Тропик Козерога.

* * *

Правда кроется в признании конца – безжалостного и беспощадного. Мы вольны либо признать правду и принять ее, либо отказаться ее признавать, а значит, и не умирать, и не возрождаться. Таким манером можно жить вечно – жизнью со знаком «минус», столь же цельной и полной – или рассеянной и фрагментарной, – как атом. И если по этой дорожке зайти слишком далеко, то даже эта атомарная вечность может породить «ничто», и сама вселенная разлетится вдребезги.

Вот уже сколько лет пытаюсь я рассказать эту историю и каждый раз, начиная, иду другим путем. Я как естествоиспытатель, который, задумав отправиться в кругосветное путешествие, не счел необходимым обзавестись хотя бы компасом. Более того, из-за столь длительного вынашивания в голове сама история стала приобретать сходство с огромным, отлично укрепленным городом, а я, тот, кто все вынашивает ее и вынашивает, нахожусь вне этого города – странник, который, подступая то к одним воротам, то к другим, слишком обессилел, чтобы в них войти. Вот и со мной – как с этим странником: город, в котором сосредоточена моя история, постоянно от меня ускользает. Постоянно стоит перед глазами и тем не менее остается недосягаемым – этакая призрачная цитадель, зависшая в облаках. Из-за высоких, снабженных бойницами зубчатых стен взмывают стаи огромных белоснежных гусей и ровным правильным клином устремляются вниз. Кончиками своих иссиня-белых крыльев они смахивают видения, что застят мне панораму моей жизни. Ноги у меня заплетаются, и не успеваю я найти опору, как снова теряю ориентацию. Я бреду наобум, пытаясь нащупать надежную твердыню, откуда бы я мог держать под контролем ход моей жизни, но позади себя я вижу лишь паутину крестикообразных следов – суматошный, хаотичный бег по кругу, спазматический гамбит цыпленка, которому только что отрубили голову.

Сколько бы я ни пытался объяснить себе тот странный характер, что приняла моя жизнь, лишь только я, так сказать, добираюсь до первопричины, я неизбежно вспоминаю о девушке, которая была моей первой любовью. Мне кажется, что все упирается в эти несложившиеся отношения. Странные это были отношения – с оттенком мазохизма, в них было много смешного и в то же время трагического. Вроде бы я даже имел удовольствие два-три раза ее поцеловать, – такого рода поцелуи предназначаются божеству. Вроде бы мы даже несколько раз оставались наедине. Конечно же, ей и в голову не приходило, что больше года я каждый вечер прогуливался у нее под окнами в надежде хотя бы мельком увидеть ее силуэт. Каждый вечер после обеда я поднимался из-за стола и самой длинной дорогой шел к ее дому. В те моменты, когда я подходил, она никогда не появлялась в окне, а я никогда не отваживался постоять возле дома подольше и подождать. Похожу, похожу взад-вперед, да так и уйду несолоно хлебавши. И почему только я ей не написал? Почему ни разу к ней не поднялся? Помню, как-то я собрался с духом и пригласил ее в театр. Я встретил ее возле дома с букетиком фиалок – это был первый и последний раз, когда я покупал женщине цветы. Когда мы выходили из театра, букетик выпал у нее из-за корсажа, и я от смущения на него наступил. Я умолял ее забыть о цветах, но она решительно бросилась их подбирать. Я был занят размышлениями о том, как я неловок, и лишь впоследствии, спустя какое-то время, вспомнил ту улыбку, что она мне подарила, приседая подобрать фиалки.

Это было полное фиаско. В итоге я сбежал. Если правда, бежал-то я совсем от другой женщины, но за день до отъезда из города я решил встретиться с ней еще раз. Была середина дня; она вышла на улицу со мной поговорить, и мы уединились в маленьком, обнесенном оградой внутреннем дворике. Она уже была помолвлена с другим мужчиной и всем своим видом давала мне понять, как она счастлива, однако, как слеп я ни был, я все же заметил, что не так уж она и счастлива, как старалась казаться. Скажи я ей хоть слово, я уверен, она бы тут же бросила того парня; может, она бы даже уехала со мной. Я же предпочел себя наказать. Я небрежно бросил ей: «Прощай» – и тупо зашагал по улице. На следующее утро я отбыл на Побережье, полный решимости начать новую жизнь.

Новая жизнь тоже обернулась полным фиаско. Конец мне пришел на ранчо в Чула-Виста: я чувствовал себя несчастнейшим из всех когда-либо ступавших по земле людей. Вот девушка, которую я любил, а вот – другая женщина, по отношению к которой я испытывал лишь глубочайшую жалость. Я жил с ней два года – с той, другой, женщиной, но они показались мне целой жизнью. Мне был двадцать один, а ей около тридцати шести. Всякий раз, как я на нее смотрел, в уме я подсчитывал: когда мне будет тридцать, ей будет сорок пять, мне сорок, ей – пятьдесят пять, мне пятьдесят, ей – шестьдесят пять. Под глазами у нее уже наметились тоненькие морщинки – мимические морщинки, от смеха, но все же морщинки. Когда я ее целовал, количество их увеличивалось стократ. Смеялась она часто и от души, но глаза всегда оставались печальными, безумно печальными. Глаза армянки. Ее волосы, когда-то рыжие, теперь были пергидрольно-белые. В остальном она была само совершенство: Венера душой, Венера телом, верная, любящая, благодарная – именно такая, какой и должна быть женщина, – кроме пятнадцати лет разницы в возрасте. То, что она была старше на пятнадцать лет, сводило меня с ума. Когда мы ходили куда-нибудь вместе, я думал лишь об одном: как мы будем смотреться через десять лет? Или же: сколько лет можно ей дать на вид сейчас? Достаточно ли взрослым выгляжу я на ее фоне? Как только мы возвращались домой, все становилось на свои места. Поднимаясь по лестнице, я уже запускал пальцы ей в промежность, отчего она обычно тихо ржала как лошадь. Если ее сын, который был чуть ли не моего возраста, засыпал до нашего прихода, мы закрывали двери и запирались в кухне. Она укладывалась на узкий кухонный стол, и там я ей вдевал. Это было восхитительно. Но что делало нашу возню еще восхитительнее, так это то, что каждый раз при завершении я твердил себе: «Все, это в последний раз… завтра я положу этому конец!» И потом, поскольку она работала дворничихой, я спускался в подвал и выкатывал за нее бочки с золой. Поутру, когда сын уходил на службу, я взбирался на крышу и сушил матрац. И у нее, и у сына был туберкулез… Иногда обходилось без настольных баталий. Временами вся эта безысходность брала меня за горло, и тогда я одевался и выходил прогуляться. Случалось, я забывал вернуться. И тогда чувствовал себя еще более несчастным, чем обычно, потому что знал, что она будет меня ждать… да еще эти огромные печальные глаза. Я возвращался к ней с чувством человека, вынужденного исполнять некий священный долг. Я ложился в постель и предоставлял ей себя ласкать, я изучал морщинки у нее под глазами и рыжеющие корни отрастающих волос. Лежа так, я почти всегда думал о той, другой, которую я любил: интересно, она тоже сейчас занимается этим делом, или… О, эти долгие прогулки, что я совершал триста шестьдесят пять дней в году! – мысленно я совершал их снова и снова, лежа рядом с другой женщиной. Сколько раз я заново переживал эти прогулки! Эти улицы – самые унылые, самые мрачные, самые уродливые на свете. Мучительно страдая, я вновь и вновь оживлял в памяти и эти прогулки, и эти улицы, и эти рухнувшие надежды. Окно-то здесь, но нет в нем Мелисанды; и сад на месте, только смылась позолота. Пройдусь вперед, назад – в окне все так же пусто. Взошла вечерняя звезда, зависла низко; является Тристан, за ним Фиделио, а вот и Оберон. Заливается лаем гидроголовый пес, и, хотя поблизости нет болот, мне отовсюду слышится кваканье лягушек. Все те же дома, все те же магистрали, все то же все. Прячась в складках тяжелой портьеры, ждет она, что я мимо пройду; занимается чем-то по дому… но нет ее, все нет, и нет, и нет. Это что – монументальная опера или шарманка? Это Амато, надрывающий свои золотые легкие; это Рубайят, это гора Эверест, это безлунная ночь, это предрассветные всхлипы, это уверяющий мальчик, это Кот в сапогах, это Мауна-Лоа, это лисица или каракуль, это нематериально и вневременно, это не имеет конца и начинается снова и снова – под сердцем, за гортанью, в подошвах ног… ну почему бы хоть раз, хоть один только раз, Христа ради, хоть бы тень или шорох портьеры, или вздоха паро́к на стекле, хоть что-нибудь, пусть даже ложь, – только бы прекратилась боль, только бы прекратились хождения взад и вперед… Иду домой. Все те же дома, все те же фонари, все то же все. Я миную собственный дом, миную кладбище, миную газовые цистерны, миную гаражи, миную пруд и выхожу во чисто поле. Я сажусь у дороги и рыдаю, уронив голову на колени. Вот горе-то луковое: не могу даже как следует напрячь сердце – так, чтобы лопнули жилы. Я бы рад был задохнуться от горя, но вместо этого я родил утес.

Тем временем другая ждет. Вот снова вижу, как она сидит, ожидая меня, на низенькой приступочке: вижу ее огромные, полные скорби глаза, ее бледное, дрожащее от нетерпения лицо. Жалость, всегда думал я, вот что гонит меня к ней назад, но стоит мне к ней приблизиться, заглянуть ей в глаза, и я больше ничего уже в этом не понимаю, – я знаю лишь одно: сейчас мы войдем в дом, ляжем рядом, и она воспрянет, разойдется, то плача, то смеясь, и потом вдруг затихнет и будет наблюдать за мной, изучать каждый мой жест, каждый шаг и никогда не спросит, отчего я терзаюсь, никогда… никогда – потому что есть одна вещь, которая ее пугает, есть вещь, о которой она страшно боится узнать. Я не люблю тебя! Неужели она не слышит, как все во мне вопит об этом? Я не люблю тебя! Все громче и громче кричу я сквозь плотно сомкнутые уста, с ненавистью в сердце, с отчаянием и яростью безысходности. Но слова эти так и застревают в глотке. Я смотрю на нее, и язык прирастает к нёбу. Это выше моих сил… Время, время, бесконечное время – тяжким бременем на наши головы, и нечем заполнить его, кроме лжи.

Ладно, не буду заново пересказывать всю свою жизнь, подводя к роковому моменту, – слишком уж это мучительно и нудно. Да и дошла ли вообще моя жизнь до этого кульминационного мига? Что-то сомневаюсь. По-моему, так их просто не счесть – тех моментов, когда у меня появлялся шанс начать все заново, но мне вечно не хватало ни сил, ни веры. В тот знаменательный вечер я по-тихому улизнул от самого себя: прямо так взял и шагнул из старой жизни в новую. Для этого не потребовалось ни малейшего усилия. Было мне тогда тридцать лет. Я имел жену, ребенка и, что называется, «ответственную» должность. Это факты, а факты ничего не значат. Правда в том, что желание мое было так велико, что оно осуществилось. В такие моменты не слишком важно, что человек делает; кто он есть – вот что берется в расчет. Как раз в такие моменты человек и становится ангелом. Именно это со мной и произошло: я стал ангелом. Не столько ценной представляется тут чистота ангела, сколько его способность летать. Ангел может в любой момент проломить стандартную модель бытия в любой точке и найти свое небо; он волен опускаться в самые низшие сферы и покидать их, когда ему заблагорассудится. В тот знаменательный вечер я понял это как нельзя лучше. Я был чист и свободен ото всего человеческого: никаких тебе пут и оков, а за спиной – крылья. Я порвал с прошлым и ничуть не тревожился о будущем. Я вышел из транса. Покинув контору, я сложил крылья и спрятал их под пальто.

Танцзал располагался прямо напротив бокового входа в театр, где я торчал целыми днями, вместо того чтобы искать работу. Это была улица театров, и я, бывало, проводил там по несколько часов кряду, предаваясь самым буйным мечтам. Казалось, вся театральная жизнь Нью-Йорка сосредоточена на одной этой улице. Это Бродвей, это успех, слава, мишурный блеск, грим, пресловутый асбестовый занавес и прореха в нем. Я любил, сидя на ступеньках театра, смотреть на танцзал напротив, на гирлянду красных фонарей, зажженных даже в ясный летний день. В каждом окне – по крутящемуся вентилятору: казалось, они выдувают музыку на улицу, где она разбивается об оглушительный грохот транспорта. По другую сторону танцзала была туалетная – там я тоже иногда ошивался в надежде закадрить женщину или стрельнуть денег. За туалетной, на уровне улицы, стоял киоск, торгующий иностранными газетами и журналами, и одного вида этих заморских изданий на чужих языках было достаточно, чтобы на целый день выбить меня из колеи.

Без всякой задней мысли я поднялся по ступенькам танцзала и направился прямиком к окошечку будки, где, отматывая билеты, восседал грек по имени Ник. Как и настенный писсуар внизу, как и ступеньки театра, эта рука грека тоже представляется мне сейчас отдельной, обособленной вещью – огромная волосатая рука великана-людоеда, позаимствованная из каких-нибудь страшных скандинавских волшебных сказок. Это была говорящая рука – именно она сообщала мне: «Мисс Мары сегодня вечером не будет», или: «Да, сегодня мисс Мара появится позднее». Именно она, эта рука, и снилась мне в детстве, когда я спал в своей спаленке с решетчатым окном. В моем бредовом сне это окошко внезапно освещалось, и за ним показывался тот самый великан-людоед и хватался за решетку. Что ни ночь, посещал меня этот волосатый монстр – он тряс решетку и скрежетал зубами; проснусь, бывало, в холодном поту – а в доме темно, и в комнате тишина и покой.

Стоя у входа на танцплощадку, я вижу, как она направляется прямо ко мне – мчит на всех парусах; ее крепкое, полное лицо великолепно сидело на длинной, похожей на колонну шее. Передо мной женщина лет, может, восемнадцати, а может, тридцати, с иссиня-черными волосами и крупным белым лицом – полным белым лицом с ослепительно сияющими глазами. На ней сшитый на заказ синий дюветиновый костюм. Я и теперь еще отчетливо помню полноту ее тела, ее прямые, блестящие волосы, зачесанные по-мужски на косой пробор. Помню улыбку, которой она меня одарила, – эфемерная, загадочная, многозначительная, эта улыбка появлялась внезапно, точно взметнувшийся порыв ветра.

Вся ее сущность была сосредоточена в этом лице. Я мог бы взять одну лишь ее голову и унести к себе домой: я бы укладывал ее по ночам рядом с собой на подушку и занимался бы с ней любовью. Рот, глаза… когда она их открывала, сквозь них проступала вся ее сущность. Это было сияние, исходившее из какого-то неведомого источника, из центра, спрятанного глубоко под землей. Я был не в состоянии думать ни о чем, кроме этого лица, этой странной, в чем-то утробной улыбки, ее засасывающей безотлагательности. Эта улыбка была такой до боли неуловимой, такой стремительной, будто тебя полоснули ножом. Эта улыбка, это лицо как будто парили над ее длинной белой шеей, крепкой лебединой шеей медиума, медиума заблудшего и обреченного.

Останавливаюсь на углу под гирляндой красных фонарей и жду, когда она спустится. Времени около двух ночи – конец ее рабочего дня. Стою на Бродвее, с цветком в петлице, и чувствую себя полностью обновленным и свободным. Почти весь вечер мы проболтали о Стриндберге, о его героине Генриетте. Я слушал ее с таким напряженным вниманием, что даже впал в транс. Это как если бы мы с первой фразы кинулись наперегонки в противоположном направлении. Генриетта! При упоминании этого имени она моментально переключилась на себя, не отпуская, однако, Генриетту с поводка. С Генриеттой ее связывала длинная невидимая нить, и она незаметно манипулировала ею одним пальцем – как тот уличный торговец, что стоит в некотором отдалении от черной подстилки, разложенной на тротуаре, всем своим видом выказывая безразличие к маленькому механизму, кувыркающемуся на подстилке, но выдает себя судорожным подергиванием мизинца, к которому привязана черная нитка. «Генриетта – это я сама, мое подлинное „я“», – казалось, говорила она. Ей так хотелось убедить меня, что Генриетта и в самом деле воплощение зла. Она заявила об этом так естественно и простодушно – чуть ли не с наивностью недочеловека, – как тут было поверить, что она это серьезно! Я мог лишь улыбнуться, как бы давая ей понять, будто она меня убедила.

Вдруг чувствую: она где-то рядом. Оборачиваюсь – точно! Вон она, прямо по курсу: при полном параде, на всех парусах, с горящими глазами. Сейчас я впервые обратил внимание на ее осанку. Выступает как птица – человекообразная птица, – кутаясь в тяжелые мягкие меха. Мотор наяривает на всю катушку: я хочу кричать, хочу так загудеть, чтобы у всего мира уши встали торчком. Как ступает! Не ступает – скользит. Статная, рослая, пышнотелая, невозмутимая, она выплывает из дыма и джаза в сиянии красных фонарей, точно царица-мать всех этих лживых вавилонских блудниц. Это на углу Бродвея, как раз напротив туалетной. Бродвей – ее царство. Бродвей, Нью-Йорк, Америка. Она сама – ходячая Америка, оснащенная крыльями и полом. Она и есть то самое lubet – lubet, возвышенное и омерзительное, сдобренное соляной кислотой, нитроглицерином, опием и толченым ониксом. Есть в ней роскошь, есть великолепие: это – Америка, хорошая ли, плохая ли, но Америка, да еще и по океану с каждого боку. Впервые в жизни весь континент бьет по мне в полную силу – прямо промеж глаз. Это – Америка, с бизонами, без бизонов, но – Америка, наждачное колесо надежды и разочарования. Она вся слеплена из того же материала, что Америка: кость, кровь, мышечная ткань, глазное яблоко, походка, ритм; самообладание; самоуверенность; гонор и показная наглость. Она вот-вот положит меня на обе лопатки, и все ее лицо мерцает, как кальций. Тяжелый мягкий мех скользит и падает с ее плеч. Она – ноль внимания. Даже если бы с нее упало платье, она бы и то, наверное, и бровью не повела. Ей вообще все до пизды дверцы. Это – Америка, с быстротой молнии движущаяся к стеклянному хранилищу полнокровной истерии. Амуррика – в мехах ли, без мехов, в башмаках или босомыгой. Амуррика – С. О. D. Канайте-ка вы отсюда, подонки, пока мы вас не кокнули! Меня всего трясет – аж живот свело. Что-то на меня надвигается, и никакой возможности уклониться. Она прет напролом сквозь зеркальное стекло витрины. Повременила бы хоть секунду! Дала бы мне хоть еще один миг жизни! Куда там! Ни на мгновение не расщедрилась. Стремительная, безжалостная, властная, как сама Судьба, она настигает меня, и меч рассекает меня на куски…

Она берет меня под руку – вцепилась мертвой хваткой. Я без страха шагаю с ней рядом. Внутри у меня мерцают звезды; внутри у меня огромный голубой купол – там, где секунду назад нещадно наяривали моторы.

Такого момента не грех и всю жизнь прождать. Вот она, здесь, перед тобой – женщина, на встречу с которой ты даже и не надеялся: и речью, и обликом она полная копия той, о которой ты мечтал. И что самое странное – до этого ты даже не осознавал, что о ней мечтаешь. Все твое прошлое – как долгий сон, который легко забылся бы, не будь в нем мечты. Да и мечта могла бы забыться, не будь памяти, но воспоминание живет в крови, а кровь – как океан, в который сносится все – кроме того, что ново и более вещественно даже, чем жизнь: РЕАЛЬНОСТИ.

Мы устраиваемся в тесном кабинете китайского ресторана напротив. Краешком глаза я ловлю мерцание светящихся букв, то вниз, то вверх проносящихся по небу. Она по-прежнему трактует о Генриетте, хотя, может, это она о себе. Ее изящная шляпка, сумочка и меха лежат рядом на скамье. Чуть не каждую минуту она закуривает новую сигарету, предоставляя ей тлеть, пока сама говорит. Говорит без конца, без начала – из нее это вырывается, как пламя, и, как пламя, пожирает все на своем пути. Как, с чего она начала – ума не приложу. Слово за слово – и она уже в середине длинного рассказа, совершенно нового, хотя всегда одного и того же. Ее речь расплывчата, как мечта: ни колеи, ни стен, ни выходов, ни пауз. Такое чувство, будто меня затягивает в глубину словесных пут, будто я мучительно тщусь выкарабкаться на край сачка, будто я вглядываюсь в ее глаза, пытаясь найти в них хоть какое-то отражение смысла ее слов, и не нахожу ничего – ничего, кроме собственного облика, колыхающегося в бездонном колодце. Хотя ни о чем, кроме себя, она не говорит, я не в состоянии даже приблизительно очертить ее сущность. Она наклоняется вперед, опершись локтями о стол, и на меня обрушивается поток слов, накатывает волна за волной, а во мне так ничего и не выстраивается – ничего, что бы я мог охватить умом. Она рассказывает о своем отце, о той необычной жизни, что они вели на опушке Шервудского леса, где она родилась, – или, во всяком случае, так она мне говорила, – но вот снова о Генриетте – или, может, это Достоевский? – не уверен, – но, так или иначе, до меня вдруг доходит, что ни о чем таком она давно уже не говорит, а рассказывает об одном господине, который как-то вечером проводил ее до дому, и как они, прощаясь, стояли на крыльце, а он вдруг как нагнется – да как задерет ей подол! Тут она секунду держит паузу, как бы подчеркивая, что именно об этом она и намерена говорить. Я смотрю на нее как баран на новые ворота. Ума не приложу, какими путями мы вышли на эту тему. Какой такой господин? Что там он ей наговорил? Я предоставляю ей продолжать рассказ в полной уверенности, что она к этому, очевидно, еще вернется, – как бы не так! Она снова забегает вперед, и теперь оказывается, что господин – тот господин – уже отправился в лучший мир: самоубийство, – и она пытается втолковать мне, каким это было для нее страшным ударом, хотя всем своим видом показывает, что ей лестно, что она довела мужчину до самоубийства. Я не могу представить себе этого человека мертвым – вижу только, как он стоит с ней на крыльце и задирает ей подол, – господин без имени, но в полном здравии и навек застывший в наклоне с намерением задрать ей подол. Есть еще один мужчина – ее отец, и мне он видится то с табуном породистых скакунов, то на маленьком постоялом дворе в предместьях Вены; то вдруг я вижу, как он, взобравшись на крышу, от нечего делать запускает бумажного змея. И между тем мужчиной, который был ее отцом, и тем, в которого она была без памяти влюблена, я не могу провести разграничительной черты. Это кто-то один в ее жизни, о ком ей не очень-то хотелось говорить, но к кому она все равно постоянно возвращалась, и, хотя я не могу поручиться, что это не тот господин, что задрал ей подол, я точно так же не могу поручиться, что это не тот, кто покончил с собой. Возможно, это тот мужчина, о котором она заговорила, когда мы сели за столик. Теперь-то я припоминаю, что, как только мы уселись, она лихорадочно затараторила о некоем господине, которого встретила при входе в кафе. Она даже упомянула его имя, но я его тут же забыл. Хотя помню, как она говорила, что жила с ним и что он совершил нечто такое, что вызвало ее неприязнь, – что именно, она не уточнила, – и тогда она от него сбежала, оставив ему квартиру и ничего не объяснив. С ним-то она и столкнулась при входе в «Чоп-Сьюи», отчего всю ее так и трясло, пока мы не разместились в маленьком кабинетике. В продолжение целой минуты я чувствую себя не в своей тарелке. А что, если каждое произнесенное ею слово – ложь? Не обычная ложь, нет, – что-то более гадкое, что-то неописуемое. Хотя правда тоже иногда открывается подобным образом, особенно если ты знаешь, что больше никогда не увидишь человека, которому выложил всю свою подноготную. Иногда совершенно посторонним людям можно поведать о том, чего ни за что не доверишь самому близкому другу. Это все равно что пойти спать в разгар званого вечера: у тебя появляется такой интерес к собственной персоне, что ты отправляешься спать. А сладко заснув, начинаешь с кем-то разговаривать – с тем, кто неотлучно находится в той же комнате, что и ты, и, стало быть, прекрасно тебя понимает, пусть даже ты начинаешь с середины предложения. А возможно, этот другой тоже готовится отойти ко сну или уже спит, – вот почему так легко ему рассказывать, а если он к тому же тебя не перебивает, ты можешь быть уверен, что все, что ты говоришь, – истинная правда, и что ты бодрствуешь, и что, помимо этого состояния бодрствования во сне, никакой другой реальности не существует. Никогда прежде не доводилось мне подобным образом бодрствовать и сладко спать в одно и то же время. Если бы великану-людоеду моих снов и впрямь удалось сорвать решетку и схватить меня за руку, я бы перепугался до смерти и, следовательно, сейчас был бы мертв, то есть спал вечным сном, а потому бы всегда был свободен в своих действиях, и больше ничто бы не выглядело ни странным, ни неправдоподобным – даже если бы не случилось того, что случилось. А то, что случилось, случилось, должно быть, в далеком прошлом – ночью, разумеется. И то, что происходит сейчас, происходит и в далеком прошлом, тоже ночью, и это не более правдоподобно, чем сон о великане-людоеде с решеткой, которая ему не поддалась, – с той лишь разницей, что в данный момент решетка сломана, а та, кого я боялся, держит меня под руку, и нет больше разницы между тем, чего я боялся, и тем, что есть, потому что я спал, а теперь бодрствую во сне, и нечего больше бояться, и нечего ждать, и не на что надеяться, кроме как только на вот это самое – то, что есть и что не знает конца.

Ей надо идти. Идти… Снова ее круп, это ее плавное скольжение, как и тогда, когда она вышла из танцзала и вселилась в меня. Снова ее слова… «вдруг совершенно ни с того ни с сего он наклонился и задрал мне подол». Скользящим движением она пропускает мех вокруг шеи; маленькая черная шляпка выгодно оттеняет ее лицо, придавая ему сходство с камеей. Круглое, полное лицо со славянскими скулами. Как я мог грезить о нем, если никогда его раньше не видел? Кто бы мог подумать, что она вдруг вот так вот возьмет и возникнет передо мной – близкая, полная, с ослепительно белым лицом, распустившимся, как цветок магнолии? Меня бросает в дрожь при каждом прикосновении ее мощной ляжки. Она даже кажется немного выше меня ростом, хотя это только видимость. Просто она так держит подбородок. Идет, не глядя под ноги, не разбирая дороги. Она ступает поверх предметов – вперед и вперед, с широко распахнутыми глазами, устремленными в открытый космос. Ни прошлого, ни будущего. Даже настоящее представляется сомнительным. Будто ее внутреннее «я» покинуло ее, а тело, вытянув шею – тугую и полную, белую, как лицо, полную, как лицо, – несется вперед. Говорить она при этом продолжает – тем же низким, гортанным голосом. Ни начала, ни конца. Я не ощущаю ни времени, ни течения времени – я вне времени. В гортани у нее маленькая маточка, сообщающаяся с большой маткой тазовой области. Кеб у обочины, а она все жует космологическую мякину внешнего эго. Я хватаю переговорную трубку и подсоединяюсь к двойному утерусу. Алло, алло, вы здесь? Так за чем дело стало? Раскрутим все это, и понеслась! – кебы, поезда, пароходы, лигроиновые стапели; пляжи, клопы, скоростные магистрали, проселочные дороги, руины; реликвии; Старый Свет, Новый Свет, пирс, дамба; высококлассные хирургические щипцы; вращающаяся трапеция, траншея, дельта, аллигаторы, крокодилы, разговоры, разговоры; и еще раз разговоры, потом снова дороги и еще больше пыли в глаза, больше радуг и ливней, больше завтраков, кремов, лосьонов. И когда все дороги совершат полный оборот вокруг своей оси и все, что останется, – это прах с наших очумелых ног, все равно сохранится память о твоем крупном полном лице, таком белом, с похотливым ртом, память о свежих губах полуоткрытых, зубах, белых как мел, и каждый – совершенство, и в этом воспоминании, наверное, ничего нельзя будет изменить, ибо оно, как и твои зубы, – совершенно…