Тропик Козерога.

Интерлюдия.

Бедлам – это слово мы ввели в обиход для обозначения порядка, который не укладывается в голове. Я люблю переноситься в те времена, когда вещи только начинали принимать четкие очертания, – потому что порядок тогда, если бы только он укладывался в голове, был, наверное, все же идеальный. Во главе угла стоял Хайме, Хайме – лягушка-бык; там же притулились порядком разложившиеся яичники его жены. Хайме утопал в них по уши. Они были ежедневным предметом обсуждения и возобладали даже над его слабительными пилюлями и обложенным языком. Уж очень он был охоч до «похабных баек», как он их называл. О чем бы он ни заговаривал, либо начиналось с яичников, либо к ним сводилось. Несмотря ни на что, они с женой еще как-то ухитрялись напоследок что-то с них поиметь – долгие, растянутые, как змеиный хвост, совокупления, в ходе которых Хайме успевал, не выпиздюхиваясь, выкурить одну-две сигареты. Он вечно донимал меня своими разглагольствованиями о том, как возбуждают его жену гнойные выделения из ее разлагающихся яичников. Она и так-то была слаба на передок, а тут стала еблива, как никогда. Неизвестно, что с ней будет после того, как ей все там вырежут. Да она вроде и сама это понимала. Ergo – заебись! Каждый вечер после мытья посуды они в своей живопырке сбрасывали одежды и сплетались, точно пара змей. При каждом удобном, равно как и неудобном, случае он принимался расписывать мне все это в деталях – ее манеру ебаться то бишь. Внутри она как устрица – устрица с мягкими зубками, которыми она его покусывала. Иногда у него появлялось ощущение, будто он забирается аж в самую матку, – в такую пушистую негу он погружался, при этом мягкие зубки чуть не насквозь прокусывали его хобот, что доводило его до экстаза. Обычно они проделывали это в позе «ножницы», лицом к потолку. Стараясь подольше не кончать, Хайме размышлял о служебных делах, о мелких неурядицах, от которых пухли мозги и сводило яйца. В промежутках между оргазмами он позволял себе помечтать о какой-нибудь посторонней женщине, чтобы, когда жена снова начнет к нему приставать, он мог вообразить, что ебется каким-нибудь сногсшибательным способом с какой-нибудь сногсшибательной пизденкой. Обычно он устраивался таким образом, чтобы, пока все это тянется, можно было поглядывать в окошко. Таким докой стал в этом деле, что мог запросто раздеть любую проходящую внизу по бульвару дамочку и телепортировать ее к себе в постель; мало того, ему фактически удавалось поменять ее местами с женой, и все – не выпиздюхиваясь. Иногда он въябывал в таком духе часа по два кряду, так и не удосужившись кончить. Нечего, мол, попусту разбазаривать!

Вот Стив Ромеро – тот наоборот: ему чертовски туго приходилось в отношении умения сдерживаться. Сложения Стив был бычьего и семя свое сеял почем зря. Мы часто делились впечатлениями, сидя, бывало, в «Чоп-Сьюи» за углом, в двух шагах от нашей конторы. Странная там была атмосфера. Может, это оттого, что у них не подавали вина. Может, из-за дурацких черных грибочков, которыми нас там потчевали. В общем, ничего не стоило завестись на эту тему. Стив, прежде чем к нам присоединиться, успевал сбегать на тренировку, принять душ и обсохнуть. Он был чист изнутри и снаружи. Образец мужского совершенства с некоторой натяжкой. Не самый, конечно, блестящий кавалер, но парень что надо. Хайме же, в отличие от него, смахивал на жабу. И к столу приходил будто прямо из трясины, где целый день пробарахтался в болотной жиже. Уста его, аки мед, источали грязь. Хотя грязью, пожалуй, это не назовешь! – в его случае; просто не найти более подходящего ингредиента для сравнения. Это был один сплошной поток – липкая, вязкая субстанция, состоящая исключительно из секса. Глядя в свою тарелку, он и в еде видел потенциальную сперму; если на улице теплело, он говорил, что такая погода благотворно влияет на яйца; садясь в трамвай, он уже заранее знал, что мерное покачивание вагона возбуждающе подействует на его аппетит и вызовет затяжную «личную» хочку, как он это называл. Какую такую «личную», я так и не понял, но это его выражение. Хайме с удовольствием принимал участие в наших похождениях, потому что с нами почти наверняка можно было подцепить что-нибудь стоящее. В одиночку он не так часто добивался желаемого. С нами же ему всегда была гарантирована мясная перемена – гойская пизденка, как он выражался. Он души не чаял в гойских пизденках. Пахнут, мол, приятнее. Да и смеются запросто… Иногда даже прямо за этим делом – в самый разгар событий. Единственное, чего он не переваривал, так это темного мяса. Видя, как я обхаживаю Валеску, он испытывал смешанное чувство изумления и отвращения. Однажды он спросил у меня, не слишком ли от нее воняет. Я ответил, что это как раз по мне – люблю острое, пряное и щедро политое соусом. Его аж в жар бросило. Поразительно, каким деликатным умел он бывать в отношении некоторых вещей. Еды, например. На редкость щепетилен был по части еды. Похоже, это у него национальное. Да и по части собственной персоны тот еще был чистоплюй. Не переносил пятен на своих безупречно свежих манжетах. Постоянно причесывался, постоянно вынимал карманное зеркальце и высматривал, не застряли ли между зубов остатки пищи. И если обнаруживал хоть какой-нибудь кусочек, то, прикрывая физиономию салфеткой, выковыривал его с помощью перламутровой зубочистки. Яичников он, конечно, увидеть не мог. Равно как и унюхать, потому что жена его тоже была сучка чистоплотная. Целый день плескалась под душем, готовясь к вечерней случке. В том-то и трагедия, что она столько значения придавала своим яичникам.

Вплоть до того самого дня, когда ее увезли в больницу, она исправно функционировала в качестве сексуального агрегата. Мысль о том, что ей никогда уже больше не придется работать пиздой, пугала ее до потери пульса. Хайме, разумеется, успокаивал ее, что ему без разницы, каким способом это делать. Когда он, не вынимая сигареты изо рта, льнул к ней по-змеиному, а по бульвару фланировали барышни, ему трудно было представить, что женщина может выйти из строя и стать непригодной к употреблению. Он не сомневался, что операция пройдет успешно. Успешно! То бишь после операции она будет работать пиздой даже лучше, чем раньше. Так он говорил ей, лежа на спине и глядя в потолок. «Знаешь, я ведь всегда буду любить тебя», – то и дело повторял он. «Чуть-чуть вверх, пожалуйста… туда, вот так… отлично. О чем бишь я? Ах да… ну конечно… да что ты беспокоишься по пустякам? Конечно, я буду тебе верен. Слушай, сдвинься чуток… ага, отлично… в самый раз». Все это он имел обыкновение рассказывать нам за столом в китайском шалмане. Стив хохотал до упаду. Он бы так не мог. Слишком порядочный был – особенно с женщинами. Оттого ему и не везло. А вот крошка Керли – Стив его на дух не переносил – тот всегда добивался, чего хотел… Он был прирожденный враль и обманщик. Хайме тоже недолюбливал Керли. Дескать, тот нечист на руку, имея в виду деньги, разумеется. В таких вещах Хайме был скрупулезен. В Керли ему особенно претила его манера хабалить свою тетку. Достаточно дурно, по мнению Хайме, было уже то, что Керли дрючит сестру родной матери, ну а выставлять ее в качестве огрызка затхлого сыра – это для Хайме совсем ни в какие ворота не лезло. Нужно же иметь хоть каплю уважения к женщине! – при условии, что она не блядь, разумеется. Блядь – дело другое. Бляди – это не женщины. Бляди – это бляди. Таков был его взгляд на вещи.

Впрочем, истинная причина его ненависти к Керли состояла в том, что во время совместных похождений Керли всегда умудрялся урвать себе кусок пожирнее. Причем, как правило, на деньги того же Хайме. Даже сама манера Керли канючить деньги раздражала Хайме: чистейшее вымогательство, возмущался он. По его мнению, отчасти была тут и моя вина: слишком уж я цацкался с этим молокососом. «У него же напрочь отсутствуют моральные принципы», – скажет, бывало, Хайме. На что я ему: «А у тебя самого-то как с этим, с моральными принципами-то?» – «Ха! у меня… Вот говнюк! Да у меня годы уж не те, чтобы печься о моральных принципах. Керли же совсем еще молокосос!».

«Ты просто завидуешь, вот и все», – вступит Стив.

«Кто, я завидую? Это кому, ему, что ли?» – и Хайме непременно попытается смягчить свой выпад коротким презрительным смешком. Его аж передергивало – вот, мол, чушь какая! «Слушай, – это уже по моему адресу, – мне ли тебе завидовать? Не я ли вечно уступаю тебе девиц по первой твоей просьбе? А как с той рыжей фифочкой из южного объединения… ну, ты помнишь… буферастая такая? Не слишком ли лакомый кусок, чтобы отказываться от него в пользу друга? Но ведь я тебе ее уступил, скажи? А все потому, что ты как-то обмолвился, что любишь с титьками. Для Керли я бы не расщедрился. Мелкий пакостник! Пускай сам себе ищет добычу».

Добыча у Керли, коли уж на то пошло, была поставлена на широкую ногу. Он держал на приколе, наверное, пятерых-шестерых одновременно, из которых и мне кое-что перепадало. Вон Валеска, например, души в нем не чаяла. Так рада была, что ей есть с кем поебаться не краснея, что, когда настал черед делить его с кузиной, а потом и с карлицей, не стала чинить никаких препятствий. Но что ей больше всего нравилось, так это залезть с ним в ванну и дать себя выебать прямо в воде. Все было прекрасно, пока об этом не пронюхала карлица. Такой хай подняла, когда их застукала! В итоге конфликт был исчерпан на полу в гостиной. Послушать Керли, так он проделывал это только что не верхом на люстре. И в придачу ему всегда подбрасывали на карманные расходы. Валеска по щедрости, а кузина – по дурости. Ей только покажи хуй с полено – и дальше ты ее хоть по стенке размазывай. Расстегнутой ширинки достаточно, чтобы довести ее до экстаза. Стыдно сказать, что Керли с ней вытворял. Он получал дикое наслаждение, унижая ее. Едва ли я мог осуждать его за это: надо было видеть, какой строгой, неприступной фифочкой выглядела она в своих парадно-выходных. Посмотришь, как она держится на людях, так руку дашь на отсечение, что пизды у нее и в помине нет. Немудрено, что, оставшись с ней наедине, Керли сполна отыгрывался за ее выпендреж. К делу он приступал хладнокровно. «Выуди его! – приказывал он, слегка расстегнув ширинку. – Языком, языком давай!» (Он практиковал это со всей честной компанией, потому что, по его словам, все они посасывали друг дружку за его спиной.) Короче, стоило ей ощутить на губах его вкус – и из нее можно было хоть веревки вить. Иногда он ставил ее на руки и толкал по комнате, словно тачку. А то еще проделывал это по-собачьи, и, пока она поскуливала и поерзывала, он невозмутимо закуривал сигарету и вдувал ей дым между ног. Однажды Керли здорово ей поднасрал, учинив следующее. Для начала он до того ее раскочегарил, что она сделалась как сама не своя. Короче, порядком отполировав ей зад, нещадно торпедируя с тылу, он на секунду выскочил – якобы для того, чтобы остудить свой инструмент, а сам любовно и нежно запихал ей по самые черева длинную толстую морковку. «А это, мисс Аберкромбия, – пояснил он, – нечто вроде доппельгангера моего законного хуя». С этими словами он отваливает и ныряет в штаны. Кузина Аберкромбия от неожиданности даже пернула, да так жахнула, что и… была морковка такова. Во всяком случае, так все выглядело по словам Керли. Хотя, конечно, он соврет – недорого возьмет, и в его брехне, пожалуй, не было и тени правды, но нельзя отрицать, что подобные проделки вполне в его духе. Что же до мисс Аберкромбии с ее замашками наррэгенситской гранд-дамы, то при ее-то пизде и не на такое нарваться можно. Хайме на этом фоне выглядел пуристом. Как-никак Хайме и его циркумцизированный запридух – это две большие разницы. Когда его одолевала «личная» хочка, как он выражался, он искренне полагал, что сам он тут ни при чем. Он всерьез считал, что таким способом самоутверждается природа – посредством его, Хайме Лобшера, жирного обрезка. Аналогичный случай – с пиздой его жены. Это такая финтифлюшка, которую миссис Лобшер носит между ног в качестве украшения. Это лишь принадлежность миссис Лобшер, но никак не миссис Лобшер лично, если вы улавливаете ход моих мыслей.

Ну ладно, все это так – в качестве введения в общий сексуальный бедлам, характерный для того времени. Такое впечатление, будто квартируешь где-нибудь в Стране Ебли. Вот, к примеру, девица с верхнего этажа: время от времени, когда жена давала концерты, она спускалась к нам присмотреть за малышкой. С виду она была такой фефелой, что поначалу я ее как-то даже и не замечал. Но у нее, как и у любой другой особы женского пола, тоже была пизда – этакая личная безличная пизда, наличие которой она бессознательно осознавала. И чем чаще она к нам спускалась, тем отчетливее она это осознавала – все в той же своей бессознательной манере. Однажды вечером, запершись в ванной комнате, она просидела там подозрительно долго, что навело меня на кое-какие размышления. Дай, думаю, загляну в замочную скважину и любопытства ради посмотрю, что там да как. Стыд мне и срам, если она не стоит сейчас перед зеркалом и не примурлыкивает, любовно подрочивая свою крошечку-хаврошечку. Клянусь, так оно и было. Я до того разволновался, что не сразу сообразил, что предпринять. Вернулся в большую комнату, погасил везде свет и развалился на тахте, поджидая, когда она выйдет. Лежу себе, а в глазах – все эта ее кудлатая пизда и так это побренькивающие по ней пальчики. Я расстегнул ширинку и отправил своего елдака пошаболдаться чуток в прохладе сумерек. Оттуда, с тахты, я пытался воздействовать на нее посредством месмеризма, или, скорее, не мешать делать это своему охламону. «Ну давай, шилохвостка, хорош возиться, – твердил я мысленно, – иди нахлобучь на меня эту папаху». Похоже, она моментально приняла сигнал, потому как сразу же отворила дверь и ощупью стала пробираться к постели. Я не вымолвил ни единого слова, не сделал ни единого жеста. Просто сосредоточил все свои мысли на ее пизде, неслышно, аки вошь, передвигавшейся в темноте. И вот она уже возле тахты. Тоже ни гугу. Встала и стоит, а когда я скользнул рукой ей вверх по ляжке, чуть сдвинула ногу, чтобы обеспечить более свободный доступ в промежность. Не помню, чтобы я хоть раз в жизни запускал руку в такую сочную минжу. Будто клейстер расползался у нее по ляжке, и, окажись тогда у меня под рукой пачка афиш, то с дюжину, если не больше, я бы, пожалуй, уж точно наклеил. Через пару секунд так же легко и непринужденно, как корова нагибается пощипать травки, она склонилась надо мной и вобрала его в рот. И вот уже чуть не вся моя пятерня работала у нее внутри, яростно взбивая пену. Рот ее наполнился до отказа, и по ногам потек сок. Между нами, повторяю, ни слова. Мы напоминали парочку тихих маньяков, орудующих в темноте, точно два гробокопателя. Это был ебущийся Рай, и я понимал это и готов был, если понадобится, уебаться до полного охуения. Она была, наверное, самой ебливой из всех, кого я когда-либо имел. Пасть свою она так и не разинула – ни в ту ночь, ни в другую, ни в какую бы то ни было вообще. А ведь она частенько пробиралась к нам под покровом темноты, едва учуяв, что я один, и обделывала меня своей пиздищей с головы до пят. Но что это была за пизда! Как вспомню… Гигантская – темный подземный лабиринт, в котором предусмотрено все: и диваны, и укромные уголки, и резиновые зубки, и оросительные приспособления, и мягкие гнездышки, и гагачий пух, и листья шелковицы. Я тыкался в нее носом, точно глист-солитер, и зарывался в узкую щель, где стояла такая тишь, гладь да божья благодать, что я вытягивался, как дельфин на устричной отмели. Легкий толчок – и я уже покачиваюсь в пульмановском вагоне, читая газету, или же попадаю в глухой забой с замшелыми грудами каменного угля и крохотными прутяными воротцами, которые автоматически открываются и закрываются. Иногда это было как на пляжных катальных горках: крутой спуск, бултых! – и тебя обдаст щекотом крабьих клешней, встревоженно всколыхнется камыш, и целая стая мелкой рыбешки заплещется плавниками о твое тело, будто трогая лады гармоники. В просторном черном гроте скрывался мыльно-шелковый орга́н и звучала плотоядная черная музыка. Когда девица добиралась до самых высоких регистров, когда щедро поливала меня соком, музыка приобретала фиалково-пурпурный, шелковично-багровый окрас заката – чревовещательного заката, каким наслаждаются, когда менструируют, коротышки и кретины. Это навело меня на мысль о жующих цветы людоедах, о банту, впадающих в амок, о диких единорогах, спаривающихся на рододендроновых ложах. Ничто не имело ни имени, ни формы: Джон Доу и жена его Эмми Доу; над нами резервуары газа, под нами – жизнь моря. Выше пояса, как я уже говорил, она была совершенная мымра. Нет, ну совсем ку-ку. Хотя, впрочем, на ходу и на плаву. Быть может, именно это и делало ее пизду столь восхитительно безличной. Такая пизда была одна на миллион – настоящая антильская жемчужина вроде той, что нашел Дик Осборн, читая Джозефа Конрада. В бескрайнем тихоокеанье секса лежала она – сверкающий серебряный риф, окруженный людьми-анемонами, людьми – морскими звездами, людьми-мадрепорами. Только какой-нибудь Осборн и мог отыскать такую, располагая точными данными о широте и долготе пизды. Встречать ее среди дня, смотреть, как она по-тихому сходит с ума, – это все равно что с наступлением ночи заманивать в капкан куничку. Все, что от меня требовалось, – это залечь в темноте с распахнутой ширинкой и ждать. Она была как Офелия, внезапно воскресшая среди кафров. Ни одного слова не могла припомнить – ни на одном языке, а на английском и подавно. Как глухонемая, которая потеряла память, а вместе с памятью и фригидер, и завивочные щипцы, и маникюрные принадлежности, и ридикюль. Она была даже более голой, чем рыба, если не считать пучка волос между ног. И даже более скользкой, чем рыба, – как-никак у рыбы хоть чешуя есть, а у той – ничего похожего. Временами невозможно было понять, то ли я в ней, то ли она во мне. Это была борьба всеми доступными способами, этакий новоиспеченный панкратий, когда каждый кусает свой собственный зад. Любовь между тритонами – и без цензурных ограничений. Любовь без пола и без лизола. Инкубаторская любовь – та, что в ходу у «росомах» за верхней границей полосы лесов. По одну сторону Северный Ледовитый океан, по другую – Мексиканский залив. И хотя в открытую мы ни разу об этом не упоминали, при нас постоянно находился Кинг-Конг – Кинг-Конг, прикорнувший в обломках затонувшего «Титаника» среди фосфоресцирующих останков миллионеров и миног. Никакой логике не под силу было отогнать Кинг-Конга. Кинг-Конг – это гигантский бандаж, поддерживающий быстротечную боль души. Свадебный торт с волосатыми ногами и руками в морскую милю длиной. Вращающийся экран с бегущей строкой новостей. Дуло так и не пущенного в ход револьвера; лепрозный больной, вооруженный гонококковым «обрезом».

Именно здесь, в пустоте грыжи, я и рожал via[39] пенис все свои тихие думы. Прежде всего, это биномиальная теорема – фраза, вечно заводившая меня в тупик: я помещал ее под магический кристалл и изучал от «X» до «Z». Это Логос, который я почему-то всегда отождествлял с дыханием, но оказалось: Логос – это, наоборот, что-то вроде всеохватывающего стаза, механизм, который долго еще продолжает перемалывать зерно, хотя амбары все уже давно заполнены и евреи изгнаны из Египта. Это Букефал, восхищавший меня, пожалуй, более любого другого слова из моего лексикона: его-то я, бывало, и извлекал из загашника, когда попадал в затруднительное положение, а вместе с ним, разумеется, и Александра со всей его порфироносной свитой. Каков жеребец! Ставший производителем в Индийском океане, последний в роду, так никого и не покрывший на своем веку, кроме разве что царицы амазонок во время Месопотамского похода. А шотландский гамбит! Забавное выраженьице, не имеющее никакого отношения к шахматам. Оно всегда всплывало у меня в голове в виде человека на ходулях с 2498-й страницы Полного энциклопедического словаря Фанка и Уэгнала. Гамбит – это как бы прыжок в неизвестность на гигантских шагах. Прыжок наобум – следовательно, гамбит! Ясно как день и предельно просто – надо лишь ухватить суть. Еще были Андромеда, горгона Медуза, Кастор и Поллукс небесного происхождения – мифологические близнецы, навечно застывшие в невесомой звездной пыли. Были ночные бдения – выражение явно из области секса, но при этом оно вызывало такое расслоение серого вещества, что мне делалось как-то не по себе. Да, и это были непременно «полуночные бдения», ибо полночь всегда таит в себе что-то зловеще знаменательное. И еще шпалеры. «За шпалерами» то и дело кого-нибудь да закалывали. Я узрел напрестольную пелену, сотканную из асбеста, и в ней была прискорбная дыра, какую впору было проделать и самому Цезарю.

Это, повторяю, были очень тихие думы – вроде тех, каким, должно быть, предавался пещерный человек старого доброго каменного века. Вещи не были ни абсурдными, ни объяснимыми. Это как разрезная головоломка «Составь картинку», от которой, если надоест, всегда можно отбрыкнуться руками и ногами. Можно было с легкостью отбросить в сторону все что угодно, даже Гималайские горы. Это был тип мышления, диаметрально противоположный Магометову. Такие думы абсолютно никуда не вели и, стало быть, доставляли удовольствие. То грандиозное здание, которое ты умудрялся воздвигнуть на протяжении одного долгого еба, могло рухнуть во мгновение ока. В расчет-то принималась ебля, а не строительные работы. Это все равно что во время Всемирного потопа сидеть в ковчеге, где предусмотрено все вплоть до отвертки. Что за нужда совершать убийство, изнасилование, инцест, когда все, что от тебя требуется, – это убивать время? Дождь все льет, льет, льет, а в ковчеге тепло, светло и мухи не кусают, и каждой твари по паре, и в кладовой – превосходные вестфальские окорока, свежие яйца, оливки, маринованный лук, вустерширский соевый соус и прочая снедь. Меня, Ноя, избрал Господь утвердить новые небо и землю. Он дал мне надежный челн с тщательно просмоленными и законопаченными сочленениями. А заодно и наделил умением править в бушующих водах. По прекращении дождя, возможно, понадобится овладеть знаниями иного рода, но на данный момент довольно и мореходного дела. Ну и, наконец, последнее – это шахматы в «Кафе Ройяль» на Второй авеню, – правда, играть мне приходилось с воображаемым партнером, каким-нибудь башковитым евреем, способным продолжать игру, пока не перестанет дождь. Но, как я уже говорил, у меня не было времени скучать; да и как тут скучать, когда с тобой старые верные друзья Логос, Букефал, шпалеры, ночные бдения и не знаю уж, что там еще. К чему же играть в шахматы?

Сидя так взаперти дни и ночи напролет, я начал понимать, что процесс мышления – если он не имеет характера мастурбации – успокоителен, целителен и благотворен. Мысль, которая не ведет никуда, способна завести куда угодно; любая другая мысль следует проторенными путями, и, какова бы ни была их протяженность, в конце всегда горит красный свет семафора, предупреждающий, что дальше ХОДА НЕТ! Если же мысль идет от пениса, она не встречает ни препон, ни преград – это какой-то нескончаемый пир: наживка свежа, клев хорош, и рыбка косяком. Что наводит меня на мысль еще об одной пизде – Веронике, той или другой, которая вечно направляла свои мысли не туда, куда надо. С Вероникой никогда не обходилось без стычек в вестибюле. На танцплощадке она, казалось, готова была преподнести тебе свои яичники в вечный дар, но, как только ее обдувало ветерком, она начинала думать – думать о своей шляпке, о своем кошельке, о тетке, которая ее заждалась, о письме, которое она забыла опустить, о работе, которую собирается бросить, – о каких угодно бестолковых, неуместных вещах, но только не о том, что у нее под боком. Вдруг она как бы подключала свой мозг к пизде – самой предусмотрительной и коварной пизденке, какую только можно себе представить. Это была, так сказать, пизда почти метафизическая. Пизда, которая решала проблемы и, мало того, проделывала это весьма оригинальным способом – запустив метроном. Для таких ритмически смещенных ночных бдений существенным было освещение – особый приглушенный свет. Чтобы было достаточно темно для летучей мыши, но при этом достаточно светло, чтобы найти пуговичку, буде оная оторвется и закатится на пол в вестибюле. Вы ж понимаете. Размытая и в то же время педантичная точность, железная расчетливость, выдаваемая за рассеянность. И рвется в облака, и разом тянет в омут, так что поди разбери, то ли это рыба, то ли дичь. Что же все-таки мне перепало? Изысканное или сверхизысканное? Ответ один, хоть ты тресни: утиная похлебка. Если схватишь за бубышки, развизжится попугаем; если сунешься под юбку, изовьется вся ужом; ну а стиснешь чуть покрепче – зубом вцепится, как хорь. Она все оттягивала, оттягивала и оттягивала. Зачем? Чего она добивалась? Думаешь: может, все-таки уступит через час-другой? Как бы не так – жди больше! Она была похожа на голубку, которая пытается взлететь, запутавшись лапками в крепких силках. Так себя вела, будто лапок у нее отродясь не было. Но попробуй хоть пальцем пошевелить, чтобы помочь ей выпутаться, – враз обделает.

Поскольку она обладала таким божественным задом и поскольку к нему было так чертовски трудно подступиться, я воспринимал ее как Pons Asinorum.[40] Каждый школьник знает, что Pons Asinorum – это мост, пройти по которому могут только два беленьких ослика, погоняемых слепцом. Не знаю, чем это объяснить, но таково правило, введенное, кстати, стариной Евклидом. Его так распирало от знаний, этого старого чудака, что в один прекрасный день он просто, как мне кажется, забавы ради соорудил мост, пройти по которому не может ни одно живое существо. Евклид назвал его Pons Asinorum, потому что у него на попечении была парочка очаровательных беленьких осликов и он до того был к ним привязан, что никому бы не позволил ими завладеть. И тогда он взлелеял мечту о том, как в один прекрасный день он, слепец, переведет своих красавцев через мост и выведет их на блаженные пастбища ослиного рая. Вот и Вероника, похоже, того же поля ягода. Она так обожала свой очаровательный беленький задик, что не рассталась бы с ним ни за какие коврижки. Рассчитывала его с собой и в рай уволочь, когда срок придет. Что же до ее пизды, о которой она, кстати сказать, даже и не вспоминала, что же, стало быть, до ее пизды, то она была просто аксессуаром, который всюду носят с собой. В едва освещенной передней, ни словом не обмолвившись ни об одной из этих своих проблем, она все же как-то умудрялась дать тебе понять, что они существуют, чем ставила тебя в неловкое положение. Надо сказать, делала она это с ловкостью иллюзиониста. Тебе дают хорошенько рассмотреть или пощупать только для того, чтобы в итоге убедить тебя, что ничего ты не видел и ничего не щупал. Это была какая-то мудреная сексуальная алгебра, ночные бдения, которые назавтра принесут тебе «отлично» или «хорошо», ну а дальше-то что? Экзамен сдан, диплом получен, и ты наконец свободен. В промежутках ты пользовался задом, чтобы на нем сидеть, а передом – чтобы отливать излишки жидкости. Между учебником и курсальником находилась запретная зона, вступать в которую не полагалось ни под каким предлогом, потому как эта зона была помечена хуем. Что хочешь делай – хоть лбом орехи щелкай, но ебаться – ни-ни! Свет полностью никогда не выключался, солнце никогда не заглядывало. Светло или темно всегда ровно настолько, чтобы в случае чего можно было разглядеть летучую мышь. И это слабое, нездешнее мерцание лампы-то как раз и держало мозг в напряжении, на страже, так сказать, карандашей, портфелей, пуговиц, ключей et cetera. Просто невозможно было ни о чем думать, потому как твой мозг был уже задействован. Твой мозг пребывал в полной готовности – как свободное кресло в партере, которое его владелец забил для себя, оставив на нем свой шапокляк.

Вероника, повторяю, обладала пиздой говорливой, что было не ахти как приятно, потому как ее единственная функция состояла, очевидно, в том, чтобы заговаривать зубы и тем самым отбояриваться от ебли. Ивлин же, с другой стороны, обладала пиздой хохотливой. Она тоже жила в верхнем этаже, только в другом доме. Ивлин обычно заскакивала к нам в обед рассказать какую-нибудь очередную хохмочку. Комедиантка чистой воды! Другой такой поистине остроумной женщины я не встречал за всю свою жизнь. Соль она умудрялась отыскать во всем, включая еблю. Она и восставший хуй могла рассмешить, а это вам не хухры-мухры. Я слыхал, что восставший хуй теряет сознание, но чтобы восставший хуй еще и смеялся – это феноменально. Чтобы проиллюстрировать это явление, мне не остается ничего другого, как рассказать кое-какие подробности об Ивлин: когда ее, Ивлин то бишь, разбирало от похоти и возбуждения, она на пару со своей пиздой разыгрывала чревовещательную комедию. И только ты намылишься к ней сунуться, как статистка в проходе у нее между ног разражается адским хохотом. Причем она тут же устремляется к тебе, проказливо пожевывая и почмокивая. Она еще и спеть могла, эта статистка-пиздунья. Одно слово, дрессированный тюлень.

Что может быть сложнее, чем заниматься любовью в цирке? Постоянно ломая комедию с дрессированным тюленем, она становилась гораздо более недоступной, чем если бы была окована железными обручами. Она могла свести на нет самую «личную» хочку в мире – сразить ее смехом. И это вовсе не было так унизительно, как, вероятно, склонны полагать иные. Было что-то располагающее в этом вагинальном смехе. Будто весь мир разворачивался в некий порнографический фильм, в котором трагической темой проходила импотенция. Можно было строить из себя хоть собаку, хоть куницу, хоть белого кролика. Любовь была чем-то побочным – розеточкой икры, скажем, или восковым гелиотропом. Воображай себя хоть чревовещателем, разглагольствующим об икре и гелиотропах, – в реальности-то ты все равно остаешься куницей или белым кроликом. Ивлин постоянно лежала, раскинувшись на капустном поле, широко расставив ноги и предлагая первопроходцу сочно-зеленый лист. Но попробуй сделать хоть одно движение, чтобы им полакомиться, как все капустное поле сотрясется от смеха, здорового, росистого вагинального смеха, смеха, о каком ни св. Иисус Христос, ни Иммануил Шерстопятый Кант даже и не мечтали, потому как в противном случае мир не был бы таким, как сейчас, и, мало того, не было бы ни Канта, ни Христа Всемогущего. Самки смеются редко, но если уж смеются, то это как вулкан. Когда самка смеется, самцу лучше схорониться в бомбоубежище. Ничто не устоит перед этим вагинирующим фырканьем, даже железобетон. Самка, стоит лишь расшевелить ее смешливость, засмеет хоть гиену, хоть шакала, хоть тигрицу. Такой смех можно иногда услышать, например, в толпе линчевателей. Это значит, что маски сброшены и процесс пошел. Это значит, что она сама отправится за добычей, так что смотри, как бы тебе не оторвали яйца! Это значит, что если нагрянет чума, то первой явится ОНА, держа наготове огромные плети с шипами, чтобы заживо содрать с тебя шкуру. Это значит, что она ляжет не только с Томом, Диком и Гарри, но и с Холерой, Менингитом, Проказой, это значит, она развалится на алтаре, словно кобыла в течке, и не пропустит ни одного входящего, в том числе и Святого Духа. Это значит, что здание, на возведение которого бедному самцу с его логарифмической изворотливостью понадобилось пять, десять, двадцать тысячелетий, она развалит за ночь. Развалит, да еще пописает на развалины, и никто не сможет ее остановить, если уж она расхохоталась не на шутку. И когда я сказал об Ивлин, что своим смехом она может обломать самую что ни на есть «личную» хочку, я говорил серьезно: то есть ей ничего не стоит сломать тебе личную эрекцию, а взамен вернуть эрекцию безличную – в виде раскаленного докрасна шомпола. С самой Ивлин лучше не заходить слишком далеко, но с тем, что она имеет тебе предложить, ступай хоть на край света и не ошибешься. Стоит только попасть в зону слышимости ее смеха – и тут же возникает ощущение, будто ты переусердствовал в употреблении шпанской мушки. И тогда уже никакими средствами не вернешь его в исходное положение, разве что ударом кувалды.

И так без конца, пусть даже все, что я тут наговорил, сплошная брехня. Это был личный экскурс в безличный мир, как если бы человек с помощью детской лопатки надумал прорыть туннель сквозь земной шар, чтобы попасть на противоположную сторону. Вся штука в том, чтобы пройти по туннелю и в конечном итоге выйти к Кулебрскому проходу – пес plus ultra[41] медового месяца плоти. Рытью же, понятное дело, не было конца. Самое большее, на что я мог рассчитывать, – это упереться в мертвую точку земли, в область наивысшего давления, причем повсеместно одинакового, и застрять там на веки вечные. И тогда бы я почувствовал себя Иксионом на колесе, а это какое-никакое, но все-таки спасение, и с этим нельзя не считаться. С другой стороны, я был метафизиком инстинктивистского плана: я не мог задерживаться где бы то ни было, хоть даже в мертвой точке земли. Желательно было бы нарыть какую-нибудь метафизическую пизду и тем и удовольствоваться. Но для этого надо было выйти к совершенно новому плоскогорью, к столовой горе с душистой люцерной и гладкими монолитами, где кружат наудачу орлы и стервятники.

Одна такая иногда попадалась мне на глаза, когда я сидел в вечернем парке, захламленном, что характерно, объедками и бумагой. Когда она проходила мимо, казалось, она направляется прямиком в Тибет, и я провожал ее ошалелым взглядом в надежде, что она вдруг возьмет и взлетит, так как я знал, что, если бы она это сделала, если бы она и правда взлетела, я бы тоже сумел взлететь, а тогда отпала бы необходимость копаться и барахтаться в грязи. Иногда, то ли из-за сумерек, то ли еще каких пертурбаций, казалось, она и впрямь взлетала, завернув за угол. То есть она вдруг как бы приподнималась над землей на высоту нескольких футов – как перегруженный аэроплан; но именно этот внезапный, непроизвольный отрыв от земли – не важно, реальный он или воображаемый, – и вселял в меня надежду, придавал мужества не сводить с нее ошалелого, застывшего взгляда.

Где-то внутри надрывались мегафоны, изрыгающие: «Пошел! Так держать! Еще рывок!» – и прочую дребедень. Но зачем? За каким хреном? Куда? С какой стати? Я заводил будильник, чтобы, вскочив к определенному часу, быть наготове. Но наготове к чему? На кой ляд вообще вскакивать? Своей маленькой лопаткой я орудовал, точно каторжник на галерах, не имея ни малейшей надежды на вознаграждение. Продолжай я и дальше в том же духе, я бы, глядишь, вырыл самую глубокую яму из всех доселе вырытых человеком. С другой стороны, если мне так уж приспичило попасть на другую сторону земного шара, то не проще ли было бы, отбросив лопатку, махнуть самолетом в Китай? Но тело следует уму. Простейший путь для тела не всегда легок для ума. И как только становится совсем невмоготу, считай, наступил тот момент, когда эти двое начали расходиться в разные стороны.

Работать лопаткой было сущим блаженством: это полностью высвобождало ум, и тем не менее не возникало ни малейших опасений, что эти двое пойдут каждый своей дорогой. Если бы вдруг самка животного заурчала от удовольствия, если бы вдруг она забилась в припадке наслаждения и челюсти ее пошли ходить ходуном, как шнуровка на старом ботинке, грудь захрипела, а ребра захрустели, если бы вдруг самка содомита рухнула на пол, изнемогая от счастья и перевозбуждения, то именно в этот момент, и ни секундой не раньше, не позже, прямо на глазах, подобно выплывающему из тумана кораблю, выросло бы заветное плоскогорье, и тогда бы осталось только водрузить на нем звездно-полосатое и именем Дядюшки Сэма и всего святого заявить на него свои права. Такого рода неожиданности приключаются столь часто, что нельзя не уверовать в реальность царства, которое, за неимением более подходящего слова, было названо Царством Ебли, хотя на самом деле это, конечно, нечто большее, нежели просто ебля; посредством же ебли ты лишь делаешь первый шаг на пути к нему. Всяк в свое время водружал знамя на территории этого царства, и, однако же, никому еще не удавалось закрепить его за собой навечно. Оно имеет обыкновение исчезать так же неожиданно, как появляется, порой во мгновение ока. Это Ничья земля, провонявшая останками невидимых вооруженным глазом мертвецов. Когда объявляется перемирие, вы встречаетесь на той же самой территории, обмениваясь рукопожатиями, угощаете друг друга табаком. Но перемириям несвойственно длиться долго. Пожалуй, единственное, что имеет характер постоянства, – это идея «нейтральной зоны». Туда нет-нет да и залетит шальная пуля, туда стягиваются войска; потом льют дожди, и все исчезает, остается одна лишь вонь.

Это все попытки в иносказательной форме поговорить о том, о чем говорить не принято. То, о чем говорить не принято, – это самый обыкновенный хуй и самая обыкновенная пизда, – говорить о них полагается не иначе как в изданиях de luxe,[42] в противном случае рухнет мир. То, чем держится мир, как я сумел убедиться на своем горьком опыте, – это половой акт. Однако хуй – вещь, реально существующая, и пизда – вещь, реально существующая, содержат, судя по всему, некий не поддающийся идентификации элемент, который таит в себе гораздо большую угрозу, чем какой-нибудь нитроглицерин. Чтобы получить представление о реально существующей вещи, достаточно заглянуть в каталог Сирса-Робака, одобренный Англиканской церковью. На странице 23 вы найдете изображение Приапа, жонглирующего рогом изобилия на кончике своей копченой сардельки; под сенью Парфенона он обосновался по чистой случайности; сей истукан изображен обнаженным, если не считать дырявой набедренной повязки, ссуженной ему по случаю орегонскими и саскачеванскими «трясунами». На проводе междугородный звонок: желают знать, играть на повышение или на понижение. Он бросает: «Отъебитесь!» – и вешает трубку. На обороте Рембрандт изучает строение тела Господа нашего Иисуса Христа, которого, если помните, жиды распяли на кресте, а потом увезли в Абиссинию и закидали метательными кольцами и чем-то еще. Погода, похоже, стоит чудесная, и пригревает так же, как всегда, если не считать легкого тумана, поднимающегося с ионийских берегов, – это пот Нептуновых мудей, отстриженных во время чумы на Пятидесятницу не то древними монахами, не то манихеями. На улице вялится нарезанная длинными тонкими пластами конина, и кругом полно мух – все в точности по Гомеру. Рядом маккормиковская молотилка, жатка и сноповязалка мощностью в тридцать шесть лошадиных сил и безо всякого электропривода. Урожай собран, и работники на дальних полях подсчитывают свои барыши. Это первые сполохи утренней зари в первый день полового акта в старом добром эллинском мире, достоверно воспроизведенном тут для нас в цвете благодаря братьям Цейс и прочим зилотам от индустрии. Но совсем иначе виделось все это присутствующим тут же людям гомеровской эпохи. Никому не ведомо, как выглядел бог Приап, когда его позорно унизили до жонглирования рогом изобилия на кончике своей копченой сардельки. Стоя так под сенью Парфенона, он несомненно предавался мечтам о далекой пизде; должно быть, он полностью отключился и от рога изобилия, и от жатки с молотилкой; должно быть, в глубине души он совсем притих и в довершение всего, наверное, утратил даже и желание мечтать. Моя мысль состоит в том – и да поправят меня, если я ошибаюсь, – что, когда он вот так вот стоял в поднимающемся тумане, до него вдруг донеслись звуки «Ангелюса» и – о, чудо! – прямо у него на глазах возникли восхитительные заливные луга, где предавались веселью индейцы чокто и навахо, а в небесах парили белые кондоры с гирляндами бархатцев на шеях. Еще он увидел огромную грифельную доску с изображенными на ней телом Христа, телом Авессалома, а также порока, каковым является вожделение. Он увидел губку, пропитанную лягушачьей кровью, увидел, какими взглядами Августин прошивал свою кожу – одеяние не слишком просторное, чтобы прикрыть прегрешения. Это зрелище открылось Приапу в самый неподходящий момент – когда навахо предавались веселью с чокто, – и оно до такой степени его ошеломило, что где-то между ног у него вдруг прорезался голос: зазвучала длинная мыслящая камышина, о которой он напрочь забыл, замечтавшись, и это был самый вдохновенный, самый проникновенный и пронзительный, полный ярости и ликования клокочущий глас, какой только мог прорваться из бездны. Своим длиннющим хуем он запел так грациозно, так изящно, что белые кондоры спустились с небес и пообсирали зеленеющие заливные луга огромными пурпурными яйцами. Наш Христос Бог восстал со своего каменного ложа и, как был весь в следах от метательных колец, так и пустился в пляс, точно горный козел. Звеня кандалами, из Египта явились феллахи, а следом – воинственные игороты и занзибарские улиткоеды.

Вот как обстояли дела в первый день полового акта в старом добром эллинском мире. Многое изменилось с тех пор. Теперь не попоешь посредством копченой сардельки – теперь это считается зазорным. Да и кондорам теперь возбраняется все вокруг обсирать пурпурными яйцами. Все это скатологично, эсхатологично и экуменично. Все это запрещено. Verboten![43] Так что Страна Ебли удаляется от нас в глубокое прошлое: она становится мифологической. Потому-то я и вынужден изъясняться мифологически. Я изъясняюсь, елеосвященствуя, и использую при этом самые драгоценные масла. Я похоронил звенящие кимвалы, тубы, белые бархатцы, олеандры и рододендроны. Долой кандалы и оковы! Христос мертв и к тому же изувечен метательными кольцами. Феллахи белеют в песках Египта, и кандалы на их запястьях заметно ослабли. Стервятники до последней крохи подъели разлагающиеся останки плоти. Все стихло; сонм золотых мышей гложет невидимый сыр. Светит луна, и раздумьями о размывах родимого русла растекается Нил. Беззвучно рыгает земля, блеют и подрагивают звезды, реки лижут свои берега. Примерно так… Есть пизды хохотливые и пизды говорливые; есть истеричные, припадочные пизды, по форме напоминающие окарины, есть подсадные сейсмографические пизды, регистрирующие спады и подъемы живительной влаги; есть пизды-людоедки, которые распахиваются, как китовая пасть, и заглатывают, не разжевывая; есть также пизды-мазохистки, захлопывающиеся, как устрицы: у них твердые створки и внутри нет-нет да и попадется одна-другая жемчужина; есть неуемные дифирамбические пизды: эти начинают выплясывать при одном только приближении пениса и бурно изливаются в экстазе; есть пизды-дикобразки, которые в рождественские дни сбрасывают иглы и выбрасывают красные флажки; есть пизды-телеграфистки, практикующие азбуку Морзе, – после общения с ними в голове остаются сплошные точки-тире; есть политические пизды, насквозь пропитанные идеологией и способные отклонить даже менопаузу; есть растительные пизды – от таких не дождешься ответа, пока не выдерешь их с корнем; есть пизды религиозные, которые воняют, как адвентисты Седьмого дня, и битком набиты бусинами, глистами, ракушками, овечьими какашками, а то и панировочными сухарями; есть млекопитающие пизды, подбитые мехом выдры, – эти с наступлением холодов впадают в долгую зимнюю спячку; есть пизды прогулочные, оборудованные под яхту, – такие хороши для отшельников и эпилептиков; есть ледниковые пизды, которые невозможно растопить, даже забросив в них метеорит; есть пизды комплексные, не поддающиеся ни категоризации, ни определению, – на такие натыкаешься раз в жизни, и они обжигают тебя навек, высасывая все соки; есть пизды, сотканные из одной лишь радости, не имеющие ни рода ни племени, и они-то как раз самые лучшие, но куда ж они все подевались?

И наконец, есть пизда, которая объемлет все, и мы назовем ее сверхпиздой, коль скоро она совсем не из этой страны, – она из тех светозарных краев, где нас давным-давно ждут. Там вечно искрится роса и колышется стройный тростник. Там и обитает великий прародитель блуда папаша Апис – зачарованный бык, прободавший себе путь на небеса и развенчавший кастрированных божков «правильного» и «неправильного». От Аписа пошло племя единорогов, этих смехотворных чудовищ из Древнего Писания, чьи умные брови переходят в светящийся фаллос; от единорога же путем последовательных метаморфоз произошел тот самый позднегородской житель, о котором говорит Освальд Шпенглер. И наконец, из нежизнеспособного хуя этого жалкого субъекта вырос небоскреб, оборудованный скоростными лифтами и дозорными вышками. Мы являемся последним десятичным знаком в половом исчислении: мир доходит, как тухлое яйцо в соломенной корзине. Да, так вот, об алюминиевых крыльях, на которых можно унестись в тот далекий край, в ту лучезарную страну, где обитает прародитель блуда Апис. Все идет своим ходом, как смазанные часы: на каждую минуту циферблата приходится несчетное количество бесшумных часов, слой за слоем отбивающих скорлупу времени. Мы движемся со скоростью, превышающей скорость светящегося калькулятора, превышающей скорость звездного света, скорость мысли мудреца. Каждая секунда – это вселенная времени. А каждая вселенная времени – лишь краткий миг сна в космогонии скорости. Когда скорость дойдет до точки, мы и прибудем туда, неизменно пунктуальные и умилительно внекатегорийные. Мы сбросим крылья, избавимся от настенных часов и каминных полок, на которые мы опирались. Исполненные ликования и легкие как пух, мы взмоем ввысь, подобно кровяному столбцу, и не останется ни одного воспоминания, способного притянуть нас назад к земле. На сей раз я обращаюсь к царству той самой сверхпизды, ибо она не подвластна ни скорости, ни исчислению, ни воображению. Да и сам пенис не имеет там ни общепринятого размера, ни веса. Остается лишь непреходящее ощущение хуя – хвостатая химера, набирающая высоту, призрак, попыхивающий невидимой сигарой. Маленький Немо носится со своим семидневным хотимчиком и парой дивных синюшных яиц, пожалованных ему леди Щедростью. Таково воскресное утро в двух шагах от Вечнозеленого Кладбища.

Да, воскресное утро, и я в блаженной отрешенности от мира нежусь на своем железобетонном ложе. Тут же рядом кладбище – читай: мир полового акта. Яйца у меня ноют от непрекращающейся ебли, хотя вся она протекает на бульваре под моим окном, где Хайме свил себе гнездышко для совокуплений. Я думаю об одной женщине; все остальное – похмельный бред. Я сказал – я о ней думаю, но если точнее, я умираю смертью звезды. Лежу тут, как угасающая звезда, готовая вот-вот померкнуть. Сколько лет назад лежал я так на этой самой постели и все ждал и ждал, когда меня унесет. Ничего не происходило. Разве что мать моя в своем лютеранском остервенении вылила на меня ушат воды. Моя мать – вот дура старая! – решила, что это у меня от лени. Где уж ей было понять, что меня захватило плавное скольжение звезд, что я уношусь из этого мира, распыляясь до полного угасания где-то на краю Вселенной. Она решила, что к постели меня приковала самая обычная лень. Ну облила она меня водой – я поежился, подрожал немного, да так и остался лежать на своем железобетонном ложе. Я был недвижим. Я был сгоревшим метеором, дрейфующим где-то в окрестностях Веги.

Вот и теперь я на той же постели, и свет, что у меня внутри, категорически отказывается затухать. Толпы людей предаются веселью в кладбищенской земле. У них у всех сейчас половой акт, да благословит их Господь, и один я – в Царстве Ебли. Мне кажется, я слышу лязганье гигантской машины, когда линотипные браслеты подвергаются пытке сексом. Хайме с его нимфоманией к жене лежит на том же уровне, что и я, только по ту сторону реки. Реки, чье имя Смерть, чьи воды горьки на вкус. Сколько раз переходил я вброд эту реку, погружаясь по самые ягодицы, но почему-то так и не окаменел, равно как и не обрел бессмертия. Внутри у меня все тот же яркий огонь, хотя внешне я мертв, как планета. От этой постели, сойдя с нее, я и начинал плясать и делал это не один, а сотни, тысячи раз. И только я ее покидал, как у меня появлялось ощущение, будто я танцую танец скелета где-нибудь на terrain vague.[44] То ли я слишком большое количество своей субстанции растратил на страдания, то ли мной владела бредовая идея стать первым металлургическим блюмом человеческой породы, то ли меня переполняло сознание того, что я в одно и то же время и недогорилла, и сверхбожество. Когда я лежу на этой постели, моя память объемлет все, а все, что я помню, содержится в кристалле горного хрусталя. Животных там нет и в помине, там одни человеческие существа: тьмы и тьмы человеческих существ, говорящих разом, и на каждое произнесенное ими слово у меня тут же готов ответ – порой даже раньше, чем слово слетает у них с языка. Там идет настоящая бойня, но не пролито ни единой капли крови. Убийства вершатся чисто, без шума и пыли. Но даже если перебьют всех до единого, разговор все равно не умолкнет, и сколь бы он ни был сумбурен, поддержать его не составит труда. Потому что я сам его и придумал! Мне он понятен, и, стало быть, я от него не свихнусь. У меня есть разговоры, которые если когда-нибудь и состоятся, то не раньше, чем лет этак через двадцать, когда я встречу подходящего человека, которого, скажем, я сам сотворю, когда назреет момент. Все мои разговоры возникают на пустом месте, и место это притянуто к моей постели, как матрац. Как-то я дал ему имя, этому terrain vague: я назвал его Убигуччи, правда название это в силу его чрезмерной заумности и смысловой емкости меня не особенно устраивало. Лучше, пожалуй, будет так и оставить его «terrain vague», что я и сделаю. Принято считать, что пустота есть ничто, но это не так. Пустота – это диссонирующая полнота, некий густонаселенный призрачный мир, куда душа летает на рекогносцировку. Помню, мальчиком я стоял на пустыре, словно бы я в буквальном смысле был живой душой, обнаженной душой, в ботинках на босу ногу. Тело мое куда-то запропастилось, да у меня и не было в нем особой необходимости. Тогда я мог существовать и в теле, и вне тела. Если я убивал пичужку, жарил ее на костре и съедал, то это вовсе не от голода: просто мне интересно было узнать о Тимбукту, об Огненной Земле. Я должен был торчать на этом пустыре и поедать дохлых пичужек, чтобы вызвать в себе томление по той светлой стране, где впоследствии заживу в одиночестве, с ностальгией по людям. От этой страны я ожидал чего-то значительного, однако самым печальным образом обманулся. Я так углубился в состояние полного омертвения, что дальше было уже некуда, и тогда, в соответствии с законом, каковым должен быть и является закон созидания, я вдруг возгорелся и зажил кипучей жизнью – как звезда, сияющая неугасимым светом. Тут-то и пошли настоящие каннибалические экспедиции, значившие для меня так много: с дохлыми пичужками, вынутыми из костра, покончено! – на очереди живое человечье мясо, нежная, сочная человеческая плоть: секреты в виде парной кроваво-красной печенки; доверительные признания в виде раздувшихся опухолей, до поры до времени хранящиеся на льду. Я приноровился не дожидаться, пока жертва умрет, – я вгрызался в нее непосредственно в ходе беседы. Часто, после того как я уходил, бросив блюдо недоеденным, выяснялось, что этим блюдом был какой-нибудь мой старый приятель, за вычетом руки или ноги. Иногда я так и оставлял его стоять столбом – туловище, набитое вонючими кишками.

Будучи причастен городу, городу, подобного которому нет во всем мире, не зная другого такого места, как Бродвей, я часто исхаживал его из конца в конец, заглядываясь на залитые светом прожекторов окорока и прочие деликатесы. Я был шизерино от подметок башмаков до кончиков волос. Я жил исключительно в герундиве, который постиг только благодаря латыни. Задолго до того, как я прочел о ней в «Черной книге», я сожительствовал с Хильдой, гигантским вилком цветной капусты моих грез. Вместе мы переболели всеми морганатическими болезнями, а также и кое-какими из числившихся экс-катедра. Пристанищем нам служил остов того, что некогда было вместилищем инстинктов, а питались мы исключительно ганглионическими воспоминаниями. Там была не какая-то одна вселенная, а миллионы и биллионы вселенных, и все они, слитые воедино, размером не превосходили булавочной головки. То был некий растительный сон в девственной пустыне разума. То было прошлое, в котором и заключалась вечность. В мир флоры и фауны моих грез временами прорывался междугородный звонок. Эпилептики и ученые заваливали мой стол посланиями. Иногда звонил Ганс Касторп, и с ним на пару мы отваживались порой на невинные преступления. Или же, если выдавался погожий морозный денек, я заруливал на велодром, оседлав своего «рысака», выведенного в Богемии, на велозаводе в Хемнице.

Очаровательнее всего был танец скелета. Для начала я намывал все свои члены над раковиной, переодевался в чистое белье, брился, пудрился, причесывался и надевал бальные туфли. Ощущая патологическую легкость как в душе, так и в теле, я время от времени нырял в толпу, желая уловить нормальный человеческий ритм, вес и состояние плоти. Затем на бреющем полете влетал на танцплощадку, отхватывал там себе кусок головокружительной плоти и начинал свой осенний пируэт. Именно так все и происходило, когда однажды вечером я завалился в заведение одного волосатого грека и там столкнулся с ней нос к носу. Иссиня-черная, белая как мел, казалось, она не имела возраста. И тут уже началось не тупое колыхание из стороны в сторону, а бесконечный водоворот, сладострастие натуральной ненасытности. Она обладала подвижностью ртути и в то же время – вполне аппетитными формами. У нее был мраморный взгляд застывшего в лаве фавна. Пришло время, решил я, возвращаться с периферии. Я сделал рывок по направлению к центру и сразу же обнаружил, что почва уплывает из-под ног. Земля под моими ошалелыми ступнями круто пошла вниз. Я вновь преодолел земное тяготение и вижу – в руках у меня целая охапка метеорических цветов. Я потянулся к ней обеими пылающими ладонями, но она оказалась неуловимей развеянного по ветру песка. Я вспоминал свои любимые кошмары, но в ней не было ни намека на то, отчего меня бросало в холодный пот, отчего я терял дар речи. В горячечном бреду я становился на дыбы и ржал. Я брал лягушек и скрещивал их с жабами. Я думал о том, что проще всего, то есть умереть, но так ничего и не предпринимал. Я стоял как истукан и начинал каменеть в конечностях. Это было так чудесно, так целительно, так ясно ощутимо, что меня разобрал смех, исходивший откуда-то изнутри, от самых потрохов, и я расхохотался, точно обезумевшая от похоти гиена. А ну как я превращусь в Розеттский камень! Я все стоял столбом и ждал. Пришла весна, осень, а там и зима. Я автоматически обновил свой страховой полис. Я ел траву и корни лиственных деревьев. Я целыми днями сидел и смотрел один и тот же фильм. Время от времени чистил зубы. Если бы по мне дали очередь из автоматического пистолета, пули скользнули бы по поверхности и, отбарабанив замысловатый тет-а-тет, рикошетировали в стену. Однажды на темной улице, сбитый с ног каким-то головорезом, я почувствовал, как в меня по самую рукоять входит нож. По ощущению это напоминало впрыскивание. Как ни странно, нож не оставил на моей коже ни единой дырки. Впечатление от происшествия было столь необычным, что по возвращении домой я утыкал ножами все свои члены. И никакого эффекта – просто еще несколько уколов шприца. Я сел, вытащил ножи и снова удивился, не обнаружив ни следа крови, ни единой дырки, не почувствовав ни намека на боль. Я собрался было укусить себя в плечо, как вдруг зазвонил телефон. Межгород. Я до сих пор не знаю, кто пытался прозвониться, потому что к телефону так никто и не подошел. Танец скелета, как-никак…

Жизнь дрейфует мимо витрин. А я лежу себе за стеклом, что залитый искусственным светом окорок, и жду, когда опустится топор. Бояться, собственно, как бы и нечего: все нарезано тоненькими ломтиками и завернуто в целлофан. Внезапно во всем городе гаснет свет, и вой сирен возвещает об опасности. Город окутывает ядовитый газ, рвутся бомбы, в воздух взлетают изувеченные тела. Кругом электрические провода, кровь, осколки и громкоговорители. Люди в воздухе охвачены ликованием, те же, что внизу, надрываются ревом и стоном. Теперь, когда газ и пламя пожрали всю плоть без остатка, очередь за танцем скелета. Я выглядываю из витрины – на сей раз не освещенной. Да, пожалуй, это похлеще падения Рима – здесь больше чего разрушать.

Почему, интересно, скелеты отплясывают с таким упоением? Это что, закат мира? Та самая пляска Смерти, что с давних пор у всех на устах? Видеть, как на фоне гибнущего города сонмище пляшущих скелетов кружится в снежном вихре, – зрелище не для слабонервных. Неужели когда-нибудь здесь снова что-то возникнет? Неужели снова из чрева будут появляться дети? Неужели и у них будет еда и вино? А как же: ведь остались же еще люди в воздухе. Им еще представится возможность спуститься за добычей. Будет еще и холера, и дизентерия, так что те, кто витает в облаках и празднует победу, сгинут, как и все остальные. Похоже, я буду самым последним человеком на земле. Когда все кончится, я вылезу из витрины и спокойно пройдусь среди руин. Вся земля будет в моем распоряжении.

Междугородный звонок! Доказательство того, что я пока что не один в целом свете. Значит, процесс разрушения еще не завершен? Это не внушает оптимизма. Не способен-таки человек на самоуничтожение: он может только уничтожать других. Мне гадко. До чего же злобный калека! Какое жестокое надувательство! Стало быть, сохранились еще местами человеческие экземпляры и будет кому расхлебать эту кашу и заварить новую. Господь снова явится во плоти и крови принять на себя бремя вины. Снова будут сочинять музыку, настроят из камня всякой ерунды и запишут все это в маленькие книжонки. Фух! Сколько слепого упрямства, сколько тупых амбиций!

Я снова в постели. Старый добрый греческий мир на заре полового акта – и Хайме! Хайме Лобшер все на том же уровне – знай себе поглядывает на бульвар по ту сторону реки. На брачном пиру временное затишье, и приходится довольствоваться холодными липкими пончиками. «Еще чуть-чуть, – говорит он. – Ну-ну, вот так – то что надо!» Слышу, как в болоте за окном квакают лягушки. Жирные кладбищенские лягушки, пробавляющиеся мертвечинкой. Вон они, сбились в кучу в преддверии полового акта и расквакались на разные голоса в упоении сексуального восторга.

Теперь-то я понимаю, откуда взялся Хайме и как он появился на свет. Хайме – лягушка-бык! В основании лестницы сидела его мать, а Хайме, тогда еще эмбрион, до поры до времени сидел, затаившись у нее в бурдюке. Дело было на заре полового акта, а тогда еще и в помине не было сдерживающих правил маркиза де Куинсбери. Правило было одно: еби и будь ебен, и к черту отстающих! Так повелось от самых греков: тупая ебля в тине, стремительный вымет икры и затем смерть. Люди ебутся на разных уровнях, но всегда в болоте и всегда обрекая на ту же участь каждую вымеченную икринку. Когда дом идет на снос, кровать остается стоять – космосексуальный алтарь.

Вся моя постель – в поллюциях снов. Душа моя довольно часто покидала свою телесную оболочку, оставив ее вольготно раскинувшейся на железобетоне, и пускалась странствовать из края в край в маленькой вагонетке вроде тех, что используются в крупных универмагах. Я делал идеологические пересадки и менял маршруты: я был скитальцем в стране разума. Мне все было абсолютно ясно, будучи исполнено в горном хрустале, – возле каждого выхода большими буквами красовалось: АННИГИЛЯЦИЯ. Страх угасания придавал мне твердости – само тело превратилось в кусок железобетона. И украшала его перманентная эрекция в лучшем вкусе. Я достиг того самого состояния вакуума, к которому так ревностно стремились иные фанатично настроенные последователи эзотерических культов. Меня больше не было. Я не был даже ничьей «личной» хочкой.

Как раз о ту пору, приняв псевдоним Самсон Лакаванна, я и приступил к своим опустошительным набегам. Во мне взыграл криминальный инстинкт. И если доселе я был лишь странствующей душой, своего рода гойским Диббуком, то теперь стал духом с мясной начинкой. Я взял понравившееся мне имя и должен был просто следовать инстинкту. В Гонконг, например, я вторгся под видом агента по книжной торговле. Я обзавелся кожаным лопатником и набивал его мексиканскими долларами, добросовестно посещая всех китайцев, желавших повысить свой образовательный уровень. В отеле я заказывал себе девочек, как вы, положим, заказываете виски с содовой. По утрам занимался тибетским языком, чтобы основательно подготовиться к поездке в Лхасу. Я уже бегло говорил на идише, да и на иврите тоже. Я мог разом вычислить результат в двух колонках цифр. До того легко было облапошивать китайцев, что я разозлился и вернулся в Манилу. Там я прибрал к рукам некоего мистера Рико и обучил его искусству продавать книги без оформления. Всего-то и навару было, что с разницы океанских грузовых тарифов, однако и этого было достаточно, чтобы, пока лавочка не прикрылась, я мог как сыр в масле кататься.

Передышка стала таким же хитрым делом, как дыхание. Вещи были не то что двойственны, но даже множественны. Я стал зеркальной клеткой, всеми гранями отражающей пустоту. Пустоту, которая однажды уже была решительно постулирована мною, когда я еще жил дома и когда то, что называется творчеством, было простой работой по затыканию дыр. Трамвай благополучно доставлял меня из одного места в другое, а в каждый боковой кармашек этого необъятного вакуума я опустил по тонне стихов, предназначенных начисто стереть идею аннигиляции. Передо мной постоянно открывались бескрайние перспективы. Я жил в перспективе – как микроскопическая былинка на линзе гигантского телескопа. Ни единой ночи, когда бы можно было отдохнуть. Сплошной неугасимый звездный свет на выжженной поверхности мертвой планеты. Раз-другой появлялось мраморно-черное озеро, отражавшее мои блуждания среди сияющих огненных сфер. Так низко стояли звезды, так ослепителен был исходящий от них свет, что казалось, вот-вот должна народиться Вселенная. Впечатление усиливалось одиночеством: кругом не было не то что ни птиц, ни зверей, не то что дерева или твари какой – не было даже былинки, ни одного засохшего корня. Казалось, само движение невозможно в этом фиолетовом белокалильном свечении, не предполагавшем хотя бы намека на тень. Это было что-то вроде белой отметины незамутненного сознания – мысль, ставшая Богом. И Бог впервые – в моем понимании – был гладко выбрит. Я тоже был гладко выбрит, безупречен, убийственно аккуратен. Я видел свой лик отраженным в мраморно-черных озерах, и он был усыпан звездами. Звезды, звезды… удар промеж глаз – и всю память отшибло. Я был Самсон, и я был Лакаванна, и в экстазе полного сознания я умирал как единое существо.

Да вот же он я – плыву по реке в своем утлом каноишке. Я сделаю для вас все что угодно – даром! – только попроси. Это Царство Ебли, где нет ни птиц, ни зверей, ни деревьев, ни звезд, ни проблем. Здесь безраздельно господствует сперматозоид. Ничто здесь не предрешено, будущее неопределенно, прошлого не существует. На каждый миллион рожденных 999 999 обречены умереть и больше уже никогда не родиться. Но тому единственному, кто сумеет вернуться домой, гарантирована жизнь вечная. Жизнь внедряется в семя – это и есть душа. Душа есть во всем, включая полезные ископаемые, растения, озера, горы, скалы. Все обладает способностью чувствовать – даже на низшей ступени сознания.

Стоит усвоить эту истину, и ты становишься недоступен отчаянию. Состояние блаженства везде одно и то же – что на низшей ступени лестницы, chez[45] сперматозоидов, что на верхней, chez Бога. Бог есть совокупность всех сперматозоидов, достигших абсолютного сознания. Между низом и верхом нет ни остановок, ни полустанков. Река берет начало где-то в горах и несет свои воды в море. На той реке, что ведет к Богу, от каноэ пользы не меньше, чем от дредноута. С самого начала это путешествие домой.

Плыву вниз по реке… Медленно, как нематода, но я слишком мал, чтобы притормаживать на каждой излучине. Вдобавок скользкий как угорь. «Как твое имя?» – кричат мне. «Имя? Да зовите меня просто Бог – Бог-эмбрион»; я следую дальше. Кто-то надумал купить мне шляпу. «Какой, – кричит, – у тебя размер, дурья башка?» – «Размер? Ну пускай будет „Х“!» (Да что они все так орут? Может, думают, я глухой?) Шляпа слетела на очередном перекате. Tant pis[46] – для шляпы. К чему Богу шляпа? Богу нужно просто быть Богом и еще раз Богом. Все это странствие, все эти волчьи ямы, протяженное время – лишь декорации, и на фоне этих декораций – человек, мириады и мириады существ, называемых человеком, расыпанных, как горчичное семя. У Бога даже в состоянии эмбриона отсутствует память. Задник сознания усеян бесконечно малыми, мизерными ганглиями, образующими такой мягкий, как шерсть, власяной покров. Стоит горный козел один в Гималаях и не задается вопросом, как его занесло на вершину. Пасется себе мирно среди декора, а придет время, и он снова спустится вниз. Тычется мордой в землю, пробавляясь нехитрым кормом от щедрот высокогорных пиков. В этом странном козерогическом эмбриозе Бог-козел в тихом блаженстве жует свою жвачку – один среди горных вершин. Большие высоты питают микроб разобщенности, и однажды этот микроб окончательно вытеснит его из души человека и превратит в одинокого, твердого как скала отца, обитающего в вечном уединении, в умонепостигаемой пустоте. Но прежде пойдут морганатические болезни – о них-то мы сейчас и поговорим…

Бывает состояние задавлености, исцелиться от которого не представляется возможным, в силу того что истоки его тонут во мраке. До такого состояния может, например, довести Блумингдейл. Все крупные универмаги являют собой символ слабости и опустошенности, но Блумингдейл – это моя особая слабость, мой таинственный неизлечимый недуг. В хаосе Блумингдейла есть свой порядок, но по мне такой порядок в высшей степени безумен: такой же порядок я мог бы обнаружить на булавочной головке, поместив ее под микроскоп. Это порядок случайного ряда случайностей, случайным образом скомпонованных. Порядок этот, ко всему прочему, обладает запахом – и это запах Блумингдейла, ужасом шибающий в самое сердце. В Блумингдейле я разваливаюсь на части, я растекаюсь по полу – беспомощной кучей кишок, костей и хрящей. Там стоит запах – не разложения, нет – запах мезальянса. Человек, жалкий алхимик, свалил в один котел существующие в бесконечном разнообразии форм и очертаний субстанции, не имеющие между собой ничего общего. А все потому, что в мозгу у него сидит опухоль и пожирает его за милую душу; он бросил свой утлый каноишко, что счастливо нес его вниз по течению, бросил, намереваясь соорудить более крупное, более надежное судно, ковчег, в котором должно хватить места на всех. Но его так заели житейские хлопоты, что он напрочь забыл, с какой целью покинул свой утлый челн. В ковчеге накопилось столько всякой всячины, что он превратился в стационарную постройку над сабвеем, где властвует и торжествует запах линолеума. Попробуйте собрать воедино все крупицы смысла, затерявшиеся в пористой смеси Блумингдейла, и поместить их на булавочную головку – вы получите Вселенную, где гигантские констелляции плавают без риска столкновений. Это и есть тот микроскопический хаос, что вызывает у меня недомогания морганатического характера. Выходя на улицу, я начинаю кидаться на лошадей и колошматить их почем зря или в поисках почтового ящика задираю юбки проходящим девицам и наклеиваю почтовые марки кому на рот, кому на глаз, кому на вагину. А то вдруг надумаю мухой вползти на высотное здание и, добравшись до крыши, полететь на самых настоящих крыльях и так все лететь, лететь и лететь, одним махом покрывая милю за милей и оставляя позади всякие там Уихокены, Хобокены, Хакенсаки, Канарси, Берген-Бичи. Стоит лишь ощутить себя настоящим шизерино, как полет становится самым легким делом на свете. Фокус в том, чтобы в полет отправилось твое эфирное тело, бросив в Блумингдейле мешок с костями, кишками, кровью и хрящами, чтобы ты смог улететь в компании своего единственного неизменного «я», каковое, на минуточку, всегда экипировано крыльями. Такой полет – средь бела дня – имеет явные преимущества над обычными ночными полетами, которым предаются все без исключения. В любой момент можно остановиться – быстро и решительно, как нажав на тормоз; найти свое второе «я» не составит труда, ибо в момент остановки вы и являетесь своим вторым «я», а это, надо сказать, и есть ваше так называемое целостное «я». Правда, как доказывает опыт Блумингдейла, это самое целостное «я», которому сделано столько реверансов, очень легко распадается на части. По какой-то причине от запаха линолеума я всегда распадаюсь на части и растекаюсь по полу. Это запах всего неестественного, что прилипало ко мне, что объединялось, так сказать, с отрицательного согласия.

Только после третьего приема пищи начинают отслаиваться утренние дары, завещанные нам фальшивыми узами предков, и в навозной жиже души начинает проглядывать счастливый утес – подлинный бриллиант истинного «я». С наступлением ночи вселенная булавочной головки начинает расширяться. Она расширяется органично, в каждой ничтожно малой ядерной частице, – как это происходит и при образовании минералов, и при образовании галактик. Она въедается в окружающий хаос, точно крыса, прокладывающая себе путь в грудах сыра. Весь хаос может уместиться на булавочной головке, но «я», изначально микроскопическое, расширяется во вселенную из любой точки пространства. Это не то «я», о котором пишется в книгах, а то вневременное «я», которое сквозь тысячи тысяч веков было отдано на откуп людям с именами и датами, то «я», которое червем начинается, червем и кончается, то «я», которое само есть червь – в том самом сыре, что принято называть миром. Точно так же, как легчайшее дуновение может всколыхнуть целый лес, так, повинуясь какому-то непостижимому внутреннему порыву, может пойти в рост и кристаллическое «я», и ничто не властно остановить этот рост. Оно как Мороз Красный Нос за работой, а целый мир – оконное стекло. Без труда, без шума, без борьбы, без отдыха – упорно, ожесточенно, неумолимо идет рост «я». В меню только два наименования: «я» и «не-я». И в распоряжении – вечность. В этой вечности, не имеющей никакого отношения ни ко времени, ни к пространству, бывают интерлюдии, когда происходит что-то вроде оттепели. Очертания «я» размываются, но «я» как климат остается. Ночью аморфное вещество «я» принимает самые химерические формы: сквозь иллюминаторы просачивается огрех, и странник открепляется от своей дверцы. Эта дверь, которая всегда находится при теле, открываясь вовне, в мир, ведет к аннигиляции. Это та самая дверь, что имеется в любой сказке, дверь, из которой появляется волшебник, – нигде ведь не сказано, что домой он возвращается через ту же дверь. Если же дверь открывается вовнутрь, за ней возникают мириады других дверей, каждая из которых похожа на люк, и ни тебе видимых горизонтов, ни авиалиний, ни рек, ни карт, ни входных билетов. Каждая норка – это перевалочный пункт на одну ночь, независимо от того, продлится она пять минут или десять тысячелетий. У дверей там нет ручек, и они никогда не ветшают. Важно отметить, что этому не видно конца. Все эти, так сказать, ночевки имеют характер бесплодных мифологических исследований. Можно нащупать направление, найти свой подход, приступить к наблюдению за происходящими явлениями – можно даже почувствовать себя как дома. Только вот корни пустить не удается. Именно в тот момент, когда у тебя появляется уверенность в том, что ты «прижился», все земные пласты приходят в движение, почва под ногами становится зыбкой, сорвавшиеся с якорей созвездия начинают ходить ходуном, – вся поднебесная, включая нетленное «я», снимается с места и, зловеще, безмолвно, душераздирающе безоблачная и беспечная, плывет к неизвестной, ненамеченной цели. Будто разом открылись все двери – давление столь велико, что происходит имплозия и весь костяк вмиг разлетается в пух и прах. Того же рода колоссальное потрясение испытал, вероятно, Дант, поместив себя в Ад: он ведь коснулся не дна, а ядра, той самой мертвой точки, откуда и начинается отсчет времени. Здесь-то и начинается комедия, потому что именно отсюда она и видится божественной.

Все это вместо присказки к тому грандиозному событию, которое имело место то ли двенадцать, то ли четырнадцать лет назад, когда однажды вечером я вошел через вращающуюся дверь в танцзал Амарильо. Интерлюдия, которую я задумал как Царство Ебли, как вотчину скорее времени, нежели пространства, является для меня эквивалентом все того же Чистилища, что так подробно и тонко описано Дантом. Стоило мне лишь взяться за латунный поручень вращающейся двери по выходе из танцевального зала Амарильо, как все то, чем я был раньше, чем я был занят за какое-то мгновение до того и чем я собирался быть после, пошло прахом. В этом не было ничего ирреального – исчезло само время, в которое я родился, захваченное более мощным потоком. Точно так же, как раньше меня вытолкнуло из матки, так теперь откинуло назад в направлении некоего безвременья, туда, где как бы приостанавливается процесс роста. Меня занесло в мир внешних эффектов. И ни капли страха – просто ощущение фатальности. Мне перешибли хребет, меня ткнули носом в копчик безжалостного неведомого мира. Скелет в два счета разнесло вдребезги, и неизменяемое эго оказалось столь же беспомощным, как раздавленная вошь.

Если я начинаю не с этой точки, то только потому, что начала вообще не существует. Если я тут же не улетаю в светозарную страну, то лишь потому, что от крыльев нет никакой пользы. Это час зеро, и луна в надире…

Ума не приложу, с чего это вдруг мне вспомнился Макси Шнадиг, если, конечно, это не из-за Достоевского. Та ночь, когда я впервые засел за Достоевского, была самым важным событием моей жизни, даже более важным, чем первая любовь. Это был первый осознанный, целенаправленный, исполненный смысла акт: он основательно изменил мое представление о мире. Уж не знаю теперь, правда ли, что часы остановились именно в тот момент, когда я оторвался после первого залпа. Но что жизнь на мгновение замерла – это я помню точно. Тогда я впервые заглянул в человеческую душу – или, может, лучше сказать, Достоевский был первым человеком, открывшим мне свою душу. Может, я и так был чуточку странноватым, сам того не сознавая, но стоило мне погрузиться в Достоевского, и я сделался окончательно, бесповоротно, удовлетворительно странным. Серый, заспанный будничный мир прекратил для меня свое существование. Убито было и всякое исполненное честолюбивых помыслов желание писать, причем надолго. Я был как те солдаты, что порядком насиделись в окопах, порядком нанюхались пороху. Заурядное человеческое страдание, заурядная человеческая зависть, заурядное человеческое честолюбие – теперь все это для меня чушь собачья.

Наилучшим образом я могу обрисовать свое тогдашнее состояние, когда вспоминаю о наших отношениях с Макси и его сестрой Ритой. Мы с Макси были тогда заядлыми спортсменами и очень часто ходили купаться – это я отлично помню. Мы просиживали на пляже дни и ночи напролет. Сестру Макси я видел только один или два раза: стоило мне произнести ее имя, как Макси из вредности менял тему разговора. Меня это жутко раздражало, потому что в обществе Макси я умирал от скуки и терпел его исключительно по той причине, что он с готовностью ссужал меня деньгами и всегда покупал мне все, что я хотел. Всякий раз, как мы отправлялись на пляж, я втайне надеялся, что откуда ни возьмись вынырнет его сестра. Размечтался! Макси всегда умудрялся держать ее вне пределов досягаемости. И вот однажды, когда мы переодевались в купальне и он решил продемонстрировать мне свою крепкую, увесистую мошонку, я выдал ему как обухом по голове:

– Послушай, Макси, с твоими причиндалами все в полном ажуре – вон какие у тебя ядреные, крепкие яйца, так что не о чем тут беспокоиться, но где, черт побери, пропадает твоя Рита, хотел бы я знать? Почему бы тебе как-нибудь не взять ее с собой – я бы не прочь полюбоваться на ее мандюшку… ну да, мандюшку, чего тут непонятного?

Будучи одесским евреем, Макси сроду не слыхивал слова «мандюшка» и был глубоко потрясен моими тирадами. Однако новое словечко его заинтриговало. Оставаясь в некотором оцепенении, он произнес:

– Не дай бог, Генри, чтобы ты еще хоть раз об этом заикнулся!

– Да брось ты, – возразил я. – А то будто у нее пизды нет, у сестры-то твоей.

Я уже готов был присовокупить кое-что еще, но Макси вдруг стал загибаться со смеху. Это спасло ситуацию – до поры до времени. Макси вовсе не улыбалась идея углубляться в это дело. Остаток дня он места себе не находил, хотя к нашему разговору больше не возвращался. Мало того, слова за целый день не вымолвил. Единственное, что он смог придумать в отместку, – это сгоношить меня заплыть подальше от берега в надежде, что я выдохнусь и пойду ко дну. Его затея была шита белыми нитками, так что мне не оставалось ничего другого, как поднапрячься и плавать за десятерых. Хрен я дам себя утопить только из-за того, что его сестрице, как и любой другой шкирле, посчастливилось родиться с пиздой!

А дело было в Фар-Рокавее. После того как мы оделись и поели, мне вдруг жутко захотелось побыть одному – теперь же и немедленно, на том самом углу. Мы обменялись рукопожатиями и распрощались. И тут началось. Почти в тот же миг у меня появилось ощущение, будто я один в целом свете, – вроде того, что испытываешь в минуты смертельного отчаяния. Помнится, я рассеянно ковырял в зубах, как вдруг эта волна одиночества, подобно торнадо, захлестнула меня с головой. Я так и остолбенел, будучи не в силах двинуться с места, и даже вроде как ощупал себя со всех сторон, пытаясь понять, не ударился ли я обо что. Это было необъяснимо, но так чудесно, так освежающе, скажу я вам, – прямо как после двойного тоника. Говоря о Фар-Рокавее, я имел в виду, что я стоял на краю земли, в местечке под названием Ксант, буде таковое существует, но ведь должно же быть хоть какое-то слово для обозначения несуществующего места. Если бы я тогда встретил Риту, пожалуй, я бы ее даже и не узнал. Я был абсолютно чужим среди своих. Все они, мои сородичи, казались мне ненормальными с их свежезагорелыми лицами, фланелевыми штанами, чулками со стрелкой. Они тоже, как и я, купались, потому что купаться полезно и приятно, и теперь они тоже, как и я, были полны солнца, еды и легкой усталости. Пока меня не одолело одиночество, я тоже испытывал легкое изнеможение, но, постояв там в полной отрешенности ото всего мира, очнулся словно от толчка. Я получил такой заряд, что не решался сдвинуться с места из опасения, что или начну кидаться на всех, как разъяренный бык, или, чего доброго, полезу на стену, а то еще и в пляс пущусь с гиканьем и свистом. И тут вдруг я понял, что все это из-за того, что мы с Достоевским и правда братья, что я, наверное, единственный человек во всей Америке, который понял, что тот хотел сказать, когда писал свои книги. Мало того, я почувствовал, как внутри у меня начинают пускать ростки все те книги, что я сам напишу в свое время: они лопались во мне, как набухшие почки. А поскольку я до сих пор не писал ничего, кроме баснословно длинных писем обо всем и ни о чем, мне трудно было осознать, что вот-вот наступит миг, когда придется начинать, когда я должен буду написать первое слово, первое настоящее слово. И вот миг настал! То-то на меня нашло.

Только что я употребил слово «Ксант». Не знаю, есть где такой или нет, да мне в общем-то и без разницы: Ксант не Ксант, но ведь должно же где-то в мире быть такое место, скажем где-нибудь на греческих островах, где можно постоять как бы на краю ведомого мира, где ты один как перст и, однако же, тебе от этого совсем не страшно – даже радостно, потому что в этом зыбком месте чувствуешь себя причастным древнему праотеческому миру, проникаешься им, вечно юным, новым, животворным. И не важно, где оно, какое оно, это место, но, стоя там, ощущаешь себя только что вылупившимся цыпленком. Вот это и есть Ксант или, как в моем случае, Фар-Рокавей.

И я там побывал! Сгустилась тьма, поднялся ветер, улицы опустели, и в довершение всего полил сильный дождь. Бог свидетель, это меня добило. Когда первые капли зашлепали по моему обращенному к небу лицу, я вдруг неожиданно для самого себя испустил радостный вопль, и пошло-поехало. Я все хохотал, хохотал, хохотал – прямо как помешанный. Но чтоб я знал, чему я смеюсь! В голове – ни единой мысли. Просто ошалел от радости, просто очумел от восторга, будучи предоставлен самому себе. И если бы мне тогда поднесли на блюдечке сочную, спелую манденку, если бы все в мире пизды предстали передо мной и мне была предложена любая на выбор, я бы и бровью не повел. Я обладал тем, чего не даст ни одна самая разэдакая мандюшка. Почти в ту же секунду, промокший до нитки, но по-прежнему пребывая в состоянии экзальтации, я вспомнил о самой что ни на есть не подобающей случаю вещи – о плате за проезд! Господи, ну что он за скотина, этот Макси, – слинял, не оставив мне ни гроша. Торчи теперь тут со своим почкующимся античным миром без пенни в штанах. Герр Достоевский-младший должен был теперь болтаться, как фиалка в проруби, заглядывая в каждое дружелюбное и недружелюбное лицо в надежде выклянчить у кого-нибудь лишний гривенник. Он прошел весь Фар-Рокавей из конца в конец, но кто в такой ливень сорвется с хуя, чтобы выложить тебе на проезд? Пребывая в том тяжелом животном ступоре, что сопутствует попрошайничеству, я стал думать о Макси. К слову сказать, он работал оформителем витрин, и я вспомнил случай, как я впервые подшпионил за ним, когда он, стоя в витрине, одевал манекен. С витрин я за какие-то мгновения переключился на Достоевского – это когда мир-то замер, – а потом – на теплое бархатистое тело Риты, распустившееся в ночи огромным розовым кустом.

И вот ведь что любопытно… Через несколько минут после того, как я подумал о Рите, о ее уникальной, неподражаемой мандюшке, я сидел в поезде и катил в направлении города, сморенный дивной истомой, сопутствующей эрекции. Но что еще любопытнее, сойдя с поезда и пройдя пару кварталов от станции, я нос к носу столкнулся не с кем-нибудь, а с самой Ритой! Она словно бы протелепала все то, что творилось в моем котелке, и у нее тоже стало припекать под шляпкой. Вскоре мы уже сидели бок о бок в тесной кабинке китайского шалмана и вели себя, как кролик с крольчихой перед случкой. На танцплощадке мы почти не двигались. Просто стояли в обнимку в толпе танцующих, пихавших и толкавших нас со всех сторон. Я мог бы увести Риту к себе – благо, был тогда один; ан нет – я затаил мыслишку проводить ее до дому, зажать в прихожей и выебать прямо под носом у Макси. Что я и исполнил. В разгар событий я снова вспомнил о манекене в витрине и о том, как Макси днем зашелся смехом, когда я обронил слово «мандюшка». Я и сам чуть было не расхохотался во всеуслышание, как вдруг почувствовал, что с ней уже все в порядке; это был один из тех долгих, затяжных оргазмов, что улавливаешь порой в еврейской пизде. Мои руки были у нее под ягодицами, и кончики пальцев упирались прямо в пизду, в меховой ободок, точнее. Когда у нее начались конвульсии, я приподнял ее и стал осторожно подкидывать вверх-вниз на острие своего шомпола. И тут она такое начала вытворять, что я засомневался, уж не свихнулась ли она часом. Вряд ли я ошибусь, если скажу, что оргазмы вроде того, первого, повторялись у нее четыре-пять раз – и все на лету, до того как я поставил ее на ноги. Я вылез, не проронив ни капли, и завалил ее на пол в прихожей. Шляпка ее закатилась в угол, сумочка отлетела в сторону, раскрылась, и из нее выкатилось несколько монет. Чего я, разумеется, не упустил из виду, тем более что еще перед тем, как отутюжить ее в лучшем виде, я нацелился прикарманить пару монет, чтобы было на что доехать до дому. Подумать только! Всего каких-то пару часов назад я сообщил Макси, что не прочь взглянуть на мандюшку его сестры, а она уже тут как тут – вся мокрющая и знай нашлепывает, выдавая оргазм за оргазмом. Если кто и еб ее раньше, то, конечно же, не самым подобающим образом – уж это будьте уверены! Да я и сам никогда еще не бывал в таком прекрасном, холодном, собранном, даже научном расположении духа, как сейчас, лежа на полу в прихожей прямо у Макси под боком и полируя уникальную, священную, неподражаемую манденку его сестры Риты. Я бы мог продолжать это до бесконечности – ума не приложу, как это в состоянии полной отрешенности я еще умудрялся аккуратно отмечать каждую пробежавшую по ней волну, каждый произведенный ею толчок. Но должен же кто-то заплатить за то, что мне пришлось проторчать столько времени под дождем в поисках гривенника. Должен же кто-то заплатить за экстаз, вызванный зарождавшимися во мне ненаписанными книгами. Должен же кто-то подтвердить аутентичность этой уникальной, тщательно скрываемой пизденки, по которой я сох уже целую вечность. Кому, как не мне, принадлежит приоритетное право это осуществить! Я так напряженно думал в промежутках между оргазмами, что мой шампур прибавил в длине дюйма, наверное, два-три. И тут я решил положить всему конец, перевернув ее на живот и отдраив с тыла. Поначалу она было заартачилась, но, когда почувствовала, что кое-кто из нее вывалился, чуть с ума не сошла. «О нет! Нет! Еще, еще!» – заверещала она, так что я и сам порядком возбудился, причем настолько, что, едва в нее скользнув, поймал себя на том, что кончаю – одним из тех затяжных, агонизирующих извержений, что берут начало от самого кончика спинного хребта. Я загнал свой шомпол так глубоко, что почувствовал, будто перед ним расступились врата. В изнеможении мы оба откинулись на спины и запыхтели, как пара псов. Однако у меня хватило присутствия духа, чтобы нащупать поблизости несколько монет. Не потому, что они были мне очень нужны, – она уже ссудила мне пару долларов, – а просто в виде компенсации за те трамвайные деньги, которых не хватало мне в Фар-Рокавее. Но и тем дело, ей-богу, не кончилось. Вскоре я почувствовал, как она шарит по моему телу руками, а вслед за тем и ртом. Я по-прежнему пребывал в рабочем состоянии, но так, с серединки на половинку. Она поймала его губами и стала щекотать языком. Я увидел небо в алмазах. Тут ноги ее оказались у меня за плечами, и мой язык уперся ей прямо в щель. Пришлось снова на нее взобраться и снова всадить по самую рукоять. Она вся ужом извилась, да поможет мне Бог! Потом как пошла снова выдавать один за другим свои патентованные оргазмы – долгие, затяжные, агонизирующие, сопровождаемые галлюцинаторными подвываниями и выкриками. В конце концов я был вынужден вылезти и велел ей сбавить обороты. Ну и мандища! А я-то просил хотя бы взглянуть на нее!

Своими разговорами об Одессе Макси пробуждал во мне что-то такое, чего я лишился в детстве. Хотя особенно четкого представления об Одессе у меня не сложилось, аура этого города вызывала у меня воспоминания о нашем маленьком квартале в Бруклине, квартале, который столько для меня значил и из которого меня так рано вырвали с корнем. Одесскую ауру я отчетливо ощущаю всякий раз, как вижу итальянскую живопись с отсутствующей перспективой: если на картине изображена, скажем, похоронная процессия, то она в точности передает некий опыт, который я познал еще ребенком, – опыт сгущенной непосредственности. Если на картине изображена улица, то сидящие за окном матроны сидят именно на улице, а не где-то в отдалении и над ней. И каждому сразу становится ясно, что происходит, – это как у примитивных народов. В воздухе пахнет убийством, всем правит случай.

Точно так же, как все строится на отсутствии перспективы в живописи итальянских примитивистов, в нашем старом квартальчике, откуда меня вывезли в детстве, все строилось на том, что там были такие вертикально-параллельные плоскости, – в них-то все и происходило, и сквозь них, от слоя к слою, осуществлялась взаимосвязь всего происходящего – как при осмосе. Границы были резкие, четко очерченные, однако вполне преодолимые. Тогда, мальчишкой, я жил вблизи границы между южной и северной частью. Мой дом находился лишь чуточку севернее, лишь в нескольких шагах от широкой оживленной магистрали, которая называлась Второй Северной улицей и была для меня реальной пограничной линией, разделявшей северную и южную части. Фактической границей была Гранд-стрит, ведущая к Бродвейской переправе, но эта улица ничем не была для меня примечательна, кроме того, что ее уже начинали оккупировать евреи. Нет, Вторая Северная была улицей мистической: она была как бы рубежом между двумя мирами. А я, соответственно, жил меж двух границ – реальной и воображаемой, и так, между прочим, всю жизнь. Была еще одна маленькая улочка, всего в квартал длиной; она пролегала между Гранд-стрит и Второй Северной и называлась Филмор-Плейс. Улочка эта шла вкось, начинаясь прямо напротив дома моего деда, в котором мы жили. Это была самая милая улочка из всех, что я когда-либо видел. Идеальная улочка – для мальчишки, любовника, маньяка, ханыги, воришки, распутника, головореза, астронома, музыканта, поэта, портного, политика, обувщика. Словом, это была образцовая улочка, населенная именно этими представителями человеческого рода, причем каждый из них заключал в себе целый мир и все жили вместе: в согласии, не в согласии, но вместе – сплоченной корпорацией, единой человеческой спорой, способной дезинтегрировать лишь в случае дезинтеграции самой улицы.

По крайней мере, так казалось. До открытия Вильямсбургского моста, после чего началось нашествие евреев с нью-йоркской улицы Деланси. Это и привело к дезинтеграции нашего маленького мирка, маленькой улочки Филмор-Плейс, которая, в соответствии со своим названием, была исполнена блеска, величия, значительности и сюрпризов. Но вот пришли евреи и, подобно моли, начали разъедать ткань наших жизней и разъедали до тех пор, пока не осталось ничего, кроме самой моли, которую они всюду приносят с собой. Вскоре улица стала дурно пахнуть; вскоре оттуда съехали живые люди; вскоре стали ветшать дома и даже ступеньки отваливались, как штукатурка. Вскоре улица стала напоминать грязный рот с выпавшими передними зубами, с уродливо торчащими в разные стороны почерневшими клыками, с раскатанными губами и запавшим нёбом. Вскоре канавы по колено заполнились мусором, дымоходы – жирной копотью, тараканами, кровяной мукой. Вскоре витрины магазинов приобрели кошерный дух – тут вам и маринады, и домашняя птица, и слабительные средства, и огромные караваи хлеба. Вскоре все проходы между домами заполонили детские коляски, они стояли всюду: на лестницах, во двориках, у каждого входа в магазин. А с этими переменами исчез и английский язык: отовсюду слышался один идиш и ничего, кроме идиша, ничего, кроме этого фыркающего, харкающего, шипящего языка, на котором и «Бог», и «гнилые овощи» и звучат одинаково, и значат одно и то же.

Наша семья после этого нашествия съехала оттуда одной из первых. Два-три раза в год я посещал старый квартал – то по случаю дня рождения, то на Рождество, то на День благодарения. И с каждым визитом обнаруживал очередную утрату чего-то такого, что я любил и чем дорожил. Это было как в дурном сне. Улица становилась все менее и менее привлекательной. Дом, в котором по-прежнему жили мои родственники, напоминал теперь старую крепость, мало-помалу превращавшуюся в руины; все они обосновались в одном ее крыле и вели замкнутую, полную лишений островную жизнь, сами начиная потихоньку приобретать робкий, застенчивый, униженный вид. Они даже стали делать различия между своими соседями-евреями, находя некоторых из них весьма человечными, весьма порядочными, чистоплотными, добрыми, щедрыми, благожелательными, etc., etc. Мне это было как ножом по сердцу. Я готов был схватиться за пулемет и сровнять с землей весь квартал: евреев, неевреев – всех подряд.

Как раз тогда же, во время нашествия, власти задумали переименовать Вторую Северную улицу в Метрополитен-авеню. Эта магистраль, которая для неевреев была дорогой к кладбищам, стала теперь, что называется, транспортной артерией, связующим звеном между двумя гетто. На нью-йоркской стороне благодаря возведению небоскребов быстро преобразилась прибрежная полоса. На нашей, бруклинской, взгромоздились пакгаузы, а на подступах к многочисленным новым мостам образовались рыночные площади, благоустроенные стоянки, возникли бильярдные, мелочные лавки, мороженицы, рестораны, москательные лавки, ломбарды, etc. Короче, все стало метрополизироваться – в самом гнусном смысле этого слова.

Пока мы жили в старом квартале, Метрополитен-авеню для нас не существовало: несмотря на смену табличек, она так и осталась для нас Второй Северной. Спустя, наверное, лет восемь, а может, десять, стоя как-то зимним днем на набережной и глядя на воду, я вдруг впервые заметил гигантскую башню здания столичной страховой компании, и тогда же до меня дошло, что Вторая Северная приказала долго жить. Воображаемая граница моего мира претерпела изменения. Мое копье странствовало уже где-то далеко-далеко за пределами кладбищ, за пределами реки, за пределами города Нью-Йорка, штата Нью-Йорк, да и вообще за пределами всех Соединенных Штатов. На мысе Лома в Калифорнии я окинул взором широкие просторы Тихого океана и ощутил, как некая неодолимая сила разворачивает меня совсем в другом направлении. Помнится, как-то вечером мы с другом моего детства Стэнли, который как раз тогда вернулся из армии, заглянули в наш старый квартал и бродили по его улицам с грустью и сожалением. Европеец едва ли сумеет понять, что за чувства нас обуревали. В европейских городах, как бы они ни осовременивались, всегда остаются рудименты старины. В Америке рудименты старины тоже встречаются, но под напором новизны они стушевываются, удаляются из сознания, вытаптываются, утрамбовываются и сводятся на нет. Ежедневные нововведения – это и есть та моль, что разъедает ткань жизни, не оставляя после себя ничего, кроме одной огромной дыры. Вот по ней, по этой ужасающей дыре, мы и бродили со Стэнли. Даже война не способна принести подобных разрушений и опустошения. Война способна превратить город в груду пепла и умертвить всех его жителей, но то, что воспрянет из пепла, все равно будет похоже на старое. Смерть животворна – это касается и почвы, и духа. В Америке же разрушение имеет характер полной аннигиляции. Не бывать возрождению в этом раковом наваждении, в наслоениях тяжелых ядоносной парчи; и так слой за слоем, слой за слоем – каждый новый отвратительнее предыдущего.

Так вот, бродили мы по этой гигантской дыре; был вечер, ясный, морозный, искристый зимний вечер, и, когда мы пересекли южную часть и подошли к пограничной линии, мы поклонились всем старым реликвиям, просалютовали каждому месту, где что-то когда-то стояло и где когда-то было что-то от нас самих. И когда мы добрались до Второй Северной (между Филмор-Плейс и Второй Северной и расстояние-то всего ничего, а какой это богатый, насыщенный уголок земного шара!), я притормозил у жилища миссис О’Мелио и окинул взглядом тот дом, где я узнал, что значит жить по-настоящему. Все теперь съежилось до крохотных пропорций, включая и тот мир, что лежал по другую сторону пограничной линии, мир, казавшийся когда-то таким загадочным, таким пугающе огромным, беспредельным. Застыв в трансе, я вдруг вспомнил один навязчивый сон, который регулярно снится мне до сих пор и который, надеюсь, будет сниться, пока я живу. Это сон о том, как я пересекаю пограничную линию. В снах вообще замечательна живость реальности: будто все происходит наяву, а не во сне. По ту сторону черты меня никто не знает, и там я предельно одинок. Даже говор не тот. Впрочем, на меня везде смотрят как на постороннего, на чужака. Запас времени у меня не ограничен, и я шляюсь по улицам в полном блаженстве. Улица-то, собственно, одна – продолжение той, на которой я жил. Наконец я подхожу к железному мосту над сортировочной станцией. Я всегда добираюсь до него только к сумеркам, хотя сюда от пограничной линии рукой подать. С моста я взираю на паутину железнодорожных путей, на товарные вагоны, тендеры, складские ангары, и, пока я гляжу на это скопление странных движущихся субстанций, происходит процесс метаморфозы – прямо как во сне. В процессе трансформации и деформации я начинаю осознавать, что это и есть тот старый сон, что так часто мне снился. Меня одолевает дикий страх, что я проснусь, и я точно знаю, что проснусь как от толчка, именно в тот момент, когда, один в безбрежном чистом поле, соберусь войти в дом, в котором заключено что-то для меня крайне важное. И только я заношу ногу на порог этого дома, как пустырь, на котором я стою, начинает терять очертания, расплываться, исчезать. Пространство сворачивается ковром и целиком поглощает и меня, и дом, куда мне так и не удалось войти.

От этого самого приятного из моих снов практически не существует перехода к сути «Творческой эволюции». В этой книге Анри Бергсона, к которой я пришел так же естественно, как и к сну о пространстве по ту сторону пограничной черты, я снова совсем один, снова чужой, снова человек неопределенного возраста, стоящий на железном мосту и ведущий наблюдение за странной метаморфозой, происходящей и внутри, и снаружи. Не попадись мне эта книга именно в тот момент, когда она оказалась у меня в руках, вероятно, я бы сошел с ума. Она появилась именно в тот момент, когда очередной огромный мир рушился у меня на глазах. Даже если бы я ни слова не понял из того, что написано в этой книге, даже если бы в памяти у меня сохранилось лишь слово «творческий», уже одного этого было бы достаточно. Это слово стало моим талисманом. С ним я готов был бросить вызов всему миру, а особенно – своим друзьям.

Бывают в жизни моменты, когда, чтобы уяснить смысл дружбы, необходимо порвать с друзьями. Открытие этой книги, как ни странно, было равнозначно открытию орудия, инструмента, посредством которого стало возможным отсечь всех тех друзей-приятелей, что составляли круг моего общения и ничего уже для меня не значили. Моим другом стала эта книга, ибо благодаря ей я понял, что совершенно не нуждаюсь в друзьях. Благодаря ей я перестал бояться, что останусь один, благодаря ей я получил возможность оценить одиночество. Книгу эту я в общем-то так и не понял; временами, правда, казалось, что еще немного, и я пойму, но по-настоящему я все же ее не понял. Не понять было для меня гораздо важнее. С этой книгой в руках, читая ее вслух друзьям, что-то спрашивая у них, что-то объясняя, я окончательно убедился, что друзей у меня нет и что я один в целом свете. Потому как в не-понимании как мной, так и моими друзьями смысла написанного удивительным образом проявилось одно: есть разные способы не-понимания, и различие между не-пониманием одного индивида и не-пониманием другого сделало мир terra firma[47] гораздо более прочным, нежели различие в понимании. Все, что раньше, по моему разумению, я понимал, рассыпалось в пух и прах, и я остался при чистой грифельной доске. Друзья же мои тем временем все крепче увязали в маленькой ямке понимания, каковую они сами себе и вырыли. Они благополучно умирали естественной смертью на узком ложе понимания, чтобы стать полезными обществу гражданами. Я жалел их и в срочном порядке бросал одного за другим, не испытывая ни малейших угрызений совести.

Так что же такого было в этой книге, что значило для меня так много и все же оставалось неясным? Возвращаюсь к слову «творческий». Я уверен, что разгадка кроется в понимании смысла этого слова. И вот сейчас, когда я вспоминаю об этой книге и о том, каким путем я к ней пришел, мне на ум приходит мысль о человеке, проходящем обряд инициации. Разориентация и переориентация, сопутствующие посвящению во всякое таинство, – это самое чудесное из возможных переживаний. Все, над чем мозг трудился целую жизнь, ассимилируя, категоризируя и синтезируя, приходится пересортировывать и переупорядочивать. День движения души! Хотя, конечно, за один день тут не управиться – на это уходят недели, месяцы, годы. Бывает, встретишь ненароком кого-то из друзей, с кем не виделся, скажем, пару недель, а он тебе уже совсем чужой. Пошлешь ему сигнал-другой со своей новой колокольни и, если он не среагирует, пройдешь мимо – и поминай как звали. Это как при расчистке поля брани: всех тех, кто безнадежно искалечен и в предсмертной агонии терпит невыносимые муки, ты добиваешь одним резким ударом приклада. И движешься дальше, к новым битвам, к новым победам ли, поражениям, но движешься. И пока ты движешься, весь мир с ужасающей педантичностью движется вместе с тобой. Отыскивая новые поприща, новые экземпляры человеческой породы, ты терпеливо их обучаешь и снаряжаешь новыми символами. Порой выбираешь тех, на кого раньше бы даже и не взглянул. Подвергаешь испытанию всех и каждого в пределах досягаемости – при условии, что ни одному из них не ведомо чудо откровения.

Так я оказался в примерочной отцовского заведения, где сидел и читал вслух работавшим у него евреям. Я зачитывал им куски из этой новоявленной Библии, как сам Павел, должно быть, проповедовал своим ученикам. С тем, однако, дополнительным неудобством, что эти несчастные жидовские отродья не умели читать по-английски. Первым делом я обращался к закройщику Банчеку, который обладал раввинским складом ума. Раскрывая книгу, я выбирал кусок наугад и читал, сразу переводя его на некий транспонированный, доступный им английский, похожий своей примитивностью на пиджин-инглиш китайцев. Потом я обыкновенно принимался растолковывать прочитанное, прибегая в качестве примера и аналогии к привычным для них вещам. Просто диву даюсь, как это они так здорово все понимали, – лучше даже, чем иной, с позволения сказать, университетский профессор или литератор, да и просто образованный человек. То, что они понимали, разумеется, и рядом не лежало с бергсоновской книгой как книгой, но не это ли является целью подобного рода книги? Мое понимание книги вообще состоит в том, что книга как таковая выпадает из поля зрения: она проглатывается целиком, переваривается и включается в обмен веществ, как плоть и кровь, что, в свою очередь, приводит к сотворению нового духа и тем самым придает миру иные очертания. Это был грандиозный причастный пир, к которому мы приобщались, читая нашу книгу, и апофеозом его была глава о Беспорядке: проникнув все мое существо, она наделила меня столь удивительным чувством порядка, что если бы вдруг с землей столкнулась комета и смахнула бы все своим хвостом, все бы перевернула с ног на голову, вывернула бы все наизнанку, то я бы смог моментально сориентироваться в новом порядке. Страха или иллюзий в отношении беспорядка у меня теперь не больше, чем в отношении смерти. Блаженные пастбища – это для меня лабиринт, и чем глубже и запутаннее его ходы, тем лучше я ориентируюсь.

С «Творческой эволюцией» под мышкой я после работы сел у Бруклинского моста в вагон надземки и поехал домой, в сторону кладбища. Иногда я сажусь на улице Деланси, в самом сердце гетто, вволю нагулявшись по людным улицам. В поезд надземки я вхожу через подземный переход – точно глист, пропихивающий себе дорогу в кишках. Всякий раз, как я занимаю свое место в снующей по платформе толпе, я убеждаюсь, что я там самый уникальный индивид. На все, что происходит вокруг, я смотрю, как наблюдатель с другой планеты. Мой язык, мой мир – у меня под мышкой. Я являюсь хранителем великой тайны: стоит мне открыть рот и заговорить – и станет весь транспорт. То, что я имею сказать и о чем каждый вечер моей жизни молчу по пути на службу и обратно, – это сущий динамит. Я пока еще не готов подбросить свою динамитную шашку. Пока что я делаю пробные шаги – с толком, с чувством, с расстановкой. Каких-нибудь пять или, может, десять лет – и я сотру этих людей с лица земли. Если вдруг поезд как следует качнет на повороте, я говорю себе: «Отлично! Сойди с рельс, предоставь им аннигилировать!» Мне и в голову не приходит, что сам я тоже могу пострадать, если поезд сойдет с рельс. Мы стиснуты, как сардинки в банке, и под давлением всей этой массы разгоряченной плоти мысли мои перетекают в другое русло. До меня доходит, что мои колени упираются кому-то между ног. Опускаю взгляд и вижу: передо мной сидит девушка; я смотрю ей прямо в глаза и еще глубже задвигаю коленом ей в промежность. Она занервничала, заерзала по скамейке и, обернувшись к соседке, пожаловалась ей, что я к ней пристаю. Окружающие бросают на меня враждебные взгляды. Я тупо смотрю в окно и делаю вид, что я тут ни при чем. Я бы при всем желании не смог убрать ноги. Мало-помалу девушке все же удается путем неимоверных усилий изогнуться и высвободить свои ноги. В результате рокировки я оказываюсь в сходной ситуации с ее соседкой, той самой, кому она адресовала свои жалобы. Почти в то же мгновение я ощущаю сочувственное пожатие и, к своему вящему удивлению, слышу, как моя новая визави растолковывает соседке, что все это в порядке вещей и ничего тут не поделаешь, что на самом деле мужчина не виноват – виновата компания, для которой все мы все равно что отара овец. Тут она снова легонько пожала коленями мои ноги – теплое человеческое прикосновение, очень похожее на дружеское рукопожатие. Свободной рукой я как-то ухитряюсь раскрыть книжку. Преследую двойную цель: во-первых, хочу продемонстрировать, что за книги я читаю, во-вторых, хочу иметь возможность продолжать беседу на языке ног, не привлекая внимания окружающих. Срабатывает великолепно. Со временем в вагоне становится чуточку посвободнее, и мне удается примоститься с ней рядом и завести разговор – о книге, натурально. Моя собеседница была пышнотелой еврейкой с огромными влажными глазами, и в ней сквозила та прямота, что проистекает из чувственности. Пора выходить, и мы рука об руку идем по улице в направлении ее дома. Я почти на самых подступах к старому кварталу. Все мне здесь знакомо и вместе с тем до омерзения чуждо. Я уже много лет не бродил по этим улицам, и вот поди ж ты, прогуливаюсь с еврейской барышней из гетто – очаровательной барышней с ярко выраженным еврейским акцентом. Рядом с ней я выгляжу нелепо. Даже чувствую, как прохожие пялятся нам в спину. Я самозванец, гой, заблудший сюда в надежде закадрить спелую, сочную пизденку. Она, похоже, наоборот, гордится своей добычей: козыряет мной перед друзьями. Вот, мол, полюбуйтесь, какого я себе отхватила по дороге, – образованного гоя, рафинированного гоя! Я почти услышал, как она это подумала. Пока суд да дело, я пытаюсь прощупать почву, взвесив кое-какие практические детали, чтобы понять, стоит ли зайти к ней после обеда. У меня и в мыслях нет пригласить ее на ланч. Вопрос в том, где и когда встретиться и что у нас на повестке дня, а то ведь – о чем она словно бы невзначай обмолвилась уже у самой двери – у нее есть муж, коммивояжер, и ей надо соблюдать осторожность. Я предлагаю вернуться и в такой-то час встретить ее на углу у входа в кондитерскую. А если у меня будет желание взять с собой кого-то из приятелей, она, мол, тоже придет с подругой. Нет, я бы предпочел встретиться наедине. На том и сошлись. Она пожала мне руку и юркнула в грязный подъезд. Я быстренько шкандыбаю назад к надземке и мчусь домой, чтобы как следует пожрать.

Летний вечер, и все нараспашку. Пока я еду к ней на свидание, в голове с калейдоскопической пестротой проносится все мое прошлое. Книжку я на сей раз оставил дома. На горизонте у меня пизда, так что мне не до книги. Я вновь возвращаюсь на эту сторону пограничной черты, и с каждой станцией, со свистом проносящейся мимо, мой мир становится все меньше и меньше. К тому времени, как я добираюсь до места назначения, я почти младенец. Я младенец, до смерти напуганный только что имевшей место метаморфозой. С чего это вдруг я, парень с 14-й улицы, выскакиваю на этой станции в погоне за еврейской пиздой? Ну выебу я ее, а дальше-то что? О чем мне с ней говорить, с этой красоткой? Что мне ебля, если единственное, чего я хочу, – это любви? Ну вот, снова накатило, как торнадо… Уна, девушка, которую я любил, девушка, которая жила здесь, в этом квартале, Уна с большими голубыми глазами и льняными волосами, Уна, от которой меня бросало в дрожь при одном только взгляде на нее, Уна, которую я не смел поцеловать, не смел даже коснуться ее ладони. Где она, Уна? Да, вот так вот вдруг – этот жгучий вопрос: где она, Уна? Я в два счета расклеился, как размокший башмак, я совершенно потерялся, впал в тоску, ощутил жутчайшую боль и отчаяние. Как я мог ее упустить? Почему? Что произошло? Когда произошло? Я думал о ней, как маньяк, и денно и нощно, из года в год, а потом вдруг она как-то по-тихому вылетела у меня из головы – как монетка сквозь дыру в кармане. Вот бестолочь, вот горе-то луковое! Мне достаточно было попросить ее выйти за меня замуж, предложить ей руку и сердце – чего проще! Если бы я на это сподобился, она бы согласилась без колебаний. Она любила меня, любила беззаветно. Еще бы! Я точно помню. Помню, как она смотрела на меня в нашу последнюю встречу. Я должен был попрощаться, потому что в тот вечер уезжал в Калифорнию, бежал ото всех, чтобы начать жизнь заново. Впрочем, у меня и мысли не было пускаться в новую жизнь. Я собирался предложить ей выйти за меня замуж, но история, которую я, дурья башка, приплел тогда к своему отъезду, так естественно лилась с моих уст, что я и сам в нее поверил, так что я попрощался и пошел, а она стояла и смотрела мне вслед, и я шел и чувствовал, как ее взгляд насквозь пробуравливает мне спину. Я слышал, как изнывала ее душа, но шел не останавливаясь, как автомат, пока не завернул за угол, – на том все и кончилось. Прощай! Вот так. Как в коме. А хотел сказать: приди ко мне! Приди ко мне, ибо я не могу больше жить без тебя!

Я так ослаб, меня так шатает, что я почти не в состоянии сойти вниз по крутым ступеням в виде заглавного латинского «L». Теперь я понимаю, что произошло, – я пересек пограничную черту! Эта моя Библия, что я всюду таскал с собой, должна была ввести меня в курс дела, посвятить в новый образ жизни. Мир, который я знал, больше не существует, он приказал долго жить, с ним покончено, он сметен подчистую. И все, чем я был, сметено вместе с ним. Я – остов, которому делают прививку новой жизни. Я сияю и искрюсь, я горю желанием новых открытий, но в средостении у меня пока что все налито свинцом, заполнено шлаками. Я плачу навзрыд – здесь же, на «L»-образных ступенях. Рыдаю, что дитя малое. Тут до меня ясно и отчетливо доходит: ты один в этом мире! Ты одинок… одинок… одинок. Горько осознавать свое одиночество… горько, горько, горько, горько. И нет этому конца, это непостижимо, и это удел каждого человека на земле, но в моем случае – особенно… в моем – особенно. Снова метаморфоза. Снова все раскачивается и ложится в крен. Я снова во сне, болезненном, горячечном, сладком, доводящем до безумия, тамошнем, заграничном сне. Я стою посреди пустыря, но дома своего не вижу. Нет у меня дома. Сон был миражом. Не было на пустыре никогда никакого дома. Потому я и не мог в него войти. Мой дом не в этом мире, равно как и не в следующем. Я человек без дома, без друга, без жены. Я чудовище из той реальности, которой пока что не существует. Да нет же: конечно существует, будет существовать – в этом я уверен. И вот я уже очертя голову несусь вниз и крою себя на чем свет стоит. Я начисто забыл о предстоящем рандеву, то есть забыл настолько, что боюсь даже, уж не пролетел ли я случаем мимо нее. Судя по всему, все же пролетел. Смотрел, наверное, прямо на нее и не узнавал. Наверное, и она меня не признала. Я одурел, одурел от боли, одурел от тоски. Я в отчаянии. Но уже не в растерянности. Есть же где-то реальность, к которой я принадлежу. Только вот где? Где-то уж слишком далеко. Может, я до самого судного дня буду носиться сломя голову, но так ее и не найду. Но она существует, я точно знаю. Бросаю на всех убийственные взгляды. Если бы я мог бросить бомбу и вдребезги разнести весь квартал, я бы непременно это сделал. Я был бы счастлив увидеть, как все они взлетают на воздух – искромсанные, искалеченные, орущие, аннигилирующие. Хочу всю землю подвергнуть аннигиляции. Я не имею с ней ничего общего. Она безумна от начала и до конца. Сплошной бардак. Гигантский кусок занюханного сыра, набитый разлагающимися личинками. К ебеням ее! Провались она в тартарары! Убивать, убивать, убивать: всех убивать – еврея и нееврея, старого и малого, праведника и злодея…

Я становлюсь легким как перышко, и поступь моя обретает обычную твердость, обычную уверенность, обычную мерность. Что за дивная ночь! Звезды сияют так ясно, так тихо, так далеко. Не то чтоб насмехаясь надо мною, но как бы напоминая мне о суетности. Кто ты, мил человек, чтобы судить о земле, чтобы вдребезги разносить все и вся? Юноша, мы висим здесь уже мириады и мириады лет. Мы все это видели, видели всё и, однако же, мирно сияем каждую ночь, освещаем путь, убаюкиваем сердца. Оглядись окрест, мил человек, посмотри, сколько во всем красоты и покоя. Видишь, даже мусор в канавах выглядит прекрасным в этом свете. Подними этот огрызок капустного листа, расправь его нежно в руке. Я наклоняюсь и поднимаю валяющийся в канаве капустный лист. Он кажется мне чем-то абсолютно новым – целая вселенная в своей сущности. Я отрываю маленький кусочек и рассматриваю его отдельно. Таки вселенная. Таки несказанно прекрасная и таинственная. Даже как-то неудобно выбрасывать его обратно в канаву. Я наклоняюсь и бережно кладу его рядом с другими отбросами. Я впадаю в задумчивость и все больше и больше успокаиваюсь. Я все люблю в этом мире. Я знаю, что где-то в этот самый момент находится женщина, которая меня ждет, и я дойду до нее, если только продолжу свой путь как можно спокойнее, как можно медленнее, как можно тише. Она все еще, быть может, стоит на углу, и, как только я покажусь, она узнает меня – с первого взгляда. Я верю, что так оно и будет, и да поможет мне Бог! Я верю, что все обосновано и предрешено. Мой дом? Да это же весь мир – целый мир мой дом! Я везде дома, только раньше я этого не знал. Но теперь знаю. Нет больше никакой пограничной линии. Ее и не было вовсе – это я сам ее выдумал. В блаженстве я неторопливо бреду по улицам. Милым сердцу улицам. Где бродят все и все страдают, не показывая виду. Когда я останавливаюсь у фонарного столба и прислоняюсь к нему, чтобы зажечь сигарету, даже фонарный столб проявляет ко мне дружелюбие. Это не какая-то там чугунная болванка – это творение человеческой мысли, имеющее определенную форму, изогнутое и отлитое человеческими руками, согретое человеческим дыханием, установленное человеком с помощью рук и ног. Я поворачиваюсь и глажу рукой чугунную поверхность. Он со мной только что не разговаривает. Это человеческий фонарный столб. Он от мира сего – как капустный лист, как дырявый носок, как матрац, как кухонная раковина. Все располагается определенным порядком в определенном месте, поскольку наш разум занимает определенную позицию относительно Бога. Мир как проявленная, осязаемая субстанция есть карта нашей любви. Не Бог, но жизнь есть любовь. Любовь, любовь, любовь. И в самом центре центра ее совершает свой пеший марш этот молодой человек – я сам, то есть не кто иной, как Готлиб Леберехт Мюллер.