт по горло… просто закатимся куда не то… в бухту Шипсхед, скажем… годится?» Не проехав и мили, он вдруг подруливал к самой бровке и пихал меня в бок. «Взгляни-ка вон на ту, – и указывал на идущую по тротуару девицу. – Бог ты мой, что за ножка!» Или еще: «Слушай, а что, если нам позвать ее с собой? Может, у нее и подружка найдется?» Я и рта не успевал раскрыть, а он уже окликал ее и выдавал свою дежурную тираду – одну и ту же на все случаи жизни. И, что характерно, девять из десяти соглашались. Едва машина трогалась с места, как Макгрегор, облапив девицу свободной рукой, спрашивал, нет ли у нее на примете подружки, которая могла бы уравновесить нашу компанию. И если она ерепенилась, если ее не устраивал столь стремительный натиск, он особенно не церемонился. «Ладно, – говорил, – проваливай-ка ты лучше к чертовой бабушке… Будем мы еще цацкаться с такими, как ты!» С этими словами он притормаживал и выпихивал ее из машины. «Некогда нам канителиться со всякими там профурсетками, правда, Генри? – фыркал он в таких случаях. – Потерпи, дружок, я же обещал тебе что-нибудь стоящее на эту ночку». И если я напоминал ему, что мы собирались сегодня сделать перерыв, он отвечал: «Ну смотри, как знаешь… Просто я думал, как лучше». И тут вдруг снова взвизгивали тормоза, и он уже говорил, обращаясь к какому-нибудь маячащему в темноте силуэту в шелках: «Привет, сестричка, что поделываем? Небольшой променадик?» А ну как на этот раз попадется что-нибудь зажигательное – какая-нибудь похотливенькая сучка, которая только того и ждет, чтобы задрать юбку и принять тебя на передок! Глядишь, нам и на выпивку не придется раскошеливаться – просто притормозим где-нибудь на обочине и оприходуем ее по очереди прямо в машине. А если попадалась обычная безмозглая бимбо, как чаще всего и бывало, то он не удосуживался даже отвезти ее домой. «Нам не по пути, – бросал он – вот шельмец! – Выскакивай-ка лучше здесь». С этими словами он распахивал дверцу и – ату ее! Его следующей мыслью, понятное дело, было одно: а вдруг она заразная? Мысль эта занимала его всю дорогу назад. «Тьфу ты, черт! – сокрушался он. – Надо бы нам поосторожнее. Никогда не знаешь, во что вляпаешься, когда вот так путаешься с кем попало. После той последней – помнишь, ну та, которую мы закадрили на шоссе, – я ужас как чесался. Может, это просто нервы… слишком на этом зацикливаюсь. И почему только мужику всегда мало одной пизды? Растолкуй ты мне, Генри. Вот возьми хотя бы Трикс – славная пичужка, ну ты знаешь. Мне она и правда нравится – в некотором смысле, но… черт, что толку базар разводить… Ты ж меня знаешь: я ведь ни одной юбки не пропущу. Понимаешь, порой мне бывает до того невтерпеж, что иной раз по пути на свидание – заметь, к девушке, которую я хочу уложить в койку, да и вообще все тип-топ, – так вот, еду я иной раз и, может, краешком глаза выхвачу вдруг чью-нибудь ножку на переходе и… не успею опомниться, а она уже у меня в машине; та же, другая, – да провались она в тартарары! Должно быть, я пизданутый – так мне кажется. А ты что скажешь? Ладно, не отвечай, – тут же добавил он. – Знаю я тебя, мозгоеба… скажешь еще какую-нибудь гадость». И потом, после паузы: «Ты, Генри, чудак какой-то, тебе не кажется? Не припомню, чтобы ты хоть раз от чего-то отказался, но по тебе как-то даже и не скажешь, чтобы ты постоянно был этим озабочен. Иногда ты меня поражаешь: будто тебе один черт, что так, что эдак. К тому же ты еще и одноеб, чуть ли не моногам, я бы даже сказал. Как ты можешь так долго терпеть одну бабу – убей, не понимаю! Неужели тебе с ними не скучно? Бог ты мой, да я отлично знаю, что у них у всех на уме. Иногда меня так и подмывает сказать… ну нагрянуть так, знаешь ли, к какой-нибудь и с ходу: „Молчи, лапуля, молчи, только выуди его и раскинь пошире ножки“. – Он добродушно рассмеялся. – Представляешь, как бы вытянулась физиономия Трикс Миранды, если бы я с ней такое учинил? Поверишь ли, однажды я чуть было не дал маху. Остался в пальто и шляпе. Как это нас задело! Против пальто она не особенно возражала, но шляпа! Я объяснил, что боюсь сквозняка… сквозняка никакого, понятное дело, не было. По правде говоря, мне ужас как хотелось поскорее оттуда убраться, и я подумал, что если останусь в шляпе, то быстрее отчалю. В результате я пробыл у нее всю ночь. Она закатила такой скандал, что я еле ее успокоил… Но это, знаешь ли, еще что! Была у меня как-то одна запойная ирландская мымра – так у нее были какие-то странные фантазии. Во-первых, она ни в какую не желала делать это в постели… исключительно на столе. Раз-другой оно, быть может, и ничего, ты ж понимаешь, но если проделывать это постоянно, так ведь и сил никаких не хватит. И вот как-то ночью – а я вроде был слегка под мухой – я ей: так, мол, и так, ничего не выйдет, швабра пьяная… сегодня как миленькая отправишься в постель. Я хочу ебаться как положено – в постели! И знаешь, мне пришлось чуть ли не битый час пререкаться с этой паскудой, прежде чем удалось убедить ее лечь в койку, да и то лишь благодаря тому, что я согласился остаться в шляпе. Представляешь видок: я – в шляпе – верхом на этой глупой сучке. Вдобавок еще и голый! Но я, знаешь, поинтересовался… „Зачем, – говорю, – тебе надо было, чтобы я остался в шляпе?“ И знаешь, что она выдала? Так, мол, галантнее. Представляешь, чем у этой пизды голова забита! Временами я жутко себя ненавидел за то, что спутался с такой выдрой. Другое дело, я никогда не заходил к ней на трезвую голову. Накачаюсь сперва до положения риз, залью зенки, а там и… сам знаешь, как это у меня иногда…».
Я прекрасно знал, что он имел в виду. Макгрегор был одним из самых старых моих друзей и одним из самых отъявленных скандалистов на свете. Упрямый – не то слово! Просто быдло какое-то – шотландская порода: упрется рогом – и хоть кол на голове теши. А папаша его еще и похлеще. То-то зрелище было, когда они оба срывались с цепи и кидались друг на друга. Папаша от ярости так и отплясывал – положительно отплясывал. Если же между ними встревала мамаша, ей непременно доставалось кулаком в глаз. Макгрегора периодически выгоняли из дому. Уходил он со всем своим скарбом, включая мебель, а также и пианино. Через месяц-другой он возвращался в лоно семьи, потому что дома у него всегда был кредит. Потом он снова заявлялся домой пьяный и, мало того, приводил на ночь невесть где приблудившуюся дамочку, и тогда разгоралась очередная свара. Домашние как-то не особенно возражали против того, что он водил девок, но когда очередная фря заказывала его матери принести им завтрак в постель – это уже ни в какие ворота не лезло. Но если мать принималась его отчитывать, он затыкал ее словами: «Что ты пытаешься мне доказать? Да ты бы так и осталась в девках, если б тебя не обрюхатили!» Мамаша, всплеснув руками, начинала причитать: «Ну, сынок, ну удружил! Что же это за сын такой, Господи! Да за что же мне такое наказание!» На что он бросал: «Ладно, полноте! Просто ты грымза старая!» Чаще всего на помощь приходила сестра и все улаживала. «Ей-богу, Уолли, – говорила она, – мне нет никакого дела до твоих проделок, но неужели нельзя повежливее обращаться с матерью?» Засим Макгрегор усаживал ее на кровать и давай улещивать, пока она не соглашалась принести завтрак. Зачастую он вынужден был справиться у сожительницы, как ее зовут, чтобы представить сестре. «Она неплохая девчушка, – говорил он, кивая на сестру. – Единственный порядочный человек в семье… Знаешь, сестренка, притащи-ка нам какой-нибудь жратвы, ладно? Чего-нибудь поаппетитнее – яичницу с беконом, что ли, как ты на это смотришь? Да, не знаешь, где там папаша? Как у него сегодня настроение? Я хотел бы занять у него пару баксов. Попытайся у него выклянчить, хорошо? А я соображу что-нибудь миленькое тебе к Рождеству». И тут, словно считая вопрос решенным, он откидывал покрывала и выставлял на всеобщее обозрение лежащую рядом кралю. «Полюбуйся, сестренка, – разве она не прекрасна? Взгляни на эту ножку! Кстати, тебе и самой пора бы завести мужика… уж слишком ты костлявая. Вот Патси – держу пари, ей мужиков уговаривать не приходится, а, Патси?» – и с этими словами отвешивал Патси звонкий шлепок ниже талии. «Ну пошла, сестренка, кофе хочу… да, не забудь: бекон должен быть поджаристый! И чтоб не какой-нибудь там занюханный магазинный… давай по высшему разряду. И поживее там!».
За что я его любил, так это за его слабости: как и все мужчины с натренированной силой воли, в душе он был абсолютно бесхребетным. Чего только он не натворил – по слабости. Он всегда был крайне занят, хотя на самом деле буквально ничего не делал. Вечно что-то зубрил, вечно оттачивал свой ум. Возьмет, например, полный энциклопедический словарь и, вырывая по странице в день, добросовестно штудирует ее по пути на службу и обратно. Он изобиловал фактами, и чем нелепее и абсурднее были факты, тем с большим наслаждением он ими оперировал. Казалось, он твердо решил доказать всем и каждому, что жизнь – это фарс, который не стоит игры, что одно перечеркивает другое, ну и так далее. Вырос он в Северной части, не так далеко от квартала, где прошло мое детство. Он тоже во многом был детищем нашего района, и это одна из причин, почему я его люблю. Взять хотя бы его манеру говорить – как-то краешком рта, например… или тот бандитский вид, который он на себя напускал при разговоре с полицейским… а манера плевать сквозь зубы, а специфические бранные словечки, которыми он щедро пересыпал свою речь… а его сентиментальность, узость кругозора и страсть покатать шары, побросать кости… способность продержаться целую ночь, болтая небылицы… его презрение к богачам, панибратство с властями, живой интерес ко всяким ненужным вещам… почтение к учености… а мистический восторг перед танцзалами, салунами и бурлеском… а его постоянные разговоры о том, что надо обязательно повидать мир, и при этом – никаких поползновений двинуться с места… а его способность производить в кумиры первого встречного – только потому, что ему показалось, что тот «с огоньком»… – тысячи тысяч подобных странностей и штрихов внушали мне любовь к нему: ведь это и есть те самые идиосинкразии, что отличали мальчишек из моего детства. Похоже, весь наш квартал состоял из одних милых неудачников. Взрослые вели себя как дети, а дети неисправимы. Попробуй кто хоть самую малость в чем-то перещеголять соседа – мигом заклюют. Странно, что кто-то еще умудрился стать врачом или юристом. Но даже если ты выбился в люди, тебе все равно надо было корчить из себя рубаху-парня, прикидываться своим в доску, с каждым говорить на его языке и голосовать за демократов. Чего стоило, например, послушать, как Макгрегор трактует своим друганам о Ницше или о Платоне. Это было что-то! Прежде чем получить право хотя бы заикнуться о таких высоких материях, как Платон или Ницше, ему надо было для начала прикинуться шлангом и сделать вид, будто на эти имена он наткнулся по чистой случайности, а то, может, когда и приврать, что повстречал-де как-то вечером в закутке питейного заведения одного прелюбопытнейшего пьянчужку, и вот он-то как раз и поведал ему об этих чудаках – Ницше с Платоном. Он даже прикидывался, что не вполне уверен, правильно ли произносит их имена. «А что, – начинал он апологетически, – эта зараза Платон был не такой уж лопух!» Водились, мол, у Платона в башке кой-какие мыслишки – так-то, сэр, уж это будьте уверены, сэр! Мол, хотел бы он посмотреть, как бы какой-нибудь из этих тупых вашингтонских деятелей попробовал помериться лбами с такой глыбой, как Платон! И вот так, исподволь, он доходчиво втолковывал партнерам по игре в кости, что за птица был Платон в свое время и какого высокого полета по сравнению с иными умниками иных эпох. «Не берусь утверждать, но он наверняка был скопцом», – присовокуплял Макгрегор: такое, мол, гиблое дело вся эта ученость. «В те дни, – на ходу сочинял он, – большие чудаки, ну философы-то эти, лишали себя мужского достоинства – факт! – дабы уберечься от всяческих соблазнов». Другой чудак, Ницше, тот вообще был оригинал – в самый раз для психушки. Поговаривали, он был влюблен в родную сестру. Гиперчувствительный какой! И жить-то ему надо было в особом климате: Ниццу ему подавай! В принципе, к немцам Макгрегор не питал особой симпатии, но Ницше – случай особый. По сути, он и сам немцев терпеть не мог, Ницше этот. Себя он причислял то ли к полякам, то ли еще к кому в этом роде. Ну а немцам от него и впрямь здорово досталось. Он называл их воплощением тупости и скотства, а уж он-то, ей-богу, знал, что говорил. Вывел-таки их на чистую воду. Совсем, короче, изговнялись – а то будто он не прав, ей-богу! Видели бы вы, как они поджимают хвост, когда их потчуют их же собственным зельем! «Кстати, я и сам знаю одного парня, который подчистую снес их логово в районе Аргоннской высоты; так он говорил, они такие гады, черт их ети, что он бы даже и срать с ними рядом не сел. Говорил, даже патроны не стал на них переводить: вправил мозги прикладом, и точка. Не помню уж, как его звали, но он сам говорил, сколько повидал их за те несколько месяцев на фронте. Но самая-то, дескать, хохма во всей этой ебатории – что он лично пристрелил своего командира. Не то что бы тот его чем-то обидел – просто, мол, харя его ему не понравилась. Противно было смотреть, как он приказы отдавал. Да и вообще, мол, большинство офицеров, погибших якобы смертью храбрых, были убиты в спину своими же солдатами. И поделом им, пиздоболам! Сам-то он был простой пацан с Северной части. Ошивается сейчас в одной бильярдной возле Уоллабаутского рынка. Тихий такой – ни во что не вмешивается. Но стоит с ним заговорить о войне – и он как с цепи срывается. Говорит, убьет президента Соединенных Штатов, если только они там попытаются затеять очередную бойню. Да-а, и ведь он это сделает – руку даю на отсечение… Так о чем бишь я? Вот черт, что же я о Платоне-то хотел сказать? А, да…».
Когда все расходились, Макгрегор живо переключался на другое. «Что, не одобряешь небось такие разговоры?» – заводился он, и я вынужден был признать, что это так. «Ну и зря, – продолжал он. – Нужно стараться ладить с людьми: мало ли, может, и эти ребята на что сгодятся. Ты исходишь из предположения, что ты свободен, независим, и так себя ведешь, будто ты выше этих людей. Вот тут-то ты и допускаешь свою главную ошибку. Откуда тебе знать, что с тобой будет лет через пять или хоть даже через полгода? А вдруг ты ослепнешь? Вдруг тебя переедет грузовик? Вдруг угодишь в психушку? Никогда не знаешь наперед, что с тобой может случиться. Никто не знает. Вот станешь беспомощным, как дитя малое…».
«Ну и что?» – пожимал я плечами.
«Как это что? Разве ты не согласен, что здорово иметь друга, когда ты в нем нуждаешься? Ведь ты можешь стать таким, бога в душу, беспомощным, что рад будешь любому, кто поможет тебе перейти через дорогу. Для тебя эти ребята – отребье, ты считаешь, я зря трачу с ними время. Запомни, никогда не знаешь, что может однажды сделать для тебя тот или иной человек. Один в поле не воин…».
Его задевала моя независимость, которую он называл равнодушием. Если обстоятельства принуждали меня попросить у него взаймы немного денег, он приходил в неописуемый восторг. Это давало ему возможность разродиться маленьким церемониальчиком дружбы. «Так тебе, стало быть, тоже нужны деньги? – изрекал он, расплываясь в довольной улыбке. – Так, значит, и поэту надо кушать? Ну-ну! Ладно, Генри, это здорово, что ты обратился ко мне, – молодчина! Мы ж с тобой запросто, знаю я тебя, паразита. Ну добро, добро… сколько тебе? У меня и у самого не густо, но я поделюсь. Как, этого хватит? Или, может, ты, шельма этакая, думаешь, я должен отдать тебе все, а сам пойти побираться? Небось хочешь хорошенько подкрепиться, а? Яичницы-то с ветчиной небось маловато будет или как? Небось хочешь, чтобы я тебя и в ресторан сводил? Ну-ка, ну-ка, подымись на секунду – хочу тебе под зад подушечку подложить. Ну добро, добро… так ты, стало быть, на бобах! Господи, да ты вечно на бобах – я даже и не помню, чтоб видел тебя когда с деньгами в кармане. Слушай, неужели тебе никогда не бывает за себя стыдно? Ты тут заикнулся об этих проходимцах, с которыми я валандаюсь… так вот, уважаемый, эти ребята, в отличие от тебя, не ходят ко мне клянчить денежку. У них больше чувства собственного достоинства – они скорее пойдут воровать, чем будут у меня канючить. А ты что? Ну кто ты такой? Дерьмо на палочке! Набрался высокопарных идей: мир, видите ли, ему надо переделать… одна поебень в голове. Зарабатывать деньги ты не желаешь – это, видите ли, не для тебя… тебе подавай их на серебряном блюде. Эх! хорошо еще, что есть чудаки вроде меня, которые тебя понимают. Пора бы тебе все же образумиться, Генри. Ты все мечтаешь… А кушать-то всем хочется – сам знаешь. И большинство людей готовы ради этого трудиться до седьмого пота… они не будут целыми днями валяться в постели, а потом натягивать штаны и бежать к первому попавшемуся другу. Положим, меня бы не оказалось – что бы ты стал делать? Можешь не отвечать… Все твои ответы я знаю наперечет. Но пойми, это не может длиться всю жизнь! Говоришь ты, конечно, хорошо: слушать тебя – одно удовольствие. И вообще ты единственный из всех моих знакомых, говорить с которым – одно удовольствие, но тебе-то что за радость? Того и гляди, упекут за бродяжничество. Ты же самый настоящий проходимец, тебе не кажется? Тем, другим, проходимцам, о которых ты тут вещал, ты и в подметки не годишься. Вот где, например, ты пропадаешь, когда у меня неприятности? Тебя же днем с огнем не отыщешь. На письма не отвечаешь, на звонки не отвечаешь, даже, бывает, прячешься, когда я к тебе заглядываю. Можешь ничего не объяснять – я все понимаю. Я понимаю, что тебе обрыдло слушать мои истории. Но черт побери! Порой мне просто необходимо поговорить с тобой. Только ты на это хуй забил. Пока над тобой не каплет, пока ты уплетаешь очередной бифштекс, ты счастлив. О друзьях вспоминаешь, только когда тебе плохо. Так не годится – или, скажешь, годится? Скажи «нет» – и я дам тебе баксик. Что за черт, Генри: ты, мой единственный настоящий друг, – и такой подлый, мерзкий сукин сын, если я еще хоть что-то понимаю. Ты же прирожденный лоботряс, шваль подзаборная. Ты скорее с голоду подохнешь, чем займешься чем-нибудь полезным…».
Я, естественно, смеялся и протягивал руку, чтобы заняться обещанным баксиком. На что он реагировал новым приступом гнева. «Ты что, так и будешь отмалчиваться, пока я не выдам тебе эту бумажку? Ну ты и мурло! Да тебе ли рассуждать о нравственных принципах? Бог ты мой, у тебя же мораль гремучей змеи! Ну уж нет, просто так ты от меня денег не дождешься, вот те крест! Я еще поизгаляюсь. Хочу заставить тебя заработать эти деньги, если получится. Как насчет того, чтобы почистить мне ботинки, а? Будь добр, окажи мне такую услугу. Они ведь так и останутся грязными, если ты их сейчас не почистишь». Я беру ботинки и прошу у него щетку. Я ничего не имею против чистки ботинок, решительно ничего. Но это, кажется, окончательно вывело его из себя. «Ты что, и впрямь собираешься их чистить? Ну ты даешь, ей-богу! Это уже совсем ни в какие ворота не лезет. Куда подевалась твоя гордость? Да и была ли она у тебя вообще? И это человек, который все знает! Поразительно! Ты так много знаешь, черт бы тебя побрал, что готов чистить ботинки своему другу, чтобы выцыганить у него себе на бифштекс. Ишь, подлиза! На, паскуда, вот тебе щетка. Почисть заодно и вторую пару, пока ты в ударе».
Пауза. Плещется над раковиной и что-то бурчит себе под нос. И вдруг бодрым, радостным тоном: «Как там нынче на дворе, Генри? Солнечно? Кстати, я тут приглядел для тебя одно местечко. Что скажешь насчет гребешков с беконом в соусе „Тартар“ для затравки? Это маленький шалманчик неподалеку от бухты. Что может быть лучше гребешков с беконом в такой дивный день, как сегодня… ну так как, Генри? Только не вкручивай мне, что у тебя дела… Учти, если уж я тебя туда затащу, тебе придется провести со мной некоторое время, понял? Черт побери. Генри, мне бы твой характер! Плывешь себе без руля и ветрил – минута за минутой. Иногда мне кажется, что ты гораздо богаче и благороднее любого из нас, пусть даже ты мерзкий, подлый сукин сын, предатель и вор. Когда я с тобой, время пролетает, как во сне. Ты хоть понимаешь, что я имею в виду, когда говорю, что порой мне бывает просто необходимо тебя повидать? Я начинаю дурью маяться, когда все один да один. Думаешь, почему я вечно гоняюсь за пиздами? Почему я ночи напролет режусь в карты? Почему я валандаюсь с этими проходимцами со Стрелки? Просто мне необходимо с кем-то общаться – вот и все».
Немного погодя у залива: сидим над водой на открытой террасе (стаканчик он уже принял) в ожидании даров моря… «Жизнь не так уж плоха, когда можешь делать все, что хочется, а, Генри? Вот скоплю немного деньжат и отправлюсь в кругосветное путешествие… может, и тебя захвачу. Хотя ты, пожалуй, этого и не заслуживаешь, но я все же намерен когда-нибудь потратить на тебя настоящие деньги. Хочу посмотреть, как ты поступишь, если я предоставлю тебе свободу действий. Я намерен дать тебе денег, понял? И не буду делать вид, будто я тебе их одалживаю. Посмотрим, что станется с твоими высокопарными идеями, когда в кармане у тебя заведутся реальные деньги. Кстати, когда я говорил с тобой о Платоне – помнишь, позавчера? – я хотел кое о чем тебя спросить. Я хотел спросить, читал ли ты этот его бред об Атлантиде? Так читал? Ты сам читал? Ну и что ты об этом думаешь? Не кажется ли тебе, что все это бред собачий? Или, по-твоему, эта страна когда-то все же существовала?».
Я не решился ему ответить, что, по моим представлениям, есть сотни и тысячи континентов, о существовании которых – в прошлом или в будущем – мы даже не подозреваем, поэтому я просто сказал: «Почему бы и нет? Вполне возможно, что было на земле такое место – Атлантида».
«Ладно. Было – не было… наверное, не так уж это и важно, – продолжал он, – но вот что я об этом думаю. Ведь было же время, когда люди были другими. Что-то мне не верится, что они испокон веку были таким быдлом, как сейчас, да и вообще в последние несколько тысячелетий. Я-то просто уверен, что были времена, когда люди умели жить, умели смотреть на все просто, умели наслаждаться жизнью. Знаешь, что меня бесит? Зрелище моего папаши. С тех пор как оставил службу, он целыми днями сидит у камина и хандрит. Всю жизнь горбатиться, чтобы потом вот так вот сидеть, как побитая горилла? Вот блядство! Если б я знал, что меня ожидает та же участь, я бы давно пустил себе пулю в лоб. Оглянись окрест… взгляни на тех, кого мы знаем… можешь назвать хоть одного нормального человека? К чему вообще вся эта тряхомудия, хотел бы я знать? Мы, дескать, должны жить. Но зачем? – вот что мне непонятно. Уж лучше бы им всем подохнуть. Столько удобрений пропадает! Когда началась война и я увидел, как прытко они ринулись в окопы, я сказал себе: отлично! Пускай! Авось малость поумнеют, когда вернутся назад. Назад многие из них, конечно, не вернулись. Но остальные-то! – думаешь, они стали более человечными, более душевными? Жди больше! Все они, в сущности, мясники: вон какой вой подымают, когда что-то не по ним. Меня от них с души воротит – от всей их ебучей своры. Уж я-то знаю их как облупленных – и по ту, и по эту сторону барьера: скольких изо дня в день спасаю от тюрьмы! Между прочим, по ту сторону вони еще больше. Да чего уж там… если бы я рассказал тебе кое-что из того, что знаю о судьях, которые выносят приговоры этим жалким выродкам, тебе бы точно захотелось выпустить им кишки. Достаточно лишь взглянуть на их лица. Да-а, сэр Генри, хотелось бы верить, что были времена, когда все было по-другому. Мы и не нюхали настоящей жизни – да и не понюхаем. Вся эта катавасия протянется еще несколько тысячелетий, если я хоть что-то понимаю. Вот ты говоришь, я меркантилен. По-твоему, я помешан на том, чтобы заработать как можно больше денег, правильно? Ну так знай: я действительно хочу сколотить себе хоть какое-то состояние, чтобы выкарабкаться из этой навозной жижи. Уехать бы куда подальше, зажить с какой-нибудь черномазой шкирлой – только бы отсюда вырваться. Я уже все яйца себе протер, пытаясь добиться того, что имею, а ведь это не бог весть что. На работу я уповаю не больше, чем ты, – просто меня так воспитали, вот и все. Если бы мне подвернулся случай обтяпать дельце, если бы я мог содрать солидный куш с одного из тех паршивых недоносков, с которыми приходится иметь дело, я пошел бы на это с чистой совестью. Только вот слишком уж хорошо я знаю законы – вот в чем беда. Но рано или поздно я все равно их обдурю, вот увидишь. И если уж я на это решусь, мало им не покажется…».
Очередной глоток хлебной водки к подоспевшим дарам моря – и он снова за свое. «Я тут заикнулся о том, что хочу взять тебя в путешествие. Я ведь всерьез об этом подумываю. Скажешь, поди, у тебя жена, ребенок, надо-де о них заботиться… Кстати, когда наконец ты расплюешься с этой своей бой-бабой? Или ты не понимаешь, что тебе надо как можно скорее от нее отделаться? – Он начинает тихонько похохатывать. – Ха-ха! Подумать только! Ведь именно я тебе ее и подсунул. Знал ли я тогда, что тебе так приспичит, что ты тут же позволишь себя захомутать? Я-то думал просто предложить тебе лакомый кусочек, а ты, раззява, возьми да и женись! Ха-ха! Заклинаю, Генри, не дай этой брюзгливой кошке изговнять тебе остаток жизни, пока у тебя еще не все мозги отшибло. Знаешь, мне ведь не важно, что ты делаешь, где бываешь. Я бы не перенес, если бы ты вдруг уехал из города… прямо тебе скажу: мне бы жутко тебя не хватало, но, если, чтобы вырваться из ее когтей, тебе придется уехать в Африку, заклинаю, Генри, бросай все к чертовой бабушке… все равно ничего хорошего от нее не дождешься. Иной раз попадется славная пизденка – ну, думаю, это как раз для Генри, надо будет познакомить, но все как-то забываю. Да ну их в качель, Генри, – в мире тысячи пизденок, с которыми можно прекрасно ладить. И угораздило же тебя нарваться на такую шавку… Хочешь еще бекончика? Наедайся-ка лучше сейчас, а то ведь, знаешь, потом денег не будет. Выпьешь еще? Да, учти: если ты попытаешься сегодня от меня сбежать, клянусь, больше не получишь от меня ни цента… О чем бишь я? А, да, об этой сквалыжной сучке, на которой ты женат. Ну так как? Решишься ты наконец? Каждый раз, как я тебя вижу, ты обещаешь с ней порвать, а сам шагу не сделаешь в этом направлении. Не считаешь же ты себя ее опорой, надеюсь? Не нужен ты ей, курья башка! Неужели не понимаешь? Ей нужно лишь тянуть из тебя жилы. Ну а малышка… эх, черт, будь я в твоей шкуре, я б ее утопил. Подло, конечно, так говорить, но ты ж понимаешь. Какой из тебя, к черту, отец! Да я вообще не знаю, кто ты есть… Знаю только, что ты слишком, растудыт твою, хороший парень, чтобы разбазаривать на них свою жизнь. Кстати, почему бы тебе не попытаться что-то предпринять? Ты еще молод, и личность у тебя располагающая. Езжай куда-нибудь подальше отсюда – хоть к черту на кулички – и начни новую жизнь. Если у тебя проблемы с деньгами, я всегда для тебя добуду. Знаю: это все равно что псу под хвост, но для друга-то я уж расстараюсь. Что ни говори, Генри, я чертовски тебя люблю. Ведь я столько всего от тебя поднабрался – гораздо больше, чем от кого бы то ни было вообще. Пожалуй, у нас с тобой много общего – все-таки росли по соседству. Странно, что я тебя тогда не знал. Черт, что-то я рассентиментальничался…».
Так и прошел день – выпивка, жратва, нещадно палящее солнце, авто, в котором мы колесили с места на место, дорогие сигары между делом, легкая дрема на пляже с разглядыванием фланирующих пизд, разговоры, веселье и даже пение, – один из тех многих дней, что я в том же духе проводил с Макгрегором. В подобные дни колесо вроде и впрямь переставало вращаться. Внешне все выглядело счастливым, удалым лихачеством – время тянулось, как липкий сон. Но за этим скрывалось что-то фатальное, предостерегающее, отчего весь следующий день я пребывал в тревожном, беспокойном состоянии духа. Я отлично понимал, что в один прекрасный день мне придется сделать решительный шаг, – я отлично понимал, что бездарно проссываю время. Но знал я и то, что ничего не могу поделать – пока. Должно было что-то произойти, что-то значительное, какое-то потрясение, которое могло бы меня растормошить. Нужен был лишь толчок, но толчок извне: только внешняя сила, действующая за пределами моего мира, могла дать требуемый толчок, – в этом я не сомневался. Дела у меня всю жизнь устраивались как нельзя лучше – в конце концов. Разбиваться в лепешку – это не по моей части. Должно же и Провидению что-то оставаться – в моем случае так просто все! Невзирая на наружные проявления незадачливости и неустроенности, я знал, что родился с серебряной ложкой во рту. Да к тому же и с двойной макушкой. Внешне состояние мое было скверным – по определению, но больше меня тревожило состояние внутреннее. Я жутко боялся самого себя – своего аппетита, своей любознательности, мягкотелости, уступчивости, уязвимости, гениальности, своей способности приспосабливаться. Никакая ситуация не могла испугать меня сама по себе; я почему-то всегда считал, что устроился самым наилучшим образом: сижу себе в чашечке какого-нибудь, скажем, лютика да потягиваю медок в свое удовольствие. Даже если бы меня бросили в тюрьму, подозреваю, что я бы и этому обрадовался. А все, наверное, потому, что я научился не сопротивляться. Другие изнуряли себя работой до седьмого пота, бились как рыба об лед; моя же стратегия состояла в том, чтобы мирно покачиваться на волнах. Отношение ко мне людей заботило меня не более, чем их отношение друг к другу или к самим себе. Я вообще до такого безобразия был широк душой, что мне приходилось принимать на себя мировые проблемы. Отсюда и все мои передряги. Я был, так сказать, асинхронен своей собственной судьбе. Я пытался жить судьбой мира. Вот, например, добираюсь я до дому ввечеру, а в доме – ни крошки, даже для дочурки, тогда я разворачиваюсь на сто восемьдесят градусов и отправляюсь на поиски еды. Но я за собой заметил – и как раз это-то меня и озадачивает, – что, едва выйдя за порог и слегка подсуетившись насчет жратвы, я вновь возвращался к «вельтаншаунгу».[51] Я не думал о еде для нас конкретно – я думал о еде вообще, о еде на всех ее стадиях, во всем мире, в данный момент: и как она достается, и как ее готовят, и что люди делают, когда еды у них нет, и как бы так устроить, чтобы больше не надо было тратить время на эту до идиотизма простую проблему. Разумеется, я испытывал жалость и к жене, и к малютке, но я в равной мере жалел и готтентотов, и австралийских бушменов, не говоря уже о голодающих бельгийцах, турках или армянах. Я жалел все человечество – жалел за его глупость, за недостаток воображения. Остаться без еды – это не самое страшное. Жуткая пустота улиц – вот что всерьез причиняло мне беспокойство. Все эти мерзкие, похожие один на другой дома – такие пустые и безрадостные. Под ногами – лощеный булыжник, на проезжей части – асфальт, по сторонам – омерзительно-прекрасно-элегантные, массивные, ведущие наверх ступени, а какой-нибудь бедолага, может, дни и ночи напролет бродит по этим дорогостоящим материалам в поисках занюханной корки хлеба. Вот что меня угнетало. Несообразность всего этого. Ударить бы в обеденный гонг, бросить бы клич: «Эй, слушайте все! Люди! Я хочу есть! Кому почистить ботинки? Кому вынести мусор? Кому продуть дренажные трубы?» Поди выйди так на улицу и выложи им все как на духу. Где уж там – и хайло-то раскрыть не посмеешь. Попробуй скажи какому-нибудь прохожему, что ты голоден, – мигом наложит в штаны и даст стрекача. Чего-чего, а этого я никогда не понимал. Да и сейчас не понимаю. Вроде бы чего проще: скажи только «да», если кто-то к тебе обратится. А не можешь сказать «да», так возьми его за руку и попроси еще какого-нибудь залеточку тебя выручить. Почему надо обязательно напяливать униформу и убивать незнакомых тебе людей, только чтобы заполучить свою горбушку, – тайна сия велика есть. Вот об этом-то я и думаю; а в чью глотку попадет эта горбушка и сколько она стоит, меня как-то мало заботит. Да и на хуя мне знать, что сколько стоит? Я здесь для того, чтобы жить, а не подсчитывать. Но этим ублюдкам как раз и не надо, чтобы ты жил. Им подавай, чтобы ты всю жизнь корячился, складывая цифири. Для них это исполнено смысла. Это дело. Это разумно. Это полезно. Если бы у руля стоял я, особого порядка, пожалуй бы, и не было, но жилось бы, ей-богу, веселее. И уж никто бы не срал в штаны по любому пустяку. Может, не было бы ни булыжных мостовых, ни обтекаемых автомобилей, ни громкоговорителей, ни миллионов-триллионов самых разных вещей; может, не было бы даже оконных стекол, может, все спали бы на голой земле, может, не было бы ни французской кухни, ни итальянской, ни китайской… может, люди убивали бы друг друга, потеряв терпение, и никто бы их не останавливал, потому как не было бы ни тюрем, ни полицейских, ни судей, ни, разумеется, кабинета министров, ни законодательных органов, – а откуда бы они взялись, если бы не было этих дебильных законов, созданных только для того, чтобы им либо подчинялись, либо не подчинялись. И может, понадобились бы месяцы и годы, чтобы перекочевывать с места на место, зато не нужны были бы ни визы, ни паспорта, ни идентификационные карточки, потому что ты бы не был нигде зарегистрирован, не имел бы номера социального страхования и, если бы тебе приспичило каждую неделю менять свое имя, никто бы не стал чинить препятствий – кому какая разница: ведь каждый владел бы только тем, что можно унести на себе, да и зачем вообще надо было бы чем-то владеть, когда все и так было бы доступно?
За то время, что я дрейфовал от порога к порогу, от работы к работе, от друга к другу, от бифштекса к бифштексу, я все же попытался выгородить себе кое-какое пространство, которое послужило бы мне тихой гаванью, убежищем анахорета, хотя скорее оно напоминало спасательный буй посреди бурного пролива. О приближении ко мне на расстояние меньше мили вас оповещал тяжелый, скорбный колокольный звон. Самого убежища видно не было: оно было хорошо заглублено на дне пролива. Меня же можно было увидеть, когда я выныривал на поверхность и мерно покачивался на волнах или носился как угорелый из стороны в сторону. Что надежно удерживало меня на глубине, так это большой письменный стол со множеством ящиков и ящичков, который я установил в гостиной. Тот самый стол, что последние пять десятилетий простоял в портновском заведении моего отца, стол, давший жизнь множеству пасквилей и множеству жалоб, стол, приютивший в своих отделениях чужие сувениры, стол, который я в итоге стащил у папаши, пока он болел, и уволок из заведения; и вот теперь он стоит посреди нашей мрачной гостиной в третьем этаже респектабельного благоустроенного дома в самом центре наиреспектабельнейшего квартала в Бруклине. Мне пришлось вынести тяжелую баталию, прежде чем водворить его туда, однако же я настоял на том, чтобы поставить его именно там, прямо по центру нашей жалкой халупы. Это все равно что в центре зубоврачебного кабинета поместить мастодонта. Но поскольку жена моя не имела подруг, которые бы ее навещали, и поскольку моим друзьям было бы по хую, даже если бы я подвесил его к люстре, то я установил его в гостиной и разместил вокруг него по периметру все наши лишние стулья, после чего уселся поудобнее и, закинув пятки на стол, погрузился в мечты о том, что бы я написал, если бы знал, как это делается. Возле стола я поставил плевательницу – большую латунную, из того же заведения, и то и дело в нее поплевывал, чтобы напоминать себе, что таковая у меня имеется. Все ящички оставались пустыми и все ящики тоже; ни на столе, ни в столе не было ничего, кроме листа писчей бумаги, на котором я оказался не в состоянии вывести даже простой закорючки.
Когда я вспоминаю о тех титанических усилиях, что я прилагал, стараясь дать выход бурлившей во мне раскаленной лаве, о моих тысячекратных попытках приладить литник и отловить хоть одно слово, хоть одну фразу, на ум мне неизбежно приходят люди из старого доброго каменного века. Сто, двести, триста тысяч лет – столько времени потратить на то, чтобы прийти к идее палеолита! Призрачная борьба, потому что ни о каком таком палеолите они и не помышляли. Палеолит наступил сам собой, родился за секунду – чудом, сказали бы вы, но ведь все на свете происходит чудом. Что-то либо происходит, либо не происходит – вот и все. Ничего не добьешься по́том и кровью. Почти все, что мы называем жизнью, – это не более чем бессонница, предсмертная агония, ибо мы утратили привычку отходить ко сну. Мы разучились отключаться, разучились пускать все на самотек. Мы как выскочившие из табакерки чертики на пружинках – чем больше мечемся, тем труднее залезть обратно.
Даже если бы я совсем спятил, я бы и то, наверное, не смог придумать лучшего способа укрепить свое убежище, нежели водрузить посреди гостиной сей неандертальский предмет. С закинутыми на стол и подхватывающими поток пятками, уютно утопив позвоночный столб в пухлой кожаной подушке, я находился в идеальной позиции по отношению к той суматохе и круговерти, что друзья мои – в силу собственного безумия и своего в ней участия – считали жизнью, в чем пытались убедить и меня. Я живо помню свой первый контакт с реальностью, состоявшийся у меня, так сказать, посредством пяток. Добрый миллион слов, что я накропал, – заметьте, хорошо организованного, связного текста – был для меня что пустой звук, закодированная тарабарщина из старого доброго каменного века, поскольку контакт шел через голову, а голова – это всего лишь ненужный аппендикс, если, конечно, не сидишь на дне в середине пролива, зарывшись в тину. Все, что я написал раньше, было музейной чушью; да и вообще большее из написанного и по сей день остается музейной чушью, потому и не высекает искры, не воспламеняет мир. Я был лишь глашатаем предшествующей расы, говорившей моими устами, – даже сны мои не были аутентичными, bona fide[52] снами Генри Миллера. Тихо сидеть и вынашивать единственную мысль, которая авось да родится у меня в моем убежище, авось да выплывет на поверхность, – это Геркулесов труд. У меня не было недостатка ни в мыслях, ни в словах, ни в выразительной силе; мне не хватало чего-то гораздо более важного – рычага, способного перекрыть подачу смазки. Эта паршивая машина и не собиралась останавливаться – вот в чем загвоздка. Я не просто находился в середине потока, но и пропускал его через себя, не имея никакой возможности им управлять.
Я хорошо помню день, когда мне все-таки удалось вырубить эту машину, после чего шаг за шагом начал функционировать механизм иного рода – механизм, помеченный моими собственными инициалами, сработанный моими собственными руками, моей собственной кровью. Я отправился в ближайший театр посмотреть представление варьете; спектакль был дневной, и я взял билет на балкон. Уже в очереди в фойе я испытал странное ощущение консистентности. Будто я коагулировал, превращаясь в опознаваемую консистентную студенистую массу. Как на завершающей стадии заживления раны. Я находился на пике нормальности, а это весьма ненормальное состояние. Даже сама холера, явись она в тот момент и дохни мне в уста своим гнилостным духом, не причинила бы мне никакого вреда. Я мог бы склониться и поцеловать язвы лепрозной руки – мне все было нипочем. Это было не просто равновесие сил в непрерывной борьбе между здоровьем и болезнью, на которое как раз большинство-то из нас и уповает, нет, в крови появилась некая плюсовая величина, а это означало, что болезнь хоть на несколько мгновений да отступила. И если бы в такой момент хватило ума пустить корни, то больше уже нельзя было бы ни заболеть, ни почувствовать себя несчастным, ни даже умереть. Но чтобы совершить скачок к подобному заключению, надо оттолкнуться с такой силой, чтобы тебя отбросило назад гораздо дальше доброго старого каменного века. Но в тот момент я и не помышлял пускать корни – впервые в жизни я постигал смысл чудесного. Я так изумился, услышав, как, цепляясь зубцами, приходят в движение мои собственные шестеренки, что готов был умереть здесь и сейчас за честь испытать этот опыт.
А произошло вот что… Как только я миновал билетера, зажав в кулаке корешок билета, огни погасли и поднялся занавес. Я на мгновение замер, слегка ослепленный внезапной темнотой. Когда занавес плавно пошел вверх, до меня вдруг дошло, что человек всегда, испокон веку, поддавался таинственному оцепенению того краткого мига, что служит прелюдией к спектаклю. До меня дошло, что занавес поднимается в самом человеке. И кроме того, я моментально понял, что это символ, который без конца является ему во сне, и что, если его разбудить, актеры так и не выйдут на сцену, зато он, Человек, взойдет на подмостки. Я не вынашивал эту мысль – это было осознание, подчеркиваю, и таким оно было простым и ошеломляюще ясным, что мотор тут же заглох, а я продолжал стоять в обществе собственной персоны, купаясь в ярких лучах реальности. Я отвел взгляд со сцены и обратил его на мраморную лестницу, по которой мне надлежало подняться к своему месту на балконе. Я увидел, как по ступеням, опираясь рукой о перила, поднимается человек. Вполне вероятно, что этим человеком был я сам – мое прежнее «я», сомнамбулой блуждавшее со дня своего рождения. Взгляд мой охватывал не всю лестницу, а лишь несколько ступеней, на которые человек взошел или всходил в тот момент, когда я все это воспринял. Человек так и не добрался до верхней ступени, и рука его так и не сдвинулась с мрамора перил. До меня дошло, что занавес опустился, и в следующие несколько мгновений я оказался за кулисами, расхаживая между декораций, точно реквизитор, внезапно пробудившийся ото сна и не вполне уверенный, то ли это пригрезилось ему самому, то ли он видит сон, разыгрываемый на сцене. В этом было столько свежести и сочной зелени, столько странной новизны, сколько их в тех сказочных землях с молочными реками и кисельными берегами, тучность которых не по дням, а по часам откладывается на бедрах бидденденских молодок. Я видел только то, что бурлило жизнью! Все же остальное растворялось в полутонах. Вот я и рванул домой, не дожидаясь представления, только чтобы удержать мир живым, и уселся описывать тот крошечный кусочек лестницы, что не подвержен тлену.
* * *
Как раз где-то в это время на гребне волны были дадаисты, а на пятки им наступали сюрреалисты. Что о тех, что о других я впервые услыхал лишь лет этак десять спустя: тогда же я не прочел еще ни одной французской книги, не усвоил ни одной французской идеи. Быть может, сам того не ведая, я был единственным дадаистом в Америке. С тем же успехом я мог жить в джунглях Амазонки – так бедны были мои связи с внешним миром. Никто не понимал ни о чем я пишу, ни почему пишу именно так, а не иначе. Я весь так светился, что меня считали ненормальным. Я живописал Новый Мир – рановато, к сожалению, ибо он не был еще открыт и никого нельзя было убедить в том, что он существует. Это был яичниковый мир, до поры до времени затаившийся в фаллопиевых трубах. Само собой, ничто не имело пока ясных очертаний – просматривался лишь слабый намек на спинной хребет; ни рук, ни ног, ни волос, ногтей и зубов, разумеется, тоже еще не было. Половых признаков и подавно, – это был мир Кроноса и его овикулярного потомства. Это был мир йоты, причем каждая йота была незаменима, ужасающе логична и абсолютно непредсказуема. Такой вещи, как вещь, не существовало, ибо понятия «вещь» не было и в помине.
Так вот, я описывал Новый Мир, но, как и Новый Свет, открытый Колумбом, он оказался миром гораздо более старым, нежели любой из известных нам миров. За поверхностной кожно-костной физиогномикой я различал непреходящий мир – тот, что человек испокон веку носил в себе, – это был не новый и не старый мир на самом деле, а вечно истинный, поминутно изменяющийся мир. На что бы ни упал мой взгляд – все было палимпсестом, но ни один из открывавшихся слоев записи не был для меня настолько внове, чтобы я не мог его дешифровать. Часто вечерами, проводив гостей, я садился писать или моим друзьям австралийским бушменам, или возводителям холмов из долины Миссисипи, или филиппинским игоротам. Разумеется, мне приходилось писать по-английски – ведь это единственный язык, на котором я говорил, но между моим языком и телеграфным кодом, бывшим в ходу у моих закадычных друзей, существовала непреодолимая пропасть. Меня бы понял любой пещерный человек, любой представитель древнейших эпох; лишь те, кто меня окружал, – а это, надо сказать, все сто миллионов обитателей нашего континента – не способны были меня понять. Чтобы писать на языке этих миллионов, мне бы пришлось, во-первых, кое-что убить, во-вторых – остановить время. Я только-только осознал, что жизнь неистребима и что нет такой вещи, как время, – есть лишь настоящее. Неужели они надеялись, что я отрекусь от истины, к прозрению которой я шел всю жизнь? Еще как надеялись! Единственное, о чем они не желали и слышать, – это что жизнь неистребима. Разве не гибелью невинных, не грабежами и насилием, не бесчинствами и разрушением держится этот их драгоценный Новый Свет? Оба континента попраны; оба континента разграблены и ободраны до нитки, лишены всего, что было ценного – во всех отношениях. По-моему, ни одному человеку не выпало большего унижения, чем Монтесуме, ни один народ не истреблялся столь безжалостно, как истреблялись американские индейцы; ни одна земля не была изнасилована столь варварским и грязным методом, как Калифорния – золотоискателями. Я заливаюсь краской стыда при мысли о наших истоках – руки наши обагрены кровью, мы погрязли в преступлениях. И всей этой бойне и мародерству не видно конца – в чем я воочию убедился, исколесив страну вдоль и поперек. Каждый человек – это потенциальный убийца, вплоть до ближайшего друга. Зачастую даже не обязательно было хвататься за ружье, лассо или каленое железо, – они нашли свои собственные, куда более изощренные, сатанинские методы пыток и умерщвления. Для меня, например, самой мучительной пыткой была необходимость подвергать слово аннигиляции, прежде чем оно успевало сорваться с языка. На своем горчайшем опыте я научился держать рот на замке; я научился помалкивать в тряпочку и даже улыбаться, когда на самом деле захлебывался от ярости. Я научился пожимать руки и желать доброго здоровья всем этим невинноликим исчадиям ада, выжидавшим, когда я окончательно угомонюсь, чтобы всласть напиться моей крови.
Как можно было, сидя в гостиной за моим допотопным столом, прибегать к этому кодовому языку насилия и убийства? Я был одинок на нашем огромном полушарии насилия, но отнюдь не одинок в том, что касается человеческого рода вообще. Я был один в мире вещей, освещаемом фосфоресцирующими сполохами жестокости. Я был обуреваем энергией, которую ни на что нельзя было направить, кроме как отдав ее на откуп смерти или разбазаривая по пустякам. Я не мог начинать с глобального утверждения, – это означало бы смирительную рубашку или электрический стул. Я был в положении человека, которого слишком долго продержали в темнице: приходилось пробираться ощупью, не торопясь, а то не ровен час споткнешься, упадешь – тут-то тебя и накроют. Приходилось постепенно приучать себя к издержкам, которыми чревата свобода. Приходилось наращивать новый эпидермис, который смог бы защитить от этого обжигающего небесного света.
Яичниковый мир – это продукт ритма жизни. Как только дитя появляется на свет, оно становится частью того мира, которому присущ не только ритм жизни, но и ритм смерти. Отчаянное желание жить, жить во что бы то ни стало, обусловлено отнюдь не биением в нас ритма жизни: это желание – результат биения ритма смерти. Всеми правдами и неправдами цепляться за жизнь не только бесполезно, но и в корне неверно – особенно если жизнь нежелательна. Уже само стремление выжить – из слепой страсти одержать победу над смертью – несет в себе семена смерти. Любой, кто не принял жизнь во всей ее полноте, кто не взращивает жизнь, способствует наполнению мира смертью. Наивысший смысл жизни можно передать простейшим мановением руки, слово, сказанное от всей души, способно породить жизнь. Активность сама по себе ничего не значит – зачастую она бывает лишь признаком смерти. Под воздействием простого давления извне, под воздействием обстоятельств и примера, под воздействием самого климата, способствующего возбуждению активности, можно сделаться придатком монструозной машины смерти – такой, например, как Америка. Что знает динамо-машина о жизни, покое, реальности? Что знает любая отдельно взятая динамо-машина американского происхождения о мудрости, об энергии, о жизни насыщенной и вечной, являющихся достоянием любого нищего оборванца, медитирующего сидя под деревом? Что такое энергия? Что такое жизнь? Достаточно лишь открыть учебник философии или какое-нибудь научное пособие и прочитать всю эту галиматью, чтобы понять, насколько бездарна мудрость пресловутых энергичных американцев. Знайте: именно они, эти ошалелые порождения лошадиных сил, вынудили меня пуститься в бега. Чтобы заглушить навязанный ими нездоровый ритм, этот ритм смерти, я должен был настроиться на такую волну, которая, пока я не найду необходимой подпитки в недрах самого себя, могла бы по крайней мере погасить ими заданный ритм. Мне вовсе не нужен был тот гротескный, громоздкий допотопный стол, что я установил в гостиной; мне вовсе не нужны были те двенадцать расставленных полукружием пустующих стульев – мне нужно было лишь место для локтя, чтобы писать, и тринадцатый стул, с помощью которого можно было бы катапультироваться из того зодиака, что у всех в ходу, и перенестись в небо небес. Но если человек, доведенный вами чуть ли не до сумасшествия, обнаруживает в себе, может, даже к своему вящему удивлению, способность еще как-то сопротивляться, открывает в себе собственные силы, вы сходитесь во мнении, что он ведет себя как какой-то пещерный организм. Такому человеку свойственно не только вставать на дыбы и упираться рогом – он может впасть в суеверие, уверовать в магию и начать применять ее на практике. Такой человек выше религии – от собственной религиозности-то он как раз и страдает. Такой человек становится мономаньяком, посвятившим себя какому-то одному делу, что дает ему силы рассеять злые чары, которыми его опутали. Такой человек выше бомбометательства, выше бунтарства, и единственное, к чему он стремится, – это научиться не реагировать, не реагировать ни бурно, ни вяло. Такому человеку ото всех живущих на земле людей нужно одно: чтобы каждый их поступок был проявлением жизни. Если, осознавая, на какие тяготы он себя обрекает, он начнет действовать, двигаясь в обратном направлении, начнет отдаляться от общества, заикаться и запинаться, сделается таким беспомощным, что не сможет даже заработать себе на пропитание, знайте! – этот человек нашел свой путь домой: во чрево, к источнику жизни, – и завтра вместо жалкого посмешища, какое вы из него сделали, он предстанет как человек в праве своем, и никакие силы в мире не смогут ему противостоять.
Из того тарабарского языка, посредством которого он, сидя за своим допотопным столом, выходит на связь с древнейшими обитателями мира, выстраивается новый язык, прорываясь сквозь нынешний язык смерти, как сквозь бурю прорывается радиограмма. На этой волне магии ничуть не больше, чем в матке. Люди одиноки и оторваны друг от друга, ибо все их изобретения говорят исключительно о смерти. Смерть – это автомат, управляющий миром активности. Смерть молчалива, ибо у нее нет рта. Смерть никогда ничего не выражала. Но смерть тоже чудесна – после жизни. Только человек вроде меня, который отверз уста и заговорил, только человек, который сказал Да, Да, Да и еще раз Да, способен, не ведая страха, встретить смерть с распростертыми объятиями. Смерть как вознаграждение – да! Смерть как следствие осуществления – да! Смерть как корона и щит – да! Но не смерть как основа основ, которая разъединяет людей, сеет в них горе, страх и одиночество, заряжает их бесплодной энергией, накачивает силой воли, годной лишь на то, чтобы говорить Нет! Первое слово, которое пишет любой человек после того, как он обрел себя, свой собственный ритм – а это и есть ритм жизни, – это слово Да! И все, что он пишет дальше, – это Да, Да, Да – Да на тысячу миллионов ладов. И никакая динамо-машина, какой бы гигантской она ни была – даже динамо-машина в сто миллионов мертвых душ – не сможет одолеть одного человека, сказавшего Да!
Шла война, и людей забивали, как скот: миллион, два миллиона, пять, десять миллионов, двенадцать миллионов и, наконец, сто миллионов, а там и биллион – каждого: мужчину, женщину и дитя – всех до единого. «Нет! – кричали они. – Нет, они не пройдут!» Но ведь проходили же – все: путь был открыт для каждого, кричал ли он Да или Нет. В разгар этого триумфального шествия духовно разрушительного осмоса я сидел, водрузив пятки на свой внушительный стол, пытаясь выйти на связь с Отцом Атлантиды Зевсом и его исчезнувшим потомством, не подозревая о том, что в военном госпитале за день до Перемирия предстояло умереть Аполлинеру, не подозревая о том, что своим «новым письмом» он вывел эти сакраментальные строки:
Не подозревая, что в этом же стихотворении он написал:
Я не подозревал, что были на свете люди, живые люди, проходившие под заморскими именами Блэза Сандрара, Жака Ваше, Луи Арагона, Тристана Тцара, Рене Кревеля, Анри де Монтерлана, Андре Бретона, Макса Эрнста, Георга Гросса; не подозревал, что 14 июля 1916 года в Цюрихе, в «Зааль-Вааге», был провозглашен первый Манифест Дадаизма – «манифест мосье Антипирина» и что в этом странном документе говорилось: «Дадаизм – это жизнь без домашних тапочек и всего, что им сопутствует… суровая необходимость, не отягощенная ни дисциплиной, ни моралью, и нам плевать на толпу». Не подозревал, что в Манифесте Дадаизма 1918 года имелись следующие строки: «Я пишу манифест и ничего не требую, однако некоторые вещи я все же обозначу: я противник манифестов, являющихся делом принципа, ибо я также и противник принципов… Я пишу манифест, чтобы показать, что противоположные действия можно осуществлять сообща, на едином свежем дыхании; я противник действия; в отношении непрерывного противостояния, равно как и соглашательства, я ни „за“, ни „против“ – безо всяких объяснений, ибо я ненавижу здравый смысл… Есть литература, которая не доходит до прожорливых масс. Продукт творчества, возникший из реальной необходимости со стороны автора и для него самого. Самосознание высшего эготизма, где угасают звезды… Каждая страница должна рождать взрыв как глубокой серьезностью и весомостью, ураганностью и головокружительностью, новизной и вечностью, ошеломительным трюком и вдохновенными принципами, так и типографским исполнением. С одной стороны – неустойчивый, убегающий мир, обрученный бубенцам инфернальной гаммы, с другой – новые сущности…».
Тридцати двух лет как не бывало, а я по-прежнему говорю Да! Да, Мосье Антипирин! Да, Мосье Тристан Бустанобей Тзара! Да, Макс Эрнст Гебурт! Да! Мосье Рене Кревель, – теперь, когда ты покончил с собой, – да, мир сошел с ума, ты прав. Да, Мосье Блэз Сандрар, ты прав был, убивая. Не в день ли Перемирия ты выпустил книжонку «J’ai tué»?[53] Да, «положись на моих молодцов, человечество…». Да, Жак Ваше, совершенно верно: «Искусству до́лжно быть чуть-чуть смешной и скучной безделушкой». Да, дорогой Ваше, царствие тебе небесное, как ты был прав и как смешон, как трогательно скучен, нежен и правдив: «Символам присуща символичность». Повтори это еще раз – с того света! Есть у тебя там мегафон? Не нашел ли ты там руки-ноги, потерянные в схватке? А можешь снова составить их вместе? Помнишь встречу с Андре Бретоном в Нанте в 1916-м? Вы ведь вместе отмечали рождение истерии? Не говорил ли он тебе тогда, Бретон-то, что есть только чудесное и ничего, кроме чудесного, и что чудесное всегда чудесно? И не чудесно ли услышать это снова, даже если у тебя заложены уши? Здесь, прежде чем идти дальше, я хочу привести твой маленький портрет, сделанный Эмилем Бувье к пользе моих бруклинских друзей, которые тогда, может, и не узнавали меня, но теперь-то уж точно узнают – как миленькие…
«…Он не был законченным сумасшедшим и мог объяснить свое поведение, когда того требовала ситуация. И тем не менее его поступки вызывали такое же недоумение, как и самые скверные чудачества Жарри. Например, едва он выписался из госпиталя, как нанялся в портовые грузчики и коротал дни, разгружая уголь на пристанях Луары. Вечерами же, с другой стороны, он обыкновенно совершал обход кафе и кинотеатров, одеваясь по последнему писку моды и постоянно меняя костюмы. Более того, во время войны он частенько разгуливал то в форме гусарского поручика, то в форме английского офицера, то в костюме авиатора или хирурга. В гражданской жизни он был точно так же свободен и раскован и мог запросто, представляя знакомым Бретона, назвать его Андре Сальмоном, тогда как себе приписывал, хотя и безо всякого намека на тщеславие, самые удивительные титулы и авантюры. Он никогда никому не желал ни доброго утра, ни доброго вечера, ни доброго здоровья и никогда не утруждал себя ответами на письма, не считая писем, которые писал матери, когда ему требовались деньги. День ото дня он переставал узнавать лучших своих друзей…».
Узнаёте ли вы меня, пацаны? Простого бруклинского мальчишку, водившегося с рыжим альбиносом из округа Зуни? Собиравшегося, закинув пятки на стол, писать «мощные вещи, вещи, обреченные на вечное непонимание», – вещи сродни тем, что обещали мои покойные собратья. Ох уж мне эти «мощные вещи»! А вы бы узнали их, если бы на них наткнулись? А известно ли вам, что ни одна «мощная вещь» не стоит ни одной из миллионов загубленных жизней? Ах да – новые сущности! Нам все подавай новые сущности. Мы можем обойтись без телефона, без автомобиля, без первоклассных бомбардировщиков, но вот без новых сущностей нам никак нельзя. Если Атлантида погрузилась в пучину вод, если Сфинкс и Пирамиды по сю пору остаются вечной загадкой, то только потому, что не народились еще новые сущности. Остановите-ка на секунду мотор! Отмотайте немного назад, в 1914 год, к кайзеру, сидящему верхом на коне. Пусть он посидит так секунду, сжимая в своей ссохшейся ручонке тугую узду. Взгляните на его усы! Посмотрите, какой у него напыщенный вид, сколько в нем гордости и величия! Взгляните на его пушечное мясо, выстроенное в строжайшем порядке, в полной готовности повиноваться каждому слову, в полной готовности подставить грудь пулям, дать выпустить себе кишки и истлеть в негашеной извести. Задержитесь еще на секунду – так, ну а теперь взгляните на оборотную сторону: защитники нашей великой славной цивилизации, люди, готовые воевать, чтобы положить конец войне. Переоденьте их, поменяйте униформу, замените коней, замените знамена, поменяйте ландшафт. Ба, да кайзера ли это вижу я на белом коне? Да те ли это злобные гунны? А где же Большая Берта? О, вижу, вижу – никак, она направлена на Нотр-Дам? Человечество, други мои, всегда шагает впереди… Так мы говорили о мощных вещах? А подать их сюда – мощные вещи! Позвоните в западное объединение и пошлите быстроногого курьера – да не калеку какого-нибудь или старпера, а быстроногого юнца! Пусть найдет грандиозную вещь и доставит ее сюда! Нам такая как раз нужна. У нас тут новенький музейчик, которому не терпится ее приобрести, – тут вам, пожалуйста, и целлофан, и десятичная система Дьюи для ее хранения. Единственное, чего не хватает, – это имя автора. Даже если у него нет имени, даже если это анонимная вещь, мы все равно ее не отфутболим. Даже если она припахивает ипритом, мы не против. Лишь бы доставили ее сюда – живой или мертвой. Двадцать пять тысяч долларов тому, кто ее раздобудет.
И если вам скажут, что как же, мол, без этаких-то вещей, – иначе, мол, и быть не могло: и Франция старалась, как лучше, и Германия старалась, как лучше, и крошечная Либерия с крошечным Эквадором старались, как лучше, и все прочие союзники старались, как лучше, только бы все уладить и предать забвению, – ответьте им, что их «лучше» не так уж и хорошо, что мы больше не желаем слышать этой их логики – «стараться, как лучше»; ответьте им, что нам не нужен лучший кусок в нечестной сделке, – мы не любители сделок, ни честных, ни нечестных, равно как и мемориалов жертвам войны. Мы не желаем слышать о логике событий – и ни о какой бы то ни было логике вообще. «Je ne parle pas logique, – сказал Монтерлан, – je parle générosité». Я не уверен, что вы достаточно четко расслышали, так как это сказано по-французски. Я повторю это для вас на языке самой королевы: «Я не говорю на языке логики – я говорю на языке благородства». Это скверный английский, как сказала бы королева, но все-таки звучит понятно. Благородства – слышите? Уж вы-то никогда его не проявляли – ни один из вас, ни в мире, ни в войне. Вы и смысла слова-то не понимаете. Думаете, снабжать победившую сторону оружием и обмундированием – это благородство? Думаете, посылать на фронт сестер милосердия из Красного Креста или Армии спасения – это благородство? Думаете, запоздавшая на двадцать лет награда – это благородство? Думаете, если вы возвращаете человека на его прежнее рабочее место – это благородство? Да где вам, сволочам, знать, что значит эта блядская война! Быть благородным – это значит говорить Да, прежде чем человек успеет рот раскрыть. Чтобы говорить Да, вам необходимо сначала побыть дадаистом или сюрреалистом – благо, вы уже поняли, что значит говорить Нет. Вы даже можете говорить и Да и Нет одновременно – при условии, что вы делаете больше, чем от вас ожидают. Будьте портовым грузчиком днем и Прекрасным Браммелем ночью! Носите любую униформу, пока вас не обязали ее носить. Когда пишете письмо своей матушке, не забывайте попросить ее подкинуть немного деньжат, а то, мол, задницу подтереть нечем. Не нервничайте, увидев, что ваш сосед кидается с ножом на собственную жену, – вероятно, у него есть на то свои причины; и, если он ее убьет, можете не сомневаться, что он получит полное удовлетворение, ибо он знал, что делал. Если вы уже начали оттачивать свой ум, бросьте эту затею! Ум отточить невозможно. Загляните к себе в сердце и в глотку – мозги-то ведь в сердце!
А ведь знай я тогда, что есть такие асы, как Сандрар, Ваше, Гросс, Эрнст, Аполлинер… если б я тогда об этом знал, знал, что они независимо от меня думали точно о тех же вещах, что и я, – боюсь, я бы взорвался, как бомба. Да, боюсь, от меня бы тогда и мокрого места не осталось. Но ни о чем таком я даже и не подозревал. Не подозревал, что почти за пятьдесят лет до этого безумный еврей из Южной Америки разродился такими потрясающе чудными фразами, как «утка сомненья с вермутовыми губами» или «я видел фигу, евшую онагра»… что примерно в то же самое время один француз, совсем еще мальчик, говорил: «Ищите цветы, что заменят вам стулья»… «мой голод – кусочки черного воздуха»… «его сердце, янтарь и трут». Быть может, в то же самое время или где-то около, тогда же, когда Жарри говорил: «Питаясь шуршанием моли» – и Аполлинер вторил ему: «Рядом с господином, заглатывающим самого себя», а Бретон тихо шелестел: «Без передышки крутит ночь педали», быть может, «в воздухе чудном и черном», открытом под созвездием Южного Креста все тем же одиноким евреем, другой человек, тоже одинокий изгнанник, испанец по происхождению, готовился положить на бумагу сии незабвенные строки: «Я ищу одного – утешения за свое изгнание, изгнание из вечности, за ту мою оторванность от земли (destierro), которую я больше склонен называть оторванностью от неба… Я считаю, что сегодня лучший способ написать роман – это рассказать, как его надо писать. Это будет роман романа, творение творения. Или Бог Бога, Deus de Deo». Знай я, что вдобавок он скажет еще и это – то, что я сейчас процитирую, – я бы точно взорвался, как бомба… «Под сумасшествием подразумевают потерю рассудка. Рассудка, но не истины, ибо есть безумцы, которые глаголют истины, в то время как иные хранят молчание…» Говоря об этих вещах, говоря о войне и о жертвах войны, я не могу не упомянуть о том, что какие-то двадцать лет спустя я наткнулся на эти строки, написанные французом и по-французски. О, чудо из чудес! «Il faut le dire, il у a des cadavres que je ne respecte qu’a moitié».[54] Да, да и еще раз да! О, давайте же совершим что-нибудь безрассудное – просто ради удовольствия! Совершим что-нибудь зажигательное и невероятное – пусть даже и разрушительное! Сказано же одним безумным башмачником: «Все сущее проистекает из великой тайны и, развиваясь, переходит с одного уровня на другой. Что бы ни продвинулось вперед на своем уровне, остающееся неизменным не возбуждает отвращения».
Всюду и во все времена остающийся неизменным яичниковый мир продолжает возвещать о себе. А параллельно этим возвещениям, этим пророчествам, гинекологическим манифестам, параллельно и одновременно с ними – также и новые тотемные столпы, новые табу, новые ритуальные танцы. И пока в воздух столь чудный и черный братья человеческие, поэты, копатели будущего, выплевывали свои магические строки, в это самое время – о, тупиковая и хитрая загадка! – другие представители людского племени проговаривали следующие тексты: «Приглашаем вас на наш оружейный завод. Гарантируем самые высокие заработки и наилучшие санитарно-гигиенические условия труда. Работа настолько проста, что с ней легко справится даже ребенок». А если у вас есть сестра, жена, мать, тетка, то при условии, что они в состоянии работать руками, при условии, что они могут гарантировать отсутствие вредных привычек, вам предлагают взять их (или ее) с собой на оборонные работы. Если вы проявите опасение замарать руки, вам тут же доходчиво и тактично объяснят, как работают сии тонкие механизмы, расскажут, что надо делать в случае взрыва и почему даже мусор нельзя выбрасывать, так как… ео ipso facto e pluribus unum.[55] Больше всего, когда я набрасывал круги в поисках работы, меня поразило не столько то, что меня тошнило от всех этих работодателей (это если еще повезет закинуть утром что-нибудь себе в нутро), сколько то, что им непременно надо было знать, покладистый ли у тебя характер, можно ли на тебя положиться, не любишь ли ты выпить, насколько ты трудолюбив, работал ли ты где-то раньше, а если нет, то почему. Даже мусор, который я, получив работу, собирал для муниципалитета, был дорог для них, убийц. Тогда, стоя по колено в дерьме, низший из низших, пария, кули, я все еще участвовал в разгуле смерти. По ночам я пытался читать «Ад», но я читал его в английском переводе, а английский – не самый подходящий язык для сочинения апостолического толка. «Что по себе само становится собой, то есть свой lubet[56] обретает…» Lubet! Знай я тогда это волшебное слово, я бы хоть спокойнее относился к работе по сбору мусора. Как сладостно в ночи, когда Данте в недосягаемости, а от рук несет помоями и гнилью, проникаться этим словом, которое по-немецки означает «lust»,[57] а по-латыни – «lubitum»,[58] или божественное beneplacitum.[59] Стоя по колено в отбросах, я произнес однажды те же слова, что задолго до того изрек, как говорят, Мейстер Экхарт: «Я воистину нуждаюсь в Боге, но и Бог нуждается во мне». Меня ждала работа на бойне – славненькая такая работенка по сортировке душ и кишок, но мне не по карману было добраться до Чикаго. Я сидел в своем Бруклине, в своем собственном дворце душ и кишок, и все кружил и кружил по цоколю лабиринта. Я сидел дома и искал «герминативную везикулу», «замок дракона в пучине морской», «Арфу Небес», «поле площадью в квадратный дюйм», «дом площадью в квадратный фут», «темный лаз», «пространство Прежнего Неба»… Я сидел взаперти – пленник Форкулюса, бога дверей, Карды, богини дверных петель, и Лиментиуса, бога порога. Общался я только с их сестрами, тремя богинями, чьи имена Робость, Бледность и Лихорадка. Я не видел никакой такой «азиатской роскоши», которую то ли узрел св. Августин, то ли она ему просто пригрезилась. Не видел я и «двух близнецов, еще в утробе живших несогласно». Зато я видел улицу под названием Миртовая аллея, протянувшуюся от Боро-Холла до дороги к Новому пруду, улицу, по которой не прошел ни один святой (а то бы она просто рассыпалась в прах), улицу, на которой не явилось ни одно чудо, равно как не родился ни один поэт и никакая другая разновидность человеческого гения, улицу, на которую не упал ни один прямой луч солнца и которую не омыл ни один дождь. За тот подлинный Ад, что я вынужден был на целые двадцать лет отложить в долгий ящик, я готов отдать вам свою Миртовую аллею – одну из бесчисленных вьючных троп, заезженных железными монстрами и ведущих к сердцу американской пустоты. Если вы бывали только в Эссене, Манчестере, Чикаго, Левалуа-Перре, Глазго, Хобокене, Канарси или Байонне, значит, вы не имеете ни малейшего представления о величественной пустоте прогресса и просвещения. Прежде чем умереть, любезный читатель, вам обязательно надо увидеть Миртовую аллею – просто чтобы понять, какое далекое будущее прозревал Дант. На этой улице – ни в домах, что ее образуют, ни в булыжнике, которым она выложена, ни в сооружениях надземки, что делят ее пополам, ни в одной наделенной именем и обитающей там живой душе, ни в одном животном, ни в одной птице или букашке, шествующих по ней на бойню или уже забитых, – нет, уверяю вас, никакой надежды на «lubet» – «возвышенное» или «низменное». Эту улицу нельзя назвать улицей печали, ибо печаль, как правило, человечна и узнаваема, нет, это улица беспримесной пустоты – она даже более пуста, чем абсолютно потухший вулкан, более пуста, чем вакуум, более пуста, чем слово «Бог» на устах безбожника.
Я говорил, что не знал тогда ни слова по-французски, и это чистая правда, зато я стоял на пороге величайшего открытия – открытия, которому предстояло с лихвой компенсировать пустоту Миртовой аллеи и всего американского континента в целом. Я уже почти достиг тогда берега того великого французского океана, имя которому Эли Фор, – океана, в котором сами французы едва ли плавали, видимо по ошибке принимая его за внутреннее море. Читая его даже на таком линялом языке, как английский, я понял, что именно он, этот человек, живописавший славу человеческой расы на собственных манжетах, и был Отцом Атлантиды Зевсом, которого я так долго искал. Я назвал его океаном, но он был еще и мировой симфонией. Это первый музыкант, которого дали французы: сочетавший в себе склонность к экзальтации и умение сдерживаться, он был аномалией, галльским Бетховеном, великим врачевателем души, гигантским громоотводом. И еще гелиотропом, постоянно обращенным к солнцу, постоянно вбирающим свет, постоянно лучившимся и искрившимся жизненной силой. Его нельзя назвать ни пессимистом, ни оптимистом, – об океане ведь не скажешь, благостен он или зловещ. Он свято верил в человечество. Он прибавил человечеству весу, вернув ему его былое величие, мощь, жажду творчества. Он на все смотрел как на творчество, во всем видел радость солнца. Он записывал это не в обычной протокольно-отчетной манере – он писал, как пишут музыку. Его не заботило, что у французов луженые уши, – он оркестровал для всего мира сразу. То-то меня так удивило, что, когда спустя несколько лет я приехал во Францию, я не обнаружил ни одного памятника в его честь, ни одной улицы, названной его именем. Хуже – за все восемь лет моего пребывания там я ни разу не слышал, чтобы хоть один француз упомянул его имя. Надо было ему умереть, чтобы его причислили к пантеону французских божков, – какими, должно быть, невзрачными выглядели они, его божественные современники, в присутствии этого лучистого солнца! Не будь он врачом, имея тем самым возможность зарабатывать себе на жизнь, еще неизвестно, что бы с ним сталось. Глядишь, образовалась бы лишняя пара рабочих рук для мусорной тачки! Человек, ожививший египетские фрески и заставивший их заиграть всеми своими огненными красками, этот человек мог запросто умереть голодной смертью, – толпе-то что за дело! Но он являл собой океан, и критики тонули в этом океане, а с критиками – и редакторы, и издатели, да и сама толпа. Сменится не одна эра, прежде чем он высохнет, испарится. На это уйдет примерно столько же времени, сколько потребуется французу для развития музыкального слуха.
Если бы не музыка, я бы давно уже загремел в сумасшедший дом, как это случилось с Нижинским. (Примерно в это время и обнаружилось его безумие.) Кто-то видел, как он раздавал деньги нищим, – а это всегда дурной знак! Мозг мой был полон чудесных сокровищ, вкус – обострен и предельно взыскателен, мускулы – в отличной форме, аппетит – отменный, дыхание – свежее. Все, что мне оставалось, – это работать над собой, и от своих ежедневных достижений на этом поприще я тихо сходил с ума. Даже если бы мне предложили приличную работу, которая бы меня кормила, я бы все равно на нее не согласился, потому что мне была нужна не работа, а более насыщенная жизнь. Я не мог попусту тратить время, работая учителем, адвокатом, врачом, политиком или кем там еще, что имеет предложить нам общество. Проще всего было бы заполучить какую-нибудь захудаленькую работенку, которая не занимала бы моих мозгов. После того как меня выперли из мусорщиков, я, помнится, снюхался с одним евангелистом, который, судя по всему, относился ко мне с большим доверием. Я был у него кем-то вроде шафера, коллектора и личного секретаря. Он открыл мне целый мир индийской философии. Когда у меня выдавался свободный вечер, я обычно встречался с друзьями в доме у Эда Бо́риса, обитавшего в аристократической части Бруклина. Эд Бо́рис был виртуозным пианистом, но при этом не знал ни одной ноты. У него был друг – Джордж Ньюмиллер, с которым они частенько поигрывали в четыре руки. Из десяти – двенадцати «прихожан» Эда Бо́риса почти каждый играл на рояле. Всем нам в ту пору было где-то от двадцати одного до двадцати пяти лет; мы никогда не приводили с собой женщин, да и вообще едва ли вспоминали о них на наших сборищах. Пирушки мы устраивали в летнее время, когда семейство Эда разъезжалось кто куда, так что, помимо изрядных запасов пива, в нашем распоряжении был весь необъятный домище. Я знал с дюжину похожих домов и мог с тем же успехом рассказать об одном из них, но все же решил отдать предпочтение обиталищу Эда Бо́риса, потому что было в нем что-то эдакое, чего я не встречал ни в одном другом месте земного шара. Ни сам Эд Бо́рис, ни кто-либо из его друзей ни сном ни духом не подозревали о том, какого рода книжки я читал и какого рода мысли занимали мой мозг. Когда я туда заявлялся, меня приветствовали бурным восторгом – как рыжего на манеже: знали, что я буду задавать тон. Чуть не в каждом углу этого огромного дома стояло по фортепьяно – четыре-то я точно насчитал, – и это помимо челесты, органа, гитар, мандолин, скрипок и прочая. Эд был просто душка – предельно галантен, отзывчив, да и щедр к тому же. Сандвичи всегда были наивкуснейшие, пива – за глаза и за уши, а надумаешь остаться на ночь – Эд всегда устроит тебя именно на том диванчике, который ты себе заранее облюбуешь. Идя по улице – широкой просторной улице, улице роскошной и сонной, напрочь отрезанной от остального мира, – я уже издали слышал звуки рояля, стоявшего в просторной гостиной первого этажа. Окна были распахнуты настежь, и, поравнявшись с ними, можно было увидеть или Эла Бергера, или Конни Гримма с большими пивными кружками в руках; они сидели, развалясь в своих легких вместительных креслах и задрав ноги на подоконник. За роялем, вероятно, сидел Джордж Ньюмиллер – как всегда, в расхристанном виде, с толстой сигарой в зубах – и, как всегда, импровизировал. Пока Джордж изгалялся, подбирая начало, все трое весело балагурили. Нащупав тему, Джордж подзывал Эда; тот подсаживался рядом, разрабатывал предложенную тему в своей антипрофессиональной манере, потом вдруг набрасывался на клавиатуру и делал встречный выпад, после чего разыгрывалась самая настоящая дуэль. Когда я входил, за стенкой кто-нибудь обязательно учился ходить на руках; в первом этаже было три просторных комнаты, анфиладой открывавшихся одна в другую, за ними – сад, огромный сад с цветами, фруктовыми деревьями, виноградными лозами, статуями, фонтанами и прочими прелестями. Если стояла жара, в сад выносили челесту или маленький органчик (ну и бочонок пива, разумеется); мы рассаживались кружком и оглашали сгустившиеся сумерки хохотом и пением, пока соседи не призывали нас к порядку. Музыка порой гремела по всему дому, на всех этажах сразу. Тогда начиналось форменное безумие, упоительное безумие, и, если бы среди нас присутствовали женщины, все бы точно пошло насмарку. Иногда происходило нечто вроде состязания на выносливость: за роялем Эд Бо́рис и Джордж Ньюмиллер, остальные – болельщики. Стараясь переиграть друг дружку, Эд с Джорджем поминутно, не прерывая игры, менялись местами, перекрещивали руки, то скатываясь до расхожих вещиц типа «собачьего вальса», то с чинно вытянутыми физиономиями переключаясь на торжественные пассажи, и рояль был уже не рояль, а какой-нибудь «Вурлитцер». Смех не смолкал ни на секунду. Никому и дела не было, чем ты занимаешься, о чем думаешь и т. д. Входя в дом Бо́риса, все свои опознавательные знаки ты сдавал в гардероб. Всем было по хую, какого размера у тебя шляпа и сколько ты за нее заплатил. Это было развлечение в чистом виде, плюс еще и сандвичи с выпивкой за хозяйский счет. И когда мы входили в раж – три-четыре фортепьяно сразу, челеста, орган, мандолины, гитары, пиво рекой из зала в зал, горы сандвичей и сигар на каминных полках, свежесть, идущая из сада, Джордж Ньюмиллер, голый по пояс и модулирующий, как сам сатана, – то это было похлеще любого шоу из тех, что я когда-либо видел на сцене, да к тому же и на дармовщинку! Мало того, уходя, я всегда обнаруживал у себя горсть лишней мелочи и полные карманы знатных сигар, независимо от того, проходили наши кутежи с переодеваниями или без. Ни с кем из этих бузотеров в другое время я не общался – виделись мы лишь по понедельникам и только летом, пока Эд держал открытый дом.
Стоя в саду и вслушиваясь в весь этот шурум-бурум, трудно было поверить, что ты находишься в том же самом городе. А ведь стоило мне разинуть варежку и вытряхнуть свое нутро – и все было бы кончено. Ни один из этих вертопрахов ничего не достиг в глазах света. Они были просто славные ребята, дети, товарищи, которые обожали музыку и любили хорошенько кутнуть, причем так кутнуть, что иной раз доходило до вызова кареты «скорой помощи». Как, например, в тот вечер, когда Эл Бергер, демонстрируя один из своих головокружительных трюков, вывихнул коленку. Все были так счастливы, так поглощены музыкой, до того разгорячены, что ему пришлось битый час доказывать нам, что его дело швах. Мы решили сами дотащить его до госпиталя, но путь туда неблизкий, и плюс ко всему – вот умора! – мы его то и дело роняли, отчего он орал как оглашенный. В итоге мы позвонили в неотложку из ближайшей полицейской будки; прибыла «скорая», а заодно и козелок. Эла увезли в госпиталь, а нас – в каталажку. Всю дорогу мы что было мочи горланили песни, и, когда нас выпустили, мы по-прежнему пребывали в отличнейшем расположении духа. Полицейские тоже пребывали в отличнейшем расположении духа, так что все мы переместились в полуподвальное помещение, где стояло раздолбанное пианино, и снова стали драть глотки и барабанить по клавишам. Все это напоминает некий этап в истории до Рождества Христова, который заканчивается не оттого, что вспыхивает война, а оттого, что даже такая цитадель, какой был дом Эда Бо́риса, не обладает иммунитетом к яду, просачивающемуся с периферии. Оттого, что каждая улица потихоньку превращается в Миртовую аллею. Оттого, что пустота заполняет весь континент от Атлантики до Тихого. Оттого, что еще немного – и во всей стране не сыщешь ни одного дома, войдя в который можно увидеть, как кто-то распевает песни, стоя на руках. Да такого уже и нынче-то не встретишь. А чтобы два рояля наяривали одновременно – и подавно. Да и где нынче найдешь двух ребят, готовых просто забавы ради всю ночь напролет барабанить по клавишам! Таких ребят, как Эд Бо́рис и Джордж Ньюмиллер, ангажируют на радио или в кино, где используется лишь наперсточек их таланта, – остальное же выкидывается на помойку. Судя по публичным зрелищам, никто и знать не знает, какая масса таланта пропадает невостребованной на великом американском континенте. Позднее – а я потому и любил посиживать на ступеньках в переулке Жестяных Кастрюль – я довольно часто коротал вечера, слушая, как выкондрючиваются профессионалы. Оно, конечно, тоже хорошо, но это все не то. Тут не было ничего смешного – сплошь повторение пройденного, позволявшее грести деньги лопатой. В Америке любой человек, обладавший хоть каплей юмора, приберегал ее, чтобы повыгоднее продать. Но и среди них встречались неподражаемые виртуозы – люди, которых я не забуду никогда, люди, чьи имена канули в небытие, – они-то и были лучшими из тех, кого мы дали. Помню одного исполнителя из труппы Кейта – он был, наверное, самым безумным человеком в Америке и имел на этом долларов пятьдесят в неделю. Трижды в день на протяжении недели он выходил к публике и держал ее под обаянием своих чар. Он прекрасно обходился без сценария, импровизируя на ходу и ни разу не повторив ни одной своей хохмы, ни единого трюка. Он выкладывался щедро, не скупясь, и я бы не сказал, что при этом он был прожженным негодяем или продажной душой. Он был из тех ребят, что рождаются коростелями, и бурлившая в нем энергия и радость не знали удержу. Он мог сыграть на любом инструменте и станцевать любой степ, мог с ходу выдумать историю и развивать ее, пока не прозвенит звонок. Не довольствуясь исполнением одного своего номера, он и коллегам помогал вытягивать их номера: стоит, бывало, за кулисами и выжидает подходящего момента, чтобы вклиниться в номер другого комика. Он сам был целое шоу, причем шоу, обладавшее гораздо более мощным терапевтическим эффектом, чем весь арсенал средств современной науки. Такому человеку следовало бы платить зарплату президента Соединенных Штатов. Следовало бы вообще убрать в отставку президента Соединенных Штатов и разогнать Верховный Суд, а правителем поставить человека вроде него. Такой бы в два счета излечил все болезни по списку. К тому же он из тех чудаков, кто сделал бы это даром – только попроси. Вот уж кто точно бы избавил психушки от пациентов! Он не стал бы предлагать никаких лекарственных снадобий – просто свел бы всех с ума. Между подобным решением вопроса и вечным состоянием войны, каковым является цивилизация, есть лишь один запасной выход – это дорога, на которую рано или поздно вступит каждый из нас, ибо все прочее обречено на провал. Персонаж, символизирующий этот путь всех путей, обладает головой о шести ликах и о восьми глазах; голова его представляет собой вращающийся маяк, а вместо папской тиары – хотя и такое вполне возможно – на ее макушке проделано отверстие для проветривания мозгов, которых в ней раз-два и обчелся. Мозг у него действительно невелик, я подчеркиваю, потому что он не обременен тяжким грузом, ибо, когда живешь на полноте сознания, серое вещество расходуется, обращаясь в свет. И это единственный персонаж, которого можно поставить выше комедианта: он не смеется и не плачет, он – вне страдания. Пока что нам трудно его опознать, так как он находится в непосредственной близости от нас – фактически прямо под кожей. Но когда комедиант хватает нас за живое, этот человек, имя которому, я полагаю, Бог – раз уж ему пришлось воспользоваться каким-то именем, – громогласно заявляет о себе. И если все человечество начинает покатываться со смеху, то есть хохотать до упаду, я хочу сказать, – значит, каждый уже одной ногой стоит на тропе. В такой момент любой запросто может стать и Богом, и кем угодно еще. В такой момент у вас происходит аннигиляция двойственного, тройственного, четверного и множественного сознания, отчего серое вещество скручивается на макушке черепной коробки твердыми кольцами. В такой момент вы и впрямь можете ощутить наличие отверстия в макушке; вам известно, что когда-то на этом самом месте у вас был глаз и что глаз этот обладал способностью сразу охватывать все целиком. Теперь глаз исчез, но, когда вы смеетесь до слез и до колик в животе, у вас и впрямь открывается «форточка» и происходит проветривание мозгов. В такой момент никто не сможет заставить вас взяться за оружие и пойти убивать врагов, никто не сможет заставить вас раскрыть толстенный фолиант, содержащий метафизические истины мира, и прочесть его от корки до корки. Если вы понимаете, что такое свобода – свобода абсолютная, а не относительная, – то вы наверняка признаете, что она ближе всего к тому, к чему вы рано или поздно придете. Если я и против существующего положения вещей, то это отнюдь не значит, что я моралист, – просто я хочу побольше смеяться. Я не утверждаю, что Бог – это один всеобъятный смех; я говорю, что для того, чтобы подобраться поближе к Богу, нужно как следует посмеяться. Моя единственная цель в жизни – приблизиться к Богу, то есть приблизиться к самому себе. Потому мне и не важно, какой дорогой идти. А вот музыка – вещь крайне важная. Музыка – это стимулятор шишковидной железы. Музыка – это вам не Бах или Бетховен; музыка – это консервный ключ души. Она вселяет в тебя жуткий покой, заставляет понять, что есть кров и твоему существу.
Пронизывающий ужас жизни заключается не в бедствиях и катастрофах, поскольку подобные вещи способствуют вашему пробуждению: вы свыкаетесь с ними, сродняетесь и в конце концов вновь укрощаете… нет, ужас жизни скорее похож на… ну вот сидишь, например, в гостиничном номере в каком-нибудь, скажем, Хобокене, а денег у тебя на один раз поесть. Ты в городе, в котором тебе бы не хотелось еще раз побывать, и тебе и надо-то всего ночь перекантоваться в гостиничном номере, но, чтобы там высидеть, необходимо собрать все мужество, всю храбрость, на которые ты способен. Неспроста, должно быть, иные города, иные места внушают подобный ужас и отвращение. В таких местах, должно быть, постоянно происходит что-то вроде вялотекущего смертоубийства. Люди там той же расы, что и ты, они точно так же носятся со своими делами, как и все люди на свете, они строят точно такие же дома – не лучше и не хуже, у них та же система образования, та же валюта, те же газеты, и все-таки они совершенно не похожи на других известных тебе людей, да и вся атмосфера иная, и ритм иной, и напряжение иное. Это все равно что наблюдать себя в следующей инкарнации. До тебя с раздражающей несомненностью доходит, что жизнью правят отнюдь не деньги, не политика, не религия, не воспитание, не народ, не язык, не обычаи, а что-то другое – нечто такое, что ты постоянно пытаешься задушить и что в действительности само тебя душит, иначе бы тебя не охватывал внезапный ужас и не надо было бы задаваться вопросом, как бы куда сбежать. В некоторых городах, где обходилось без ночевок, бывало и одного-двух часов достаточно, чтобы потерять присутствие духа. Такова, на мой взгляд, Байонна. Я появился там поздним вечером, имея при себе несколько врученных мне заранее адресов. Под мышкой у меня был портфель с проспектом Британской энциклопедии. Мне вменялось в обязанность, передвигаясь под покровом ночи, продавать эту чертову энциклопедию каким-то бедолагам, желающим повысить свой культурный уровень. Даже если бы меня выкинули в Гельсингфорсе, я бы и то не испытал такого острого чувства неприкаянности, какое одолевало меня на улицах Байонны. По мне, так это совершенно не американский город. Да это и не город вовсе, а гигантский, извивающийся в темноте осьминог. Первая дверь, к которой я подошел, выглядела до того угрожающе, что я даже не потрудился постучать; подобным образом я обошел несколько адресов, прежде чем собрался с духом и постучал. Первое же лицо, показавшееся за дверью, перепугало меня до усеру. Я говорю не о робости там или смущении – я говорю о самом настоящем страхе. Это было лицо подручного каменщика – неотесанный ирлашка, способный на радостях и топором тебя зарубить, и в глаз харкнуть. Я быстренько сделал вид, что ошибся домом, и поспешил по следующему адресу. Каждый раз, как отворялась дверь, я видел очередного монстра. И вот наконец я добрался до одного глупого дурня, который на полном серьезе собрался повышать свою эрудицию, что меня и доконало. Я испытал неподдельный стыд за самого себя, за свою страну, за свою расу, за свою эпоху. Я потратил черт знает сколько времени, убеждая его не покупать эту проклятую энциклопедию. Он со всем своим простодушием поинтересовался, что же в таком случае привело меня в его дом, на что я, ни секунды не раздумывая, наговорил ему поразительной лжи – лжи, которая впоследствии обернулась великой правдой. Я сказал ему, что продаю энциклопедию только для виду – чтобы иметь возможность знакомиться с людьми и писать о них книги. Это крайне его заинтересовало – гораздо больше, чем сама энциклопедия. Ему захотелось узнать, что я думаю написать о нем, – не могу ли я рассказать? Двадцать лет потребовалось мне, чтобы ответить на его вопрос, однако же получите! Если вам, Джон Доу из города Байонна, все еще это интересно, так знайте же… Я вам очень многим обязан, Джон Доу, потому что после того, как я наврал вам с три короба, я вышел из вашего дома и, в клочья изорвав проспекты, предоставленные мне Британской энциклопедией, выбросил их в сточную канаву. Я поклялся себе, что в жизни больше не пойду к людям под ложными предлогами, даже если в качестве такого предлога надо будет распространять Священное Писание. Я в жизни больше не буду ничего продавать, даже если мне придется умереть с голоду. И вот я иду домой, и я сяду за стол и на самом деле буду писать о людях. И если кто постучит в мою дверь и предложит мне что-то купить, я приглашу его зайти и спрошу: «Зачем тебе это?» И если он ответит, что ему надо зарабатывать на жизнь, я отдам ему все деньги, какие у меня найдутся, и снова попрошу его задуматься о том, что он делает. Я хочу предостеречь как можно больше людей, чтобы они, занимаясь тем или иным делом, не использовали в качестве предлога необходимость зарабатывать на жизнь. Это неправда. Можно умереть голодной смертью – и это гораздо лучше. Каждый, кто по собственной воле обрекает себя на голодную смерть, подкидывает очередную палку в колеса механического процесса. Я бы скорее предпочел увидеть, как человек в погоне за желанным куском хлеба хватается за ружье и стреляет в соседа, нежели поддерживает механический процесс, делая вид, что ему приходится зарабатывать на жизнь. Так-то, мистер Джон Доу.
Идем дальше. Не пронизывающий ужас бедствий и катастроф, повторяю, а механический откат назад, застывшая панорама атавистической борьбы души. Мост в Северной Каролине – недалеко от границы с Теннесси. Выхожу с поросшего буйной растительностью табачного поля. Повсюду низенькие лачужки и запах молодой горящей древесины. День прошел в густом озере волнующейся зелени. Кругом почти ни души. Потом вдруг неожиданный просвет – и я уже перед огромным глубоким ущельем с перекинутым через него шатким деревянным мостом. Да это же край света! Как, во имя всего святого, я здесь очутился, зачем – ума не приложу. Как же я буду питаться? Да ведь если бы даже я съел невообразимое количество самой сытной еды, мне все равно было бы грустно, дико грустно. Я не знаю, куда мне деваться. Мост этот – это конец, конец мне самому, конец известному мне миру. Мост этот – это умопомешательство: я не вижу причин, зачем он здесь, я не вижу причин, зачем кому-то надо его пересекать. Я отказываюсь делать очередной шаг, я воздерживаюсь от пересечения этого безумного моста. Рядом – низенькая стена, я прислоняюсь к ней, пытаясь понять, что мне делать, куда деваться. Я тихо осознаю, до чего же я все-таки цивилизованная личность, жутко цивилизованная, – потребность в людях, разговорах, книгах, театре, музыке, кафе, пьяном кутеже и так далее. Жуткое это дело – быть цивилизованным, потому что, когда выходишь к краю света, тебе нечем питать страх одиночества. Быть цивилизованным – это значит иметь целый комплекс потребностей. Человеку же, когда он на полном издыхании, желательно вообще не иметь никаких потребностей. День-деньской бороздил я табачные поля, и мне становилось все более и более не по себе. Что мне делать со всем этим табаком? Куда меня занесло? Повсюду люди выращивают урожаи и производят товары для других людей, а я скольжу, точно призрак, не касаясь всей этой невразумительной деятельности. Я очень хочу найти себе какую-нибудь работу, но я не желаю быть причастным этому делу, этому сатанинскому механическому процессу. Я вхожу в какой-то город и просматриваю газеты, повествующие о том, что происходит в этом городе и его окрестностях. Мне кажется, что там ничего не происходит, что часы остановились, а эти жалкие бесы ни о чем таком даже не подозревают. Более того, я нутром чую, что в воздухе носится убийство. Я слышу его запах. Пару дней назад я пересек воображаемую линию, отделяющую Север от Юга. Я понял это, только когда наткнулся на правящего упряжкой черномазого, – поравнявшись со мной, он привстает на козлах и почтительно снимает шляпу. Он был седой как лунь, а на лице – выражение величественного достоинства. Тут уж мне стало совсем худо: до меня дошло, что здесь еще есть рабы. Этот человек обязан был приподнять передо мной шляпу – потому что я белой расы. Тогда как на самом деле это я должен был снять перед ним шляпу! Я должен был отдать ему честь, как пережившему все те гнусные издевательства, которым белые подвергали черных. Я первым должен был снять перед ним шляпу, чтобы дать ему понять, что я не из этой системы, что я прошу у него прощения за всю свою белую братию, слишком невежественную и жестокую, чтобы сделать честный открытый жест. Сегодня я постоянно чувствую на себе их взгляды: они следят из-за дверей, из-за деревьев. Все такие тихие, мирные – на вид. Нэгра ныкада нысыво ны гаварыль. Нэгра – он сыгида мачаль. Белый думай, нэгра зынай сывае месыта. Нэгра нысыво ны зынай. Нэгра жыдаль. Нэгра высо видель, шыто белый делай. Нэгра нысыво ны гаварыт, нэт, сэр, ныкада, сэр. НО НЕГР ТЕМ НЕ МЕНЕЕ УБИВАЕТ БЕЛОГО! Всякий раз, как негр взглядывает на белого, он режет его без ножа. Это не жара, не нематода, не скудные урожаи несут Югу гибель, – гибель Югу несет негр! Негр выделяет яд – хочет он того или нет. Весь Юг опрыскан и окурен негритянским ядом.
Еще рывок… Сижу у входа в цирюльню возле Джеймс-ривер. Я пробуду здесь минут десять – не больше, вот только сгружу свинец с ног. Передо мной отель и несколько лавочек: все там вдруг затихает… кончается, как и началось, – безо всякой причины. В глубине души я жалею горемык, что здесь рождаются и умирают. Да кому он, в сущности, нужен, этот город? На кой ляд кому-то переходить через дорогу, чтобы побриться и постричься или даже заполучить кусок сочного филейчика? Люди, купите-ка вы лучше себе по ружью да перестреляйте друг друга, к чертовой матери! Помогите мне навсегда выкинуть из головы эту улицу – она напрочь лишена смысла.
В тот же день, ближе к ночи. Все шкандыбаю, зарываясь все глубже и глубже на Юг. Я выхожу из какого-то маленького городишки и короткой дорогой срезаю путь к шоссе. Вдруг слышу позади себя шаги, и вскоре меня на бегу обгоняет молодой человек, тяжело дыша и матерясь на чем свет стоит. Я на секунду останавливаюсь, чтобы понять, в чем дело. Слышу: следом за ним несется еще один. Этот постарше и вооружен. Он дышит на удивление легко и молчит как в рот воды набрав. Как раз в тот момент, когда он появляется в моем поле зрения, из-за туч выплывает луна, и мне удается как следует разглядеть его лицо. Я узнаю в нем охотника на людей. Я отступаю в тень, и тут следом возникает еще несколько человек. Я в панике. Дрожу как осиновый лист. Слышу, кто-то говорит, что это шериф и что он обязательно сцапает того парня. Ужас. Продолжаю двигаться к шоссе, ожидая услышать выстрел, который разом со всем покончит. Ни звука – лишь тяжелое дыхание молодого человека и нетерпеливый дробный топот банды шерифа. Только выхожу к большаку, как из темноты выступает еще один бугай и не спеша приближается ко мне. «Куда путь держишь, сынок?» – спрашивает он вполне дружелюбно и даже чуть ли не ласково. Я сбивчиво мямлю что-то насчет соседнего города. «Оставайся-ка лучше здесь, сынок», – говорит. Я не стал вступать в пререкания. Я позволил ему препроводить меня обратно в город и заключить под стражу, как вора. Я улегся на полу вместе с другими пятьюдесятью хануриками, и мне приснился дивный сексуальный сон, окончившийся гильотиной.
Шкандыбаю дальше… Назад возвращаться так же муторно, как и продвигаться вперед. Я уже больше не чувствую себя американским гражданином. Та часть Америки, откуда я вышел, где я имел хоть какие-то права, где я чувствовал себя свободным, осталась так далеко позади, что начинает в моей памяти потихоньку обрастать мхом. Такое ощущение, будто меня постоянно пихают прикладом в спину. Шагай, шагай! – кажется, только это я и слышу. Когда со мной заводят разговор, я прикидываюсь шлангом, чтобы не показаться чересчур умным. Я выказываю живой интерес к урожаям, погоде и выборам. Когда я останавливаюсь, чтобы немного передохнуть, меня начинают разглядывать – и черные, и белые: так и пожирают глазами, точно ждут, когда я дам сок и можно будет мной полакомиться. Мне надо прошагать еще миль этак с тысячу – будто у меня тайное задание, будто я и впрямь куда-то спешу. А тут еще всем своим видом приходится изображать нечто вроде благодарности за то, что никому, видите ли, до сих пор не взбрело в голову меня прикончить. Это и угнетает, и бодрит одновременно. Ты человек меченый, и никто не посмеет нажать на гашетку. Тебе дадут в целости и сохранности добраться до Мексиканского залива, а там хоть топись!
Да, сэр, я дошел до Мексиканского залива; мало того – я вошел в него и утопился. И сделал это – gratis![60] А когда выловили мое тело, на нем обнаружили метку: F. О. В.,[61] Миртовая аллея, Бруклин; назад его отправили С. О. D.[62] Когда впоследствии меня спросили, зачем я себя убил, я не смог придумать ничего лучшего, как ответить: «Потому что хотел электрифицировать космос!» Под этим я подразумевал одну очень простую вещь: Делавэр, Лакавана и Запад уже электрифицированы, Приморская воздушная трасса уже электрифицирована, а душа человеческая по-прежнему остается на уровне крытого фургона американских колонистов. Я родился в самом логове цивилизации и воспринял это как должное – а что было делать? Но в том-то и штука, что больше никто не принимал это всерьез. Мне не было места в обществе, где я был единственным по-настоящему цивилизованным человеком, – пока не было. Однако книги, которые я читал, музыка, которую я слушал, убедили меня, что в мире есть и другие люди вроде меня. Я должен был пойти и утопиться в Мексиканском заливе, чтобы получить прощение за то псевдоцивилизованное существование, что я влачил. Я должен был, как от вшей, избавиться от своего духовного тела, если угодно.
Когда я очнулся перед фактом, что по общепринятым меркам я значу меньше, чем грязь, я почувствовал себя неимоверно счастливым. Я моментально утратил всякое чувство ответственности. И если бы не то обстоятельство, что друзья мои устали ссужать меня деньгами, глядишь, я так бы и продолжал бездарно проссывать время. Мир был для меня все равно что музей: я не видел иного выхода, кроме как пожирать тот дивный слоеный шоколадный торт, что люди былых времен обрушили на наши головы. Всех раздражала моя манера себя ублажать. Их логика состояла в том, что искусство, конечно же, прекрасно – о да, какой разговор! – но ты должен трудиться, чтобы обеспечить себе существование, и тогда ты поймешь, что слишком устал, чтобы думать об искусстве. Но это было, когда я грозился от себя лично добавить один-два слоя к тому дивному слоеному шоколадному торту, который мне подкинули. Это был заключительный аккорд. Это означало, что я окончательно спятил. Сначала меня сочли бесполезным членом общества; затем – на минуточку – оказалось, что я наглый, беззаботный труп с неуемным аппетитом; и вот теперь я спятил. (Знаешь, блядин ты сын, подыщи-ка себе работу… хорош нас доить!) В каком-то смысле такая перемена фронта несла обновление. Я всей кожей почувствовал, что в коридорах повеяло свежим ветром. По крайней мере, «нас» больше не заштиливало. Шла война, и как труп я был еще достаточно свеж, чтобы сохранить в себе некоторый боевой задор. Война возвращает к жизни. Война волнует кровь. Как раз в самый разгар мировой войны, о которой я напрочь позабыл, и произошло это «изменение сердца». Я вдруг ни с того ни с сего женился – чтобы доказать всем и каждому, что мне один хуй, хоть так, хоть эдак. Состоять в браке, по их мнению, было о’кей. Помню, я в два счета раздобыл пятерик, чтобы ускорить процедуру. Мой друг Макгрегор оплатил разрешение на брак и даже дал денег на стрижку и брижку, которым я подверг себя по его настоянию, – так, мол, положено, когда женятся. Небритых, мол, не пускают; я никак не мог взять в толк, почему нельзя надеть хомут на небритого и нестриженого, но, раз уж мне это не стоило ни цента, я уступил. Любопытно было увидеть, с каким рвением каждый старался нас чем-нибудь облагодетельствовать – в качестве материальной поддержки. Нежданно-негаданно, только потому, что я выказал малую толику здравого смысла, все вдруг стали носиться с нами как с писаной торбой: да не надо ли вам того, да не надо ли вам сего? Конечно же, исходной посылкой такой заботы послужила их уверенность в том, что теперь-то уж я точно пойду на работу, теперь-то уж я точно пойму, что жизнь – дело серьезное. У них и мысли не возникало, что я могу позволить жене на себя ишачить. Вначале-то я и впрямь вел себя по отношению к ней вполне пристойно. Я же не изверг, в конце-то концов. Все, о чем я просил, это мелочь на транспорт – в видах поиска пресловутой мифической работы, ну и немного на булавки: кино, сигареты et cetera. Серьезные покупки, такие как книги, пластинки, граммофоны, отборные бифштексы и все такое прочее, мы, как выяснилось, могли делать в кредит – теперь, когда состоим в браке. Все эти платежи в рассрочку явно придуманы для таких остолопов, как я. Первичный взнос – дело плевое, остальное я предоставлял Провидению. «Надо жить», – твердили мне без конца. И вот теперь, ей-богу, я сам говорил себе: «Надо жить! Сначала жить, потом платить!» Если я присматривал себе приличное пальто, я шел и покупал его. Причем покупал я его непременно загодя, чтобы показать, какой я серьезный клиент. Черт побери! я был женатый мужчина, да к тому же, вполне вероятно, вскоре мог стать отцом – так что же, я не имел права обзавестись хотя бы зимним пальто? А когда у меня появилось пальто, я подумал и о добротных ботинках к нему в пандан – о паре крепких кордованов, я бредил ими всю жизнь, но был не в состоянии позволить себе такую роскошь. А когда ударили морозы и я выходил на поиски работы, у меня обычно жутко разыгрывался аппетит, – ну чем не оздоровительные прогулки, право слово: шляться так изо дня в день по городу и в дождь, и в снег, и в град, и в ветер? Так что я время от времени заваливался в какую-нибудь уютненькую таверну и заказывал себе отборный сочный бифштекс с луком и жаренным по-французски картофелем. Я завел себе обычную страховку и, плюс к тому, страховку от несчастного случая: это так важно, когда ты женат, внушали мне. А вдруг я в один прекрасный день отдам концы – что тогда? Помнится, этот вопрос задал мне «страшила», дабы подкрепить свои аргументы. Один раз я ему уже сказал, что подписываюсь, но он, верно, запамятовал. Я сказал «да» без колебаний – в силу привычки, но, повторяю, он, очевидно, пропустил это мимо ушей – или же по уставу не положено было подписывать с человеком договор, пока не проведут с ним разъяснительную беседу по полной программе. Во всяком случае, только я собрался спросить у него, сколько должно пройти времени, чтобы можно было получить страховой полис, как он разродился гипотетическим вопросом: «А вдруг вы в один прекрасный день отдадите концы – что тогда?» Боюсь, он решил, что я слегка сбрендил, – так я на это рассмеялся. Я хохотал, пока слезы не покатились у меня по лицу. Наконец он произнес: «Не понимаю, чем я вас так рассмешил». – «Ладно, – сказал я, приняв на мгновение серьезный вид, – взгляните-ка на меня хорошенько. Ну а теперь скажите, неужели я похож на человека, которого ебет, что будет после его смерти?» Мои слова, по всей видимости, порядком его огорошили, потому что следующее, что он сказал, было вот что: «По-моему, ваша позиция не вполне этична, мистер Миллер. Я уверен, вы бы не хотели, чтобы ваша жена…» – «Послушайте, – наступал я, – а что, если я вам скажу, что мне до пизды дверцы, что будет с моей женой, когда я умру, – что тогда?» Ну а поскольку это, видимо, еще больнее ударило по его этическим чувствам, я присовокупил для полного счастья: «Что касается меня, то вам не придется платить страховку, когда я загнусь, – я делаю это, только чтобы доставить вам удовольствие. Неужели вы не понимаете, что я всеми силами стараюсь продлить жизнь? Вам ведь надо жить, верно? Ну так вот! А я просто вас немного подкормил – только и всего. Если вам надо еще что-нибудь продать, валяйте, выкладывайте. Я все покупаю, что радует глаз. Я покупатель, а не продавец. Мне нравится видеть, как люди радуются, – потому я и покупаю вещи. Да, так послушайте-ка, сколько, вы говорите, набегает в неделю? Пятьдесят семь центов? Чудесно. Ну что такое пятьдесят семь центов? Видите вот это пианино – так оно, я думаю, тянет центов на тридцать девять в неделю. Гляньте-ка вокруг… все, что вы здесь видите, столько примерно и стоит в неделю. Вот вы говорите, если я умру, что тогда? Вы что, полагаете, что я собираюсь приказать им всем долго жить? Да это ж курам на смех! Ну нет, увольте, пусть уж лучше приходят и забирают весь этот хлам – то есть если, конечно, я не смогу за него заплатить…» Он как-то заерзал, и взгляд его, как мне показалось, несколько потускнел. «Простите, – перебил я самого себя, – но не хотите ли вы чего-нибудь выпить: надо же обмыть страховку!» Он сказал, что, пожалуй, нет, однако я настаивал, и, кроме того, я еще не подписал бумаги, да к тому же предстояло еще исследовать и одобрить мою мочу и наставить кучу всяких штампов и печатей, – всю эту мутотень я знал назубок, вот я и решил, что нам не повредило бы для начала слегка спустить пары и таким образом растянуть процесс заключения сделки, потому что, честно говоря, покупать страховку и вообще что-либо покупать для меня было настоящим удовольствием и позволяло мне почувствовать себя точно таким же гражданином, как и любой другой человек – человек! – а не какая-нибудь там обезьяна. Так что я достал бутылочку шерри (это все, что было мне дозволено) и щедро налил ему стакан, подумав про себя, как хорошо, что шерри кончается: глядишь, на этот раз купят что-нибудь получше. «Мне тоже, было дело, приходилось продавать страховки, – продолжал я, пригубляя стакан. – Поверьте, я могу продать все что угодно. Одно вот только – я лентяй. Возьмите, к примеру, сегодняшний день: не лучше ли посидеть дома и почитать книжку или послушать фонограф? На кой ляд мне выходить на улицу и корячиться на благо какой-то там страховой компании? И ведь если бы я сегодня работал, вы бы меня не застали дома, не так ли? Нет, по мне, уж лучше сидеть тут кум королю и помогать добрым людям, когда они заходят, – вот как с вами, например. Ведь гораздо приятнее, согласитесь, покупать вещи, чем продавать. Если у вас есть деньги, разумеется! В этом доме мы не особенно нуждаемся в деньгах. Как я говорил, пианино тянет центов на тридцать девять в неделю или, может быть, на сорок два, а…».
«Простите, мистер Миллер, – вмешался страховщик, – не забыли ли вы, что нам надо подписать бумаги?».
«Ну что вы, как можно! – ответил я радостно. – Они у вас все при себе? Какую, по-вашему, надо подписать первым номером? Кстати, нет ли у вас авторучки на продажу?».
«Подпишите вот здесь, – сказал он, сделав вид, что не расслышал моего вопроса. – И здесь, пожалуйста. Чудесно! Ну а теперь, мистер Миллер, нам, пожалуй, пора прощаться. Через пару деньков компания обо всем вас известит».
«Советую поторопиться, – бросил я, провожая его до дверей, – а то ведь я могу передумать: возьму и покончу с собой».
«Что вы, что вы, мистер Миллер, конечно, мистер Миллер, разумеется, мистер Миллер, поторопимся, непременно поторопимся. Ну так до скорого, мистер Миллер, прощайте!».
Разумеется, рано или поздно продажа в рассрочку прекращается, даже если ты прилежный покупатель вроде меня. Я буквально из кожи вон лез, чтобы загрузить работой производителей и рекламодателей Америки, но они, похоже, во мне разочаровались. Был, в частности, один человек, который разочаровался больше остальных, – так вот, человек этот искренне пытался мне помочь, а я его наебал. Я вспоминаю о нем и о том, как он взял меня к себе в помощники – с такой готовностью, с таким участием, – потому что позднее, когда я вершил прием и увольнение, как револьвер сорок второго лошадиного калибра, меня самого наебывали направо и налево, но к тому времени я уже набил себе столько шишек, что мне хоть трава не расти. Но этот человек в лепешку разбился, чтобы показать, что он в меня верит. Он издавал иллюстрированный каталог для одного крупного почтового ведомства, занимавшегося рассылкой торговых заказов. Этот каталог представлял собой чудовищный компендиум всякой срани. Он выходил раз в год, и столько же времени уходило на его подготовку. В подобных делах я смыслил не больше, чем свинья в апельсинах, и зачем я в тот день забрел к нему в контору, я не знаю, – разве что погреться, так как я день-деньской обивал пороги в районе доков, пытаясь получить работу контролера или еще черт знает кого. В конторе у него было очень уютно, и я обратился к нему с длиннющей речью, имея в виду дать себе время хорошенько оттаять. Я не знал, какую просить работу, – просто работу, сказал я. Он оказался человеком чутким и очень добрым. Видимо, он догадался, что я писатель или собираюсь им стать, потому как сразу же спросил, что я люблю читать и каково мое мнение о том писателе, об этом писателе. Как нарочно, в кармане у меня завалялся список книг – тех, что я искал в публичной библиотеке, – вот его-то я ему и предъявил. «Великий Скотт! – воскликнул он. – Вы в самом деле читаете такие книги?» Я скромно кивнул в ответ и затем, как это часто со мной бывает, если меня вдруг заденут за живое какой-нибудь идиотской фразой вроде этой, я заговорил о гамсуновских «Мистериях», которые как раз тогда читал. И тут мой собеседник сделался воском в моих руках. Спросив, не хочу ли я стать его помощником, он тут же извинился за то, что предлагает мне столь низкую должность; он заверил, что у меня будет достаточно времени вникнуть в тонкости работы и что он не сомневается, что для меня это раз плюнуть. Затем он поинтересовался, не буду ли я возражать, если он ссудит мне до зарплаты немного денег из своего кармана. Не успел я ответить ни да ни нет, как он выудил двадцатидолларовую купюру и сунул мне в руку. Я, естественно, растрогался и в ту минуту готов был пахать на него, как последняя сволочь. Помощник редактора! Звучит довольно заманчиво, особенно для кредиторов моего квартала. Какое-то время я так счастлив был кормиться ростбифами, цыплятами и свиными филейчиками, что делал вид, будто души не чаю в своей работе. На самом же деле мне впору было спички в глаза вставлять, чтобы не заснуть от скуки. Все, что мне надо было, я освоил в неделю. Ну а дальше-то что? А дальше я решил смириться с тем, что по гроб жизни обрекаю себя на каторжный труд. Дабы извлечь из этого максимальную выгоду, я, коротая время, писал рассказы, эссе и пространные письма друзьям. Все, видимо, решили, что я занят разработкой новых идей на благо компании, поскольку долгое время на меня никто не обращал ни малейшего внимания. Чудесная у меня работа, решил я. Почти весь день я мог заниматься своими делами – писать то бишь, – с работой же на благо компании я насобачился управляться примерно за час. В отношении к своей собственной, личной работе я проявлял столько энтузиазма, что отдал распоряжение подчиненным не беспокоить меня иначе как в строго установленные часы. Я как сыр в масле катался: компания исправно платила мне жалованье, а изверги выполняли всю ту работу, что я им намечал, – как вдруг однажды, как раз когда я корпел над важным эссе об «Антихристе», подходит к моему столу какой-то парень, которого я до этого в глаза не видел, и, склонившись над моим плечом, начинает с сарказмом в голосе вслух читать все то, что я только что понаписал. Мне не понадобилось выяснять ни кто он такой, ни что он там задумал, – единственная мысль в голове: «Заплатят ли мне за неделю вперед?» – и она нещадно била по мозгам. Когда пришло время попрощаться с моим благодетелем, мне стало немного стыдно за себя, особенно когда он, не давая мне опомниться, сказал – прямо как в душу пернул: «Я пытался выхлопотать для вас жалованье за неделю вперед, но меня и слушать не стали. Сожалею, но больше я ничем не могу вам помочь, – вы, знаете ли, сами себе все портите. Сказать по правде, я по-прежнему верю в вас всей душой, но, боюсь, какое-то время вам туго придется. Такие, как вы, всюду не ко двору. Когда-нибудь из вас наверняка выйдет великий писатель – есть у меня такое чувство. Ну а теперь – прошу прощения, – добавил он, тепло пожимая мне руку, – мне надо повидать босса. Удачи вам!».
Вся эта история меня лишку подкосила. Мне хотелось теперь же и немедленно доказать своему благодетелю, что вера его в меня ненапрасна. Мне хотелось сей же миг оправдаться перед всем миром. Я готов был сигануть с Бруклинского моста, лишь бы убедить всех и каждого, что я вовсе не бессердечный сукин сын. Есть у меня сердце – огромное, как кит, и я готов был доказать это, но кому надо испытывать мое сердце! Всех кругом жестоко наебывали: не только компании, торгующие в рассрочку, но и домовладельца, и мясника, и бакалейщика, и газо-водо-электрических бесов – всех! Какой там трудовой энтузиазм! Ну не видел я его, хоть убей! Я видел только то, что люди въябывают до посинения, потому что больше ни на что не способны. Я вспомнил свою речь, благодаря которой получил работу. В каком-то смысле я сам был во многом похож на герра Нагеля. Поди скажи, что я сделаю в следующую минуту. Поди разбери, чудовище я или святой. И так со многими нашими замечательными современниками. Герр Нагель был человек отчаянный, сорвиголова, – именно это и делало его таким симпатягой. Гамсун и сам не знал, как ему быть с этим персонажем: он знал, что Нагель существует, и знал, что он больше чем просто фигляр и мистификатор. Думаю, герра Нагеля Гамсун любил больше всех своих персонажей. Почему? Да потому, что герр Нагель, как и любой художник, был неканонизированный святой – человек, над которым вечно смеются, ибо его поистине мудрые решения всем кажутся чересчур простыми. Нельзя захотеть стать художником – мир сам толкает человека на это, отказываясь признать его безусловное лидерство. Я не видел смысла в работе, потому что обычная работа, где требовалась исполнительность, постоянно уплывала у меня из рук. Все считали меня лентяем и лоботрясом, но я, наоборот, был неимоверно активной личностью. Даже если я просто пускался в блуд – это уже было дело, и очень даже стоящее, особенно по сравнению со всякими другими формами активности вроде штамповки пуговиц, завинчивания гаек или даже операции по удалению аппендикса. Почему же меня так охотно выслушивали, когда я приходил наниматься на работу? Почему меня находили таким занятным? Без сомнения, по той простой причине, что я всегда с пользой проводил время. Я одаривал работодателей дарами – дарами, достававшимися мне от тех часов, что я просиживал в публичной библиотеке, от моего праздного шатания но улицам, от моих интимных приключений с женщинами, от вечеров, проведенных в бурлеск-театре, от посещения музеев и картинных галерей. Будь я ни ухо ни рыло, будь я каким-нибудь сирым честным мудозвоном, готовым въябывать до посинения за жалкие гроши, мне бы в жизни не предложили такой работы, какую предлагали, меня не угощали бы сигарами, не приглашали бы на ланч, не ссужали бы деньгами, как это обычно бывало. Вероятно, я имел что им предложить, имел нечто такое, что они, должно быть, неосознанно очень высоко ценили помимо лошадиной силы или технических возможностей. Я и сам не понимал, что это было, потому как не отличался ни гордостью, ни тщеславием, ни завистью. С глобальными вопросами мне все было ясно, но, сталкиваясь с ничтожными мелочами жизни, я приходил в полнейшее замешательство. И я должен был засвидетельствовать колоссальнейшие масштабы этого самого замешательства, прежде чем уяснил себе, что к чему. Обычные люди зачастую лучше ориентируются в житейских ситуациях: их это соизмеримо с теми требованиями, что они к нему предъявляют; мир не слишком отличается от их представления о нем. Человек же, совершенно отбившийся от стада, либо терпит страдания из-за чрезмерной раздутости своего эго, либо это эго погружается в такие глубины, что практически перестает существовать. Герр Нагель в поисках своего подлинного эго вынужден был сигануть головой в омут: его существование было мистерией, тайной и для себя, и для других. Я бы не смог позволить себе оставить все в таком вот взвешенном состоянии – слишком интригующей была тайна. Даже если бы мне, как кошке, пришлось бы тереться о каждого встречного, я бы не угомонился, пока не протерся до самой его сути. Потрешься-потрешься – ан искру и высечешь! Было бы терпение.
Зимняя спячка животных, временная приостановка жизни, практикуемая некоторыми низшими формами, удивительная живучесть клопа, постоянно сидящего в засаде за обоями, состояние транса у йогов, каталепсия патологической особи, единение мистика с космосом, вечная жизнь клетки, – художник изучает все эти вещи, с тем чтобы в положенный срок пробудить мир ото сна. Художник принадлежит к коренной человеческой расе «X» – он является как бы духовным микробом, который переносится от одной коренной расы к другой. Его не могут сломить никакие удары судьбы, потому что он не причастен физической, расовой структуре вещей. Его появление всегда совпадает с катастрофой или распадом: это циклическое существо, живущее в эпицикле. Приобретаемый им опыт никогда не используется в личных интересах: он служит более высокой цели, к которой того ведут по заранее намеченному плану. Ничто не происходит с ним просто так, каким бы пустяком это ни было. Если его на двадцать пять лет оторвали от чтения какой-нибудь книги, он может начать читать дальше с той самой страницы, на которой остановился, как будто в промежутке ничего не произошло. Все, что происходит в промежутках, то есть то, что большинство людей считает «жизнью», – это лишь заминка при переходе на очередной круг. Вечностная сущность его работы – когда он самовыражается – это лишь отражение автоматизма жизни, в которой ему полагается уходить в спячку, дремать на закорках сна в ожидании сигнала, возвещающего момент рождения. Это предмет глобальный, и тут мне всегда все было ясно, даже когда я это отрицал. Неудовлетворенность, которая гонит тебя от одного слова к другому, от одного творения к другому, – это всего-навсего протест против бесполезности отсрочки. По мере пробуждения ото сна у тебя, микроба творчества, все больше и больше пропадает желание что-либо делать. При полном пробуждении все встает на свои места и исчезает необходимость выходить из транса. Всякая активность в создании произведения искусства, как явствует из сказанного, – это уступка автоматическому принципу смерти. Погрузившись в Мексиканский залив, я получил возможность поучаствовать в активной жизни, что позволило моему подлинному «я» пребывать в спячке, пока я созревал для рождения. Это я понимаю как нельзя лучше, хотя действовал слепо и беспорядочно. Я поплыл против течения человеческой деятельности и плыл, пока не достиг истока всякого действия и не вторгся силой в его пределы, объявив себя управляющим кадрами телеграфной компании и позволив приливу человечности захлестнуть себя, подобно белым барашкам волны. Вся эта активная жизнь, предшествовавшая финальному акту отчаяния, вела меня от сомнения к сомнению, все плотнее и плотнее зашторивая от меня то подлинное «я», которое, подобно континенту, захлебнувшемуся регалиями достигшей величия и расцвета цивилизации, скрылось уже в глубинах океана. Колоссальное эго погрузилось в пучину, а то, что на виду у всех оголтело металось по поверхности, было перископом души, рыщущей в поисках мишени. Все, что попадало в пределы досягаемости, надо было уничтожать, если я хотел когда-нибудь вновь вынырнуть на поверхность и покатиться по волнам. Это чудовище, которое то и дело всплывало, чтобы, воплощая свой злостный умысел, поразить намеченную цель, которое вновь погружалось, чтобы то бесцельно скользить наобум, то без устали выслеживать добычу, это чудовище, когда наступит срок, вновь, но уже в последний раз вынырнет на поверхность, чтобы, теперь уже в качестве ковчега, собрать каждой твари по паре и, когда спадет вода, осесть наконец где-нибудь на вершине высокогорного пика и там распахнуть свои двери, чтобы вернуть миру все то, что уцелело после катастрофы.
Если временами я содрогаюсь при мысли о своей активной жизни, если меня посещают кошмары, то это, наверное, оттого, что я постоянно вспоминаю о всех тех людях, которых я грабил и убивал в своей двадцатичетырехчасовой спячке. Я делал все, чего требовала от меня моя природа. А природа, аки диавол, постоянно нашептывает в ухо: «Хочешь выжить – убей!» Будучи человеком, ты убиваешь не так, как это происходит у животных, – ты делаешь это механически; это замаскированное убийство, оно постоянно меняет обличье и всюду проникает своими бесчисленными щупальцами, так что ты убиваешь, даже и не помышляя об этом, убиваешь походя, без нужды. Люди, которых больше всего почитают, суть самые отъявленные убийцы. Они уверены, что служат своим сотоварищам, и они искренни в этой своей уверенности, но все же это безжалостные убийцы, и временами, пробудившись ото сна, они отдают себе отчет в своих преступлениях и, дабы загладить вину, совершают шальные, кихотские акты доброты. Доброта человека смердит похлеще, чем заключенное в нем зло, ибо доброта пока что не узаконена, она не является утверждением мыслящего «я». Когда тебя толкают в пропасть, легко в последний момент отказаться от всего своего имущества, обернуться и распахнуть последнее объятие всем тем, кто сзади. Как нам остановить этот слепой напор? Как прекратить этот механический процесс, когда каждый толкает другого в пропасть?
Когда я садился за свой письменный стол, над которым я повесил плакат, гласящий: «Не оставляй надежду, всяк сюда входящий!» – так вот, когда я садился и говорил Да-Нет-Да-Нет, я понимал, с отчаянием, доходившим до белой горячки, что я марионетка, в чьи руки общество вложило пулемет Гатлинга. Если я совершал доброе дело, то в конечном счете выходило не иначе, как если бы я совершил дурное дело. Я был чем-то вроде знака равенства, посредством которого выражается алгебраическая масса человечности. Я был довольно-таки важным, активным знаком равенства – прямо как генерал в военное время, но, будь я хоть семи пядей во лбу, я бы все равно никогда не смог превратиться в плюс или минус. Как, впрочем, и никто другой, насколько я могу судить. Вся наша жизнь строилась по этому принципу уравнения. Целые числа стали символами, которые перетасовывались в интересах смерти. Жалость, отчаяние, страсть, надежда, мужество – все это лишь временные рефракции, обусловленные рассмотрением уравнений под различными углами зрения. Прекратить сие бесконечное жонглирование, повернувшись к ним спиной или взглянув на них под прямым углом и написав об этом, все одно бесполезно. Нельзя же повернуться спиной к самому себе в зеркальном зале. Я не буду этого делать… Я сделаю что-нибудь другое! Очень хорошо. Но способен ли ты вообще ничего не делать? Способен ли ты перестать думать о том, что ты ничего не делаешь? Способен ли ты одним махом, причем не раздумывая, перестать излучать известную тебе истину? Именно эта мысль и засела у меня в затылке – так и жгла, так и горела, и возможно, когда я был особенно экспансивным, особенно сострадательным, особенно радушным, отзывчивым, искренним, добрым, когда я особенно лучился энергией, именно тогда эта неотвязная мысль и просвечивала наружу, и я механически отвечал: «Ну что вы, не стоит… ничего страшного, уверяю вас… нет, нет, пожалуйста, не благодарите меня… пустяки, пустяки», etc., etc. Оттого, наверное, что я бесчисленное множество раз в день поливал из пулемета, я даже перестал замечать грохот; наверное, мне казалось, что я открываю голубиные клетки и выпускаю в небо молочно-белую стаю. Видели вы этого синтетического экранного монстра – этакого Франкенштейна во плоти и крови? Можете представить, чтобы его можно было бы научить нажимать на гашетку и одновременно любоваться летящими голубями? Франкенштейн не миф; Франкенштейн – это вполне реальное существо, порожденное личным опытом чувствительной человеческой натуры. Монстр всегда более реален, если он не отвечает пропорциям плоти и крови. Экранный монстр – ничто по сравнению с монстром воображаемым: даже реально существующие патологические монстры, которые попадают в полицейский участок, – это лишь слабые проявления той монструозной реальности, при которой здравствуют патологи. Но быть монстром и патологом одновременно – это удел определенных человеческих экземпляров, которые, маскируясь под художников, превосходно понимают, что спячка таит в себе гораздо бо́льшую угрозу, нежели бессонница. Чтобы не впасть в спячку, чтобы не стать жертвами той бессонницы, что называется жизнью, они прибегают к наркотику, представляющему собой бесконечное складывание слов. Это отнюдь не механический процесс, утверждают они, ибо всегда присутствует иллюзия, что в любой момент можно остановиться. Но они не могут остановиться; они преуспели разве что в создании иллюзии, хотя, возможно, в этом что-то есть, правда это рядом не лежало с бодрствованием и не является ни деятельностью, ни бездеятельностью. Я хотел бодрствовать, не описывая это и не обсуждая, чтобы принять жизнь целиком и полностью. Я упоминал о древних людях из отдаленных уголков мира, с которыми я частенько выходил на связь. И почему я считал, что эти «дикари» способны лучше понять меня, нежели те мужчины и женщины, что меня окружали? Или я с пупа сорвался утверждать подобные вещи? Вовсе я так не считаю. Все эти дикари являют собой дегенеративные остатки ранних человеческих рас, у которых, по моему убеждению, наверняка гораздо больше было развито чувство реальности. Бессмертие расы постоянно стоит у нас перед глазами – в этих образчиках прошлого, что продолжают существовать в своем сморщенном величии. Бессмертен человеческий род или нет – это меня не волнует, но жизнеспособность расы кое-что для меня значит, а быть ей активной или дремлющей – тем более. Поскольку жизнеспособность новой расы снижается, то живучесть старых рас все более и более весомо заявляет о себе пробуждающемуся уму. Жизнеспособность старых рас проявляется даже в смерти, тогда как у новой расы, готовой вот-вот погибнуть, кажется, жизнеспособность сейчас отсутствует. Согнал бы человек к реке несметный пчелиный рой и утопил его… Такой вот образ носил я в себе. Вот бы я был человеком, а не пчелой! Как-то туманно и необъяснимо я понимал, что я был человеком, что я бы не потонул с этим роем, как остальные. Как только мы всем скопом устремлялись вперед, я всегда получал сигнал отойти в сторону: так меня оберегали с самого рождения, и, какие бы испытания ни выпадали на мою долю, я всегда знал, что они не фатальны и не продолжительны. Кроме того, всякий раз, когда меня понукали шагать дальше, со мной происходила еще одна странная вещь. Я знал, что я выше того человека, что мне указывал. То величайшее смирение, что я осуществлял на практике, было не лицемерием, но состоянием, обусловленным осознанием судьбоносного характера ситуации. Мой интеллект уже смолоду внушал мне опасения: это был интеллект «дикаря», каковой всегда выше интеллекта цивилизованных людей – в том смысле, что он более адекватен требованиям обстоятельств. Это интеллект жизненный, даже если жизнь на первый взгляд обходила его обладателей стороной. У меня было такое ощущение, будто меня забросили на тот круг бытия, который для остальных представителей человеческого рода не набрал еще своего полного ритма. Меня обязали бы маршировать на месте, если бы предполагалось оставить меня с ними, а не задвинуть в иную сферу бытия. С другой стороны, я был во многих отношениях ниже тех человеческих существ, что меня окружали. Это как если бы я вышел из адского пламени не вполне очищенным. Пока что у меня оставался хвост и пара рогов, и, когда страсти мои накалялись, я выдыхал серный яд – яд аннигиляции. Меня всегда называли «везучий дьявол». Все хорошее, что со мной происходило, приписывали везучести, дурное же вечно рассматривали как результат моих проступков, моей халатности и неразборчивости. Точнее – как плод моей слепоты. До чего же редко кому удавалось распознать зло во мне самом! По этой части я был такой мастак, что тут мне и сам черт не брат. Но то, что временами я бывал слеп до безрассудства, – это видели все. В такие моменты меня оставляли в одиночестве, от меня шарахались, как от самого дьявола. И тогда я удалялся от мира и возвращался в адский пламень – по собственной воле. Эти мои приходы и уходы для меня столь же, нет, фактически даже более реальны, нежели все, что происходило в промежутках. Друзья, считавшие, что знают меня как облупленного, не знали обо мне ничего – по той причине, что мое настоящее «я» переходило из рук в руки несчетное количество раз. Ни те, кто меня благодарил, ни те, кто проклинал, не знали, с кем имеют дело. Никому не удавалось наладить со мной прочные дружеские отношения, потому что я регулярно ликвидировал свою личность. То, что называют личностью, я придерживал в латентном состоянии – предоставив ей коагулировать – на тот момент, когда она войдет в нормальный человеческий ритм. Я скрывал свое истинное лицо до тех пор, пока не обнаруживал, что шагаю в ногу с миром. Все это, конечно, было ошибкой. Даже роль художника желательно усвоить, пока маршируешь на месте. Действие исполнено смысла, даже если оно возбуждает самую пустячную деятельность. Нельзя говорить Да-Нет-Да-Нет, даже усевшись на самом верху. Нельзя позволять затягивать себя приливной волне человечества – даже ради того, чтобы стать Мастером. Надо отбивать свой собственный ритм – любой ценой. Тысячелетний опыт человечества мне удалось аккумулировать в какие-то несколько недолгих лет, но опыт этот пропал зря, ибо я в нем не нуждался. Когда-то я уже был распят и помечен крестом: я родился свободным от необходимости страдать, и, однако, я так и не узнал иного способа пробиться вперед, нежели повторить драму. Весь мой интеллект восставал против этого. Страдать бесполезно, увещевал мой интеллект снова и снова, однако я продолжал страдать добровольно. Страдание не пошло мне впрок; кому-то оно, может, и необходимо, но для меня страдание – это не более чем алгебраическое выражение духовной неприспособленности. Вся та драма, что разыгрывается современным человеком через страдание, для меня не существует, да, собственно, и никогда не существовала. Все мои Голгофы были распятиями розы, псевдотрагедиями в видах экономии адского пламени – чтобы дать ему пожарче разгореться для настоящих грешников, которые боятся, как бы о них не забыли.
И вот еще что… тайна, окутывавшая мое поведение, становилась тем глубже, чем ближе я подходил к кругу кровных родственников. Мать, чьи чресла меня породили, была мне в корне чужой. Начать с того, что, подарив жизнь мне, она затем подарила жизнь моей сестре, к которой я относился обычно как к брату. Моя сестра была этаким безвредным монстром, ангелом, которому было дано тело идиота. Это вызывало у меня странное чувство – еще в детстве, – будто я расту и развиваюсь бок о бок с существом, приговоренным всю свою жизнь оставаться ментальным карликом. Невозможно было быть ей братом, потому что невозможно было воспринимать эту атавистическую громаду тела в качестве сестры. По моему представлению, она бы лучше всего функционировала среди австралийских примитивов. Она даже могла бы стать у них правителем и выдающейся личностью, потому что, как я уже сказал, она была воплощением добра и совершенно не ведала зла. Но в том, что касается жизни цивилизованной, она была абсолютно беспомощна: у нее не только напрочь отсутствовало желание убивать – у нее даже не возникало желание поживиться за счет других. Для работы она была абсолютно непригодна, потому что, даже если бы ее научили, к примеру, делать капсюли для бризантных взрывчатых веществ, она могла бы по рассеянности выбросить все свое жалованье в реку по пути домой или раздать уличным попрошайкам. Часто в моем присутствии ее пороли как собаку, за какой-нибудь восхитительный акт милосердия, совершенный ею «по рассеянности», как это у них называлось. Нет ничего хуже, чем делать доброе дело без нужды, – эту заповедь я усвоил с детства. Тому же наказанию, что и сестру, для начала подвергали меня, потому что я тоже имел обыкновение раздавать свои вещи, особенно новые, которые мне только что подарили. Один раз, в возрасте пяти лет, меня даже поколотили – за то, что я посоветовал матери отрезать бородавку на пальце. Как-то она спросила меня, что ей делать с этой штукой, и я, при моих весьма ограниченных познаниях в медицине, велел ей отрезать ее ножницами, что она, как полная идиотка, и сделала. Через несколько дней у нее началось заражение крови, и тогда она хвать меня и говорит: «Ведь это ты велел мне ее отрезать, а?» – и задала мне знатную трепку. С того самого дня я уяснил, что родился не в той семье. С того самого дня я стал все постигать с быстротой молнии. Какая там адаптация! К десяти годам я пропустил через себя всю теорию эволюции. И вот он я, прошедший в своем развитии все стадии животной жизни, да еще и прикованный к этому созданию – моей «сестре», которая, безусловно, была примитивной особью и которая никогда, даже в девяностолетнем возрасте, не пришла бы к разумению азбуки. Вместо того чтобы тянуться вверх, подобно крепкому дубу, я стал клониться на один бок, абсолютно не считаясь с законом тяготения. Вместо того чтобы выпускать ветви и листья, я наращивал башенки и оконца. Все существо по мере роста обращалось в камень, и чем выше я тянулся, тем больше игнорировал закон тяготения. Я был необычайным явлением посреди ландшафта, но явлением, которое привлекало людей и заслуживало всяческих похвал. Вот если бы наша родная мать хотя бы еще чуть-чуть поднатужилась – глядишь, родился бы восхитительный белый бизон, и тогда нас троих впору было бы навсегда поместить в музей и до скончания века беречь как зеницу ока. Беседы между клонящейся Пизанской башней, пыточным столбом, храпящей машиной и птеродактилем в обличье человека были, мягко говоря, несколько странными. Предметом беседы могло оказаться все что угодно: и хлебная крошка, не замеченная сестрой, когда она убирала со стола, и разноцветное облачение Иосифа, которое в портновских мозгах папаши могло оказаться хоть двубортным сюртуком, хоть визиткой, хоть рабочей блузой. Если я возвращался домой после катания на коньках по замерзшему пруду, важным оказывался не озон, который я вдыхал безданно-беспошлинно, не геометрические виражи, которые способствовали укреплению моих мускулов, а крошечное пятнышко ржавчины под зажимами, каковое, не будучи тотчас же удалено, могло испортить весь конек и тем самым нанести непоправимый ущерб некоему прагматическому эквиваленту, что было непостижимо для моего расточительного склада мышления. Это крошечное пятнышко ржавчины в качестве пустякового примера могло расползтись в нечто такое, что не привидится и в самом страшном бреду. Положим, сестра в поисках бидона с керосином могла опрокинуть кувшин с тушеным черносливом, а значит, подвергнуть опасности наши жизни: ведь скольких калорий лишались мы тем самым на завтрак! Следовало задать суровую взбучку – без злобы, потому как злоба мешает работе пищеварительного аппарата, но молча и со знанием дела – подобно тому как химик взбивает яичный белок для простейшего анализа. Однако сестра, не догадываясь о профилактической природе наказания, испускала жуткие душераздирающие вопли, отчего отец приходил в такое волнение, что отправлялся на прогулку и возвращался спустя два-три часа, упившись в стельку и, что самое ужасное, чуть-чуть оцарапав в своем пьяном безобразии краску на вертящихся дверях. Какая-то капля содранной краски оборачивалась королевской баталией, что чрезвычайно дурно сказывалось на моей мечтательной жизни, потому как в своей мечтательной жизни я часто ставил себя на место сестры и принимал на себя все те пытки, которым ее подвергали, усугубляя их в своих сверхчувствительных мозгах. Именно в этих мечтаниях, неизменно сопровождавшихся звоном разбиваемого стекла, истерическими визгами, проклятиями, стонами и всхлипами, я и накапливал неясно сформулированные сведения о древних таинствах, ритуалах посвящения, трансмиграции душ и так далее. Толчком могла послужить любая сценка из реальной жизни. Вот сестра стоит в кухне у доски, над ней, с линейкой в руках, возвышается мать: «Сколько будет два плюс два?» – «Пять!» – выкрикивает сестра. Хлоп! «Нет, семь!» Хлоп! «Нет, тринадцать, восемнадцатью двадцать!» Обычно во время таких сцен я сидел за столом и делал уроки – в самой что ни на есть реальной жизни, – как вдруг, слегка скорчившись или съежившись, – возможно, при виде линейки, опустившейся на лицо сестры, – я переносился в какое-то иное царство, где ничего не известно о стекле, как не известно о нем индейцам кикапу или ленни-ленапе. Эти лица вокруг были мне знакомы, – ведь это мои кровные родственники, которые в силу какой-то таинственной причины умудрились не узнать меня в новых обстоятельствах. Они были в черных одеяниях, с пепельно-серым, как у тибетских демонов, цветом кожи. Все были оснащены кинжалами и другими атрибутами пытки: они принадлежали к касте культовых палачей во время жертвоприношений. Я будто бы обладал абсолютной свободой и авторитетом божка, и все же в силу какого-то капризного поворота событий конец обычно бывал один: я лежал на жертвеннике, а один из моих очаровательных кровных родственников, склоняясь надо мной, заносил сверкающий кинжал, чтобы вырезать у меня сердце. Обливаясь потом, я в ужасе начинал высоким, срывающимся на визг голосом все быстрее и быстрее тараторить «свой урок», чувствуя, что кинжал вот-вот вонзится мне в сердце. Два плюс два – четыре, пять плюс пять – десять, земля, вода, воздух, огонь, понедельник, вторник, среда, кислород, водород, азот, меоцен, плеоцен, эоцен. Отче, Сын, Святой Дух, Азия, Африка, Европа, Австралия, красный, синий, желтый, щавель, хурма, папайя, катальпа… быстрее и быстрее… Один, Вотан, Парсифаль, король Альфред, Фридрих Великий, Ганзейский союз, битва при Гастингсе, Фермопилы, 1492-й, 1776-й, 1812-й, адмирал Фаррагут, атака Пикетта, Легкая бригада, мы собрались сегодня здесь, Господь – мой пастырь, не буду, единый и неделимый, нет, 16, нет, 27, караул! убивают! полиция! – и, выкрикивая все громче и громче, все больше и больше набирая темп, я вконец срываюсь с копыт, и вот уже нет больше ни боли, ни ужаса – и это при том, что меня продолжают во все места колоть кинжалами. Вдруг я ни с того ни с сего полностью успокаиваюсь, и тело, лежащее на жертвеннике, которое в самозабвении ликования они все еще рвут на части, уже ничего не чувствует, потому что я, его хозяин, отключился и был таков. Я стал каменной башней, склоняющейся над местом действия и с научным интересом наблюдающей за происходящим. Мне бы только освоиться с законом тяготения, и тогда я бы упал на них и раздавил в лепешку. Но я не поддаюсь закону тяготения – слишком уж я зачарован ужасом всего этого. До такой степени зачарован, что наращиваю все больше и больше окон. И как только каменное нутро моего существа заполняется светом, я начинаю ощущать, как оживают в земле мои корни, а значит, в один прекрасный день я смогу по собственной воле выйти из этого навязанного мне транса.
Ладно, хватит уже о видении, в котором я беспомощно увяз. Однако в реальной жизни я волен как птица, и когда собираются мои драгоценные кровные родственники, я порхаю от одного к другому с подвижностью магнитной стрелки. Зададут мне вопрос – я на него пять ответов, один лучше другого; попросят сыграть вальс – я им двубортную сонату для левой руки; предложат положить еще одну цыплячью ножку – я дочиста сметаю весь обед, включая гарниры, приправы и что там еще; погонят меня поиграть на улицу – я выхожу и в порыве энтузиазма раскраиваю консервной банкой череп своему двоюродному братцу; пригрозят задать мне взбучку – я им: валяйте, не возражаю! Погладят меня по головке за успехи в школе – я плюю на пол, мне, мол, есть еще чему поучиться. Все, чего от меня хотели, я делал с плюсом. Пожелают, чтобы я угомонился и помолчал, – я застываю, как скала: мне говорят – я не реагирую, меня тормошат – я не двигаюсь, меня щиплют – я не плачу, меня толкают – я не падаю. Станут жаловаться на мое упрямство – я делаюсь сговорчивым и податливым, как резина. Пожелают сморить меня усталостью, дабы обуздать мою слишком бурную энергию, – я позволяю завалить меня всякой работой, причем все поручения выполняю так добросовестно, что в итоге валюсь на пол, как куль с зерном. Потребуют от меня рассудительности – я делаюсь ультрарассудительным, отчего они сходят с ума. Потребуют от меня повиновения – я повинуюсь беспрекословно, в результате чего возникает бесконечная путаница. И все это оттого, что молекулярная жизнь брата с сестрой несовместима с тем атомным весом, которым наделен каждый из нас. Раз она не растет вообще, я расту, как гриб; раз у нее отсутствует личность, я делаюсь колоссом; раз она свободна от зла, я превращаюсь в тридцатидвухрожковый канделябр зла; раз она ни от кого ничего не требует, я требую всего; раз она повсюду вызывает насмешку, я внушаю страх и уважение; раз ее мучают и унижают, я мщу всем и каждому, друг он или недруг; раз она беспомощна, я делаюсь всемогущ. Тот гигантизм, которым я страдал, был всего лишь результатом попытки оттереть пресловутый след ржавчины, запятнавший, так сказать, наш фамильный конек. Из-за этого крошечного пятнышка ржавчины под зажимами я стал чемпионом в беге на коньках. Из-за него я развил такую бешеную скорость и дошел до такого остервенения, что продолжал свой бег, даже когда растаял лед: я скользил по грязи, по асфальту, по ручьям, рекам и дынным коркам, по экономическим теориям и прочая. Я мог бы промчаться и сквозь ад – так я был стремителен и ловок.
Но вся эта конькобежная феерия была напрасной – панамериканский Ной папаша Кокскокс постоянно зазывал меня назад в ковчег. Всякий раз, как я притормаживал, происходил какой-нибудь катаклизм – земля разверзалась и поглощала меня в свои недра. Я был братом каждому и в то же время – предателем по отношению к самому себе. Я приносил наиколоссальнейшие жертвы – для того лишь, чтобы убедиться, что грош им цена. Что толку было доказывать, что я могу быть таким, каким меня хотят видеть, когда ничем таким я быть не желаю? Всякий раз, как ты достигаешь предела того, чего от тебя требуют, ты сталкиваешься все с той же проблемой – быть самим собой! И с первого же шага, сделанного в этом направлении, ты отчетливо осознаешь, что ни плюса, ни минуса не существует; ты отбрасываешь коньки и пускаешься вплавь. И нет больше страдания, ибо нет ничего, что может угрожать твоей безопасности. И нет никакого желания быть нужным другим, ибо с какой стати лишать их привилегии, которую надо заслужить? Жизнь миг за мигом растягивается в непостижимую бесконечность. Ничто не может быть более реальным, чем ты предполагаешь. Что бы ты ни думал о космосе, он именно таков, каким ты его себе представляешь, и никаким другим, скорее всего, быть не может, пока ты – это ты, а я – это я. Ты живешь среди плодов собственных действий, действия же твои суть жатва твоей мысли. Мысль и действие суть одно целое, потому что именно в них и благодаря им ты и плаваешь, а это все, что тебе от них нужно, – ни больше ни меньше. Каждый взмах отсчитывает вечность. Отопительная и охладительная системы суть одна система, и Рак отделен от Козерога лишь воображаемой линией. Ты не доводишь себя до исступления и не предаешься горькой печали; ты не молишь о дожде и не отплясываешь жигу. Живешь как счастливый утес посреди океана: вокруг все бурлит и бушует, а ты неколебим. Ты неколебим в реальности, которая допускает мысль о том, что ничто не может оставаться неколебимым, что даже самый счастливый и могучий утес когда-нибудь истает, растворится и станет текучим, как сам породивший его океан.
Это музыкальная жизнь, к которой я приближался начиная с той первой пробежки на коньках, когда я, точно маньяк, промчался по всем вестибюлям и коридорам, ведущим от внешних к внутренним. К ней меня не приблизили ни мои отчаянные усилия, ни моя бурная деятельность, ни мои хождения в народ. Все это было просто движением от вектора к вектору в круге, который, как бы ни растягивался его периметр, все равно оставался параллельным царству, о котором я говорю. С колеса можно сойти в любой момент, потому как оно каждой точкой своей поверхности соприкасается с реальным миром и необходима только искра озарения, чтобы произошло чудо и конькобежец превратился в пловца, а пловец – в утес. Утес – это лишь символ деяния, благодаря которому колесо перестает вращаться вхолостую и существо достигает наивысшей полноты сознания. А такое сознание сродни неиссякаемому океану, который отдает себя солнцу и луне, а также и объемлет собой и солнце, и луну. И все, что существует, рождается из безбрежного океана света – даже ночь.
Подчас в безостановочном вращении колеса мне на миг приоткрывается характер прыжка, который необходимо сделать. Напрочь выскочить из часового механизма – вот она, спасительная мысль. Стать чем-то большим, чем-то иным, нежели самый прославленный маньяк на свете. Мне прискучила земная история человека. Мне прискучило покорять – даже покорять зло. Чудесно, конечно, излучать добро – это тонизирует, воодушевляет, оживляет. Но просто быть – это еще чудеснее, ибо это длится вечно и не требует никаких доказательств. Быть – это музыка, а музыка – это профанация молчания ради самого молчания, и потому она находится по ту сторону добра и зла. Музыка – это манифестация действия при отсутствии деятельности. Это чистый акт творчества, плавающий на собственной груди. Музыка не подстрекает и не защищает, не ищет и не объясняет. Музыка – это бесшумный звук, производимый пловцом в океане сознания. Это награда тому, кто ушел в себя. Это дар божества, которым становишься, когда перестаешь думать о том, чтобы им стать. Это Божий авгур, которым каждый станет в положенный срок – когда все, что есть, быть будет за пределами вообразимого.