Тропик Рака. Черная весна.

Черная весна.

«Черная весна»: микрокосмос.

Вторая книга для писателя является самой сложной. Особенно если первая имела оглушительный успех. Публика нетерпеливо ждет от недавно полюбившегося автора нового шедевра, и автор вроде как не имеет права ее разочаровывать. Это пристальное внимание сковывает автора, тормозит его воображение, которое еще совсем недавно не знало границ. Автор чувствует ответственность, страх аудитории, начинает сомневаться в своих силах.

Вторая книга сложна еще и тем, что для нее не всегда есть достаточно материала. Писатель, ежели неопытный, еще не научился правильно распределять фактуру по текстам и – как глупо! – решил все высказать, все втиснуть в первую книгу, не подумав о следующих. Впрочем, в глазах книготорговцев ситуация гораздо проще. Вторая книга им нужна, даже если она будет уступать первой: публика все равно по инерции ее купит.

Для американского писателя Генри Миллера (1891–1980), обосновавшегося с 1930 г. в Париже, эта проблема возникла сразу же после выхода его романа «Тропик Рака» в 1934 г. в издательстве «Обелиск-пресс». К «Тропику» Миллер шел довольно долго, больше десятилетия. Он пережил увлечение социальной прозой и идеями переустройства мира, которые он обнаружил в лекциях знаменитой анархистки Эммы Гольдман, в книгах Бакунина и Кропоткина. Чуть позже он открыл для себя философию Бергсона, Ницше, Шпенглера, а также восточную мудрость. Но все это не срасталось, не получало адекватного выражения в форме. Лишь переехав из Нью-Йорка в Париж и познакомившись с текстами европейских модернистов и авангардистов, Миллер нашел нужную интонацию, организовавшую его материал. «Тропик Рака», написанный в Париже, стал его первым зрелым текстом. Успех был невероятный.

Второй книгой, как оказалось куда более сложной, стала «Черная весна» (1936). Сложности в те годы преследовали Миллера не только на литературном поприще, но и на жизненном. Миллер расстался со своей второй женой, Джун Эдит Смит, которую безумно любил. Отношения с Анаис Нин, которая в его сознании заняла место Джун, складывались крайне непросто. Посвященная Анаис Нин «Черная весна» во многом фиксирует напряженное состояние ее автора. Предваряя разговор об этом тексте (романе? сборнике?), следует отметить особое отношение Миллера к литературе. Для него литература была не самоцелью, как для его старших современников, Т. С. Элиота, Джеймса Джойса, а средством самопознания. Он сочинял не для того, чтобы создать в итоге качественный текст, а для того, чтобы открыть какие-то новые стороны своего «я».

Утробная жизнь.

«Черную весну» сложно назвать «романом». Скорее, это сборка, сборник текстов или даже скетчей, изданных под одной обложкой, обладающий тем не менее внутренним единством, которое задается общей темой и личностью повествователя[95]. Эта книга сохраняет, дополняя, и ту версию вселенной, которую Миллер предъявил в «Тропике Рака». Что это за версия? В основании действительности Миллер видит покой и пустоту, рождающую энергию, которая, в свою очередь, дает жизнь всем явлениям мира и приводит в движение вселенную. На уровне микрокосмоса эта энергия соответствует бессознательному, являющемуся, с точки зрения Миллера, ядром человеческого «я». Микрокосм, то есть человек, становится главным объектом писательского опыта и исследования в «Черной весне». Однако Миллер, используя астрологические аллюзии, постоянно подчеркивает единство макро– и микромиров, представляя человека в духе ренессансных гуманистов как элемент вселенной и в то же самое время как ее модель. Человек несет в себе все сущностные составляющие Космоса, и его мир видится автору «Черной весны» полем противоборства сил, управляющих Природой: «Уран предопределил мою неумеренную приверженность к противоположному полу, горячим потрохам и грелкам. Но доминирует в моем гороскопе Нептун. Это означает, что я состою из водянистой жидкости, что я непостоянен, донкихотлив, необязателен, независим и переменчив. А также задирист»[96]. «Черная весна», как и «Тропик Рака», ироничной интонацией задает миллеровскую концепцию мира и человека, причем задает ее не абстрактно-отвлеченно, а в образах, в бытовых сценах жизни.

Процессы, которые описаны в «Черной весне», происходящие в микрокосмическом пространстве, то есть затрагивающие внутренний мир человека и его тело, зеркально отражают то, что происходит на уровне макрокосмоса. Изначально бессознательное (общее) и субъективное (частное) пребывают в единстве. Взросление, формирование личности, субъективного «я», приводят человека к их разрыву. Внутренний мир человека распадается на ощущения, закрывающие от него основание жизни и основание его собственного «я». Он замыкается в своем отчужденном, субъективном мире, в скорлупе своей личности.

Миллер описывает этот процесс распада следующим об разом: «Нам и впредь не светит ничего лучшего, нежели жить расколотыми на бесчисленное множество осколков, двигаться, подобно сороконожке, чьи бесшумно шевелящиеся лапки непрерывно впитывают воздух; мы движемся, выпуская во все стороны чувствительные волоконца, жадно вбирающие вкус прошлого и аромат грядущего, и все кругом теряет определенность, преображаясь в музыку и печаль; так, утверждая собственную фрагментарность, противостоим мы цельному окружающему миру. И все в нем по мере нашего движения распадается на мириады искрящихся осколков»[97]. Писатель вновь, как и в «Тропике Рака», видит человека, замкнутого на себе и существующего благодаря инерции энергии, ослаб ленной и трансформировавшейся в чисто биологическую. Такой человек пытается отстоять свой мир, усилить субъективное «я». В этой ситуации он не может управлять собственной природой, бессознательным. Он является ее пассивным агентом и подчиняется общему развитию материального мира, вступая в противоречие с замыслом, с миропорядком. Личность принимает заданную извне логику биологической жизни, навязанную природой (бессознательным). Постепенно складывающееся субъективное «я» оказывается для человека чужим, не его собственным, не соответствующим его изначальной сущности. Личность теряет свою идентичность в социуме, который, с точки зрения Миллера, живет в гармонии с биологическим импульсом природы. Отсюда – смысл эпиграфа из Унамуно, которым Миллер предваряет роман «Черная весна»: «Кто я в действительности: тот, каким вижу себя сам, или тот, каким меня видят другие? Вот дилемма, в силу которой эти строки превращаются в исповедь перед лицом моего неведомого и непостижимого «я» – непостижимого и неведомого для меня самого. Вот начало легенды, в недрах которой мне суждено себя погрести»[98].

Включение в биологический ритм внешней жизни реализуется в персонаже как безропотное подчинение мировой воле. Характеризуя безвольного современного человека, Миллер опирается на Фридриха Ницше с его идеями «декаданса» и «реактивности», дополняя их теорией «травмы рождения» Отто Ранка, знаменитого ученика З. Фрейда, взбунтовавшегося против своего учителя. Ранк говорит о бессознательном страхе человека перед необходимостью самоосуществляться, распознать и принять собственное «я». Этот страх вызван травмой рождения, утратой внешней защиты и стремлением вернуться в материнскую утробу, к состоянию зародыша. Большинство персонажей миллеровской «парижской трилогии» – ранковские невротики, принимающие в той или иной форме логику биологической жизни и одновременно осознающие ее враждебность. Они неспособны реализовать собственную волю.

Миллер делает наброски картины «утробного» существования человеческого мира. Персонализацией утробной жизни, внутреннего безволия и одиночества (замкнутости на себе) в «Черной весне» предстает фигура парижского араба, застывшая возле уличного фонаря: «Вступая в самый центр Леваллуа-Перре, я прохожу мимо араба, стоящего у входа в тупик. В свете уличного фонаря он застыл как каменный. В нем, похоже, нет ничего человеческого: не знаешь, с помощью какого рычага, рукоятки, пружины, с помощью какого магического прикосновения можно вывести его из транса, в какой он погружен. В ходе дальнейших моих блужданий фигура этого араба все глубже западает мне в сознание. Фигура араба, застывшего под уличным фонарем в непередаваемо глубоком трансе. Фигуры других людей, мужчин и женщин, застывших в холодном поту улиц, – это тени с человеческими очертаниями, впавшие в оцепенение на мельчайших точках окаменевшего пространства»[99]. Араб изображается Миллером как собирательный образ оцепеневшего человечества. В нем явлено основное качество современных людей – неспособность к индивидуальному осуществлению воли, в ранковском, разумеется, понимании этого слова: «Нужна всего лишь мельчайшая песчинка, но добыть эту песчинку невозможно. Не хватает духа и воли»[100].

По мысли автора «Черной весны», человек рождается толь ко физически, навсегда застывая на материальном уровне жизни. Появляясь на свет, он попадает в утробный мир смерти, где правит биологическая энергия. Он взрослеет, интеллектуально развивается, но сущностно остается зародышем. Этот парадокс рождения-в-смерть раскрывает смысл заглавия романа. Черная весна – удачно найденная Миллером аллегория псевдорождения, перемещения из материнской утробы в бо́льшую по размеру утробу мира, где человек остается пассивным и безвольным, а его жизнь по-прежнему регулируется извне, на сей раз не организмом матери, а биологическим миром: «На высоком холме, в весеннюю ночь, один во чреве кита, вишу я вверх ногами с налившимися кровью глазами и белыми, как трупные черви, волосами. Одно чрево, одно тело, один гигантский кит, догнивающий, как зародыш, под погасшим солнцем. Люди и вши, вши и люди, безостановочно устремляющиеся к свалке личинок. Вот весна, о которой пел Иисус на кресте с губкой у окровавленного рта под лягушечий хор»[101]. В этой аллегорической сцене герой-повествователь соотносит себя с Ионой, оказавшимся в чреве гигантского кита, и одновременно с распятым на кресте Иисусом: образ «высокого холма» (в оригинале – high hill) служит очевидным намеком на Голгофу. Подобно всему человечеству, Миллер-персонаж, символически подвешенный вниз головой и заключенный в утробу чудовища, безволен и беспомощен. А его подчеркнуто вынужденное одиночество (alone) означает на сей раз не возвращение человека к себе, то есть к коллективному бессознательному, а замкнутость в пределах собственного поверхностного «я». Фигуре персонажа, принявшего на себя, подобно Христу, грехи мира, сопутствуют образы разложения (черви) и апокалипсиса (мертвое солнце). Люди и вши отсылают к образу завшивленного человека, неспособного избавиться от присутствия в себе «других», от своей надоевшей разлагающейся субъективной оболочки. Комедийные аристофановские лягушки, участники профанированного древнего дионисийского действа, – еще один намек на современных людей, ведущих биологическое существование.

Биологическая энергия, побуждающая индивида обособляться, отстаивать свое субъективное «я» и бороться за существование, провоцирует непрерывную войну всех форм жизни между собой. О различных вариациях этой войны и о ее причинах Миллер будет вести речь в романе «Тропик Козерога». В «Черной весне» он ограничивается лишь несколькими, правда достаточно выразительными, пассажами. Приведем один из них, наиболее, как нам представляется, принципиальный, раскрывающий миллеровское понимание современного состояния цивилизации, охваченной саморазрушением: «Любовь и убийство – между ними разница лишь в несколько часов. Любовь и убийство; я чувствую, как это приближается с темнотой: новые младенцы выходят из чрева, мягкие, с розовой плотью, чтобы, запеленутыми в колючую проволоку, вопить всю ночь и гнить, словно падаль, за тысячу миль от ниоткуда. Безумные девственницы, с холодным как лед джазом в жилах, подбивают мужчин воздвигать новые здания, и мужчины в собачьих ошейниках идут, увязая в дерьме по глаза, так что владыкой волн будет царь электричества»[102]. Войну, убийство, как следует из процитированного фрагмента, Миллер неразрывно связывает с любовью, подчеркивая тем самым, что чувственность, формирующая субъективное обособленное «я», провоцирует самоутверждение индивида и его стремление к власти, насилию. Упоминая девиц, подбивающих мужчин «воздвигать новые здания», Миллер подразумевает свою специфическую, выразившуюся в этой сжатой формулировке мифологию женщины, которая была им намечена в романе «Тропик Рака». Миллер считал женщину своего рода зеркалом, отражающим биологическую нейтральную энергию жизни. Женщину в своих романах он представлял как природное, бессознательное начало. Соответственно, подчинение женщине (этой теме посвящены романы «Тропик Козерога» и «Сексус») и связывающим с ней эмоциям ведет мужчину к изоляции и включению в биологический жизненный ритм, трансформированный цивилизацией. Это проявляется в виде стремления утвердить себя в пространстве цивилизации, что передается Миллером как «возведение новых зданий». Укрепляя цивилизацию, растворяясь в ней, человек наполняется духом войны и саморазрушения.

Сама цивилизация (сонный мир) живет трансформированной биологической энергией, которую Миллер, дабы подчеркнуть ее вторичность и искусственность, метафорически соотносит с электричеством. В романе «Тропик Козерога» он будет постоянно использовать эту метафору применительно к энергии города, цивилизации.

Физическое рождение человека, как следует из процитированного фрагмента, автоматически ввергает его в биологическую войну: младенцы рождаются с тем, чтобы их запеленали в колючую проволоку. В «Черной весне» Миллер вспоминает молодых ребят, своих сверстников, чье вступление в жизнь совпало с участием в Первой мировой войне: «Мальчишки с северной стороны округа и мальчишки с южной – всех их свалили в выгребную кучу и развесили на колючей проволоке их внутренности. Хоть бы кто-нибудь из них уцелел! Но нет, не вернулся ни один»[103].

Автор «Черной весны» демонстрирует нам самые разные формы утробного существования. Безропотное подчинение биологической воле, бессознательному началу реализуется в социальном поведении миллеровских персонажей прежде всего как нежелание самостоятельно думать и ориентация на внешнюю истину, на внеположные схемы. Именно поэтому Миллер атакует христианский комплекс, выводя образ Джорджа Сандаски, безоговорочно верящего в христианского Бога. Джордж Сандаски не стремится принять ответственность за собственный путь. Его «я» становится пассивным отражением чужих ценностей, идеи Бога, на которую он переносит ответственность за свое существование. Миллер саркастически замечает: «Когда мы узнали друг друга получше, он дал мне понять, что обрел Иисуса. С его обходительными манерами, с его мускулами и при активном содействии вышеупомянутого Иисуса, сказал он, ему удалось отложить немного на черный день, обезопасив себя от кошмаров старости. Он был единственным из всех, кого я знал в те времена, кто не застраховал свою жизнь. Он верил, что Господь позаботится о заблудших, как Он позаботился о нем, Джордже Сандаски. Он не боялся, что мир рухнет с его кончиной. До сих пор Господь опекал всех и вся – нет причины думать, что Он оплошает после смерти Сандаски»[104].

Христианский Бог современной цивилизации предстает в «Черной весне» как ницшевский «мертвый Бог», утративший всякую связь с личностью. Эта тема, которая возникает во всех текстах Миллера, в романе «Черная весна» подробно разрабатывается в главе «Бурлеск». Герой-повествователь вспоминает свое посещение молитвенного зала христиан-протестантов, где происходит коллективное религиозное действо. На стенах зала были развешаны плакаты с религиозными изречениями, а проповедник пел церковный гимн и затем произносил пламенную речь, наполненную восхвалениями Господа, цитатами из Священного Писания и содержавшую нравственный призыв к собравшейся публике. Это воспоминание, связанное с нью-йоркской жизнью, воскресает в сознании Миллера-персонажа спустя много лет в Париже, в баре «У Фредди» на рю Пигаль, где он встречает английскую проститутку с выбитыми зубами. Глядя на нее, Миллер тотчас же вспоминает плакат «Не плюйте на пол!», который он заметил в молитвенном зале в Нью-Йорке[105]. Эта неожиданная ассоциация, иронически соотносящая английскую проститутку с благочестивыми американскими протестантами, а плакат, запрещающий плевать на пол, – с религиозными сентенциями, преследует, на наш взгляд, несколько целей. Прежде всего, в контексте содержания плаката, висящего на центральном месте, призывы к благочестию и служению Господу выглядят как искусственные предписания, ограничивающие человеческие возможности и никак не связанные с индивидуальными потребностями: церковные служители, якобы веря в высокое предназначение человека, отдают себе отчет в его естественном желании (телесном инстинкте) плюнуть на пол. Отсутствие передних зубов и упоминание заразы, которую подцепила английская проститутка, соотносятся с болезненностью религиозных людей. Миллер здесь в очередной раз следует логике Ницше, называвшего иудеохристианского Бога «Богом больных», «Богом, выродившимся в противоречие с жизнью»[106]. «Божество decadence, – пишет Ницше, – кастрированное в сильнейших своих мужских добродетелях и влечениях, делается теперь Богом физиологически вырождающихся, Богом слабых»[107]. В романах Миллера именно болезнь, телесное увечье подталкивают человека искать помощь не в самом себе, а вовне, прибегать к поддержке некой внешней инстанции. Если тело не в состоянии справиться самостоятельно с заболеваниями, ему требуются медицинские средства или ортопедические приспособления. Подобным же образом слабый человеческий дух прибегает к поддержке религиозных ценностей. Именно поэтому собравшиеся в молитвенном зале видятся Миллеру неизлечимо больными: «Спускаемся к сестре Бланшар. Сходим вниз, дабы Господь укрепил стопы наши на горних высотах. Справа безносый, слева одноглазый. Кривобокие, по крытые гнойными струпьями, эпилептики с пеной на губах, сладкогласные, праведные, вшивые, дебильные»[108].

Эмоциональность, погруженность в сильные переживания, по мысли автора «Черной весны», так же как и ориентированность на истину, является признаком «утробного» существования человека, его безволия. Чувства, реакции на внешние явления, не связанные с изначальным «я» человека, дезориентируют его, подавляя индивидуальную волю: «Мое тело: в скольких местах оно побывало, и все они вовсе незнакомы, никак не связаны с моим „я“»[109].

Фиктивность субъективных переживаний, пусть даже самых сильных, их навязанность внешней реальностью и неукорененность в человеческом «я» иллюстрируются в «Черной весне» эпизодом любовного свидания Миллера и женщины по имени Кора. Кора потеряла мужа, которого, судя по всему, очень любила, и, одетая в траурное платье, пришла в ателье, которым управлял отец Миллера. Уже само начало этого эпизода содержит ряд деталей, выдающих эротизм женского тела, его стремление к удовольствию, нисколько не соответствующее атмосфере трагизма и внешним переживаниям героини: «И вот в один прекрасный день из лифта вышла Кора, облаченная в траур, и залила слезами все ателье. Никогда она не казалась мне такой красивой, такой милой, такой соблазнительной»[110]. Затем Миллера посылают к Коре домой выразить соболезнование. Кора встречает его в трауре, подчеркивающем ее печаль, и заводит разговор о трагической гибели мужа: «Она встретила меня в траурном платье с низким вырезом, красивом облегающем платье из черного бархата. Я впервые оказался тет-а-тет с женщиной, недавно лишившейся мужа, женщиной, чьи груди, казалось, рыдали навзрыд. Я не знал, что мне говорить, особенно о Поле»[111]. Эпизод завершается, как и следовало ожидать, сексуальной сценой, несколько комичной. Кора отдается Миллеру, продолжая при этом оплакивать погибшего мужа. Здесь важно, что Миллер не выставляет свою героиню циничной лицемеркой, имитирующей переживания в соответствии с принятыми нормами социального поведения. Автор «Черной весны» воссоздает более распространенную ситуацию самообмана, где человек уже настолько отдалился от своей природы, от своего глубинного «я», что перестал отличать подлинные внутренние потребности от фиктивных, навязанных ему стереотипов. Возникает внутренний разрыв между неустранимым изначальным «я» и «я» субъективным, содержание которого привнесено извне. Эта ситуация приводит к неврозу, или «чувству вины», «нечистой совести», о которых говорит Ницше. Именно чувство вины, неприятие себя объясняют истерически-невротическую реакцию Коры, которая рыдает, занимаясь с Миллером любовью. Характерно, что само тело героини лучше понимает свои потребности, нежели ее эмоциональный мир, «душа», сформированная внешними ценностями, ибо в теле, как говорил у Ницше Заратустра, «больше разума, чем в высшей мудрости»[112]. Кора – пародийный персонаж, радикализированный образ «внутреннего», то есть психологического, человека.

Эмоциональности, чувственной ориентации на внешний мир Миллер противопоставляет в «Черной весне» дзеновскую отрешенность от материальных форм, которые видятся ему поверхностными, когда он пребывает в состоянии «покоя».

Умирание искусства.

Человек, обрекший себя на «утробное», реактивное существование, проникнутое забвением собственной природы, страхом перед жизнью, рождает ущербное искусство, отражающее деградацию мировой воли. Миллер показывает «утробное» существование в двух формах: 1) подчинение внутреннего мира идеалу; 2) погружение в мир субъективных переживаний. Этим формам в «Черной весне» соответствуют два фатальных заблуждения художников: во-первых, ориентированность на внешние правила, традицию; во-вторых, стремление выразить непосредственные эмоции.

Соблюдение правил, следование принятым и разрешенным властью установкам делают искусство неподлинным. В «Черной весне» речь в связи с этим идет о цензуре, предписывающей соблюдать определенные моральные и этические требования. Миллер, чьи тексты постоянно подвергались цензурным ограничениям и запретам, впервые в своем творчестве делает несколько ироничных выпадов в адрес надзирателей за искусством[113]. Цензура является формой идеала, продуктом репрессивной культуры, навязывающей творческому сознанию ценности и стереотипы. В «Черной весне» цензура предстает как власть, не позволяющая художнику творить из глубины бессознательного. Созидая, работая с оглядкой на власть и ее требования, художник пре вращается в обычного ремесленника, а его творчество – в инерцию, в автоматическое воспроизведение уже сложившихся конвенций. В главе «Мужской портной» Миллер выводит тип неподлинного творца в фигуре своего отца, портного. Отец главного героя вынужден угождать своим хозяевам, подчиняться их требованиям, равно как и требованиям заказчиков. Его работа регулируется властью, то есть извне. В результате в ней не остается места для индивидуального творчества и самоосуществления. Отец Миллера, равно как и его подчиненные, не создает ничего нового, не открывает себя в акте индивидуальной воли. Следуя предписаниям, появляющимся в форме заказов, он постоянно по инерции повторяет уже пройденное, поддерживая старое. Искусство, полагает Миллер, попадает в зависимость от денег, власти и отражает тем самым состояние мира, развивающегося по инерции и умирающего: «Старая вселенная похожа на комнату мелкого ремонта, где гладят брюки, и выводят пятна, и пришивают пуговицы. Старая вселенная пахнет как сбрызнутый шов под поцелуем раскаленного докрасна утюга. Бесконечные переделки и починка, рукав длинен, ворот посажен ниже, пуговица перешита поближе. Но никогда не шьется новый костюм, никогда не происходит акта творения»[114].

Ориентация на отчужденный идеал, на схему, на проект – словом, на теоретический разум, как показывает Миллер в «Черной весне», неизбежно влечет за собой другую форму выражения субъективности – аффектированность, повышенную эмоциональность, то есть сентиментальность.

И в связи с этим объектом миллеровской иронии становится романтическое искусство. Миллер многим был обязан романтической традиции, и она является важнейшей составляющей его мировидения. В данном случае он выступает не столько против основателей романтизма, сколько против некоторых болезненных тенденций в этом движении, выразившихся в массовом искусстве. Вульгарную «романтическую» сентиментальность Миллер понимает как стремление массового человека индустриальной эпохи выразить свое «я». В книге «Искусство и художник» Отто Ранк называет романтического художника «невротическим типом»[115], переживающим разрыв между внутренним импульсом и его осуществлением. Романтик формирует свое, отчужденное от жизни, субъективное «я», из области которого он и творит. Его искусство, с точки зрения Ранка, имеет ярко выраженный негативный аспект. Анаис Нин, популяризируя идеи Ранка, вспоминает в своем «Дневнике»: «Слушая его [Отто Ранка. – А. А.], я вспоминала, что при чтении жизнеописаний романтиков меня поразила аналогия между неврозом и романтизмом. Романтизм представлял собой подлинную параллель невроза. Он требовал реальности иллюзорного мира, любви, требовал недостижимого никогда абсолюта и губил себя неисполнением мечты…»[116] Нин, как мы видим, несколько переставляет акценты, заданные ее учителем. Она видит в романтизме не столько накопление эмоций, сколько ориентацию на трансцендентный идеал. Существенно, что и в том и в другом случае происходит усиление субъективного «я».

Миллер откликается на этот комплекс идей вдохновенным пассажем, где современный человек представлен одновременно невротиком и романтиком. Человек индустриальной эпохи невротически ненавидит окружающий мир, свое собственное «я», сформированное повседневностью, ошибочно принимая все это за жизнь. Неприятие действительности заставляет его стремиться к идеалу, мечте, иллюзии, которые являются внешними схемами. Такая устремленность приводит лишь к усилению субъективного «я». Индивид замыкается на себе, отрываясь от всеобщей жизни, от творческой эволюции. Отчужденный, он беспомощно повисает в утробе мира: «Пресытясь подпольной жизнью, червь прилаживает себе крылья. Не наделенный ни зрением, ни слухом, ни вкусом, ни обонянием, взмывает в неизвестность. Прочь! Прочь! Прочь из этого мира! На Сатурн, на Нептун, на Вегу – не важно, куда и зачем, только бы дальше, как можно дальше от Земли! Но там, в безоблачной синеве, этот червь-ангел с хлопушкой, торчащей из заднего прохода, моментально теряет ориентацию. Начинает пить и есть вверх ногами, спать вверх ногами, спариваться вверх ногами»[117]. Процитированный фрагмент несет в себе не только идеи Ранка и Анаис Нин, но и мысль Ницше, концепции которого прослеживаются во всех работах зрелого Ранка. Миллер перефразирует 89-й афоризм книги Ницше «Веселая наука». Ницше описывает, как поверхностное искусство – искусство внешних эффектов воздействует на поверхностный слой человеческого сознания, усиливая субъективное «я», пробуждая сентиментальные эмоции и заставляя массового зрителя отождествлять себя с неким идеалом, мифическим или романтическим героем. «…Я не люблю все то, – пишет Ницше, – что старается одурманить зрителей, взбудоражить их, заставив пережить мгновение небывалого напряжения чувств… Зачем же? Зачем дарить кроту крылья и мечты – на сон грядущий, прежде чем он заберется в свою нору? Зачем посылать его в театр и заставлять его, напрягая усталые подслеповатые глаза, глядеть в бинокль? Люди, в жизни своей не совершившие ни одного „действия“, но занятые „делом“, сидят в зале и смотрят на эти странные существа, для которых жизнь есть нечто большее, чем дело?»[118] Стремление к идеалу сопряжено для Ницше и для Миллера с навязанными извне переживаниями, которые несет в себе искусство, компенсирующее жизнь.

Приведенный нами отрывок из афоризма «Веселой науки», который называется «О театре», как известно, был скрытым выпадом Ницше против разочаровавшего его Рихарда Вагнера. Имя Вагнера возникает и в «Черной весне». Миллер вспоминает, как он однажды слушал «Парсифаля», и подчеркивает важность этого эпизода, связующего воедино любовь к музыке, восприятие Америки и «абсурдное одиночество»: «Ну, что касается „Парсифаля“, это, в общем, ерунда, эпизод, однако есть в нем нечто знаменательное. Связующее воедино Америку, мою любовь к музыке, мое абсурдное одиночество…»[119] Вагнер скучен Миллеру потому, что его громоздкому искусству недостает подлинной мощи. Оно уводит индивидуума от жизненной воли, от собственного «я» в «утробный» мир искусства, где недостаток жизни и действия компенсируется псевдоэмоциями. Но все же Миллер готов отдать должное этой музыке. Она его сексуально возбуждает, ибо все еще несет тот трагический дионисийский элемент, который некогда увлек раннего Ницше. Физиологическая реакция Миллера на искусство подтверждает тождественность героя себе, заложенное в нем дионисийское начало. Она адекватнее тех сентиментальных переживаний, которые дарит массовому зрителю романтическая вагнеровская музыка.

За «вагнеровским» эпизодом следует еще один, посвященный лавочнику Биллу Вудроффу, которому удается расквитаться с романтической привязанностью к собственной жене. Отбросив сентиментальные переживания, Билл жестоко наказывает изменявшую ему и унижавшую его Ядвигу. Миллер завершает этот эпизод афоризмом в духе Ницше: «ВЕЛИКИЙ ХУДОЖНИК – ТОТ, КТО УКРОЩАЕТ РОМАНТИКА В СЕБЕ САМОМ».

Рассуждая в «Веселой науке» о театре, взвинчивающем зрителя и заставляющем его устремить взор к идеалу, Ницше говорит о компенсирующей роли искусства, дающего буржуа эрзац-удовольствие, иллюзию осуществления жизни, исполненной подвигов и страсти. Миллер проводит ту же мысль в самом начале «Черной весны»: «То, что лежит за пределами улицы, вторично, неистинно, – одним словом, литература»[120]. Ущербное искусство замыкает потребителя в пределах его субъективного «я», дает возможность избежать риска травматичного самоосуществления, компенсируя его иллюзией. Оно, по мысли Миллера, намеренно разделяет силой эффектной художественной формы жизнь повседневную, построенную на прагматизме, и жизнь воображения (приключения). В результате последняя, лишившись материального основания, слабеет, становится бесплодной, беспомощной детской фантазией. Поэтому рожденное ею искусство, вызывающее массовые сентиментальные переживания, не изменяет старый дряхлеющий мир, а, напротив, служит ему самой эффективной поддержкой, примиряя невротического человека с тем окружающим культурным пространством, которым он недоволен.

Путь гения.

Приближаясь к мировой воле, Миллер постепенно учится ею управлять, уже не во сне, где это сделать легко, где сняты репрессивные механизмы культуры, а в повседневной жизни. Миллеровский сон-пророчество отнюдь не явился в «Черной весне» случайным, неожиданным откровением, видением. Он был подготовлен внутренними усилиями, точнее, неусилиями героя, с того момента, как в юности он обнаружил в себе область глубинного «я». Это произошло с ним, по его собственному признанию, когда он впервые познакомился с текстами Достоевского. Затем герой обрел собственный индивидуальный Путь и добровольно обрек себя на одиночество[121]. Одиночество Миллер неизменно соотносит с внутренним покоем, состоянием погружения в добытие, предшествующем воплощению: в «Черной весне» вновь возникает миллеровский образ «Китая». «Позабыв звуки привычного языка, не научился еще изъясняться на новом, – заявляет Миллер. – Я в Китае и говорю по-китайски. Я – в неподвижной сердцевине меняющейся реальности, для которой еще не придумано языка. Если верить показаниям географической карты, я в Париже; если верить данным календаря, пора моего обитания – третье десятилетие XX века. Однако я не в Париже и не в XX веке. Я – в Китае, и нет здесь ни часов, ни календарей»[122].

Соединяясь с мировой волей, Миллер-персонаж ощущает свою внутреннюю общность со всеми жизненными формами. Вдохновляющим примером для него в этом отношении становится Уолт Уитмен: «Любопытно, не то же ли терзало старину Уитмена, когда он начинал поэму словами: „Я, Уолт, тридцатишестилетний… Я прочен и крепок… Все предметы вселенной, сливаясь воедино, стекаются отовсюду ко мне… Уолт Уитмен, космос, сын Манхэттена, буйный, дородный, чувственный, пьющий, едящий, рождающий… Прочь затворы дверей! И самые двери прочь с косяков!.. Сейчас или позже – все равно для меня… Я таков, каков я есть, и не жалуюсь…“»[123] Миллер-повествователь вслед за Уитменом приемлет все существующее в мире. Он не различает в окружающей реальности и в самом себе главного и второстепенного. То, что репрессивная культура объявляет несущественным или даже непристойным, подлежащим табуированию, Миллер, так же как и Уитмен, стремится реабилитировать. В «Черной весне» он проводит почти уитменовскую апологию тела, представляя его как источник подлинной мудрости и удовольствия («В субботу после полудня»). С оглядкой на Уитмена и Ницше[124], противопоставлявших духовной мудрости мудрость тела, телесные практики, Миллер говорит о том, что материальную пищу он предпочитает пище духовной. В «Черной весне», как и в «Тропике Рака», Миллер подробнейшим образом описывает телесные реакции и даже физиологические отправления своего организма. Он воспевает предметы, созданные цивилизацией, способствующие этим отправлениям и приносящие тем самым телу удовольствие (туалет, писсуар), приравнивая их к величайшим достижениям человечества.

Обретая тело, Миллер возвращается к точке, откуда его личность начинает развиваться заново, где путь берет свое начало. Одним из символов начала движения, Пути в «Черной весне» становится мост. Наделяя мост символическим значением и превращая его в настойчивый лейтмотив, Миллер учитывает тот смысл, который в этот символ вкладывает Ницше в книге «Так говорил Заратустра». У Ницше Заратустра, обращаясь к людям на площади, пришедшим посмотреть выступление канатного плясуна, говорит: «Человек – это канат, натянутый между животным и сверхчеловеком, канат над пропастью. Опасно прохождение, опасно быть в пути, опасен взор, обращенный назад, опасны страх и остановка. В человеке важно то, что он мост, а не цель: в человеке можно любить только то, что он переход или гибель»[125]. Презирающим тело Заратустра отказывает в праве быть мостом, ведущим к сверхчеловеку[126], а себя гордо именует «перилами моста на стремительном потоке»[127]. Итак, мост есть человек, тождественный своему индивидуальному пути, становление, самоосуществление, воля-к-власти, переход к сверхчеловеку.

Мосты, возникающие в романе Миллера, неизменно отсылают нас к идее верно или неверно выбранного пути. В первом случае – это севрский мост, который для повествователя «Черной весны» обретает единичность, неповторимость и вместе с тем открывает в себе всеобщность[128]. Протекающая под мостом река (Сена), в свою очередь, символизирует жизнь, изменчивую, становящуюся, исполненную первозданной тишины и покоя[129]. Миллер не случайно останавливает свой выбор именно на севрском мосту, географически располагая коррелят пути человека в самом сердце Европы. К этой части света, как мы помним, у Миллера было особое отношение. В Европе, по мысли автора «Черной весны», ориентированном на Шпенглера, культура и человек еще сохраняют внутреннюю связь с ландшафтом, с мировой волей. Метафорой пути в «Черной весне» становится также японский мостик – здесь Миллер указывает на другую культурную традицию.

В отличие от европейского и японского мостов североамериканские мосты (Монреальский и Бруклинский) передают идею ложного пути и наделяются негативными коннотациями. Они ведут в пространство индустриального мира, механизированной цивилизации, отчужденной от жизни и становления. Это – мосты, возведенные рациональным усилием, и они символически не связаны с глубинным «я» человека. Жизнь, над которой они возвышаются, предстает скованной смертью. Река под Монреальским мостом покрыта льдом, а под Бруклинским – бензиновыми пятнами.

Автор «Черной весны» не только размышляет о возможном единстве личности и материальной реальности, прибегая к символам и аллегориям, но и пытается воссоздать его как непосредственное ощущение. Такое ощущение единства, согласно представлениям Миллера, присуще детству и юности, и человеку надлежит его в себе восстановить, вернуть потерянный Рай, прорвавшись сквозь область субъективного к ядру «я». Органическая, изначальная связь субъекта и мира была разорвана репрессивной цивилизацией, «подключившей» субъекта к «большой истории» и ввергнувшей его в иллюзорный мир рассудка и смерти. Миллер говорит об этом уже в самом начале своего романа: «Я – патриот. Патриот Четырнадцатого округа в Бруклине, обители моего становления. Все прочее в Соединенных Штатах – для меня не более чем идея, история или вымысел. В десятилетнем возрасте меня оторвали от родных корней и перенесли на кладбище – на лютеранское кладбище, где надгробия выстроились в правильный ряд, а венки никогда не увядали»[130]. В детстве герой видел себя в средоточии реальности, а свое тело воспринимал как часть мирового тела, органически соединенное с остальными его органами, то есть различными жизненными формами. Он чувствовал сопричастность предметам окружающей его реальности, внутреннюю способность пребывать в мире наравне с ними, то есть способность быть «на стороне вещей»: «Все приливы, отливы, все бури, бушевавшие над этой рекой, стали частью меня. В моих ладонях и ныне холодная морось поручней, в которые я вцеплялся в дождь и туман, когда, пронзая мозг ревом сирены, паром отходил от берега. На моей сетчатке и ныне поросшие мхом доски эллинга, прогибающиеся, когда круглый приземистый нос парома утыкается в мутную водную глубь. Зацветшая зеленая мгла мгновенно заполняет проемы между стонущими, словно грозя обрушиться, опорами причала»[131]. Процитированный фрагмент и следующий за ним длинный абзац, где Миллер в духе Бергсона рассуждает о памяти и жизни, содержат в себе аллюзии к знаменитой поэме Уолта Уитмена «На Бруклинском перевозе». Фактически Миллер создает ее прозаическую вариацию. Сохраняя стержневые идеи Уитмена, он превращает реалии его поэмы в составляющие своего индивидуального опыта. Подобно Уитмену, совсем еще юный Миллер пересекает на пароме реку, разделяющую Манхэттен и Бруклин. В обоих случаях река представлена как метафора жизни, а ее пересечение героем – индивидуальной жизнью человека.

Юношеское чувство соприродности вещам, становлению жизни сопряжено с пробуждением воображения, стремлением к внутренней изменчивости, к невозможному, существующему по ту сторону стереотипного представления о мире. Герой физически ощущает появление в порту военных кораблей и мечтает о путешествии: «Уже в субботу утром – одному Богу ведомо как – начинаешь физически ощущать пришвартованные неподалеку военные корабли. Я уже вижу, как надраивают палубу, чистят орудия, как теснит грязно-стеклянную водную гладь гигантский вес этих морских чудовищ. Я уже втайне помышляю о побеге, грежу о путешествиях в дальние края»[132].

В зрелом возрасте, находясь во Франции, Миллер сохраняет способность переживать единение с миром. Такого рода переживания описываются в главе «В субботу, после полудня», где он рассказывает о своей загородной велосипедной прогулке. Здесь родство с окружающим миром передается несколько иначе. Миллер погружается не в эйфорию переживаний, как в детстве, а в состояние глубокого даосского покоя, созерцая насыщенную пустоту, скрытую в вещах. Он отрекается от всего субъективного, наносного и созерцает предметы как таковые, как материальные тела, а не как идеи или проекции эмоциональных переживаний: «…на душе у меня – такое ненарушимое чувство уюта и покоя, что кажется попросту невероятным тот факт, что я родился не здесь, а в Америке. Тихая водная гладь, рыбачьи лодчонки, железные столбы, стоящие на страже канала, лениво ползущие сонные баржи, черные шаланды и торчащие яркими пятнами пиллерсы, ровная безмятежность небес, неторопливые извивы реки, плавная линия возвышающихся над долиной невысоких холмов, непрерывная смена и в то же время – умиротворяющее постоянство ландшафта, неисчерпаемость жизни, неостановимо пульсирующей под полотнищем трехцветного флага, – вся неписаная история Сены вольно входит в мои жилы и, без сомнения, войдет в жилы тех, кому доведется следом за мною в какой-нибудь субботний полдень колесить по этим берегам»[133]. Герой не оценивает ландшафт со стороны, а становится его неотъемлемой частью, материальной формой, сквозь которую проходят воля, история вещей. В процитированном эпизоде Миллер прибегает к своему излюбленному приему, перечислению, который он активно использует во всех романах «парижской трилогии».

Миллер разрушает границу, возведенную интеллектом между человеческим «я» и миром. Тем самым он открывает досубъективное основание эмоции. Восприятие перестает быть отвлеченным, замкнутым на себе и становится предметным, неотделимым от материальной реальности, частью вещного мира: «Бредешь себе по улице, на фоне ночного неба мост кажется арфой, воспаленные бессонницей глазницы вперяются в лачуги, и те занимаются пламенем; теряют невинность стены, в удушливом дыму с треском рушатся лестницы и крысы шныряют по потолку; чей-то голос пригвожден к двери, и длинные ползучие твари с мохнатыми щупальцами и тысячью шевелящихся ножек спадают с труб, как капельки пота»[134]. Автор «Черной весны» находит объективное соответствие эмоции, то есть воссоздает вызывающий переживание объект в его единичности, сосредоточившись на плотной материальной поверхности этого объекта. Описывая свои впечатления от знакомства с Достоевским, Миллер воспоминает отнюдь не тексты, которые его потрясли, а внешность человека, назвавшего ему имя великого писателя: «Вот как вошло в мою жизнь имя Достоевского. Случайно. Как пустая коробка из-под обуви. У впервые произнесшего его при мне еврея были толстые губы; к примеру, ему не удавалось внятно выговорить „Владивосток“ или „карпатский“, однако слово „Достоевский“ он выговаривал упоительно. Как сейчас помню его толстые черничные губы и тоненькую струйку слюны, растягивавшуюся по мере того, как он произносил это имя»[135].

Соединение «я» и лежащей вне «я» материи в текстовом пространстве позволяет Миллеру-повествователю изменить традиционный образ мира, разрушить привычные связи вещей и создать неожиданные, открыв тем самым путь к новым ценностям. Это достигается в «Черной весне» приемами сюрреалистического письма, генерированием неожиданных аналогий, соединяющих исходно несоединимое: «…и водная гладь магически расступается перед острым, режущим носом боевого корабля, дробясь, как кромка тороса, и взлетая ввысь порванным кружевом, вскипая громадой зеленых и синих валов, затаивших в себе льдистый холод шампанского и мерцающий пламень обугленных жабр»[136]. Миллер постоянно прибегает к коллажам, демонстрируя целостность своего «я», многовекторность всякого подлинно индивидуального впечатления: «Из переливчатой морской пучины горделивым шагом выступают отливающие эмалевым блеском кони – те самые, что ходили в дальние походы с Александром Македонским; их упругие подбрюшья мерцают кальцием, ноздри в лаудануме. Теперь все вокруг – снег и вши, да еще звездный пояс Ориона, препоясавший чресла океана»[137].

Итак, в «Черной весне» Миллер совершает длинное путешествие к основанию своего «я», исследуя различные слои, зоны человеческого сознания. В заключительном тексте «парижской трилогии», в романе «Тропик Козерога», это путешествие состоится уже в макрокосме, и Миллер попытается создать эффект проникновения в область внечеловеческого замысла. Однако это проникновение не приведет к возрождению: «Козерог» закончится поражением художника перед лицом Эроса. Лишь в «Колоссе Маруссийском» Миллер приблизится к своему идеалу, который, впрочем, окажется недолговечным: ему придется покинуть земной рай Греции и вернуться в аэрокондиционированный кошмар Америки.

Андрей Аствацатуров.

Посвящается Анаис Нин.

Кто я в действительности: тот, каким вижу себя сам, или тот, каким меня видят другие? Вот дилемма, в силу которой эти строки превращаются в исповедь перед лицом моего неведомого и непостижимого «я» – непостижимого и неведомого для меня самого. Вот начало легенды, в недрах которой мне суждено себя погрести.

Мигель де Унамуно.

Четырнадцатый округ.

То, что лежит за пределами улицы, вторично, неистинно, – одним словом, литература.

Я – патриот. Патриот Четырнадцатого округа в Бруклине, обители моего становления. Все прочее в Соединенных Штатах – для меня не более чем идея, история или вымысел. В десятилетнем возрасте меня оторвали от родных корней и перенесли на кладбище – на лютеранское кладбище, где надгробия выстроились в правильный ряд, а венки никогда не увядали.

Как бы то ни было, рожден я был на улице и улицею воспитан. Той самой «открытой, постмеханической, где прекраснейшие и галлюцинирующие побеги железа и стали» и т. п.[138] Рожден под знаком Овна, наделяющим тело огнем, энергией, жаждой действия и духом непрестанного беспокойства. Да еще с Марсом в девятом доме!

Быть рожденным на улице – значит до скончания дней странствовать и скитаться, значит быть свободным. Это значит испытывать на себе любые превратности судьбы, неизменно оказываться в эпицентре конфликта, пребывать в вечном движении. И, превыше всего, это значит – мечтать. Владеть тайной сопряжения несоединимого, придающей твоим скитаниям метафизическую предопределенность. Только на улице познаешь, каковы на самом деле люди; свернув с нее в сторону, их начинаешь изобретать. То, что лежит за пределами улицы, вторично, неистинно, – одним словом, литература. Ее дурманящее соседство превращает в детские игрушки все, что называется приключением. И не важно, летишь ты на полюс или с блокнотом в руках погружаешься на океанское дно, возносишь из праха один за другим девять городов или, напротив, подобно Курцу, не спеша спрыгиваешь с ума, плывя вверх по реке[139]. Не важно, в сколь рискованное, сколь критическое положение ты попадаешь, – тебя всегда вывозят разнообразные случайности, к твоим услугам всегда паллиативы, моральные посулы, утешения, газеты, религии. Но когда-то всего этого не было и в помине. Когда-то ты был свободен, дик, кровожаден…

Мальчишки, которых ты начинал боготворить, едва выйдя на тротуар, – эти мальчишки остаются с тобою на всю жизнь. Они единственные невымышленные герои. Наполеон, Ленин, Капоне – все это выдумки. Куда Наполеону до Эдди Карни, поставившему мне первый фингал под глазом? За всю жизнь не довелось мне встретить человека столь великодушного, столь рыцарственного, столь благородного, как Лестер Рирдон, который одним своим появлением на улице уже внушал трепет и обожание. И Жюлю Верну не снились захватывающие края, проводником в которых во мраке ночи бывал для меня Стенли Боровски. А Робинзон Крузо – тому просто недоставало фантазии, стоит сопоставить его с Джонни Полом. Все эти ребята из Четырнадцатого округа – я до сих пор чувствую их присутствие. Их не было нужды выдумывать, изобретать: они существовали. Том Фаулер, Джим Бакли, Мэтт Оуэн, Роб Рэмзей, Гарри Мартин, Джонни Данн, не говоря уже об Эдди Карни или непревзойденном Лестере Рирдоне, – их имена отзываются в ушах чистым золотом. Да что там, стоит моим губам и сегодня внятно выговорить «Джонни Пол», и от имен двух святых, в честь коих он был наречен[140], делается кисло во рту. Джонни Пол – он был воплощенной легендой Четырнадцатого округа; и то обстоятельство, что годы спустя ему суждено было стать водителем грузовика, ровно ничего не меняет.

До великой перемены всем, казалось, было неведомо, что улицы грязны и загажены. Когда прорывало канализацию, ты просто зажимал нос. А сморкаясь, оставлял в платке сопли, а не собственный нос. Вокруг было разлито больше спокойствия, умиротворенности. Был бар, ипподром, были велосипеды, женщины легкого поведения и скаковые лошади. Жизнь текла еще размеренно и неспешно. По крайней мере, в Четырнадцатом округе. По воскресеньям никто еще не выпяливался ни свет ни заря. И все же стоило миссис Горман в халате, с сонным лицом сойти вниз по лестнице и отвесить поклон священнику («С добрым утром, отец!» – «С добрым утром, миссис Горман!»), как вся улица мигом очищалась от скверны. Носовой платок Пэта Маккэррена выглядывал из заднего кармана его брюк, из-под фалды фрака, и был так же свеж и уместен, как трилистник в его петлице. Пиво бодро пенилось, а люди останавливались на углу перекинуться парой слов.

Сны вновь и вновь возвращают меня в Четырнадцатый округ, как параноика – в обитель его наваждений. Память воскрешает доки военно-морской верфи, и перед моим мысленным взором снова громоздятся, выстроившись в причудливой последовательности, будто зодиакальные знаки, серо-стальные борта боевых кораблей, на которых я – канонир и я же – подносчик снарядов, алхимик и оружейник, гробовщик, коронер, обманутый муж, бессердечный садист, защитник и обвинитель, бесстрастный ученый, торопыга, простак, сорвиголова…

Другим юность помнится зеленью цветущего сада, улыбкой любящей матери, каникулами на морском побережье, мне она предстает отчетливыми, будто протравленными кислотой картинками: угрюмые, закопченные стены и трубы жестяной фабрики, стоявшей против нашего дома, да разбросанные по всей улице кружочки жести, новенькие, чистенькие, весело сверкающие на солнце, и тут же, рядом, – тусклые, проржавевшие, отдающие медной желтизной, оставляющие след на пальцах. Не забуду горячий цех, где исходила жаром красная печь и к ее пылающему жерлу непрестанно тянулись рабочие с огромными лопатами, и опоясывавшие его снаружи гробоподобные деревянные изложницы с продетыми по всей длине и торчащими наружу прутьями, о которые недолго было в кровь расцарапать колени, а то и сломать шею. Не забуду и черные руки формовщиков, сажу, въевшуюся так глубоко, что оттереть ее уже не могли ни мыло, ни пот, ни деньги, ни любовь, ни смерть. Ни дать ни взять черная метка! Как чернорукие черти, входили бедолаги в адское пекло, и даже годы спустя, когда наступал их черед застыть и окаменеть под слоем цветов в своих воскресных костюмах, самой влаге небесной – дождю – не под силу было смыть эту грязь. Так им и предстояло предстать перед ликом Господним, этим великолепным гориллам с разбухшими бицепсами, радикулитом и черными от сажи руками…

Мой мир целиком замыкался в границах Четырнадцатого округа. Если по ту его сторону что-то и случалось, оно либо не случалось, либо не представляло интереса. Если мой отец отправлялся «вовне» порыбачить, для меня это ровно ничего не значило. Помню лишь, как от него несло перегаром, когда вечером он возвращался домой и вываливал на пол содержимое огромного зеленого садка – извивающихся, пучеглазых обитателей водных глубин. Люди уходили на войну, а в моей памяти осело лишь, как один из них, воротясь домой в одно воскресное утро, остановился у крыльца пасторского дома, не скупясь облевал его дверь и ступени, а затем вытер блевотину собственной фуфайкой. Так поступил Роб Рэмзей, сын пастора. Роба Рэмзея, сколько я помню, любили все кругом: он был черной овцой в стаде. Любили потому, что он был бездельником и не корчил из себя трудягу. Его ничуть не заботило, какой на дворе день: в среду ли, в воскресенье ли – всегда был шанс увидеть, как он движется по улице, чуть не задевая головой провисшие тенты, перекинув через руку пиджак, движется не совсем твердым шагом ступившего на землю после долгого плавания моряка; пот струится по лицу, а на губах виснет табачная жвачка вперемешку с беззвучными и беззлобными (а порою звучными и совсем не без злобными) ругательствами. Движется живым воплощением праздности, лени, сквернословия, богохульства. Нет, Роб Рэмзей отнюдь не был рабом Божьим, как его родитель. Он был кем-то прямо противоположным: человеком, внушавшим к себе любовь. Его слабости были чисто человеческими, и он нес их бремя легко, играючи, дразняще, как тореадор бандерильи. Бывало, выскочит средь бела дня на улицу, где с треском лопаются газовые трубы и в воздухе пахнет солнцем, дерьмом, руганью, с расстегнутой ширинкой и в спущенных подтяжках, а на его фуфайке темнеют пятна блевотины. Вырвется на середину дороги, как бык, буксующий на всех четырех, и улица вмиг пустеет, словно незримая рука распахнула подземные люки, поглотившие опостылевшее народонаселение. А по другую сторону, на карнизе над малярной лавчонкой, уже торчит в спущенных штанах сбрендивший Уилли Мейн, самозабвенно ублажая собственную плоть. Так они и смотрят друг на друга средь бела дня в сухом потрескивании распахнутой настежь улицы, на которой лопаются газовые трубы. Сродство душ, разбивавшее пасторское сердце.

Да, таким был в те годы Роб Рэмзей. Всегда на взводе. Принес с войны медали и негасимый огонь в утробе. Облевал собственное крыльцо и подтер блевотину собственной фуфайкой. Мог обезлюдить квартал быстрей пулеметной очереди. Катитесь к такой-то матери! И все тут. А чуть позже с той же безраздельной самоотдачей, с той же непринужденной ленцой сиганул с пирса в воду – и был таков.

Роб так прочно запечатлелся в моей памяти – Роб и дом, где он обитал. Ибо именно на ступенях его дома собирались мы теплыми летними вечерами, влекомые любопытством к тому, что делалось в доме напротив – в меблирашках над салуном. Двери хлопали там всю ночь напролет, и никому в голову не приходило задернуть оконные занавески. Отсюда можно было камнем докинуть до маленького театра-варьете под названием «Загул». Театр со всех сторон обступили питейные заведения, и в субботние вечера к окошечку кассы выстраивались снаружи длинные, шумные, беспорядочные очереди. По субботам в «Загуле» правила бал Девушка-в-Голубом, и не приходилось сомневаться, что какой-нибудь ретивый парень с верфи, изловчившись, с места в карьер завладеет одной из подвязок Милли де Леон. А чуть позже та же публика высыпала на улицу и сворачивала за угол – к салуну и меблирашкам. Не успеешь оглянуться, как кто-то из них оказывается в спальне; мужчины начинают стягивать с себя вдруг показавшиеся тесными брюки, а женщины, по-обезьяньи поскребываясь, – распускать шнуровку корсетов; внизу же пиво по-прежнему течет рекой, кто-то из завсегдатаев вцепляется зубами в ухо другого, и по всей округе, взрываясь динамитными шашками, разлетается дикий, визгливый хохот. Все это – буквально на пороге дома Роба Рэмзея, где наверху при свете керосиновой лампы возносит молитвы старик, по-козлиному блея, чтобы все поскорее кончилось; а когда это занятие ему надоедает, раб Божий с проворством столетнего гнома скатывается вниз в ночной рубахе, дабы разогнать нас метлой.

Одно приключение перетекает в другое, и все продолжается без перерыва с субботнего вечера до утра в понедельник. Уже в субботу утром – одному Богу ведомо как – начинаешь физически ощущать пришвартованные неподалеку военные корабли. Я уже вижу, как надраивают палубу, чистят орудия, как теснит грязно-стеклянную водную гладь гигантский вес этих морских чудовищ. Я уже втайне помышляю о побеге, грежу о путешествиях в дальние края. Но покамест моя территориальная экспансия не выходит за пределы противоположного берега реки; ее северным рубежом стали Вторая авеню и Двадцать восьмая улица, если двигаться кольцевым маршрутом. Там, за рекой, я играл вальс «Флёр д’Оранж», а в перерывах – промывал слезящиеся глаза над железной раковиной. Пианино укрылось в самой глубине салуна. Клавиши пожелтели от времени, а мои ноги не могут дотянуться до педалей. На мне – бархатный костюмчик: бархат – последняя новинка того давнего сезона.

На всем, чем встречает меня та сторона реки, лежит печать явного помешательства: усыпанный песком пол, лампы накаливания, слюдяные картинки, на которых никогда не тает снег, железная раковина, ощерившаяся мохнатым слоем зеленой слизи, полоумные голландцы, не выпускающие из рук пивных кружек, фрау из Гамбурга, чей необъятный зад горой высится над сиденьем, внутренний двор, насквозь провонявший кислой капустой… Все в трехчетвертном ритме, бесконечном до одури. Я ковыляю между родителями, одной рукой вцепившись в муфту матери, а другой – в отцовский рукав. Мои веки плотно сомкнуты, как створки морского моллюска, открывающиеся лишь для слез.

Все приливы, отливы, все бури, бушевавшие над этой рекой, стали частью меня. В моих ладонях и ныне холодная морось поручней, в которые я вцеплялся в дождь и туман, когда, пронзая мозг ревом сирены, паром отходил от берега. На моей сетчатке и ныне поросшие мхом доски эллинга, прогибающиеся, когда круглый приземистый нос парома утыкается в мутную водную глубь. Зацветшая зеленая мгла мгновенно заполняет проемы между стонущими, словно грозя обрушиться, опорами причала. А над головой снуют и пикируют ненасытные чайки, из чьих смрадных клювов разносится хищный клекот – клекот алчущих падали ртов, призыв к мерзостному пиру под шорох шершавых лап, скользящих по вздыбленной жиже.

Переход из одного места в другое, из одного века в другой, из одной жизни в другую неощутим. В один прекрасный день, идя по улице, въяве или во сне, вдруг осознаешь, что все позади, все ушло и не вернется и впредь будет жить только в памяти; тогда память со странной, тревожащей цепкостью обращается на самое себя, и отныне не остается ничего другого, как мысленно, завороженно, галлюцинативно вновь и вновь переживать те же встречи, те же эпизоды, те же происшествия: идя по улице, лежа в постели с женщиной, читая книгу, остановившись перекинуться парой слов с незнакомцем… Тогда-то с неизменно устрашающей наглядностью, с неизменно устрашающей точностью и накатываются волны воспоминаний, призраками воскресающих из небытия и проникающих во все фибры твоего существа. И вот уже все колеблется, все вибрирует на невидимой оси: наши мысли, наши грезы, наши действия, вся наша жизнь. Трансформирующаяся в параллелограмм, в котором мы только и делаем, что перескакиваем с одной ступеньки нашего эшафота на следующую. Нам и впредь не светит ничего лучшего, нежели жить расколотыми на бесчисленное множество осколков, двигаться, подобно сороконожке, чьи бесшумно шевелящиеся лапки непрерывно впитывают воздух; мы движемся, выпуская во все стороны чувствительные волоконца, жадно вбирающие вкус прошлого и аромат грядущего, и все кругом теряет определенность, преображаясь в музыку и печаль; так, утверждая собственную фрагментарность, противостоим мы цельному окружающему миру. И все в нем по мере нашего движения распадается на мириады искрящихся осколков. Зрелость – не что иное, как вселенская фрагментация. Грандиозная перемена. В юности мы были цельны и безраздельно проникались болью и ужасом окружающего. Четкой грани между радостью и печалью не было: одно вливалось в другое подобно тому, как наша явь полнится сном и грезами. Цельными мы пробуждались на рассвете, а с наступлением ночи безвозвратно тонули в океане, тонули, тщетно норовя ухватиться за звезды или лихорадочную дневную суету.

И вот приходит пора, когда, похоже, все вдруг обращается вспять. Мы живем рассудком, набором идей, осколками сущего. Мы уже не вбираем в себя необузданную мелодию улиц – мы лишь вспоминаем. С маниакальным упорством вновь и вновь воссоздаем драму юности. Уподобляясь пауку, что ткет и ткет свою паутину, повинуясь неведомой ему самому логарифмической модели. Если нас выводит из равновесия роскошная грудь, это наверняка роскошная грудь шлюхи, одной дождливою ночью впервые одарившей нас чудом необъятных молочных полушарий; если рождает неизъяснимый трепет какое-то неясное отражение в уличной луже, то потому, что в семь лет, когда вы рассеянно глядели в это зыбкое, текучее зеркало улицы, на вас нежданно-негаданно снизошло смутное предощущение того, что грядет. Нас завораживает вид вращающейся двери? Значит, к нам вернулось на строение того летнего вечера, когда все двери беззвучно распахивались, на миг выхватывая из тени стройные икры в золотистых чулках, кружева, ослепительный шелк зонтов, и наружу струились, как тончайший песок сквозь рубиновое ложе, пленительная музыка и аромат прекрасных неведомых тел. Быть может, с блистательным ликом огромного мира, каким нас на миг одарила эта раскрытая дверь, к нам снизошло и первое озарение, первое ощущение величайшей силы греха, открылось, что именно здесь, в круге света, сидя за маленьким круглым столиком, упираясь ногами в устланный опилками пол и ощущая под пальцами холодный стебель бокала, да-да, за этим маленьким столиком, на который мы еще долго будем взирать с завистью и вожделением, во время оно доведется нам впервые изведать несказанную горечь любви, узреть первую ржавчину, впервые заглянуть в черную пропасть литейной ямы, задержаться взглядом на отливающих всеми цветами кружочках жести, рассыпанных по земле, на угрюмых закопченных трубах, на старом безлистном вязе, чьи голые ветви бессильно колышутся в летние грозы и жалобно стонут под ливнем, пока из разгоряченной земли чудом выбираются улитки, а воздух синеет и пахнет серой. Здесь, за этими столиками, при первом контакте, первом прикосновении руки вам сведет все нутро жалящая, неутолимая боль; выпитое вино обожжет вам желудок, и мучительный спазм, зародившись в подошвах, заставит перегнуться; при нежном, жгущем касании руки эти круглые столики пустятся в пляс от тревоги и боли, поселившейся в ваших костях. Здесь прибежище многих легенд – легенд юности и разочарований, разгульных ночей и загадочных торсов, самозабвенно извивающихся в мокром зеркале асфальта, женщин, тихонько хихикающих, почесывая свою истомленную плоть, горланящих пьяных матросов, длинных очередей, вытягивающихся у входа в театр, лодок, наползающих одна на другую в тумане, и буксиров, с сердитым урчаньем движущихся наперекор приливу, человека, в немом отчаянии застывшего на Бруклинском мосту – то ли за миг до того, как прыгнуть в кромешную тьму, то ли готовясь сложить стихотворение, то ли просто застывшего в нерешительности, ибо, сделай он еще шаг вперед, и его наверняка раздавит мука его неразделенной любви.

Мука неразделенности – вот та незримая пряжа, из которой ткутся мечты. Мечта долговечнее бренной плоти. Вглядываясь тысячью глаз, шаркая тысячью ног, ощерившись мохнатыми усиками, мы бродим по улицам в надежде отыскать малейший след, малейшее напоминание о минувшем. В бесплодном этом хождении порой останавливаясь и, подобно орхидеям на длинных стеблях, заглатывая целиком живые крупицы прошлого. Идем на компромиссы и уступки, дабы вкусить пьянящую влагу ночи и океаны крови, на дне которых покоятся сны нашей юности. Пьем и пьем, не утоляя жажды. Так и не обретя утраченной цельности, мы продолжаем жить, распавшись на осколки; любая частица нашего «я» существует сама по себе, отделенная от всех остальных тончайшей оболочкой. Вот почему, следя за маневрами флота на Тихом океане, ты видишь перед глазами волнующую сагу юности, грезишь о вольной улице и слышишь, как хлопают крыльями чайки, снующие над головой с падалью в клювах; вот почему, заслышав звук трубы, завидев реющие на ветру флаги, ты видишь, как перед тобою проносятся, презрев даты и имена, все неведомые части света, вращаясь, словно крышки стола, в переливчатом мареве силы и славы. Наступает день, и ты сам оказываешься на Бруклинском мосту, смотришь вниз, на извергающие дым черные трубы; неярким блеском сияют дула орудий, сияют начищенные пуговицы, и водная гладь магически расступается перед острым, режущим носом боевого корабля, дробясь, как кромка тороса, и взлетая ввысь порванным кружевом, вскипая громадой зеленых и синих валов, затаивших в себе льдистый холод шампанского и мерцающий пламень обугленных жабр. Бесконечной метафорой входит в бурлящие воды острый нос корабля, его необъятное тело, сосредоточившее в себе всю неподъемную тяжесть мира, поминутно срывающегося в бездны неведомых барометру атмосфер, летящего в пропасти неведомых геологам эпох, в гроты и пещеры, где мирно струятся подземные реки, где, опрокинувшись, гибнут звезды и вечно тянутся руки, стремящиеся к ним прикоснуться, схватить, удержать, но удержать никогда не удается, и звезды гибнут одна за другой, мириады и мириады звезд, мириады и мириады миров гаснут в холодном свечении, уходя в беспросветность сине-зеленой ночи с ледяным крошевом и льдистым кипеньем шампанского, с хриплым клекотом чаек, чьи клювы разбухли от раковин, а смрадные рты навеки насытились, зарывшись под килем безмолвного корабля.

Стоишь, смотришь вниз с Бруклинского моста, следишь за пенистым гребешком, или крошечным нефтяным озерцом, или какой-то деревяшкой, или сорвавшимся с привязи баркасом; а мир тем временем взвыл, перевернувшись с ног на голову, от боли, и палящий свет дотла выжигает внутренности, лопается по бокам изнемогающая плоть, гарпуны вгрызаются в позвоночный столб, и сам костяк тела бесследно тает в невесомости. Сквозь тебя несутся невнятные заклятия древних, знамения и приметы, пугающие надписи на стенах, щели в салунных дверях, картежники с глиняными трубками в зубах, одинокий вяз против жестяной фабрики, черные руки литейщиков, отбелить которые не под силу даже смерти. Бредешь себе по улице, на фоне ночного неба мост кажется арфой, воспаленные бессонницей глазницы вперяются в лачуги, и те занимаются пламенем; теряют невинность стены, в удушливом дыму с треском рушатся лестницы и крысы шныряют по потолку; чей-то голос пригвожден к двери, и длинные ползучие твари с мохнатыми щупальцами и тысячью шевелящихся ножек спадают с труб, как капельки пота. Ликующие кровожадные призраки, вопящие в унисон порывам ночного ветра, и грязная ругань, исторгаемая ртами теплоногих мужчин; низкие плоские гробы с прутьями, продетыми сквозь чресла покойников; влага горя, изливающаяся на окаменевшие, восковые лица, опаляющая опущенные веки, сомкнувшиеся створки мертвых моллюсков. Ты меришь шагами шарообразную клетку с множеством ступеней и возвышений; звезды и облака выглядывают из-под эскалатора, а стенки непрерывно вращаются; и нет без хвоста и когтей ни женщины, ни мужчины, на всем же доступном взгляду железом и марганцевой кислотой прочерчены буквы таинственного алфавита. Под гром канонады ты ходишь и ходишь по кругу вдоль стен твоей клетки; театр уже объят пламенем, а актеры по-прежнему подают заученные реплики; лопнул мочевой пузырь, изо рта вывалились зубы, а клоун все завывает, но его стоны не громче падающей перхоти. Безлунной ночью ты кружишь по долине потухших вулканов, угасших костров и побелевших черепов, долине бескрылых птиц. Кружишь и кружишь, грезя о путеводной нити и той загадочной точке, куда она приведет, но от костров остался лишь пепел, а потаенная суть бытия скукожилась в пальце перчатки.

И вдруг однажды как бы сама собою плоть истончается, бьющаяся под ней кровь воспаряет в воздух; внезапно мир вновь обретает свою ревущую глотку, скелет же тает как воск. Таким может стать день, когда впервые встречаешься с Достоевским. Удерживаешь в памяти запах скатерти, на которой покоится книга; бросив взгляд на часы, узнаешь, что всего-то-навсего без пяти минут вечность; начинаешь пересчитывать все стоящее на камине, ибо отныне для тебя непостижимо по-новому звучат сами имена чисел, ибо все-все на свете, старое и новое, то, к чему ты когда-то прикоснулся и забыл, суть гипноз и пламя. Теперь в твоей клетке распахнуты все двери и, в какую сторону ни двинься, отовсюду рукой подать до вечности; к ней протянулась странная, немыслимая тропа, над которой оглушительно рычат отбойные молотки и машет крыльями, готовясь отложить свои пламенеющие яйца, изваянная из мрамора и ослепляющая опереньем цвета индиго птица Рух. Из переливчатой морской пучины горделивым шагом выступают отливающие эмалевым блеском кони – те самые, что ходили в дальние походы с Александром Македонским; их упругие подбрюшья мерцают кальцием, ноздри в лаудануме. Теперь все вокруг – снег и вши, да еще звездный пояс Ориона, препоясавший чресла океана.

Впервые Достоевский появился в поле моего зрения ровно в пять минут восьмого вечера на углу Бродвея и улицы Костюшко. Двое мужчин и женщина оформляли оконную витрину. От середины ляжек до самого низа манекены были проволочные. Как прошлогодний снег, валялись за окном пустые коробки из-под обуви…

Вот как вошло в мою жизнь имя Достоевского. Случайно. Как пустая коробка из-под обуви. У впервые произнесшего его при мне еврея были толстые губы; к примеру, ему не удавалось внятно выговорить «Владивосток» или «карпатский», однако слово «Достоевский» он выговаривал упоительно. Как сейчас помню его толстые черничные губы и тоненькую струйку слюны, растягивавшуюся по мере того, как он произносил это имя. Между его передними зубами был заметный зазор, и в нем-то в этот момент переливалась всеми цветами спектра тончайшая струйка, казалось вобравшая в себя все золото сумерек: над улицей Костюшко как раз заходило солнце, уличное движение недавно очнулось от зимней спячки и оглашало воздух странным жующе-скрежещущим шумом; впору было подумать, что манекены в окне магазина на полном серьезе поедают друг друга. Этот же шум я услышал опять немного позже, когда забрел в страну гуигнгнмов, и снова во рту стоявшего надо мною мужчины, вбирая блики закатного солнца, искрилась тончайшая струй ка слюны. На сей раз дело было в «Ущелье дракона»[141]; стоявший надо мной улыбался широчайшей улыбкой араба и что было сил молотил бамбуковой палкой. И вновь расступились стены мира, будто мозг мой был маткой. Имя Свифт удивительно рифмовалось с сильной чистой струей, звонко бившей по жестяному куполу мира. Над головой – зеленый по жиратель огня, чьи нежные кишки упакованы в брезентовую оболочку; два гигантских молочно-белых зуба алчно смыкаются над передаточным механизмом, состоящим из ряда отливающих жирным блеском иссиня-черных зубцов, соединяющих тир и турецкие бани; черная зубчатая пасть скользит над скелетом из выбеленных костей. Свифтовский зеленый дракон запускает в действие хищные ленточные зубцы со странным мелодичным шумом, будто без конца облегчается, хотя делает прямо противоположное: обтачивает, обрубает, пережевывает лилипутов в человеческий рост, засасывая их, как макароны. Вбирает в пищевод, а оттуда – в сосцевидный отросток, в мастоидную дельту, пока они не проваливаются в его бездонное чрево, булькая и выбулькивая; его мужская стать колышется и вновь замирает; безостановочно вращаются шестерни, заживо перемалывая макаронин-лилипутов, виснущих на его усах и торчащих из красного зева. Я смотрю на молочно-белую улыбку зазывалы-араба, широкую и нерассуждающую, какая рождается только в просторах Страны Ненарушенных Грез, и спокойно вступаю в распахнутое чрево дракона. И меж необъятных ребер скелета, что удерживает в движении вращающиеся шестерни и зубцы, в огромных проемах предстает мне страна гуигнгнмов; а в уши продолжает сочиться неумолчно шипящий, свистящий, чуть щебечущий шум, будто жители этой страны говорят не на родном языке, а на сельтерском. Вверх-вниз, вверх-вниз неостановимо скользит пахнущая жирной смазкой лента передаточного механизма; над турецкими банями, над домом ветров, над безоблачно лазурными водами, средь сухого стука выбиваемых глиняных чубуков и мелодичного позвякиванья серебряных шариков, пляшущих в водных струях, празднует свое торжество мир недочеловеков: мир банджо и котелков, головных повязок и черных сигар, сладких тянучек, что опоясали континент от дальнего брега до самого Виннипега, стекловолокнистой патоки и лопающихся в руках пивных бутылок, мексиканской горячей кукурузы, мир морского прибоя и спящих сковородок, стиральных порошков и эвкалиптов, грязи, мела, бумажного конфетти и белых женских бедер, сломанных весел, ходящих ходуном деревянных лошадок, детских конструкторов, не сходящих с лица улыбок, широких улыбок арабов с отсветом тлеющих угольев, красных зевов и зеленых кишок…

О мир рухнувший и стреноженный, где крепкие белые зубы? О мир, идущий ко дну вместе с серебряными шарами, пробковыми шлемами, спасательными кругами, где розовые скальпы? О гладкий приглаженный мир, вконец утративший оперенье, что за мертвая луна струит на тебя холодный мерцающий свет?

Третий или четвертый день весны.

Исторгать из себя надобно теплое, а поглощать холодное, как учит Тримальхион, ибо в центре всего – матушка наша земля, круглая и, подобно пчелиному соту, хранящая все благое.

В доме, где я провел самые важные годы своей жизни, было всего три комнаты. В одной из них умер мой дед. В момент похорон мою мать обуяло такое неистовое горе, что она чуть не выдернула старика из гроба. Ну и нелепо же выглядел бедный мой дед, когда по его мертвой физиономии текли слезы дочери. Ни дать ни взять оплакивал собственное погребение.

В другой комнате разродилась двойней моя тетка – такая тощая, такая высохшая, что, услышав слово «двойня», я задался вопросом: отчего двойней? почему не тройней? не четверней? какой смысл останавливаться на достигнутом? Ведь тетка была до того худая, до того костлявая, а комната – маленькая-маленькая, с выкрашенными в зеленое стенами и грязным жестяным умывальником в углу. И все-таки лишь там, в этом доме могла произойти на свет двойня – или тройня, или целый выводок дебилов.

Третьей комнатой был закуток, где я по очереди перенес корь, ветрянку, скарлатину, дифтерит и много чего еще – словом, тьму-тьмущую незабываемых детских болезней, обращающих время то в блаженное безвременье, то в нескончаемую муку, особенно когда Провидение наградило вас зарешеченным окошком над кроватью и великанами-людоедами, трясущими прутья, и когда исходишь обильным потом, как в тропиках, и, как в тропиках, неудержимо ветвясь, удлиняясь в конечностях, ощущая, как руки превращаются в сочные бифштексы, а ноги наливаются свинцовой тяжестью или, напротив, становятся невесомей снежинок; между ними пролегают океаны времени, целые световые эры, маленькая горстка мозга редуцируется до размеров песчинки, а пальцы ног безмятежно обращаются в прах и тлен под руинами древ них Афин. Потолок этой комнаты сотрясали только глупости. Идиотизм моих предков прогрессировал с каждой новой сваливавшейся на меня болезнью. («Подумай только, как-то раз, когда ты был еще в пеленках, я поднесла тебя к умывальнику и сказала: „Малыш, тебе ведь больше не хочется сосать из бутылочки, не правда ли?“ И ты ответил: „Нет“ – а я разбила бутылку в умывальнике».) Неслышным шагом («беззвучно ступая», как говаривал генерал Смердяков) в эту комнату вторгалась мисс Соновская – старая дева без возраста в черно-зеленом платье. И с ней немедленно воцарялся прогорклый запах позапрошлогоднего сыра: похоже, под платьем протухло ее либидо. Но с мисс Соновской в комнате появилось еще кое-что: падение Иерусалима, власяница и гвозди, с такой ожесточенностью вонзенные в ладони Христа, что стигматы остались навеки. Итогом Крестовых походов для мира стала Черная Смерть; итогом Колумбова открытия – сифилис; итогом явления мисс Соновской – шизофрения.

Шизофрения! Сегодня никому уже и в голову не приходит, как это замечательно, что весь мир болен. Точки отсчета – здоровья как показателя нормы – попросту больше нет. С таким же успехом можно возвести в ранг божества… брюшной тиф. Все абсолюты исчезли; налицо лишь десятки световых лет повернутого вспять прогресса. Задумываясь о веках, без остатка заполненных борьбой всей Европы с Черной Смертью, только и начинаешь сознавать, каким ослепительным блеском может засиять жизнь, стоит лишь нас укусить куда нужно! Лихорадочный танец в самом средоточье конца! Быть может, никогда уже не доведется старушке Европе вновь пуститься в пляс в таком самозабвении. А сифилис! Явление сифилиса, денницей повисшего над мировым горизонтом…

В 1927 году в Бронксе мне как-то случилось слушать человека, читавшего вслух из дневника наркомана. Читавший едва выговаривал слова: так его разбирал смех. Что может быть больше дистанции между этими двумя: одним, до такой степени объятым горячечным экстазом, что он едва не раскалывается надвое: ноги высовываются из окна наружу, а туловище в озарении взмывает в комнате к потолку, – и другим (и в точности тем же самым), когда он беззаботно откинулся на спинку стула в Бронксе и хохочет – хохочет до упаду, ибо ему этого попросту не понять.

Увы, необъятное солнце сифилиса заходит. Низкая облачность – таков прогноз для Бронкса, прогноз для Америки, прогноз для всего современного мира. Низкая облачность, сопровождаемая вулканическими смехоизвержениями. На горизонте нет и намека на новые звезды. Грядут стихийные бедствия… одни стихийные бедствия, и ничего больше.

Я грежу о веке, когда Бог родится заново, когда во имя его люди станут сражаться и убивать друг друга так же, как ныне – и еще долго в будущем – они будут сражаться и убивать друг друга во имя хлеба насущного. Грежу о веке, когда труд будет предан забвению, а книги обретут подобающее им в жизни место, о веке, когда, может статься, книг вовсе не будет, за исключением одной, всеохватной, – Библии. Ибо в моих глазах книга – это человек, а моя книга – не что иное, как я сам: косноязычный, растерянный, бестолковый, похотливый, распущенный, хвастливый, сосредоточенный, методичный, лживый и дьявольски правдивый – словом, такой, какой я есть. Думаю, тот грядущий век не оставит меня без внимания. Тогда-то проступит въяве важность моей истории, и шрам, какой я ныне оставляю на лике мира, обретет значимость. Я не в силах отрешиться от мысли, что творю историю – историю на полях существования, которая, подобно язве, выест без остатка прочую, незначащую историю. Я вижу в себе самом не книгу, свидетельство, документ, но историю нашего времени – историю всякого времени.

Если в Америке я был несчастлив, если требовал для себя больше жизненного пространства, больше приключений, больше свободы выражения, то потому, что все это действительно было мне необходимо. Я признателен Америке: это она побудила меня осознать меру моих потребностей. Там я отбыл срок своего наказания. Ныне у меня нет потребностей. Я – человек без прошлого и без будущего. Я существую – и этим все сказано. Меня ничуть не волнуют ваши симпатии и антипатии; меня нимало не заботит, соглашаетесь вы со мной или нет. Реши вы сию же минуту захлопнуть эту книгу, я просто пожму плечами. Я отнюдь не пульверизатор, из которого можно выдавить тоненькую струйку надежды. Я предощущаю в Америке источник смертоносного недуга. Я предощущаю в ней черное проклятье, довлеющее над миром. Я предощущаю долгую ночь, неотвратимо спускающуюся на землю; предощущаю, как начинает загнивать у корней гигантский гриб, который отравил весь свет.

Пылающие лихорадочным жаром строки этой книги пишутся в предощущении вселенского конца; и разве имеет значение, наступит он завтра или спустя три сотни лет? И странно ли, что я то и дело сбиваюсь с мысли, побуждаемый необходимостью вновь и вновь подпитывать тлеющий огонь – подпитывать не только пламенем отваги, но пламенем отчаяния: ведь нет никого, кому я мог бы доверить высказать все это за меня. Мои повторы и топтание на месте, моя нетерпеливая тяга прибегнуть к любым, без изъятий, средствам и способам выражения – все это не что иное, как вид вдохновенного заикания, постигавшего некогда пророков и ясновидцев. У меня дух захватывает при мысли о грандиозности этого зрелища – конца света!

Каждый вечер, после обеда, я выношу во двор мусор. Поднимаясь с пустым ведром вверх, останавливаюсь и выглядываю в лестничное окно, выходящее на Сакре-Кёр, венчающий вершину монмартрского холма. Каждый вечер, вынося во двор мусор, мысленным взором я провижу самого себя возвышающимся в ослепительной белизне на гребне высокого холма. И это видение диктует мне не мысль о Христе, не мысль о кровоточащем сердце Спасителя. Нет, в сердцевине моих озарений – нечто еще более совершенное, нежели Христос, нечто еще более необъятное, нежели сердце, нечто еще более всеобъемлющее, нежели Господь всемогущий: Я САМ. Я – человек. И этого для меня достаточно.

Я – человек; есть во мне нечто от Бога и нечто от дьявола. Каждому – свое. Ничто не вечно, ничто не окончательно. Передо мной неотступно сияет образ нашего тела – божественное триединство пениса и двух яичек. Одесную – Бог Отец; ошуюю, опустясь чуть ниже, Бог Сын; а меж ними и над ними – Дух Святой. Не могу отделаться от мысли, что святая эта троица – земного происхождения, что ей суждено претерпеть бесчисленные метаморфозы; но до тех пор, пока мы будем выходить из женского лона с руками и ногами, до тех пор, пока нас не перестанут сводить с ума звезды над головой, а трава под ногами – оставаться источником ласки и чуда, – до тех пор тело пребудет для нас камертоном тех мелодий, которым суждено срываться с наших губ.

Сегодня третий или четвертый день весны, и я наслаждаюсь теплым солнцем, сидя на Плас-де-Клиши. И сегодня, нежась под солнцем, я имею честь заявить вам, что не имеет ни малейшего значения, катится мир к чертям собачьим или нет, праведен он или погряз в грехе, хорош или плох. Он существует – и точка. Мир – он такой, какой есть; а я – это я. Заявляю это не с самоотрешенностью сиднем сидящего на корточках Будды, а проникшись веселой, жестокой мудростью, исполнясь внутренней убежденностью. Все, что находится вовне и внутри меня, – одним словом, все на свете – есть результат действия необъяснимых сил. Хаос, постичь логику которого – задача непосильная. Непосильная для человека.

Брожу ли я по улицам в полночный час, или рассветный, или в час еще более несуразный, меня не оставляет ощущение тотального собственного одиночества и столь же неподдельной собственной неповторимости. Ощущение столь отчетливое, сообщающее такую внутреннюю уверенность, что и в шумном людском потоке, где каждый не больше былинки, колеблемой прихотью ветра, я начинаю думать о себе как о единственном представителе рода двуногих, занесенном в бескрайний космос, последнем обитателе Земли, гордо шагающем по асфальту просторных обезлюдевших проспектов, минуя гигантские пустующие небоскребы, как о неограниченном властителе планеты, с песней на устах совершающем обход своих необъятных владений. Мне нет надобности засовывать руку в жилетный карман, дабы обрести мою душу: она и без того непрестанно вибрирует под ребрами, разрастаясь, все громче заявляя о себе с каждым куплетом песни. Случись мне даже минуту назад выйти с какого-нибудь официального сборища, на котором раз и навсегда было бы установлено, что все сгинуло – сгинуло окончательно и бесповоротно, в этот самый миг, когда я одиноко брожу по улицам, вплотную уподобясь Богу, все с неизбежностью убеждает меня: это ложь. Смерть, знаки ее присутствия, один сменяя другой, неотвратимо маячат перед моими глазами; однако эта смерть, вершащая неостановимую свою работу, эта вечно бурлящая в сосуде мироздания магма ежесекундной гибели, проникая во все поры сущего, никак не достигнет критической точки, чтобы поглотить и меня; разливаясь кипящими волнами у самых моих ног, ее прибой всегда отстает на шаг, не позволяя мне вкусить собственного конца. Мир – не что иное, как зеркало моего умирания; и гибнет он так же, как я, – не меньше, но и не больше. Кто усомнится, что через тысячу лет я буду несравненно более живым, чем сегодня; но разве не то же и с миром, в котором я сегодня умираю: покрытый погребальной пылью тысячелетия, он все же будет живее мира нынешнего. Когда доживаешь что-то до конца, не находится места ни смерти, ни сожалениям, ни мнимому возрождению; каждый прожитый миг раскрывает более широкие, более ослепительные горизонты, и укрыться от них некуда, разве что в саму жизнь.

Грезы ясновидцев вспыхивают в черепных коробках, а туловища остаются накрепко пригвождены к сиденью электрического стула. Вообразить новый мир – значит проживать его день за днем, каждой мыслью, каждым взглядом, каждым шагом, каждым жестом уничтожая и пересоздавая, все время двигаясь в ногу с маячащей впереди смертью. Недостаточно оплевывать прошлое. Недостаточно возвещать приход будущего. Действовать надо, как если бы прошлое было мертво, а будущее – неосуществимо. Действовать надо, как если бы следующий шаг был последним, каковым он, в сущности, и является. Ведь каждый шаг вперед – последний: с ним сокрушается мир, и собственное «я» здесь не исключение. Мы – обитатели планеты, не знающей конца существованию: наше прошлое неиссякаемо, будущее ненаступимо, настоящее нескончаемо. Мир сказочный, небывалый открыт нашему взгляду и доступен осязанию; однако этот видимый мир – еще не мы сами. Что до нас самих, то мы – то, что никогда не завершено, то, что никогда не обретает зримой формы; мы – сущее, но не исчерпывающее; являясь частями неведомой геометрической фигуры, мы настолько больше нее самой, что разобраться в этом способен только такой математик, как Господь Бог.

«Смейтесь!» – советовал Рабле. Врачуйте смехом все ваши недуги! Господи, но до чего же трудно глотать эликсир его здоровой, веселой мудрости после всех шарлатанских пилюль и снадобий, которые мы веками заталкивали себе в глотки! Как найти в себе силы смеяться, когда желудок из носился до дыр? Как найти в себе силы смеяться в юдоли беспросветной печали, какую вселили нам в души эти певцы бледной немочи, неизреченного томленья, вселенской скорби, самодовольной отрешенности, бесплотной духовности? Я отдаю себе отчет в мотивах, вдохновивших их на отступничество. Я готов отпустить им их гений. Но трудно стряхнуть с себя облако той безнадежности, которой они окутали все вокруг.

Когда я задумываюсь обо всех фанатиках, распятых на кресте, и даже не о фанатиках, а просто-напросто простофилях, обо всех, кто позволил принести себя в жертву во имя идей, углы моего рта растягиваются в улыбке. Сожгите все корабли, призываю я. Покрепче закупорьте бутылку с джинном Нового Иерусалима! Просто прижмемся друг к другу, живот к животу, прижмемся не питая надежд! Чистые и нечистые, праведники и злодеи, лунноликие и блинноликие, остроумцы и тугодумы – пусть те и другие, смешавшись воедино, хоть несколько веков поварятся в этом плавильном котле!

Либо мир ослаб рассудком, либо струна моего инструмента натянута недостаточно туго. Заговори я темно и невразумительно, и меня тут же поймут. Грань меж пониманием и непониманием не толще волоска; нет, еще тоньше – она меньше миллиметра, эта нить, эта дистанция между Китаем и Нептуном. Независимо от того, сколь точно я формулирую свои мысли, она остается незыблемой; и здесь дело не в точности, ясности и тому подобном. («И тому подобное» в данном случае – не просто фигура речи!) Человеческий ум подвержен погрешностям именно потому, что он слишком точный инструмент: нити рвутся, встречая на пути эбен и кедр инородных материй, перетираясь об узлы, связанные из волокон красного дерева. Мы рассуждаем о реальности как о чем-то соизмеримом, вроде фортепианной гаммы или урока физики. А Черная Смерть – ведь она воцарилась с возвращением крестоносцев. А сифилис – с возвращением Колумба. «Реальность возьмет свое! Реальность первична», – замечает мой друг Кронстадт. Она вырастет из поэмы, написанной на дне океана…

Прогнозировать ее – значит отклониться либо на миллиметр, либо на миллион световых лет. Это отклонение – сумма, вырастающая из пересечения улиц. Сумма – функциональное нарушение, возникающее в результате стремления втиснуть себя в систему координат. А сама система – не что иное, как рекомендация, выданная прежним работодателем; иными словами, рубец, оставленный в наследство былой болезнью.

Это – мысли, рожденные улицей, genus epileptoid[142]. Бывает, выходишь из дома с гитарой и струны с визгом обрываются – ибо сам замысел не укоренился достаточно глубоко. Для того чтобы вспомнить сон, глаза надо держать закрытыми и, упаси боже, не моргнуть. Малейшее дуновение – и вся конструкция мигом разлетится. На улице я отдаюсь на волю деструктивных, противоборствующих стихий, бушующих во круг меня. Позволяю всему окружающему играть с собой как с песчинкой. Наклоняюсь, чтобы украдкой вглядеться в ход тайных процессов, скорее повинуюсь, нежели руковожу ими.

Целые огромные блоки моей жизни безвозвратно утрачены. Они низвергнуты, обращены в пыль, растворены в досужем трепе, бездумных поступках, воспоминаниях, снах. Никогда не бывало так, чтобы я жил одной жизнью – жизнью мужа, любовника, друга. Нет, куда бы я ни попадал, во что бы ни ввязывался, у меня всегда было их множество. Таким образом, все, что бы мне ни вздумалось обозначить как свою историю, теряет очертания, тонет, вязнет в нерасторжимом слиянии с жизнями, драмами, историями других.

Я – человек Старого Света, семя, перенесенное ветром через океан, растение, отказавшееся дать всходы на плодородной американской почве. Я принадлежу к тяжелому древу прошлого. Мои корни, физические и духовные, роднят меня с европейцами – с теми, кто были когда-то франками, галлами, викингами, гуннами, татарами, невесть кем еще. Питательная среда для моих тела и души – здесь, где преобладают тепло и гниение. Я горд тем, что не принадлежу этому столетию.

Ради интереса тех звездочетов, кто чувствует себя неспособным на откровение, прилагаю ниже несколько гороскопических штрихов на полях моей «Вселенной Смерти»…

Я – Рак, краб, способный ползти влево, вправо, взад и вперед, как ему заблагорассудится. Среда моего обитания – дикие тропические места, а объект промысла – взрывчатые вещества, бальзам, мирра, яшма, сопли желобчатые и лапки дикобраза. Уран предопределил мою неумеренную приверженность к противоположному полу, горячим потрохам и грелкам. Но доминирует в моем гороскопе Нептун. Это означает, что я состою из водянистой жидкости, что я непостоянен, донкихотлив, необязателен, независим и переменчив. А также задирист. Подложив под зад теплую подушку, могу корчить из себя шута не хуже любого другого, под каким бы он ни родился знаком. Таков автопортрет, являющий только то, чего нет: якорь, колокольчик у локтя, небритая щетина, коровий круп. Короче говоря, я бездельник, пустивший отведенный ему срок по ветру. В доказательство своих трудов праведных мне совершенно нечего предъявить, за исключением моего гения. Однако наступает момент – даже в жизни досужего гения, – когда приходится, высунувшись в окно, исторгнуть из себя избыточное. Если вы гений, вам этого не избежать – хотя бы потому, что вам необходимо что-то свое, четкое, обозримое и осязаемое, что в один прекрасный день не лопнет, как мыльный пузырь, не замрет, как стрелки часов с восьмидневным заводом! И чем больше балласта вы вышвырнете за борт, тем сильнее возвыситесь над пиететом ваших соседей. Пока не обнаружите, что находитесь один-одинешенек в стратосфере. Тогда привяжите себе на шею камень и прыгайте – ногами вниз. Последнее начисто излечит вас от навязчивой склонности к толкованию сновидений, а заодно и от ртутного стоматита, вызванного втираниями. Вам останется вволю грезить по ночам и вдосталь ржать по утрам.

И вот, с комфортом устроившись у стойки бара «Мальчик с пальчик» и глядя, как снизу вплывают сквозь адские люки эти блинноликие господа в воротничках и подтяжках, волоча за собой локомотивы, рояли, плевательницы, остается только сказать себе: «Чудно! Чудно! Вся эта чертовщина сама приходит ко мне на серебряном блюдечке! Чудно! Великолепно! Поэма сложилась, пока я спал».

То немногое, что довелось мне постичь о писательском ремесле, сводится к следующему: письмо – это вовсе не то, что о нем принято думать. Для каждого человека это всякий раз что-то совершенно новое. Возьмем, например, Вальпараисо. Когда я произношу вслух это слово, оно начинает означать нечто принципиально иное, нежели то, что оно означало до данной минуты. Под ним может скрываться английская шлюха с выбитыми передними зубами, а может и бармен, остановившийся посреди улицы в надежде привлечь потенциальных клиентов. Под ним может прятаться серафим в шелковом хитоне, перебирающий легкими перстами струны черной арфы. А может и одалиска с москитной сеткой, натянутой поверх крутого зада. Оно может содержать любое – или ни одно – из этих значений, однако есть нечто, в чем вы можете быть твердо уверены: оно должно значить что-то иное, что-то новое. Вальпараисо – оно всегда за пять минут до конца света; его место – на подступах к Перу, если смотреть с этой стороны, а может быть, и дюйма на три поближе. Поправка: плюс-минус один квадратный дюйм – легко объяснима: вас лихорадит, под задом у вас теплая подушка, а в ваших членах (примите во внимание, что и ортопеды не без грешны) колобродит Дух Святой. Иными словами, «исторгать из себя надобно теплое, а поглощать холодное, – как учит Тримальхион, – ибо в центре всего – матушка наша земля, круглая и, подобно пчелиному соту, хранящая все благое»[143].

А теперь, леди и джентльмены, воспользовавшись универсальным консервным ключом, который я держу в руках, я, с вашего позволения, открою банку сардин. Этому миниатюрному консервному ключику, что у меня в руках, без разницы, что вам требуется вскрыть: банку сардин или аптечный прилавок. Как я уже не раз имел честь упоминать, идет третий или четвертый день весны, и, хотя весна эта скупая, сиротливая, навевающая ностальгию, столбик термометра не дает мне спокойно усидеть на месте. Кстати, вы, надо думать, полагаете, что в данный момент я нахожусь на Плас-де-Клиши со стаканом аперитива. К слову сказать, это действительно имело место, только два или три года назад. Аналогичным образом я действительно стоял у стойки бара «Мальчик с пальчик», но и это было давным-давно; тогда-то, наверное, краб и начал подъедать меня изнутри.

Все началось в метро, в вагоне первого класса, со слов: «L’homme que j’etais, je ne le suis plus»[144]. Проходя мимо депо, я был снедаем двумя страхами кряду: одним – что, подними я голову чуть выше, и глаза выскочат из орбит, и другим – что моя прямая кишка вывалится наружу. Мои внутренности распирало так сильно, что в глазах зарябило и все окружающее приобрело ромбовидное обличье. Подумалось: что будет, объяви однажды весь мир выходной, дабы на досуге поразмышлять о воздействии газов на человеческий организм. Наверняка в такой выходной случится столько самоубийств, что для перевозки тел не хватит телег. Проходя мимо депо в порт, вдыхаю тошнотворную вонь, поднимающуюся от составов для транспортировки скота. Так-то вот: весь сегодняшний и весь вчерашний день (речь веду, конечно, о дне трех– или четырехлетней давности) быки и коровы простояли спина к спине, безмолвно потея от ужаса. Их туши пропитаны ощущением надвигающейся гибели. Прохожу мимо; мой ум как никогда ясен, мысли кристально чисты. Мне так не терпится выплеснуть их наружу, что, кажется, я обгоняю их во тьме. Меня тоже снедает несказанный страх. Меня тоже прошибает по́том, по всему телу разливается парализующая истома, во рту поднимается невероятная сухость, от меня тоже исходит ощущение конца. Я скольжу мимо них, как письмо от отправителя к получателю. Нет, не я: скользят мысли, озарения, идеи, вестником которых мне довелось быть. Идеи аккуратно классифицированные, разложенные по конвертам, предварительно запечатанные, маркированные, проштампованные. Они, эти идеи, разбегаются кругами, как кольца телефонного провода. Жить с иллюзией или по ту сторону иллюзий? – вот в чем вопрос. Я бегу, а во мне растет устрашающе твердый ком с острыми, как у алмаза, гранями; эти грани скрежещут по стеклам и переплетам окон, пролетающих на моем пути. Скот в вагонах мычит и блеет. Агонизирует, скучившись в облаке теплой вони собственных экскрементов. В мои уши снова вторгаются аккорды квартета ля минор, душераздирающие вопли обезумевших струн. В меня вселился маньяк: он разит своим смертоносным оружием вправо и влево и успокоится лишь с финальным громовым взрывом всех инструментов. С чистым изничтожением – в отличие от любого иного и, следовательно, незавершенного. С таким, после которого уже некому будет подтирать кровь с пола. Сверкающим, как колесо света, стремительно скатывающееся к обрыву, а затем, через край, в черную бездну. Я, Бетховен, – творец этого колеса! Я, Бетховен, низвергаю его в небытие!

А теперь, леди и джентльмены, вы прибываете в Мексику. С этого момента все будет красивым и изысканным, картинно-изысканным, картинно-красивым. Шаг за шагом – все более картинно-красивым и изысканно-картинным. Ни сушащегося на веревках белья, ни подтяжек, ни теплых подштанников. Бесконечное лето, и все – в строгом согласии с образцом. Лошадь – так уж лошадь, а не что-то другое. Паралич – так уж подлинный, а не пляска святого Витта. Ни шлюх по утрам, ни гардений в петлице. Ни пота, ни испарины, ни дохлых кошек на тротуарах. А если губы, так уж объятые вечным трепетом. Ибо в Мексике, леди и джентльмены, всегда знойный полдень, фуксии всегда в цвету, а что мертво, то мертво, а не прикидывается таковым. Ложишься в бетонный гроб, выключаешься, как газовая горелка, и точка. Если ты преуспеваешь, Мексика – это рай. Если не преуспеваешь, это нищета, нет, хуже чем нищета. Но никаких полунот, никаких мелодических выкрутасов, никаких каденций. Или – или. Или райская амброзия, или верный листерин[145]. Но никакого чистилища и никаких болеутоляющих. Или Четвертая эклога[146], или Тринадцатый аррондисман![147].

В субботу, после полудня.

Это лучше, нежели читать Вергилия.

Суббота. Миновал полдень – единственный и неповторимый в нескончаемой череде календарных суббот, что, впрочем, не дает ни малейшего повода сближать этот полдень с теми, что наступают по понедельникам или по четвергам. Я бодро кручу педали велосипеда в сторону моста Нейи; позади уже остался крошечный робинзоновский островок с башенкой на дальнем конце; венчающая башенку миниатюрная статуя, кажется, вот-вот затрепещет в воздухе чутким колокольным язычком; и на душе у меня – такое ненарушимое чувство уюта и покоя, что кажется попросту не вероятным тот факт, что я родился не здесь, а в Америке. Тихая водная гладь, рыбачьи лодчонки, железные столбы, стоящие на страже канала, лениво ползущие сонные баржи, черные шаланды и торчащие яркими пятнами пиллерсы, ровная безмятежность небес, неторопливые извивы реки, плавная линия возвышающихся над долиной невысоких холмов, непрерывная смена и в то же время – умиротворяющее постоянство ландшафта, неисчерпаемость жизни, неостановимо пульсирующей под полотнищем трехцветного флага, – вся неписаная история Сены вольно входит в мои жилы и, без сомнения, войдет в жилы тех, кому доведется следом за мною в какой-нибудь субботний полдень колесить по этим берегам.

Переехав мост в Булони, неожиданно сворачиваю с дороги на Медон и по склону холма спускаюсь к Севру. Проезжая пустынной улицей, замечаю маленький ресторанчик под деревьями; сквозящее сквозь листву солнце высвечивает квадратики столов. Спешиваюсь.

Есть ли на свете что-либо более восхитительное, нежели читать Вергилия или учить наизусть Гёте («alles Vergängliche ist nur ein gleichnis»[148] и так далее)?

Представьте, есть: это устроить себе пиршество за восемь франков на свежем воздухе в Исси-ле-Мулино. Pourtant je suis à Sèvres[149]. Нет нужды подлавливать меня на неточностях. Последнее время я, кстати, подумываю о том, чтобы написать нечто вроде «Journal d’un Fou»[150], предположительно обнаруженного в Исси-ле-Мулино. А поскольку главный герой его по большей части списан с меня, то трапезничаю я, натурально, не в Севре, а в Исси-ле-Мулино. Что, спрашивается, может прийти на язык этому герою, когда мимо проплывает официантка с огромной пивной бутылью? Не лови себя на ошибках, когда пишешь. Объяснять ошибки – дело биографов. Думаю о моем друге Карле, который вот уже четыре дня не может справиться со словесным портретом женщины, ставшей объектом его очередного шедевра. «Не дается! Не дается!» – вздыхает он. Ну хорошо, вступает в игру герой «Дневника», позволь мне сделать это за тебя. Начни! – вот что главное. Допустим, нос у нее не орлиный. Тогда какой: тонкий, нежно очерченный, как у серафимов? Разве в этом дело? Если портрет не задается с самого начала, то потому, что ты описываешь не ту, кого имеешь в виду; больше думаешь о тех, кто будет на него смотреть, нежели о сидящей перед тобой женщине. Вот еще один пример – Ван Норден. Тот уже два месяца как застрял на первой странице своего романа. Каждый раз, что я его встречаю, у него наготове новый зачин. А потом – затор. Вчера он сказал мне:

– Понимаешь, в чем моя проблема? Дело ведь не в том, чтобы просто начать: первая строка задает тональность всей книге. Вот что я придумал позавчера: «Данте написал поэму о пр…ей. Обязательно с отточием: у меня нет ни малейшего желания, чтобы меня разорвали на части цензоры.

Вдумайтесь: роман начинается с пр…ей! С маленькой индивидуальной камеры пыток, которая не должна оскорбить цензоров! Любопытно, не то же ли терзало старину Уитмена, когда он начинал поэму словами: «Я, Уолт, тридцатишестилетний… Я прочен и крепок… Все предметы вселенной, сливаясь воедино, стекаются отовсюду ко мне… Уолт Уитмен, космос, сын Манхэттена, буйный, дородный, чувственный, пьющий, едящий, рождающий… Прочь затворы дверей! И самые двери прочь с косяков!.. Сейчас или позже – все равно для меня… Я таков, каков я есть, и не жалуюсь…»?[151].

У Уолта всегда суббота после полудня. Если ему трудно описать женщину, он признается в этом и обрывает описание на третьей же строке. А придет очередная суббота, проглянет солнышко – и он, чем черт не шутит, добавит в своем портрете недостающий зуб или лодыжку. Всему свое время, спешить некуда. «Я принимаю Время абсолютно». Не то что мой друг Карл: тот, живучий, словно клоп, всегда готов наделать в штаны: как же, прошло четыре дня, а в руках у него – всего лишь контур будущего портрета.

– Решительно не могу представить себе, что могло бы по служить причиной моей смерти, – обожает приговаривать он, – ну разве что какой-нибудь непредвиденный несчастный случай.

А пофилософствовав и потерев ручонками, запирается в своей комнате избывать собственное бессмертие. Ни дать ни взять клоп, закравшийся под обои.

Жаркое солнце стремится ко мне сквозь навес. А меня между тем пробирает озноб – пробирает от сознания, что срок моего пребывания на земле иссякает так быстро. Иссякает с каждой секундой. Слишком скупой, чтобы сделать зарубку на память о той, что уже отзвучала, я как одержимый вцепляюсь в секунду, спешащую ей на смену… Есть ли что-либо более восхитительное, нежели читать Вергилия? Да вот это! Растянувшийся до бесконечности миг, еще не обозначивший себя тиканьем или боем, изначальный миг, перед которым меркнут ценности, различия, оттенки. Спонтанный взлет ввысь и наружу из потаенных глубин. Крик, не таящий в себе ни сокровенных истин, ни кладезей вековечной мудрости. Бессмысленное бормотание, нечленораздельный лепет, обращенный ко всем и каждому, без учета наречий и языков. Лепет, в котором грань между разумом и безумием тонка до неразличимости. Лепет, в котором все просто до идиотизма. Блаженный дурман, с высот которого скатываешься на луг доброго здравомыслия, где обитают Вергилий, Данте, Монтень и все остальные, певшие лишь об одном – о восторге мига, единственного бесконечного мига, эхом отозвавшегося в вечности… Бормотание и лепет. Обращенный ко всем и каждому. Миг, когда я подношу стакан ко рту, краешком глаза следя за мухой, уютно примостившейся на моем мизинце; и муха так же неотторжима от этого мига, как рука, стакан, который она держит, пиво, пенящееся в стакане, или мысли, которые оно рождает и оно же уносит в забвение. Миг, открывающий мне, что нет смысла доверяться дорожным указателям типа «В Версаль» или «В Сюрень», проще сказать – всем и всяческим указателям; посещать стоит только те места, куда указатели не зовут. Миг, когда пустынная улочка, на которой я присел перевести дух, вдруг оказывается полным-полна народу, а все примыкающие к ней оживленные проспекты – безлюдными. Миг, когда венцом ожиданий становится любая забегаловка, лишь бы путь в эту забегаловку не был кем-то подсказан. На тарелке передо мною – лучшая пища на свете, хотя, признаться, сквернее едать мне не доводилось. Хлеб, до которого не снизойдет никто, кроме гения: он всегда под рукой, без особых проблем усваивается – и им не объешься. «Как вам рокфор, ничего?» – интересуется официантка. Не то слово: божественен! Это самый прогорклый, самый червивый, самый омерзительный рокфор, какой когда-либо выходил из недр сыроварни; в нем копошатся черви, во время оно глодавшие плоть Данте, Вергилия, Гомера, Боккаччо, Рабле, Гёте, вообще все черви, появлявшиеся на свет и находившие прибежище в сыре. Чтобы питаться им, надо быть гением. И я, Мигель-Федор-Франсуа-Вольфганг-Валентайн Миллер, готов влезть в этот сыр с головой.

Подъезд к мосту вымощен булыжником. Я еду так медленно, что каждый из них успевает послать четкий сигнал моему спинному хребту, а тот, в свою очередь, – в клетку из кожи и костей, в которой, посверкивая огнями своих семафоров, безраздельно владычествует medulla oblongata[152]. Предусмотрительно оглядевшись вправо и влево, въезжаю на севрский мост – или любой другой, текут ли под ним воды Сены, Марны, Луары, Урка, Ода или Ло, реки Шеннон или Лиффи, Ист-Ривер или Гудзона, Миссисипи, Колорадо, Амазонки, Ориноко, Иордана, Тигра, Иравади. Пересекая севрский мост, пересекая любой из мостов (а я пересек их все, не исключая и тех, что вознеслись над Нилом, Дунаем, Волгой, Евфратом), я изрыгаю во всю мощь своих легких то, что некогда выкрикнул одержимый, впоследствии получивший известность под именем апостола Павла: «Смерть, где жало твое?» За моей спиной – Севр, впереди – Булонь; но то, что течет подо мною, – Сена, рождающаяся в неведомых далях из мириад безымянных ручьев, плавная струя, выходящая на поверхность из-под миллиардов корней, невозмутимое зеркало, неостановимо влекущее вперед облака и дарящее мир былому, Сена, неустанно стремящая вдаль свои тихие воды, пока между зеркалом и облаками свершаю свое поперечное движение я: я – завершенное целое, сложенное из миллионов частиц, я – средоточие вселенной, подводящее итог ее бессчетным векам, я со всем, что движется подо мною и плывет над моей головой, со всем, что пылает во мне, я и все это, объятые общим ритмом движения, – такая Сена, любая Сена, схваченная планкой моста, по которому движется человек на велосипеде, – чудо.

Это лучше, нежели читать Вергилия…

Возвращаюсь в Сен-Клу. Колеса медленно крутятся, спидометр в серой костяной клетке отщелкивает метры, как кадры кинохроники. Мой манометр в полном порядке; я держусь за руль велосипеда, и он меня слушается; спускаясь по холму, торможу как положено; с неменьшим удовольствием я мог бы крутить педали на топчаке: тогда надо мною сияло бы зеркало, а под ногами плыла бы история. Или наоборот. Со всех сторон высвеченный солнцем, я безразличен ко всему, кроме игры света. Вот слева от меня растет холм Сен-Клу, деревья склоняют ветви, даря мне полосы тени, дорога стелется ровно и гладко, миниатюрная статуя сияет на башенке веселым язычком колокола. Любое средневековье – благо, осеняет оно историю или жизнь отдельного человека. Стоит безоблачная погода, во все стороны протягиваются тропинки, и все они – под гору. Была б моя воля, я не стал бы разравнивать проселочные пути, не стер бы с лица земли ни единого бугорка. Ведь с каждым ухабом в сигнальной башне вспыхивает новый огонек. Мысленно помечаю все оставленные позади неровности дороги; отныне, чтобы воскресить ход моих размышлений, понадобится лишь еще раз с закрытыми глазами проделать это путешествие, еще раз ощутить кожей эти ухабы.

На мосту Сен-Клу спешиваюсь. Спешить мне некуда: так или иначе, в запасе у меня весь день. Поставив велосипед под деревом, направляюсь к писсуару. Все, что со мною происходит, – подарок судьбы, даже этот писсуар. Со вкусом облегчаясь, разглядываю фасады домов, пока боковым зрением не замечаю скромного вида молодую женщину, высунувшуюся из окна, чтобы получше рассмотреть меня. О, сколько раз стоял я так, расслабившись у стены в улыбающемся, ласковом мире, жмурясь от теплого солнца и внемля неугомонному птичьему пересвисту, чтобы внезапно обнаружить без стеснения разглядывающую меня из открытого окна женщину, чья улыбка дробится на мельчайшие крошки – крошки, которые воробышки заботливо собирают в клювики, дабы вы пустить на земле, где-то рядом с писсуаром, – там, где мелодично журчит вода, где стоит мужчина с расстегнутой ширинкой, извергая на эти тающие крошки кипящее содержимое своего мочевого пузыря. Пока стоишь так, с душой и ширинкой нараспашку, вспоминается каждое отхожее место, куда ступала твоя нога; в памяти воскресают все нежнейшие ощущения, все сладчайшие миги прошлого; мозг преображается в подобие необъятного дивана, утопающего в мягких подушках, а вся жизнь кажется долгой сиестой в знойный день, которому нет конца. Меня вовсе не удивляет, что в центр парижского павильона на Чикагской выставке американцы выдвинули… писсуар. Уверен, именно там его законное место, и, поступая так, устроители воздали Франции подобающую ей дань. Хотя, пожалуй, и не было острой необходимости водружать над этим экспонатом трехцветный стяг. Un peu trop fort, ça![153] С другой стороны: откуда французу знать, что первое, что бросается в глаза заезжему американцу, приводит его в восторг, пробирает, как говорится, до самых печенок, – этот вездесущий писсуар? Как французу догадаться, что американца, с ненасытным интересом разглядывающего pissotière[154] или vespasienne, как его ни называть, изумляет прежде всего то обстоятельство, что он – в гуще народа, прекрасно осознающего необходимость время от времени опорожнять мочевой пузырь, а раз так, то и обеспечить этот процесс всем, что для него требуется. Отдающего себе отчет в том, что, если этого не будут делать на публике, при свете дня, наверняка будут делать в уединении. Счастливая нация, французы считают, что облегчаться на улице ничуть не более предосудительно, нежели в подвальных клозетах, где на вас подозрительно поглядывает какая-нибудь старая карга, бдительно следя, чтобы вы ненароком не нарушили заведенный порядок.

Я привык отливать часто и обильно, в чем принято усматривать признак напряженной умственной работы. Так это или нет, должен признаться, что на улицах Нью-Йорка я нередко впадаю в панику. Хожу, все время вычисляя в уме, где следующий общественный туалет, и гадая, удастся ли мне до него дотерпеть. И если зимой, когда вы голодны и без гроша в кармане, приятно пару минут провести в теплом подвальном клозете, положение в корне меняется, как только приходит весна. Тогда вас так и подмывает освободиться от выпитого в ясном свете солнца, среди людей, которые сверху поглядывают на вас и улыбаются. Спору нет, быть может, женщина, приседающая на горшок по естественной надобности, и не являет самое завораживающее зрелище на свете; зато ни один нормальный человек не станет отрицать, что созерцать мужчину, остановившегося возле жестяного желоба и взирающего на людскую толчею с довольным, ублаготворенным, чуть рассеянным видом, подметить в его глазах выражение неизъяснимого блаженства – одно удовольствие. И неудивительно: освободить переполненный мочевой пузырь – одна из величайших жизненных радостей.

Есть в Париже несколько писсуаров, в удовольствии посетить которые я никогда не могу себе отказать. В их числе – видавшее виды жерло у здания лечебницы для глухонемых на углу рю Сен-Жак и рю дель Абе-дель-Эпе и еще один – у Люксембургского сада, на перекрестке рю д’Асса и рю Гинмер, возле магазина велопокрышек «Хатчинсон». Здесь-то в одну прекрасную весеннюю ночь, не помню в силу какого стечения обстоятельств, я и обрел заново старого своего друга – Робинзона Крузо. Погрузившись на всю ночь в пленительную магию воспоминаний, в трепет и боль. В сладкую боль, в сладкий трепет.

«Чудеса, выпавшие на долю этого человека, – говорится в предисловии к первому изданию книги, – превосходят любые ожидания; жизнь одного смертного вряд ли может вместить большее число самых разнообразных событий». Остров (ныне он известен под именем Тобаго), лежащий в устье многоводной Ориноко в тридцати милях к северо-западу от Тринидада. Тот самый, на котором «означенный Крузо» в одиночестве прожил целых двадцать восемь лет. Следы босой ноги на песке, так выразительно вытисненные на обложке. Дикарь по имени Пятница. Зонтик… Чем эта непритязательная сказка столь властно влекла к себе умы людей XVIII столетия? Voici[155] Ларусс:

«…La recit des aventures d’un homme qui, jete dans une ile deserte, trouve les moyens de se suffi re et meme de se creer uri bonheur relatif, que complete l’arrivee d’un autre etre humain, d’un sauvage, Vendredi, que Robinson a arrache des mains de ses ennemis… L’interet du roman n’est pas dans la verite psychologique, mais dans L’abondance des details minutieux qui donnent une impression saissante de realite»[156].

Итак, Робинзон Крузо не только отыскал способ продолжить существование, но и сам создал для себя относительное счастье! Браво! Наконец-то перед нами человек, способный удовольствоваться относительным счастьем. Как это чуждо англосаксонскому менталитету! Как по-язычески! Осовременив фабулу (то есть вывернув Ларусса наизнанку), мы тут же обнаружим в романе историю художника, стремящегося выстроить вокруг себя целый мир, историю едва ли не первого подлинного невротика – человека, спровоцировавшего крушение собственного корабля с тем, чтобы вырваться за пределы своей эпохи и зажить самостоятельной жизнью в ми ре, который он смог бы добровольно разделить с другим – même un sauvage[157]. Немаловажно, что, дав волю своему невротическому импульсу, он действительно обретает относительное счастье, пусть и в одиночестве на необитаемом острове, не имея под рукой, быть может, ничего, кроме старого ружья и пары рваных штанов. Чистая доска плюс двадцать пять тысяч лет «прогресса» после изгнания из рая, заложенные в его нервных клетках. Просветительская концепция относительного счастья! А когда появляется Пятница (или Vendredi[158]), хотя он всего лишь дикарь и не владеет понятным Крузо языком, круг замыкается. Надо бы перечитать эту книгу еще раз; в какой-нибудь дождливый день обязательно это сделаю. Это замечательное произведение, возникшее на головокружительном гребне нашей несравненной фаустовской культуры. За краем горизонта уже ждут своей очереди такие гиганты, как Руссо, Бетховен, Наполеон, Гёте. Цивилизованный мир не спит ночей, зачитывая его до дыр на девяносто семи существующих языках. Это слепок с реальности XVIII века. Отныне из вольных океанских просторов уже никогда не вынырнет на поверхность необитаемый остров. Отныне, где бы ты ни родился, ты – на необитаемом острове. В душе каждого затаился уголок собственной окультуренной пустыни – островок собственного «я», на который его выбросила буря; вопрос о счастье – относительном ли, абсолютном ли – окончательно снят с повестки дня. Отныне участь любого – бежать от самого себя в тщетной надежде обрести несуществующий необитаемый остров, пытаясь еще раз воплотить мечту Робинзона Крузо. Вглядитесь в траекторию классических образцов бегства – бегства Мелвилла, Рембо, Гогена, Джека Лондона, Генри Джеймса, Д. Г. Лоуренса… тысяч таких, как они. Ведь ни одному не суждено было обрести счастье. На долю Рембо выпал рак. На долю Гогена – сифилис. На долю Лоуренса – белая чума. Да, чума – точнее не скажешь! Именуют ли ее раком, сифилисом, туберкулезом или еще каким словом. Все это – чума! Чума современного прогресса: колонизация, торговля, бесплатные Библии, война, эпидемии, механические протезы, заводы, рабы, сумасшествие, неврозы, психозы, рак, сифилис, туберкулез, анемия, забастовки, локауты, голод, нищета мыслей, духовная пустота, тщетность порывов, тревога, отчаяние, скука, самоубийство, банкротство, атеросклероз, мегаломания, шизофрения, грыжа, кокаин, синильная кислота, слезоточивый газ, бешеные собаки, самовнушение, аутоинтоксикация, психотерапия, гидротерапия, электромассаж, пылесосы, редукция слов, геморрой, гангрена. Ни необитаемых островов. Ни рая. Ни счастья – даже относительного. Жители Земли бегут от самих себя отчаянно, безоглядно, взыскуя спасения в толще арктических льдов и тропических топях. Очертя голову карабкаются по склонам Гималаев, рвут на части легкие в заоблачных высях небес…

Видение конца – не оно ли так властно притягивало к себе людей XVIII столетия? Заглянув в бездну, они ужаснулись. Им захотелось двинуться вспять, еще раз укрыться в тепле женского чрева.

ВОТ МОЕ «ДОПОЛНЕНИЕ К ЛАРУССУ»…

В тот день, стоя у писсуара в Люксембургском саду, я подумал: как мало, в сущности, важно, что написано в книге. Реальную значимость придает ей момент прочтения – момент, когда она выступает лишь как одна из составляющих, наравне с другими факторами, прочно и навсегда закрепляющими ее место в текучей и изменчивой среде существования: с пронизанным солнечными лучами воздухом в комнате, с ее атмосферой неспешного выздоровления, с ее уютной мебелью, с тряпичным ковром на полу, с неуловимо поселившимися в ней запахами стирки и готовки, смутно ассоциирующимися с материнским началом – необъятным, внушающим трепет, подобно священному животному; с выходящими на улицу окнами, шлющими на сетчатку глаза неровные, удлиненные контуры удаляющихся фигур, кривых, сутулых стволов, ветвящихся троллейбусных проводов; с кошками на крышах, с пугливыми тенями, скачущими на вывешенном для сушки белье, с неостановимо вращающимися дверями салунов, раскрывающимися зонтами, скользящими лошадиными подковами, ревущими автомобильными моторами, замерзшими стеклами окон, овеянными зеленой дымкой деревьями.

Обаяние истории Робинзона Крузо – по крайней мере в моих глазах – целиком обусловлено тем моментом, когда я впервые раскрыл эту книгу. В тогдашнем, исполненном грез и фантомов отрезке моей жизни эта история продолжает жить и поныне – став неумирающей частью полного фантомов существования. В моем личном пантеоне место Робинзона Крузо – рядом с некоторыми песнями Вергилия, а также магической фразой: «Который час?». Когда бы я ни вспоминал о нем, мои губы сами собой складываются в рефлекторный вопрос: «Который час?». Вергилий видится мне очкастым, лысоголовым ублюдком, откидывающимся на спинку стула и оставляющим на доске жирные пятна; лысым ублюдком, непрерывно разевающим пасть в нескончаемом приступе безумия, вот уже четыре года имитируемого им по пять дней в неделю; из огромной пасти со вставными зубами вязко вытекает нечто пророчески-бессмысленное: «Rari nantes in gurgite vasto»[159]. Живо припоминаю злорадство, с каким он выговаривал эту фразу – гениальную, если верить лысому очкастому ублюдку. Мы скандировали ее, разбирали по членам предложения и частям речи, мы бесконечно повторяли ее за ним, мы глотали ее, как рыбий жир, пережевывали, как таблетки от диареи, подобно ему открывая рты во всю ширь, по пять дней в неделю год за годом, уподобляясь вконец заезженной граммофонной пластинке, воспроизводили чудо – пока в один прекрасный день Вергилий не иссяк и не убрался навсегда из нашей жизни.

Однако каждый раз, когда очкастый ублюдок разевал пасть и с его губ скатывалась эта легендарная фраза, мое сигнальное устройство с завидной оперативностью регистрировало другую, воплощавшую для меня тогда самое главное: «Который час?». Скоро – математика. Скоро – большая перемена. Скоро – умываться… У меня нет и тени сентиментального пиетета перед Вергилием и его треклятым «Rari nantes in gurgite vasto». Готов хоть сейчас заявить под присягой – и не краснея, не заикаясь, не подавая никаких признаков смущения, стыда или запоздалой вины, – что всегда считал (да и ныне не склонен менять свое мнение): и тысяча Вергилиев не стоит одной большой перемены, проведенной в школьном клозете. На переменах мы оживали. На переменах нас, благонравных и желторотых, словно подменяло: хлопая дверьми, ломая запоры, мы перебегали из кабинки в кабинку. Со стороны могло показаться, что нас скопом поразило буйной горячкой. Бомбардируя всех и вся объедками съестного, мы орали, визжали, сквернословили, ставили друг другу подножки, назидательно приговаривая: «Rari nantes in gurgite vasto». Шум стоял такой оглушительный, а урон от наших проказ бывал такой ощутимый, что всякий раз, как мы, желторотые и благонравные, нестройной ватагой устремлялись в клозет, за нами туда же следовал преподаватель латыни, а в его отсутствие – учитель истории. Ну и гримасы же корчили эти зануды, чинно стоя с аккуратными сэндвичами в руках и героически пытаясь сохранять спокойствие в бедламе, учиненном нашей ордой. А едва случалось им выйти на минутку за дверь вдохнуть свежего воздуха, как мы, изо всех сил надрывая глотки, принимались горланить песни – вещь, формально не запрещенная, но, понятное дело, заставлявшая наших очкастых менторов (им ведь тоже время от времени приходилось пользоваться уборной!) исходить лютой завистью.

О, незабываемые перемены в клозете! Им я обязан тем, что узнал Боккаччо, Рабле, Петрония, «Золотого осла». Можно смело сказать: все лучшее, что мне довелось прочесть, я прочел, сидя на унитазе. На худой конец, мог сгодиться «Улисс» или детектив. (Впрочем, в «Улиссе» есть пассажи, которых и не прочтешь иначе как на толчке – если, разумеется, хочешь сполна ими насладиться.) Упоминаю об этом не для того, чтобы принизить талант его создателя. Как раз напротив: это лишь еще теснее сближает его с Абеляром, Петраркой, Рабле, Вийоном, Боккаччо – всем этим кругом подлинных жизнерадостных творцов, никогда не останавливавшихся перед тем, чтобы дерьмо назвать дерьмом, а ангелов – ангелами. Вот уж творцы как творцы, не какие-нибудь там «rarinantes in gargite vasto». И чем проще, непритязательнее, задрипаннее клозет, тем лучше. (То же можно сказать и о писсуарах.) Так, для того чтобы до конца оценить Рабле – к примеру, главу «Как заново построить стены Парижа», – могу рекомендовать самый что ни есть обычный деревенский нужник: дощатый сарайчик посреди кукурузных гряд с дверью, сквозь которую проникает узенькая полоска дневного света. Ни металлических ручек, ни эмалированных бачков для слива, ни розовой туалетной бумаги. Всего-навсего грубо вытесанное сиденье с «очком», в которое может поместиться ваш зад, и еще пара таких же сидений – направо и налево. Если можете предпринять такого рода экскурсию в обществе друга – прекрасно! В хорошей компании от хорошей книги всегда больше удовольствия. В таком нужнике вы проведете вместе с приятелем замечательные полчаса – полчаса, которые останутся в вашей памяти на всю жизнь, вместе с книгой и за пахами этого заведения.

Уверяю вас: взяв с собой в клозет настоящую книгу, вы не подвергнете ее ни малейшему риску. Ущерб могут понести одни дрянные книжонки: ведь только их страницами подтираешь зад. Вот одна из таких – «Маленький Цезарь»[160] (недавно ее перевели на французский и издали в серии «Passions»[161]). Листаешь страницу за страницей, и тебе кажется: ты снова дома, в глаза прут газетные заголовки, слух режет паскудное радио, разъезжаешь в дребезжащих колымагах, глушишь печаль-тоску дешевым джином, от нечего делать трахаешь кукурузным початком шлюховатых девственниц, вздергиваешь негров на веревке, а потом поджариваешь заживо. Прочтешь пару глав – поносом прошибет. Так же, впрочем, действует и «Атлантик мансли», и любой другой толстый ежемесячник. И сочинения Олдоса Хаксли, Гертруды Стайн, Синклера Льюиса, Хемингуэя, Дос Пассоса, Драйзера и т. д. и т. п. Прихватывая их с собою в ватерклозет, почему-то не слышишь предостерегающего позвякивания заветного колокольчика. Нажимаешь рычаг – и они отправляются в клоаку. В Сену, а затем в Атлантику. Пройдет год, а там, может, и вынырнут вновь где-нибудь на Кони-Айленд, на Мидленд-Бич или в Майами вместе с дохлой рыбой, ракушками, моллюсками, использованными презервативами, розовой туалетной бумагой, вчерашними новостями газетной полосы, завтрашними самоубийцами…

Нет, хватит воровато заглядывать в замочную скважину! Хватит мастурбировать в потемках! Хватит закатывать глаза в публичных словоизвержениях! «И самые двери прочь с косяков!»[162] Подайте мне мир, где знаком влагалища выступает недвусмысленная вульгарная щель, мир, взыскующий первобытной грации кости, мускула, спинного хребта, мир, пламенеющий главными цветами спектра, мир, не утративший гордости и благоговения перед животным своим началом. Меня с души воротит, когда вместо грубого женского естества мне подсовывают ощипанный, нафабренный, напомаженный, прикидывающийся невесть чем его суррогат. Суррогат с торчащими наружу нервными окончаниями. Мне осточертело читать, как целыми главами непорочные девы мастурбируют в тиши своих спален, нервно кусают ногти, дергают себя за кудряшки, валяются на постелях, усыпанных хлебными крошками. Нет, мне подавайте погребальные шесты, которые в ходу на Мадагаскаре: шест, а на него нанизано животное, а на нем – еще одно, а на самом верху – Адам и Ева, Ева с недвусмысленной вульгарной щелью между ног. Подавайте гермафродитов, но настоящих, а не этих ублюдочных, расхаживающих по земле с понурым членом или никогда не увлажняющимся влагалищем. Я хочу, чтобы в мир вернулась классическая чистота, при которой дерьмо называлось дерьмом, а ангел – ангелом. Как, к примеру, в Библии – в английской версии короля Иакова. Не в версии Уиклиффа, не в современной, не в греческой, не в древнееврейской, но в той славной, разящей, как дротик, версии Библии, которая была создана, когда английский язык переживал пору своего расцвета; когда с помощью лексикона в двадцать тысяч слов возводился памятник на все времена. Библия на шведском или тагальском, Библия на китайском или готтентотском, Библия, извивающаяся угрем, прокладывая дорогу смыслу сквозь зыбучие пески французского, – все это фальшь и липа. А вот версия короля Иакова – ту создавала раса костоломов. В ней оживают первобытные мистерии, оживают убийство, поругание, кровосмешение, оживают эпилепсия, садизм, мегаломания, оживают ангелы, бесы, драконы, левиафаны, оживают волшебство, изгнание дьяволов, приворотные зелья, заклятие духов, оживают братоубийство, цареубийство, отцеубийство, самоубийство, оживают гипнотизм, анархизм, лунатизм, оживают песня, пляска, игра, оживают глухое, подземное, зловещее, потаенное, оживают мощь, зло и слава, имя которым – Бог. Все вынесено на поверхность во вселенском масштабе, и все – в таком крутом и пряном засоле, что не испортится до следующего ледникового периода.

Итак, да здравствует классическая чистота, – и пусть подавятся господа из почтового департамента! Ибо чему, в сущности, обязаны классики тем, что живут, а не претерпевают, подобно нам и всему нас окружающему, процесс непрерывного умирания? Что помогает им выстоять против убийственного напора времени, как не соль, сосредоточившаяся в их чреслах? Когда читаешь Петрония, или Апулея, или Рабле, какими близкими они предстают! Этот терпкий привкус соли! Этот запах зверинца! Запах конской мочи и львиных отбросов, смрад, источаемый разинутой пастью тигра, и смрад, исходящий из слоновьего зада. Похоть, бесстыдство, жестокость, праздность, веселье. Неподдельность кастратов. Неподдельность гермафродитов. Неподдельность пенисов. Неподдельность влагалищ. Неподдельность пиршеств. Рабле ничего не стоит заново отстроить парижские стены, сложив их из бесчисленных женских чресел. Тримальхиону – засунув в горло соломинку, без остатка выблевать поглощенное, а затем со смаком барахтаться в собственной блевотине. Пока в ложе амфитеатра безучастно клюет носом тучный, обожравшийся извращенец-император, львы, шакалы, гиены, тигры, пятнистые леопарды с хрустом уминают на арене живую, кровоточащую человеческую плоть, а в это время на нее восходят по золотым ступеням, возглашая «Аллилуйя!», новые жертвы, новые мученики и глупцы.

Размышляя о клозетах, я переживаю заново некоторые из лучших мгновений моей жизни. Вот писсуар в Булони: прямо передо мною – зеленеющий холм Сен-Клу, сверху из окна на меня смотрит женщина, лучи солнца игриво посмеиваются в зеркальной глади реки. Мысленным взором оглядываю самого себя: странного американца, задавшегося целью передать это безмолвное знание соотечественникам – тем, кто когда-то, повторяя путь моих странствий, на пару минут остановится в каком-нибудь восхитительном французском уголке, дабы облегчить мочевой пузырь. От души желаю им всего лучшего и – ни мельчайшей песчинки в почках.

Пока же беру на себя смелость рекомендовать еще несколько хорошо знакомых мне писсуаров. Быть может, в непосредственной близости от некоторых из них и не окажется женщины, которая улыбчиво взглянет на вас сверху, зато наверняка будет полуразвалившаяся стена, заброшенная колокольня, дворцовый фасад, пестрящая разноцветьем полотняных тентов площадь, фонтан, стайка голубей, книжный киоск, зеленной рынок… Места для писсуаров французы почти всегда выбирают с безошибочной точностью. Мне сразу приходит на память один из них – в Каркасоне: от него открывается великолепный вид на крепость. Он размещен так стратегически точно, что в вашей душе (коль скоро ее не отягощает безысходная грусть) просто не может не возродиться то же чувство восторга, благоговения и чуда, какое осеняло во время оно утомленного рыцаря или монаха, когда, замедляя шаг у подножия холма – там, где ныне сбегает поток, без остатка унесший из этих краев эпидемию, – он устремлял взор на суровые, обветренные замковые башни, хранящие неколебимое спокойствие на фоне клубящихся облаков.

И тут же вспоминается еще один – тот, что у самого Папского дворца в Авиньоне. Всего в полусотне шагов от небольшой живописной площади, которая в свежести весенней ночи так и шуршит шелками и бархатом, поблескивает масками и конфетти; струя времени течет так неслышно, что чуткий слух, кажется, ловит замирающие звуки рожков; но еще миг – и эта призрачная музыка ночи тонет в ударах гулкого гонга. И всего в полусотне шагов от квартала невысоких домов, освещенных красными фонарями. К вечеру, когда спадает зной, его кривые улочки оживают; у подъездов домов появляются полуодетые женщины; лениво цедя сигаретный дым, они окликают прохожих. Чем ближе ночь, тем теснее смыкается узкое кольцо убогих домишек; выдавливаемые боковыми проулками, к центру высыпают толпы досужих, охочих до плоти мужчин; они беспорядочно толкутся на мостовой, бесцельно снуют, выныривая то тут, то там, подобно ищущим яйцеклетки сперматозоидам, пока их наконец не втянут в себя раскрытые утробы борделей.

Сегодня, стоя у писсуара возле Папского дворца, пульса этой другой жизни почти не ощущаешь. Молчаливый, холодный, похожий на гигантскую гробницу, господствует он над неширокой безлюдной площадью. Напротив – нелепое здание, именуемое Музыкальным институтом. Дворец и институт; так они и взирают друг на друга поверх пустующей мостовой. Нет уже пап. Нет и музыки. Без следа растаяли блеск и говор славной эпохи. Не прячься за институтом маленький суетливый квартальчик, кто мог бы вообразить, какой некогда была жизнь под сводами Папского дворца? Когда эта гробница кишмя кишела людьми, между резиденцией наместника Божия и извилистыми городскими улочками вряд ли пролегала китайская стена; лачуги со щербатой кровлей, должно быть, простирались до самых дворцовых порталов. Мне что-то подсказывает, что, выходя из своих сверкающих чертогов, святейший отец немедленно оказывался в неразрывной связи со всем, что происходило за их пределами. На фресках и поныне сохранились кое-какие следы бившейся тогда жизни: жизни на вольном воздухе, полнившейся охотой, рыбной ловлей, веселыми играми, соколами, борзыми, дамами, плещущейся на солнце рыбой. Бурной жизни католиков, проходившей на фоне интенсивных синих и зеленых тонов, жизни греха, покаяния и благодати, тонувшей в канареечной желтизне и золотистой охре парадных одежд, в пурпуре кардинальских мантий и розовой свежести родниковых струй. В личных апартаментах папы в уголке дворца, откуда открываются незабываемые авиньонские крыши и разрушенный мост через Рону, в этих апартаментах, где, по слухам, строчились папские буллы, тона фресок и сейчас так свежи, так естественны, дышат такой неподдельной жизнью, что да же немая гробница, в какую превратился ныне дворец, таит в себе больше радости бытия, нежели лежащий за ее пре делами мир. Без труда вижу святейшего отца за письменным столом; под рукой у него папская булла, а возле локтя – неимоверных размеров пивная кружка. Вижу и красивую пышнотелую девицу, примостившуюся у него на коленях, а этажом ниже, под сводами огромной кухни, покручиваясь на вертелах, жарятся необъятные бычьи и бараньи туши, и церковники не столь высокого ранга (испокон века они отличались завидным аппетитом) жрут и пьют до отвала под надежной защитой толстых дворцовых стен. И никаких схизм, никакого раскола, никаких споров о содержимом выеденного яйца. Когда наступал черед болезни, она не обходила стороной ни дворцы, ни лачуги, с равной неотвратимостью вселяясь в тучные чресла святых отцов и упругие чресла крестьян. А когда на Авиньон нисходил дух Господень, вместилищем его служил не один только Музыкальный институт: нет, этот дух проникал сквозь стены, сквозь тела, сквозь барьеры каст и сословий. В квартале красных фонарей он сиял столь же ярко, сколь и на холме. Избежать этого не дано было и папе, как ни приподнимай он полы своей сутаны. В стенах дворца и за его пределами текла одна и та же жизнь – жизнь, исполненная веры, разврата, кровопролития. Расцвеченная главными цветами спектра. Пронизанная жаром первозданных страстей. Фрески красноречивы. Громче и выразительнее книг повествуют они о том, как день за днем протекала эта жизнь. Не важно, что папы бормотали себе в бороду; важно, что́ они повелевали запечатлеть на фресках. От яркости которых меркнут слова.

Ангел – мой водяной знак!

Я намереваюсь рассказать здесь о возникновении шедевра. Шедевр висит передо мною на стене; он уже высох. Я отмечаю это, чтобы запомнить все стадии его рождения, поскольку, быть может, не создам второго такого, как этот.

Мы должны вернуться чуть-чуть назад… Целых два дня во мне идет борьба. Если бы нужно было выразить это ощущение коротко, я сравнил бы себя с заклинившим патроном. Это с почти убийственной точностью определяет мое душевное состояние, ибо, когда я проснулся этим утром, единственное, что помнилось из сна, был мой большой чемодан, смятый, как старая шляпа.

В первый день ощущение еще какое-то неопределенное. Однако оно достаточно сильно, чтобы отбить охоту ко всяким делам. Я напяливаю шляпу и иду на выставку Ренуара, оттуда в Лувр, из Лувра на рю де Риволи – в то ее место, где она больше не напоминает рю де Риволи. Там я три часа сижу, попивая пиво и завороженно глядя на проходящих мимо чудовищ.

На другое утро я встаю убежденный, что предстоит сделать нечто. Я чувствую, как во мне едва уловимо растет напряжение, предвещая успех. Моя записная книжка валяется возле меня. Я хватаю ее и листаю рассеянно. Пролистав, начинаю снова – на сей раз внимательнее. Записи организованы довольно загадочно, порой одна простая фраза отражает год титанических усилий. Некоторые строки я и сам уже не в состоянии расшифровать – о них позаботятся мои биографы. Я все еще не могу отвязаться от мысли, что собираюсь написать нечто. Веером пролистываю записную книжку, будто разминая руку. Так мне кажется. Но когда я делаю эти пассы над страницами, что-то фатальное неуловимо быстро происходит со мной.

А происходит то, что я коснулся тетушки Милии. И тут вся жизнь взлетает предо мною, как гейзер, только что вырвавшийся из земли. Я возвращаюсь домой с тетушкой Милией и неожиданно понимаю, что она помешалась. Тетушка просит у меня луну. «Вон она! – кричит тетушка. – Вон она!».

Эта строка кричит мне примерно в десять часов утра. С того момента и дальше – до четырех утра сегодня – я пребываю во власти невидимых сил. Я отставляю в сторону пишущую машинку и начинаю строчить под их диктовку. Страницу за страницей, и память подсказывает, где искать подробности событий. Содержимое всех папок, по которым были рассортированы рукописи, вывалено на пол. Я лежу на полу и, с карандашом в руке, лихорадочно облекаю в словесную плоть костяк черновиков. Это продолжается бесконечно. Все во мне ликует, и в то же время я ощущаю некоторое беспокойство. Если так будет продолжаться и дальше, я рискую заработать геморрой.

Часа в три я решаю взбунтоваться. Пойду куда-нибудь и поем. Может, после обеда все это кончится. Вывожу велосипед, чтобы разогнать застоявшуюся кровь. Не беру с собой записной книжки – специально. Если диктовка возобновится, tant pis[163]. Я ушел обедать!

В три часа можно получить только холодную закуску. Я заказываю цыпленка под майонезом. Он стоит несколько больше, чем я обычно трачу, но как раз поэтому я его и заказываю. И, после небольшой дискуссии, крепкое бургундское к нему вместо всегдашнего vin ordinaire. Я надеюсь, что все это отвлечет меня. Вино должно нагнать легкую сонливость.

Пью уже вторую бутылку, и вся скатерть покрыта моими каракулями. В голове невероятная легкость. Я заказываю сыр, виноград и пирожные. Изумляюсь, каков у меня аппетит! Но, так или иначе, не похоже, чтобы съеденное попало в мой желудок; такое ощущение, будто кто-то другой съел все это за меня. Ладно, платить-то, по крайней мере, придется мне! В этом сомневаться не приходится… Я расплачиваюсь и выхожу дальше крутить педали. Останавливаюсь у кафе, чтобы выпить чашку черного кофе. Никак не удается обеими ногами стать на твердую землю. Кто-то не переставая диктует мне – ничуть не заботясь о моем здоровье.

И вот так целый день, можете поверить. Я уже давно сдался. Хорошо, говорю я себе. Если сегодня день идей, так тому и быть. Princesse, à vos ordres[164]. И я работаю, как раб, словно только об этом и мечтал.

После обеда чувствую себя как выжатый лимон. Идеи все еще переполняют меня, но я так измучен, что теперь могу только снова лечь, и пусть они щекочут меня, как электромассаж. Сил у меня, в конце концов, осталось только на то, чтобы взять какое-нибудь чтиво и отдыхать. В руках у меня старый номер журнала. Вот что отвлечет меня и успокоит. К моему изумлению, журнал открывается на словах: «Гёте и его демон». Мои пальцы снова сжимают карандаш, поля страницы покрываются пометками. Полночь. Настроение у меня приподнятое. Диктовка закончилась. Я вновь свободный человек. Меня так распирает от радости, что я думаю, а не прокатиться ли сперва, прежде чем сесть за машинку. Велик стоит тут же, в комнате. Пуд грязи. Я имею в виду, на велике пуд грязи. Беру тряпку и начинаю его протирать. Протираю каждую спицу, смазываю как следует, полирую крылья. Он блестит как новенький. Поеду-ка в Булонский лес…

Мою руки и вдруг чувствую спазмы в желудке. Я голоден, вот в чем дело. Что ж, теперь, когда мне никто не диктует, я волен поступать как хочу. Я откупориваю бутылку, отрезаю здоровенный ломоть хлеба, впиваюсь в колбасу. Колбаса сильно начесночена. Прекрасно. В Булонском лесу можно кататься и когда от тебя разит чесноком. Еще немного вина. Еще кусок хлеба. На сей раз у меня нет сомнений в том, что ем я, а не кто другой. Прежний корм оказался не в коня. Ну и аромат же от смеси вина и чеснока! Я тихонько рыгаю.

Присаживаюсь выкурить сигарету. У локтя лежит брошюра примерно в три квадратных дюйма форматом. Она называется «Искусство и безумие». Катание отменяется. Но писать, так или иначе, уже поздно. Меня осеняет: чего мне действительно хочется, так это нарисовать картину. В 1927-м или 1928-м я готовился стать художником. Время от времени, когда на меня находит, пишу акварели. Происходит это так: возникает желание порисовать акварелью, ты и рисуешь. В психушках пациенты рисуют что взбредет в их больные головы. Изображают стулья, стены, столы, кровати… производительность удивительная. Если б мы закатали рукава и взялись за дело с таким же энтузиазмом, как эти идиоты, мы бы горы свернули за свою жизнь!

Пример у меня перед глазами, пример замечательный, и принадлежит он пациенту Шарантона. Я вижу юношу и девушку, стоящих на коленях друг перед другом и держащих в руках огромный замок. Вместо пениса и вагины художник наделил их ключами, большущими ключами, вошедшими один в другой. В замке тоже торчит большой ключ. У них счастливый и немного отрешенный вид… На странице 85 помещен пейзаж. Ни дать ни взять Хилер Хайлер. Но по-настоящему – лучше любой картины Хайлера. Единственная странность этого пейзажа – три деформированные фигурки на переднем плане. Впрочем, и деформированные-то не слишком – просто их туловища кажутся непропорционально массивными для тонких ножек. В остальном картина чрезвычайно хороша, и надо быть настоящим занудой, чтобы придираться к такой мелочи. Кроме того, разве мир настолько совершенен, что в нем не найдется трех человек со слишком массивным туловищем при тонких ногах? Я считаю, что душевнобольные имеют такое же право на собственное видение, что и мы.

Мне не терпится взяться за кисть. Однако теперь мне в голову не приходит ни одной идеи, я не знаю, что рисовать. Диктовка кончилась. Я почти решаюсь скопировать одну из иллюстраций. Но тут мне становится стыдно за себя: копировать работу сумасшедшего – это худший из плагиатов.

Что ж, приступим! Главное – начать! Начну с коня! Я смутно припоминаю коней с этрусских ваз, виденных мною в Лувре. (Примечание: во все великие эпохи искусства лошадь стояла очень близко человеку!) Начинаю рисовать. Начинаю с самого легкого – конской задницы. С небольшого отверстия для хвоста, который можно приделать потом. Едва я принимаюсь за туловище, как сразу замечаю, что оно получается чересчур вытянутым. Не забывай, ты рисуешь коня – не ливерную колбасу! У меня смутное ощущение, что некоторые из тех ионийских коней, что я видел на черных вазах, имели удлиненное туловище; и ноги у них шли откуда-то из середины, очерченные глубокой тонкой линией, на что можно обращать или не обращать внимание, в зависимости от того, как вы чувствуете анатомию. Имея это в виду, решаю рисовать ионийского коня. Но теперь возникают новые трудности. Речь идет о ногах. Воспроизвести форму конской ноги чрезвычайно сложно, если приходится полагаться только на свою память. Я могу припомнить лишь ту часть, которая идет от щетки вниз и называется копытом. Дорисовать остальное – задача непростая, очень непростая. Как и присоединить ноги к туловищу, чтобы они выглядели естественно, а не казались приклеенными. У моего коня уже пять ног: самое простое – переделать лишнюю в фаллус эректус. Сказано – сделано. И вот мой конь стоит ну прямо как терракотовая статуэтка VI века до нашей эры. Хвоста еще нет, но я оставил место как раз над заднепроходным отверстием. Хвост можно пририсовать в любой момент. Главное теперь – это придать ему жизни, скажем, поднять на дыбы. Так что я вздергиваю ему передние ноги вверх. Теперь одной своей частью он находится в движении, другой – стоит как вкопанный. Добавив соответствующий хвост, можно превратить его в отличного кенгуру.

Пока я экспериментировал с ногами, брюхо у моего коняги превратилось в не поймешь что. Насколько мог подправил его – и оно стало похожим на гамак. Если то, что я рисую, в конце концов окажется не похоже на коня, я всегда могу сделать из него гамак. (А не спящих ли в конском брюхе людей видел я на одной из ваз?).

Человек, не изучавший внимательно конской головы, не может и вообразить, как трудно ее нарисовать. Чтобы получилась голова, а не торба с овсом. Нарисовать глаза, да так, чтобы конь не смеялся. Чтобы их выражение было конским, а не человеческим. Но тут, признаюсь откровенно, меня окончательно затошнило от моего мастерства. Сотру-ка все и начну заново. Но я терпеть не могу резинки. Лучше переделать коня в динамо-машину или в рояль, чем уничтожать проделанную работу.

Я закрываю глаза и очень спокойно пытаюсь мысленно представить себе коня. Я поглаживаю его гриву, плечи, бока. Мне кажется, что я совершенно отчетливо помню коня на ощупь, особенно когда он потряхивает гривой, сгоняя надоедливую муху. И тепло извилистых вен. (В Чула-Виста я, бывало, чистил скребницей ослов перед тем, как отправиться в поле. Я думаю: если б только у меня получилось превратить моего коня в осла, вот было бы здорово!).

Итак, я начинаю все заново – на сей раз с гривы. Конская грива – это нечто особое, совершенно не похожее на косички или распущенные русалочьи волосы. Де Кирико наделяет своих лошадей великолепными гривами. Как и Валентин Прэкс. Грива много значит, говорю вам, – это не просто струящаяся волна. В ней – целый океан и бездна мифологии. Конская грива – это нечто иное, нежели волосы, зубы, ногти. Нечто неповторимое… Тем не менее, когда я испытываю затруднения, подобные теперешним: с гривой, с туловищем, – я знаю, что позже, когда дойдет до красок, поправлю положение. Рисунок – это лишь предлог для цвета. Цвет – это токката: тогда как рисунок принадлежит к области идей. (Микеланджело был прав, презирая да Винчи. Есть ли другая картина столь же уныло, тошнотворно просчитанная, как «Тайная вечеря»? Есть ли что-нибудь более претенциозное, чем «Мона Лиза»?).

Итак, чтобы оживить гриву, достаточно будет слегка тронуть ее кистью. Брюхо, вижу, все еще немного не то, что нужно. Очень хорошо. Там, где выпуклость, делаю впадину, и наоборот. Неожиданно мой конь пускается вскачь, из ноздрей пышет пламя. Но эти два его глаза – они придают ему глуповатый вид и что-то человеческое. Ergo[165], сотрем один глаз. Прекрасно. Все больше и больше похоже на коня. И очень симпатичного – как Чарли Чейз, киноактер.

Чтобы он в любом случае оставался представителем рода лошадиных, я в конце концов решаю нарисовать ему полосы. Смысл этой идеи в том, что, если он не перестанет откалывать номера, я могу превратить его в зебру. Итак, я рисую полосы. Теперь, черт бы его совсем побрал, он стал похож на картонного конягу. Полосы сделали его плоским, прилепили к бумаге. Ладно, если снова закрыть глаза, я, пожалуй, смогу припомнить коня с наклейки «Чинзано» – у того тоже есть полосы, и премилые. Может, стоит пойти выпить аперитив и посмотреть на бутылку «Чинзано». Для аперитива сейчас поздновато. А может, позаимствовать немного, в конце концов. Если сумасшедший способен нарисовать человека на велосипеде, он способен нарисовать и лошадь.

Это удивительно – я нахожу богов и богинь, чертей, летучих мышей, швейные машинки, цветочные горшки, реки, мосты, замки с ключами, эпилептиков, гробы, склепы, – но ни одной чертовой лошади! Если тот ненормальный, что составлял брошюру, хотел дать действительно широкое представление о предмете, он обязан был как-то объяснить это странное упущение. Когда отсутствует лошадь, не хватает чего-то очень существенного! Человеческое искусство непредставимо без изображения лошади. Достаточно намекнуть на то, что символисты и имажисты малость détraqués[166], или были détraqués, на лошадях. Мы хотим знать, читая научную работу о безумии, что стало с лошадью!

Я снова возвращаюсь к пейзажу на странице 85. Картина превосходная, несмотря на жесткую геометричность композиции. (У сумасшедших невероятная страсть к логичности и порядку, как у французов.) Теперь у меня есть откуда заимствовать: горы, мосты, террасы, деревья… Одно из больших достоинств искусства сумасшедших – это то, что мост у них всегда мост, а дом – дом. Три человека на переднем плане, балансирующие на своих ножках-спичечках, не столь уж необходимы на моей картине, поскольку у меня есть ионийский конь, который занимает немало места. Я смотрю, куда бы поместить коня, и нахожу, что есть что-то неизъяснимо влекущее и интригующее в этом пейзаже с его парапетами, снабженными бойницами, остроконечными холмами и домом со столь многими окнами, словно его обитатели до смерти боялись духоты. Это очень напоминает первые образцы пейзажной живописи – и вместе с тем картину нельзя отнести ни к одному из известных периодов. Я бы сказал, что она находится приблизительно где-то между Джотто и Сантос-Дюмоном[167] – неуловимо напоминая улицу постмеханической эры, которая грядет. И вот, имея перед глазами этот образец, я набираюсь мужества. Allons-y![168].

Под самым конским задом, где начинается и кончается круп и где Сальвадор Дали, вероятнее всего, поместил бы кресло в стиле Людовика XV или часовую пружину, я принимаюсь рисовать легкими штрихами соломенную шляпу, ар буз. Под шляпой я рисую лицо – не особо стараясь, поскольку оно всего лишь деталь, а мои идеи грандиозны и всеобъемлющи. Я рисую как бог на душу положит, давая руке самой вести прихотливую линию. Следуя этой манере, громадный фаллус эректус, который был сперва пятой ногой, я превращаю, изгибая, в мужскую руку – вот так! Теперь у меня получился мужчина в широкополой соломенной шляпе, почесывающий у коня между ног. Замечательно! Превосходно! Ежели создастся впечатление некоторого гротеска, некоторого несоответствия псевдосредневековому характеру оригинала, я всегда могу объяснить это влиянием fou[169], вдохновившего меня. (Здесь мне в первый раз в голову закрадывается подозрение, что у меня тоже не все дома! Но на странице 366 читаю: «Enfi n, pour Matisse, le sentiment de 1’objet peut s’exprimer avec toute licence, sans direction intellectuelle ou exactitude visuelle: c’est l’origine de l’expression»[170].) Продолжим… После некоторых затруднений с ногами мужчины я решаю проблему следующим образом: располагаю мужчину по пояс за парапетом. Он стоит, опершись о парапет, скорее всего мечтая, и одновременно почесывает коню ребра. (Во Франции вам не раз встретятся любители постоять, опершись о парапет, и помечтать, глядя на реку, – особенно после того, как опорожнят готовый было лопнуть мочевой пузырь.).

Чтобы быстрее продвинуться дальше, а также посмотреть, сколько останется незаполненного места, я черчу множество смелых диагональных линий, изображая дощатый настил моста. Мост, конь и человек занимают по меньшей мере треть картины. Теперь черед террас, островерхих холмов, трех деревьев, гор со снежными вершинами, домов со всеми причитающимися им окнами. Это как составная картинка-головоломка. Если скала не встает на место, я превращаю ее в угол дома или в крышу другого дома, которого не видно. Постепенно я добираюсь до верха картины, где рама, по счастью, ставит мне предел. Остается расположить деревья – и горы.

На сей раз не получаются деревья. Все что-то выходит не дерево, а букет! Не помогает даже, когда я вонзаю в крону ветвистую молнию, чтобы намекнуть, какого рода предмет изображен. Ладно, превратим некоторые чересчур пышные кроны в летучие облачка. (Лучший способ упростить проблему – это ликвидировать ее.) Но облака выглядят как клочья тонкой оберточной бумаги, которую ветер сорвал со свадебных букетов. Конечно, облако так невесомо, так бесплотно, и все же это не бумага. Все, что имеет форму, обладает незримой сущностью. Микеланджело искал ее всю жизнь – в мраморе, в поэзии, в любви, в архитектуре, в преступлении, в Боге… (Страница 390: «Si l’artiste poursuit la création authentique, son souci est ailleurs que sur l’objet, qui peut être sacrifi é et soumis aux nécessités de l’invention»[171].).

Я подхожу к горе – как Магомет. Теперь я начинаю понимать значение внутренней свободы. Гора! Что такое гора? Груда грязи, которая никогда не исчезнет с лица земли, по крайней мере в историческое время. Но гора – это слишком просто. Мне подавай вулкан. Ведь нужна причина, по которой мой конь храпит и становится на дыбы. Логика и еще раз логика! «Le fou montre un souci constant de logique!» (Les Francais aussi.)[172] Так-то; я не fou, тем более не французский fou: могу позволить себе кое-какие вольности, особенно если беру за образец картину слабоумного. Поэтому я рисую сперва кратер, потом склоны вулкана, тянущиеся до моста и крыш домов у подножия. Неверные линии я превращаю в трещины в горе – дабы показать разрушения, произведенные вулканом. Это действующий вулкан, из него текут потоки лавы.

Когда я кончаю рисовать вулкан, у меня получается рубаха. Ну точно, рубаха! Я различаю ворот, рукава. Не хватает лишь фирменной этикетки «Rogers Peet» на внутренней стороне воротничка с указанием размера: 16, или какой там у вас… Одна вещь, однако, получилась хорошо, ни с чем не спутаешь, – это мост. Странно, но, если сумеешь изобразить арку, остальное выходит само собой. Разрушить мост сможет только инженер.

Рисунок близок к завершению. Все повисшие линии внизу я свожу вместе, и получаются кладбищенские ворота.

А в левом верхнем углу, где осталось пустое место рядом с вулканом, я рисую ангела. Это целиком оригинальный образ, продукт моей свободной фантазии, в высшей степени символичный. Это печальный ангел с больным желудком и крыльями, которые поддерживаются зонтичными спицами. Он как будто слетел в cadre[173] моих идей и мистическим образом парит над диким ионийским конем, который теперь потерян для человека.

Приходилось ли вам когда-нибудь сидеть на железнодорожной станции и, убивая время, наблюдать за людьми? Не правда ли, они сидят как упавшие духом ангелы – с поникшими крыльями и больными желудками? Не в те ли извечные несколько минут, когда они обречены оставаться наедине с собой, их крылья обретают опору в виде зонтичных спиц?

Все ангелы религиозного искусства фальшивы. Если вы желаете увидеть ангелов, пойдите на Центральный вокзал или на вокзал Сен-Лазар. Особенно Сен-Лазар – в его Salle des Pas Perdus[174].

Моя теория живописи состоит в том, чтобы как можно быстрее сделать эскиз в карандаше и начать шлепать краску. В конце концов, я колорист, а не рисовальщик. Alors[175], за краски!

Я начинаю со стены дома – чистой умброй. Мрачновато. Небрежно трогаю соседнюю стену ализариновой малиновой. Пожалуй, слишком красиво, слишком по-итальянски. В общем, и в цвете я начал не ахти. Получается атмосфера дождливого дня, напоминающая Утрилло. Я не очень люблю тихое слабоумие Утрилло, его дождливые дни, его окраинные улочки. Даже то, как его женщины выставляют зад, мне не нравится… Я беру хлебный нож. Попробую в пастозной манере. Пока я щедро выдавливаю краску из разных тюбиков, мне вдруг взбредает добавить новую деталь в композицию – гондолу. Я помещаю ее прямо под мост, и она тут же пускается в плавание.

Я сразу же понимаю, откуда взялась эта гондола. На днях я видел среди картин Ренуара венецианский пейзаж, конечно, с неизменной гондолой. И я задумался, хотя и не слишком напряженно, вправду ли там в гондоле сидит мужчина – тот черный мазок, неотличимый от других мазков, составлявших солнечный свет, неспокойное море, дробящиеся отражения дворцов, парусные лодки и так далее. Это был только мазок, точка в том феерическом смешении красок – и все же это определенно был мужчина. Вы даже могли сказать, что он француз годов примерно 1870-х…

Это еще не все о гондоле. За два дня до того, как я отправился в Америку – в 1927 или 1928 году, – мы устроили грандиозное сборище у меня дома. Это было в момент наивысшего расцвета моей карьеры акварелиста.

Мое маниакальное увлечение акварелью началось необычным образом. Толчком к тому, можно сказать, послужил голод. Это да еще необычайные холода. Неделями кряду мы с моим приятелем Джо находили убежище в бильярдных и общественных уборных, где стояла жара и где не нужно было платить за вход. Возвращаясь однажды вечером в морг, мы заметили в витрине универсального магазина репродукцию Тёрнера. Все началось именно так, как я рассказываю. Это был один из самых активных, один из самых увлекательных периодов моей бессмысленно прожитой жизни. Когда я говорю, что мы устилали весь пол своими акварелями, я не преувеличиваю. Как только рисунки высыхали, мы развешивали их по стенам, а на другой день снимали и вешали на их место новые. Брали старые акварели и писали на обороте, смывали их, соскабливали ножом и в этих своих экспериментах нечаянно открыли кое-какие удивительные вещи. Открыли, например, как достичь интересных результатов при помощи кофейной гущи и хлебных крошек, угля и арники; мы клали акварели в ванну и оставляли мокнуть на несколько часов, а после вытаскивали эти каплющие омлеты и, набрав краски на кисть, швыряли ее в картину. Начало всему положил Тёрнер – и суровая зима 1927/28 года.

За два вечера до моего отъезда, как я говорил, у меня собралось множество художников, чтобы оценить нашу с Джо работу. Все они славные ребята и не считают зазорным интересоваться любителями. Акварели, как обычно, разложены на полу для просушки. В виде последнего эксперимента мы, со стаканами в руках, шагаем по ним, расплескивая при этом вино. Поражаемся тому, какой эффект способны произвести грязная пятка или капля вина, с лучшими намерениями падающая с высоты три фута. Энтузиазм растет. Двое моих друзей, вооружившись кусками угля, разрисовывают стены. Еще один варит кофе, чтобы получить замечательную свежую гущу. А мы, все остальные, пьем.

В самый разгар веселья – часа этак в три утра – появляется моя жена. Вид у нее несколько подавленный. Отведя меня в сторонку, она показывает билет на пароход. Я гляжу на билет и спрашиваю: «Это еще что такое?» – «Пора тебе убираться отсюда», – отвечает она. «Но я не хочу убираться, – говорю я. – Мне и здесь вполне хорошо». – «Это и заметно», – отвечает она довольно сардонически.

Тем не менее я еду. И когда мы плывем вверх по Темзе, единственное, о чем я думаю, – это о том, что надо посмотреть собрание картин Тёрнера в галерее Тейт. Наконец я попадаю в галерею и вижу знаменитые полотна Тёрнера. И удивительным образом один из полудурков, гуляющих по залу, проникается симпатией ко мне. Я узнаю, что он сам замечательный акварелист. Работает исключительно при свете лампы. Мне в самом деле не хотелось покидать Лондон, я там отлично прижился благодаря тому типу. Так или иначе, отплывая из Саутгемптона, я думал про себя: «Теперь круг замкнулся: от витрины универсального магазина к лондонским залам».

Однако продолжим… Эта гондола станет pièce de résistance![176] Но сперва нужно закончить стены. Я вооружаюсь хлебным ножом, набираю побольше лаковой карминной и наношу на бумагу, обозначая окна. Святый Боже! Дома тут же оказываются объяты пламенем! Ежели я действительно был бы сумасшедшим, а не симулировал безумие, то изобразил бы еще и пожарных, а смелые диагонали мостового настила переделал бы в лестницы. Но мое безумие принимает форму поджигательства. Мои дома вспыхивают – сперва кармином, потом киноварью и, наконец, неистовым кроваво-красным. С этой частью картины все окончательно ясно – тут изображено всесожжение.

Устроенный мною пожар привел к тому, что я подпалил спину коню. Теперь он ни конь, ни зебра. Он превращается в огнедышащего дракона. На месте отсутствующего хвоста у него – букет фейерверка, а с букетом фейерверка, распускающимся у задницы, даже ионийский конь не может сохранить чувства собственного достоинства. Я, конечно, мог бы продолжить и сделать настоящего дракона, но эти превращения и исправления действуют мне на нервы. Если уж берешься рисовать коня, то и рисуй коня – или убери его совсем. А то как начнешь искажать анатомию животного, так и пройдешь весь процесс филогенеза до конца.

Я замазываю коня темно-зеленым и синим. Внутренним взором я, конечно, по-прежнему вижу его. Люди могут взглянуть и удивиться: какое странное темное пятно! какое интересное! Но я знаю, что за ним скрывается конь. За всем на свете стоит какое-нибудь животное: это наше самое неотвязное наваждение. Видя, как человеческие существа извиваются, вянущими подсолнухами протискиваясь к солнцу, я говорю себе: «Извивайтесь, ублюдки, притворяйтесь сколько хотите, но в глубине своей вы – черепахи или морские свинки». Греки были без ума от коней, и если бы у них хватило мудрости оставаться полуконями, вместо того чтобы играть в Титана, – что ж, возможно, нам не пришлось бы прилагать таких мифологических усилий.

Когда пишешь акварелью, полагаясь на чутье, все совершается по воле Божьей. Так, ежели внутренний голос приказывает тебе изобразить кладбищенские ворота чистым гуммигутом, ты повинуешься, не выражая недовольства. Не возражаешь, что такой жизнерадостный цвет не подходит для сего унылого сооружения. Может быть, в том есть неведомый смысл. И в самом деле, когда я пишу ворота этой лучезарной льющейся желтой, этой желтой, которая для меня лучше всех других желтых (желтее даже устья Янцзы), я сам сияю, сияю. Вся безотрадность в моей душе, пресыщенность, подавленность исчезают без следа. Я бы не удивился, если бы это оказалось кладбище Сайпресс-Хиллз, мимо которого проходил столько лет с чувством отвращения и униженности, на которое оглядывался с высоты эстакады надземки, куда плевал с платформы, поджидая поезд. Или кладбище Сент-Джон с его идиотскими свинцовыми ангелами, где я работал могильщиком. Или монпарнасское кладбище, которое зимой выглядело словно контуженное. Кладбища, кладбища… Богом клянусь, я отказываюсь от похорон на кладбище! Не будет надо мною стоять никакой полоумный с кадилом и постной физиономией! Не бывать этому!

В то время как подобные мысли проносятся в моей голове, я небрежно вожу сухой кистью по деревьям и террасам. Кроны деревьев теперь блестят, как кольчуга, ветви разрисованы серебряными и бирюзовыми кольцами-звеньями. Рисуй я сейчас сцену распятия, я мог бы украсить тела мучеников бриллиантовыми оспинками. На стене напротив меня висит изображение эфиопской пустыни. Тело распятого Христа, лежащее на земле, усеяно оспинами; кровожадные евреи – чернокожие, эфиопские евреи – швыряют в него железные метательные кольца. На их лицах выражение самой свирепой радости. Я купил картину из-за этих оспин, сам тогда не понимая почему.

Только теперь я припоминаю одну картину над погребком в Бауэри, носившую название «Заеденная клопами». Случилось так, что я как раз вышел от одного безумца, направляясь домой, – это был профессиональный визит, не лишенный вместе с тем приятности. Разгар дня, грязная труба Бауэри давится сгустками харкотины. Сразу за Купер-сквер три оборванца распластались на асфальте под фонарем – картинка а-ля Брейгель. В пассаже с дешевыми магазинчиками кишмя кишит народ. Дикая, нечеловеческая песнь несется над улицей, словно человек с мясницким ножом в белой горячке прокладывает себе дорогу. И там, над покосившейся дверью в погребок, намалевана эта картина под названием «Заеденная клопами». Нагая женщина с длинными волосами цвета соломы лежит на кровати и скребет себя. Кровать плавает в воздухе, и возле нее приплясывает мужчина со спринцовкой. Вид у него в точности такой же полоумный, как у тех евреев с железными кольцами. Картина вся усеяна точками – означающими космополитичное кровососущее бескрылое сплюснутое насекомое красновато-коричневого цвета с отвратительным запахом, которое населяет дома, постели и проходит под внушительным названием cimex lectularius[177].

И вот, взгляните на меня, теперь я наношу стигматы сухой кистью деревьям. Облака усеяны постельными клопами, вулкан извергает постельных клопов; клопы ползут вниз по крутым меловым утесам и топятся в реке. Я как тот молодой иммигрант со второго этажа из стихотворения, кажется, некоего Ивановича, который мечется в постели, мучимый неотвязными мыслями о своей несчастной голодной, никчемной жизни, о том, что все прекрасное для него недостижимо. Вся моя жизнь как будто завязана в этот грязный носовой платок – Бауэри, которую я проходил изо дня в день, год за годом, которая подобна оспе и чьи следы никогда не исчезают. Если у меня и было тогда имя, так это Cimex Lectularius. Если и был дом, так это скользящая кулиса тромбон. Если и было страстное желание, так отмыться как следует.

Я в ярости хватаю кисть, макаю поочередно во все краски и мажу, мажу кладбищенские ворота. Я мажу до тех пор, пока нижняя часть картины не покрывается слоем краски, густым, как шоколад, пока от запаха пигмента не начинает свербить в носу. И когда картина окончательно загублена, я некоторое время сижу безрадостно и бесцельно.

А потом на меня вдруг нисходит настоящее озарение. Я тащу лист к ванной и, хорошенько намочив его, тру щеточкой для ногтей. Я тру и тру, потом переворачиваю вверх ногами, давая стекающим краскам загустеть. Затем осторожно, очень осторожно, расстилаю лист на письменном столе. Это шедевр, говорю вам! Последние три часа я сидел и разглядывал его…

Вы можете сказать, что этот шедевр – просто дело случая, и будете правы! Но тогда то же самое можно сказать и о 23-м псалме. Каждое рождение чудесно – и вдохновенно. То, что теперь явлено моим глазам, есть плод бесчисленных ошибок, отступлений, уничтожений сделанного, колебаний; оно также плод неизбежности. Вам захочется воздать должное щеточке для ногтей и замачиванию. Воздавайте на здоровье. Кому угодно и чему угодно. Данте, Спинозе, Иерониму Босху. Доходности Société Anonyme[178]. Внесите в гроссбух: Тетушка Милия. Так. Сведите баланс. Не хватает одного цен та, да? Если б только можно было достать монетку из кармана и так свести баланс, вы бы сделали это. Но вы имеете дело уже не с реальными центами. Нет такой машины, достаточно умной, которая бы изобрела, подделала тот – несуществующий – цент. Мир реального и поддельного остался позади нас. Из вещественного мы сотворили неуловимое.

Как только вам удастся точно свести баланс, вы потеряете картину. Сейчас у вас есть неуловимое, случайное, и вы сидите всю ночь перед раскрытым гроссбухом и колотитесь о него головой. Баланс не сходится, вы в минусе. Все живое, интересное отмечено знаком минус. Стоит вам найти плюсовой эквивалент, как вы оказываетесь ни с чем. У вас будет лишь это мнимое, мимолетное нечто под названием «баланс». О балансе никогда нельзя сказать, что он есть. Это такое же надувательство, как остановка часов или призыв к перемирию. Вы подбиваете баланс, дабы придать себе гипотетического веса, придать смысл вашему существованию.

Я никогда не был способен свести баланс. Всегда я оказываюсь с минусом того или иного. Потому-то у меня есть причина продолжать. Я пытаюсь подвести итог всей своей жизни для того, чтобы остаться ни с чем. Чтобы добиться этого, необходимо расположить бесконечность чисел. Именно так: в жизненном уравнении мой знак – бесконечность. Чтобы оказаться нигде, необходимо пересечь все известные вселенные: необходимо быть везде, чтобы оказаться нигде. Чтобы получить беспорядок, необходимо разрушить все формы порядка. Чтобы достичь безумия, необходимо достичь невероятных степеней здравомыслия. Все сумасшедшие, чьи работы вдохновляли меня, обладали толикой холодной рассудочности. Они ничему не научили меня – потому что балансовый отчет, который они завещали нам, был подделан. Их расчеты бесполезны для меня – потому что цифры были изменены. Чудесные бухгалтерские книги с золотым обрезом, которые они завещали нам, обладают жуткой красотой растений, распускающихся в ночи.

Мой шедевр! Он как заноза под ногтем. Я спрашиваю вас: теперь, когда смотрите на него, видите ли вы в нем зауральские озера? видите безумного Кощея, балансирующего с бумажным зонтиком? видите триумфальную арку Траяна, проступающую сквозь азиатский дым? видите пингвинов, оттаивающих в Гималаях? видите семинолов и кри, бесшумно проскальзывающих в кладбищенские ворота? видите фреску с верховий Нила с изображением летящих гусей, летучих мышей и вольеров для птиц? видите изумительные седельные луки крестоносцев и струящуюся по ним слюну? видите вигвамы, изрыгающие огонь? Видите яму со щелоком, кости мула и поблескивающую буру? а гробницу Валтасара или шарящего в ней вурдалака видите? а новые устья, что проложит себе Колорадо? видите вы морских звезд, лежащих на спине, и поддерживающие их молекулы? видите слезы в глазах Александра или скорбь, вызвавшую их? видите чернила, питающие пасквили?

Боюсь, вы ничего этого не видите! Вы видите только бледного посиневшего ангела, замерзшего среди ледников. Вы не видите даже зонтичных спиц, потому что вы не приучены приглядываться к ним. Но вы видите ангела и видите конский зад. И вы можете оставить их себе: они нарисованы для вас! Теперь на ангеле нет оспин – только холодное голубое пятно света, в котором рельефно выделяются впалый живот и сломанные крылья. Ангел там для того, чтобы показать вам дорогу на Небо, где все – плюс, и никаких минусов. Ангел присутствует там как водяной знак, как гарантия того, что вы все видите верно. У ангела не бывает зоба; это у художника бывает зоб. Ангел там для того, чтобы бросить веточку петрушки вам в омлет, вдеть трилистник вам в петлицу. Я могу убрать мифологию из конской гривы; могу убрать желтизну из Янцзы; могу убрать эпоху из человека в гондоле; я могу убрать облака и тонкую бумагу, в которую были завернуты букеты с ветвистой молнией… Но ангела убрать не могу. Ангел – мой водяной знак.

Мужской портной.

Мой девиз: всегда весел и счастлив!

День обыкновенно начинался так: «Попроси такого-то дать немного денег вперед, в счет заказа, но будь с ним пообходительнее!» Чувствительные подонки, все эти старые пердуны, которым мы угождали. Одного этого было достаточно, чтобы кого хочешь заставить пойти напиться. Мы располагались как раз против «Бара Олкотта», портные Пятой авеню, хотя и не на ней самой, а рядом. Совместное предприятие отца и сына, в котором кассу держала мать.

По утрам, в восемь или около того, я совершал бодрую интеллектуальную прогулку от Диленси-стрит и Бауэри до ателье за углом «Уолдорф-Астории». Как бы быстро я ни шел, старик Бендикс непременно появлялся раньше меня и скандалил с закройщиком, потому что ни одного из боссов еще не было на работе. И как только так получалось, что нам никак не удавалось прийти раньше старого придурка Бендикса? Делать ему было нечего, этому Бендиксу, как только бегать от портного к рубашечному мастеру, а от него к ювелиру; его кольца то болтались на пальцах, то были тесны, его часы или отставали на двадцать пять секунд, или убегали вперед на тридцать три. Он скандалил со всеми, включая своего семейного врача, с ним из-за того, что тот не смог предотвратить образование песка у него в почках. Если в августе мы шили ему пальто балахоном, то к октябрю этот сак становился ему слишком велик или слишком мал. Когда он не мог придумать, на что пожаловаться, то надевал брюки, которые сидели на нем как влитые, чтобы иметь удовольствие устроить разнос брючному мастеру за то, что тесно его, Г. У. Бендикса, яйцам. Жуткий тип. Вспыльчивый, капризный, мелочный, блажной, скаредный, своенравный, злобный. Когда я теперь оглядываюсь на то время и вижу родителя, подсаживающегося, обдавая спиртным духом, к столу со словами: «Проклятье, что ж никто из вас не улыбнется, что ж вы такие смурные», – мне становится жаль его и всех мужских портных, которые были вынуждены лизать задницу богачам. Если б не «Бар Олкотта» напротив и не пьянчуги, которые составляли ему компанию, бог знает, что сталось бы с родителем. Дома он, конечно, не находил понимания. Моя мать совершенно не представляла, каково это – лизать задницу богачам. Единственное, в чем она была дока, так это охать и стенать день напролет, и от ее оханья и стенанья улетучивался хмель из головы и стыли картофельные клецки. Глядя на ее вечное беспокойство, и мы – мой брат и я – стали настолько нервными, что готовы были поперхнуться собственной слюной. Брат был слабоумным и действовал на нервы родителю даже больше, чем Г. У. Бендикс со своим: «Пастор Такой-то собирается в Европу… Пастор Такой-то собирается открыть кегельбан» и так далее. «Пастор Такой-то – осел, – говорил родитель, – и почему клецки холодные?».

Бендиксов было трое – Г. У., который сварливый, А. Ф., которого родитель именовал в своем гроссбухе Альбертом, и Р. Н., никогда не посещавший ателье, поскольку был без обеих ног – обстоятельство, однако, не мешавшее ему за должный срок протирать пару брюк. Вживе Р. Н. я никогда не видел. Он был пунктом в книге заказов, о котором и Бунчек, закройщик, упоминал с жаром, поскольку ему всегда перепадал стаканчик шнапса, когда приходило время снимать мерку для новых брюк. Трое братьев вечно враждовали между собой и никогда слова не сказали друг другу в нашем присутствии. Если Альберту, у которого были не все дома и который имел слабость к жилетам в горошек, случалось увидеть на вешалке среди вещей, назначенных к примерке, визитку с пометкой зелеными чернилами на приколотой бумажке: «Г. У. Бендикс», – он придурковато хмыкал и говорил: «Денек сегодня прямо весенний, а?» Делался вид, что человека по имени Г. У. Бендикс не существует, хотя всем без исключения было очевидно, что для призраков мы не шьем.

Из всех братьев я больше других любил Альберта. Он при ехал сюда уже в том возрасте, когда кости становятся хрупкими, как стекло. По-стариковски согбенный, он, казалось, постепенно складывается, чтобы вернуться в материнскую утробу. Всегда можно было сказать, когда появится Альберт, по тому переполоху, который творился в лифте, – проклятия и скулеж, а затем мягкий удар фиксатора сопровождали процесс точной остановки лифта на нашем этаже. Если при вызове не удавалось остановить лифт с точностью до четверти дюйма с уровнем пола, фиксации не следовало, и Альберту, с его хрупкими костями и скрюченным позвоночником, требовалась уйма времени, чтобы выбрать, какую кнопку нажать, и убраться восвояси со своим жилетом в горошек, новым жилетом в горошек. (Когда Альберт умер, я унаследовал все его жилеты – мне хватило их носить как раз до конца войны.) Если случалось, как это иногда бывало, что родитель отправлялся в бар через улицу пропустить стаканчик и в это время появлялся Альберт, все в этот день так или иначе шло кувырком. Я помню периоды, когда Альберт бывал настолько зол на моего старика, что иногда мы не видели его у себя по три дня; между тем картонки с пуговицами для жилета валялись на всех столах, и только и разговору было что о пуговицах для жилета да пуговицах для жилета, будто важен был не сам жилет, а лишь пуговицы для него. Позже, когда Альберт привык к безалаберности родителя – они привыкали друг к другу двадцать семь лет, – он предварительно звонил и ставил в известность, что идет к нам. И прежде чем повесить трубку, добавлял: «Полагаю, в одиннадцать вас устроит… не причинит неудобства?» Смысл вопроса был двояк. Это и: «Полагаю, у вас достанет вежливости, чтобы быть на месте, когда я приду, и вы не заставите меня болтаться понапрасну полчаса, пока будете пьянствовать с приятелями в баре через дорогу». И: «Полагаю, в одиннадцать часов мало вероятности столкнуться с определенной личностью, обозначаемой инициалами Г. У.?» Так случилось, что за двадцать семь лет, в которые мы пошили, может, 1578 всяческих предметов одежды для троих братьев Бендикс, они ни разу не встретились друг с другом – по крайней мере, в нашем присутствии. Когда Альберт умер, оба его брата, Р. Н. и Г. У., надели траурные повязки на левый рукав всех своих саков и длинных пальто – всех, которые были не черного цвета, – но ни слова не сказали о покойном, даже о том, кем он был. У Р. Н. была, конечно, уважительная причина не являться на похороны – отсутствие ног. Г. У. был слишком злобным и гордым, чтобы затруднять себя поиском оправдания.

Примерно в десять часов родитель привычно спускался вниз пропустить первый стаканчик. Я, по обыкновению, торчал у окна, выходившего на гостиницу, и наблюдал за тем, как Джордж Сандаски грузит здоровенные чемоданы в такси. Когда не было чемоданов, Джордж обычно стоял, сцепив руки за спиной, и кивал, и кланялся клиентам, которые проходили мимо него во вращающиеся двери. К тому времени, как я очутился в мастерской и занял свой пост у окна, Джордж Сандаски кланялся, и кивал, и грузил, и распахивал двери уже лет двенадцать. Он был обаятельным человеком с тихой речью и красивыми белыми волосами, сильный, как буйвол. Он поднял свой задолизательный бизнес до высот искусства. Я был изумлен, когда однажды он поднялся к нам и заказал себе костюм. В свободное время он был джентльменом, Джордж Сандаски. Любил неброские тона – костюмы всегда из синего или темно-серого сержа. Человек, знавший, как вести себя на похоронах или на свадьбе.

Когда мы узнали друг друга получше, он дал мне понять, что обрел Иисуса. С его обходительными манерами, с его мускулами и при активном содействии вышеупомянутого Иисуса, сказал он, ему удалось отложить немного на черный день, обезопасив себя от кошмаров старости. Он был единственным из всех, кого я знал в те времена, кто не застраховал свою жизнь. Он верил, что Господь позаботится о заблудших, как Он позаботился о нем, Джордже Сандаски. Он не боялся, что мир рухнет с его кончиной. До сих пор Господь опекал всех и вся – нет причины думать, что Он оплошает после смерти Сандаски. Когда в один прекрасный день Сандаски уволился, было нелегко подыскать человека на его место. Не попадалось никого в должной мере угодливого и масленого. Никто не мог кивать и кланяться, как Джордж. Родитель всегда был очень расположен к Джорджу. Время от времени он упорно повторял попытку уговорить его пойти выпить, но Джордж неизменно отказывался с той привычной и твердой вежливостью, которая принесла ему уважение клиентов Олкотта.

У родителя частенько возникало желание пригласить кого-нибудь выпить, даже такого, как Джордж Сандаски. Обычно это случалось ближе к вечеру в тот день, когда все не ладилось, когда мы не получали ничего, кроме счетов к оплате. Иногда по целым неделям мы не видели заказчиков, а если кто-нибудь и приходил, то лишь для того, чтобы выразить недовольство, попросить что-нибудь переделать, наорать на беднягу-мастера или потребовать снизить цену. Подобные вещи приводили родителя в такое уныние, что он ничего уже не мог делать, как только надеть шляпу и отправиться в бар. Вместо того чтобы, как обычно, перейти улицу, он проходил чуть дальше, нырял в подземку, забираясь иногда аж до «Анзонии», где его идол, Джулиан Легри, занимал номер из нескольких комнат.

Джулиан, в ту пору дамский кумир, носил только серые костюмы, всех мыслимых оттенков, но не иначе как серые. Это был убийственно бодрый мордастый английский актер, который болтался без дела и любил поговорить с торговцами шерстью, агентами по продаже спиртного и прочей шушерой. Один его говор вызывал к нему уважение и развязывал у людей языки; он говорил на английском классического театра, проникновенном, прочувствованном, липком английском, на котором даже самая ничтожная мысль звучит внушительно. Джулиан никогда не говорил ничего достойного увековечения, но эта его манера производила магическое действие на его поклонников. Время от времени, когда он и родитель устраивали словесные баталии, к ним присоединялся какой-нибудь вольный стрелок вроде Корза Пейтона, без которого нельзя было представить десяти-двадцати-тридцатицентовых театральных представлений в районах за рекой[179]. Корз Пейтон был кумиром Бруклина! Для искусства он значил то же, что Пэт Маккэррен[180] для политики.

Что говорил родитель на этих дискуссиях, для меня всегда оставалось загадкой. За всю жизнь он не прочел ни единой книги, не был он и в театре с тех пор, как Бауэри ушел в тень Бродвея. Я как сейчас вижу его стоящим у буфетной стойки – Джулиан обожал икру и осетрину, что подавали у Олкотта, – и вылизывающим тарелку, как мучимая жаждой собака. Два кумира дамского племени рассуждали о Шекспире – какая из всех существующих пьес величайшая: «Гамлет» или «Король Лир»? Или же обсуждали достоинства и недостатки Боба Ингерсолла[181].

За стойкой в ту пору работали трое бесшабашных ирландцев, трое хитрованов-ирлашек из тех, кому бары тех лет были обязаны своей притягательностью. Завсегдатаи были столь высокого мнения о них, об этой троице, что почитали за особую честь, если тип вроде Пэтси О’Доуда, к примеру, обзовет кого-либо из них безмозглым пидором, у которого не хватает ума застегнуть ширинку. И если кто, польщенный вниманием к своей особе, в благодарность спрашивал, не хочет ли он и себе плеснуть того же, Пэтси О’Доуд с презрительной ухмылкой отвечал, что мол, только такой, как вы, способен лить себе в глотку подобную отраву, и, с гримасой отвращения, поднимал ваш бокал за ножку и вытирал деревянную стойку, потому что это входило в его обязанности и ему за это платили, но катились бы вы ко всем чертям, если думаете, что соблазните его травить себя всяким пойлом. Чем хлеще были оскорбления, тем большим к нему проникались уважением; финансисты, привыкшие подтирать задницу шелковым платочком, ехали сюда через весь город, едва только закрывалась биржа, чтобы услышать, как этот похабный ирлашка обзовет их проклятыми безмозглыми пидорами. Для них это было прекрасным завершением дня.

Боссом этого развеселого заведения был осанистый коротышка с аристократически изящными ногами и львиной головой. Он вечно расхаживал, выпятив живот, обтянутый жилетом, как будто прятал под ним винный бочонок. Он с высокомерным видом кивал пьянчугам в баре, если те не были постояльцами отеля, в противном случае он замирал на миг, выставив три жирных коротеньких пальца в синих прожилках, а затем, взмахнув усами и фалдами в резвом пируэте, удалялся прочь. Это был единственный враг родителя. Старик просто терпеть его не мог. Ему казалось, что Том Моффет смотрит на него свысока. А потому, когда Том Моффет появлялся у нас, желая сделать какой-нибудь заказ, родитель подметывал лишние десять-пятнадцать процентов к обычной цене – чтобы возместить ущерб, нанесенный его гордости. Но Том Моффет был истинным аристократом: он никогда не интересовался ценой и никогда не платил по счетам. Если мы наседали, требуя, чтобы он заплатил, он приказывал своему бухгалтеру отыскать какой-нибудь ляп в нашем счете. И когда приходил срок заказывать очередную пару фланелевых брюк или визитку, он вплывал к нам, важный, брюшко привычно выставлено вперед, усы нафабрены, штиблеты сияют и скрипят, как всегда, и с выражением легкого безразличия, равнодушного презрения приветствовал родителя такими словами: «Ну, вы еще не исправили той своей ошибки?» Отчего родитель приходил в бешенство и подсовывал своему врагу Тому Моффету материю из остатков или американскую. По поводу «небольшой ошибки» в нашем счете велась долгая переписка. Родитель бывал вне себя. Он нанимал эксперта-бухгалтера, который выписывал счет в три фута длиной, – но все без толку. Наконец родителя осенило.

Однажды ближе к полудню, приняв свою обычную порцию и пообщавшись со всеми торговцами шерстяной тканью и гарнитурой, которые присутствовали в баре, он преспокойно собрал все квитки, выписанные барменом, достал серебряный карандашик, прикрепленный к часовой цепочке, расписался на всех и бросил их через стойку Пэтси О’Доуду, сказав: «Передай Моффету, пусть запишет на мой счет». После чего так же спокойно направился, прихватив с собой нескольких закадычных дружков, в обеденный зал и приказал накрыть им стол. И когда Адриан, лягушатник, принес счет, он невозмутимо сказал: «Дай-ка мне карандаш. Так… эти ребята мне как родные. Запиши все на меня». Поскольку обедать в компании куда приятнее, он стал приглашать дружков обедать, говоря всем и каждому: «Если этот подонок Моффет шьет одежду за наш счет, мы будем есть за его». И с этими словами он командовал подать им сочных голубей или омаров а-ля Ньюбург, а чтобы они легче пролетали в глотку – прекрасного мозельского или какого другого вина, которое мог им посоветовать Адриан-лягушатник.

Довольно странно, что Моффет делал вид, что все это его не трогает. Он продолжал, как обычно, шить себе одежду к зимнему, весеннему, осеннему и летнему сезонам и по-прежнему придирался из-за всякого пустяка к счетам, тем более что теперь это было легче сделать, поскольку сюда добавлялись чеки из бара, за телефон, голубей, омаров в шампанском, свежую землянику, бенедиктин и так далее и тому подобное. На деле родитель проедал причитавшуюся ему сумму быстрее, чем тонконогий Моффет снашивал одежду. Если он приходил заказать пару фланелевых брюк, родитель проедал их уже на другой день.

Наконец Моффет выказал откровенное желание уладить финансовые недоразумения. Переписка иссякла. Как-то, завидев меня в холле, он подошел, похлопал меня по спине и, демонстрируя все свое обаяние, пригласил наверх, к себе в кабинет. Он сказал, что всегда считал меня очень разумным юношей и что мы можем сами решить все дела, не беспокоя родителя. Я взглянул на счета и увидел, что родитель здорово перестарался. Я и сам, возможно, проел несколько пальто реглан и охотничьих курток. Оставалось одно, если мы собирались сохранить ненавистного клиента, Тома Моффета, а именно – найти ошибку в счете. Я сунул под мышку охапку расписок и пообещал старому прохиндею как следует разобраться в этом деле.

Родитель был доволен таким поворотом. Мы годами пытались найти выход. И вот всякий раз, когда бы Том Моффет ни появлялся, чтобы заказать себе костюм, родитель весело приветствовал его словами: «Ну как, вы еще не исправили ту маленькую ошибку? Вот прекрасный отрез баратеи, который я отложил для вас…» И Моффет мрачнел и расхаживал из угла в угол, точно индюк, хохолок торчком, тоненькие ножки дрожат от злобы. Спустя полчаса родитель стоял у стойки и отмечал событие. «Только что всучил Моффету очередной смокинг, – говорил он. – Между прочим, Джулиан, что бы ты пожелал заказать сегодня на ланч?».

Как я сказал, родитель, по обыкновению, спускался пропустить чего-нибудь для аппетита ближе к полудню; ланч продолжался у него с полудня и часов до четырех-пяти. Компания в те дни у родителя была замечательная. После ланча эта банда комедиантов, нетвердо державшихся на ногах, вываливалась из лифта – раскрасневшиеся, смачно плюющие, гогочущие – и рассаживалась в кожаные кресла с плевательницей возле каждого. Был среди них Ферд Пэтти, торговавший шелком на подкладку и гарнитурой: клубками ниток, пуговицами, бортовкой, канвой и прочим в том же роде. Громадный, точно лайнер, потрепанный штормами, он всегда ходил в каком-то сомнамбулическом состоянии; он так обессилевал, что едва шевелил языком, но и от этого слабого шевеления окружающие лопались от смеха. Он всегда бубнил что-то себе под нос – чаще всего о сыре. Он обожал сыр, особенно шмиркезе и лимбургер – чем заплесневелей, тем лучше. Когда он не говорил о сырах, то рассказывал байки о Гейне и Шуберте или просил спичку, собираясь пустить ветры, и совал ее себе под сиденье, а мы чтоб объявляли, какого цвета вспышка. Он никогда не здоровался и не прощался, начинал разговор с того места, где останавливался вчера, словно не существовало перерыва во времени. Во всякий час, в девять утра или в шесть вечера, можно было видеть его плетущимся, цепляя ногу за ногу, что-то бормоча, голова опущена долу, под мышкой – образцы товара, изо рта несет гнилью, нос пылает, словно внутри горит красная лампочка. В часы пик он шел через кишевшую машинами улицу, глядя не по сторонам, а исключительно себе под ноги, из одного кармана торчит шмиркезе, из другого – лимбургер. Выходя из лифта, он всегда не переставая бубнил, нудно и монотонно, что получил новые образцы подкладочного шелка, что сыр вчера вечером был превосходен, и не собираешься ли ты возвращать ему книгу, которую он дал тебе, и лучше заплатить поскорее, если желаешь еще товару или разглядывать похабные картинки, и, пожалуйста, почеши ему спину, чуть выше, здесь, и, прости, он сейчас бзднет, и есть ли у тебя время? он не может торчать тут весь день, лучше скажи родителю, чтобы надевал шляпу, пора спуститься и опрокинуть по стаканчику. Продолжая нудить и жаловаться, он поворачивался на каблуках здоровенных башмачищ и жал на кнопку лифта, а в то время родитель, заломив на затылок соломенную шляпу, скользящим шагом выступал на авансцену, лицо светится любовью и признательностью, и говорил: «А, Ферд, как поживаешь? Рад видеть тебя». И широкая толстая застывшая физиономия Ферда на мгновение расплывалась в дружелюбной ухмылке от уха до уха. Так продолжалось ровно секунду, а потом он орал во всю мощь своих легких – так, что даже Тому Моффету было слышно через дорогу: «Ну-ка, давай выкладывай деньги, или думаешь, черт подери, я бесплатно раздаю?».

И едва лифт отъезжал, появлялся малыш Рубин из комнаты мелкого ремонта и с безумным выражением во взгляде спрашивал: «Хотите, я спою вам?» Он чертовски хорошо знал, что я хочу этого. И вот он возвращался на скамью, брал в руки пальто, которое сметывал, и запевал, как разудалый казак.

Если бы вам пришлось встретить его, малыша Рубина, на улице, вы б сказали о нем: «Мерзкий пронырливый мойша». И может, он был мерзким пронырливым мойшей, зато он умел петь, и когда у вас не было ни гроша, он умел расплатиться за обоих, и, когда вам было горько, ему было еще горше, а если вы пробовали, выражаясь фигурально, наступить ему на любимую мозоль, он столь же фигурально плевал вам на башмак, а если вы раскаивались – вытирал плевок, и проходился щеткой, и отутюживал складку на ваших брюках, как не смог бы отутюжить сам Иисус Христос.

Все они, в комнате мелкого ремонта, были карликами – Рубин, Рэпп и Хаймовиц. В полдень они доставали большие круглые еврейские булки, мазали их маслом и клали сверху ломтики соленой лососины. Пока родитель заказывал себе голубей и рейнское, Бунчек, закройщик, и три недомерка-портняжки восседали на большой скамье среди утюгов, штанин и рукавов и обсуждали, серьезно и важно, всяческие предметы вроде ренты или язвочки в матке у миссис Хаймовиц. Бунчек был рьяным сионистом, членом сионистской партии. Он верил, что евреев ждет счастливое будущее. Но, несмотря на все это, не мог правильно выговорить некоторых слов, таких как «отодрать». Всегда у него получалось: «Он отодраил ее». Кроме странного увлечения сионизмом, Бунчек был одержим идеей сшить когда-нибудь пальто с глухим воротом. Чуть ли не все наши клиенты были с покатыми плечами и приличными животиками, особенно старые бездельники, у которых не было иных занятий, как бегать целый день от рубашечного мастера к портному, от него к ювелирам, от ювелиров к дантисту и от дантиста к аптекарю. Всегда возникала необходимость в стольких переделках, что к тому времени, как заказ бывал исполнен и можно было надевать обнову, сезон кончался и приходилось откладывать ее до следующего года, а на следующий год старые бездельники или набирали лишних двадцать фунтов, или теряли столько же, да и какая радость им была носить всю эту одежду, когда сахар в моче или вода в крови, даже если одежда бывала впору.

Был там Пол Декстер, человек, стоивший десять тысяч долларов в год, но всегда сидевший без работы. Однажды он почти получил работу, но платили только девять тысяч долларов в год, и гордость не позволила ему принять предложение. А поскольку при поисках мифической работы важно было прилично выглядеть, Пол чувствовал, что обязан одеваться у хорошего портного, вроде моего родителя. Когда он найдет наконец работу, то отдаст все, что задолжает. В этом Пол никогда не сомневался. Он был кристально честным человеком. Но мечтателем. Он приехал из Индианы. И как все мечтатели из Индианы, он был весь из себя такой приятный, такой обходительный, добродушный, сладкоречивый, что будь он замечен в кровосмесительной связи, и то мир простил бы его. Когда он напяливал галстук что надо, когда трость и перчатки были соответствующими, когда лацканы ложились плавно и башмаки не скрипели, когда в животе булькало полкварты ржаного виски и на улице не слишком лило или мело, тогда он обрушивал на вас такой поток горячей любви и понимания, что даже торговцы всяким портновским прикладом, которых не брало никакое проникновенное слово, бывали сражены на месте. Пол, когда у него все складывалось наилучшим образом, мог подойти к человеку, любому человеку в этом божьем мире, взять его за отворот пальто и затопить любовью. Никогда я не встречал никого, кто обладал бы такой силой убеждения, таким магнетизмом. Когда любовь начинала подниматься в нем, чтобы выхлестнуть наружу, он был непобедим.

Пол говорил: «Начните с Марка Аврелия или Эпиктета, а дальше само пойдет». Он не давал совета изучать китайский или зубрить провансальский: он начинал с падения Римской империи. Моей мечтой в те дни было заслужить одобрение Пола, но ему трудно было угодить. Он хмурился, когда я показывал ему «Так говорил Заратустра». Хмурился, когда заставал меня сидящим с карликами и пытающимся толковать смысл «Творческой эволюции»[182]. Больше всего он не выносил евреев. Когда появлялся Бунчек-закройщик с мелком в руке и метром, висящим на шее, Пол становился чрезмерно вежлив и говорил снисходительным тоном. Он знал, что Бунчек ни в грош его не ставил, но, поскольку Бунчек был правой рукой родителя, он его обхаживал, осыпал комплиментами. Так что в конце концов даже Бунчек вынужден был признать, что в Поле что-то есть, какое-то необыкновенное своеобразие, которое, невзирая на его недостатки, заставляет всех чувствовать расположение к нему.

Внешне Пол был сама жизнерадостность. Но в душе у него царил мрак. Время от времени Кора, его жена, вплывала в ателье и с глазами полными слез умоляла родителя повлиять на Пола. Они обычно стояли у круглого стола подле окна и тихо переговаривались между собой. Она была красивой женщиной, его жена, высокой, статной, голос – глубокое контральто, которое, казалось, дрожало от сдерживаемой муки, когда она называла имя Пола. Я мог видеть, как родитель кладет руку ей на плечо, утешая и, без сомнения, обещая сделать все возможное. Она любила родителя, мне это было видно. Она обычно стояла вплотную к нему и заглядывала в глаза так, что невозможно было устоять. Иногда родитель надевал шляпу, и они вместе спускались на лифте, и родитель держал ее под руку, словно направлялись на похороны. Они шли снова искать Пола. Никто не знал, где его искать, когда у него начинался очередной запой. На несколько дней он исчезал из поля зрения. Ну и конечно, однажды он объявлялся, подавленный, кающийся, приниженный, и умолял всех простить его. Одновременно он протягивал свой костюм, чтобы его почистили от грязи и пятен блевотины, подштопали на коленях.

После запоев Пол бывал особенно красноречив. Он разваливался в одном из глубоких кожаных кресел – перчатки в одной руке, тросточка между ног – и закатывал речь о Марке Аврелии. После больницы, где ему вылечили свищ, он стал говорить еще лучше. То, как он усаживался в большое кожаное кресло, заставляло меня думать, что он приходил в ателье явно потому, что нигде больше не мог найти столь располагающего сиденья. Процедура усаживания в кресло и вставания с него была мучительной. Но когда она благополучно завершалась, Пол, казалось, был на седьмом небе от счастья, и речь струилась с его уст волнами бархата. Родитель был готов слушать его день напролет. Он частенько повторял, что Пол не лезет за словом в карман, и на его языке это означало, что лучше Пола нет на свете человека и что у него пылкая душа. И когда Пол, мучимый угрызениями совести, не решался заказать очередной костюм, родитель сам его уговаривал: «Ничто не может быть слишком хорошо для тебя, Пол… Ничто!».

Должно быть, Пол тоже распознал в моем старике родственную душу. Никогда прежде не доводилось мне видеть двух людей, глядевших друг на друга с таким восторгом обожания. Порой они стояли друг против друга и смотрели один другому в глаза, пока не выступали слезы. Это правда, ни тот ни другой не стыдился своих слез – вещи, о которой нынешний мир, похоже, совсем позабыл. Я как сейчас вижу простоватое веснушчатое лицо Пола, его довольно толстые губы, которые подергивались, когда родитель в тысячный раз повторял ему, какой он чертовски замечательный парень. Пол никогда не говорил с родителем о вещах, которых тот не понял бы. Но о чем-то простом, обиходном он рассуждал с такой серьезностью, выказывая такую бездну доброты, что душа родителя, казалось, воспаряла к небесам, и, когда Пол уходил, вид у него становился похоронным. Он уединялся в своем крохотном уютном кабинете и сидел там в тишине и одиночестве, глядя, словно в трансе, на ряды проволочных корзинок, заполненных неотвеченными письмами и неоплаченными счетами. Когда я видел его в подобном состоянии, это обычно так действовало на меня, что я тихонечко ускользал вниз по лестнице и отправлялся домой по Пятой авеню до Бауэри, от Бауэри до Бруклинского моста, там через мост и мимо вереницы дешевых ночлежек, протянувшихся от здания муниципалитета до Фултон-Ферри. И если дело происходило летним вечером и у дверей ночлежек толпились праздные обитатели, я жадно вглядывался в их изможденные фигуры, думая, сколь много среди них таких, как Пол, и что я не понимаю в жизни чего-то такого, что делает этих явных неудачников привлекательными для других. Счастливчиков-то я повидал, когда они были без штанов; я видел их скрюченные позвоночники, хрупкие кости, их варикозные вены, опухоли, впалые груди, толстые животы, отвисшие от того, что столько лет мотались, как бурдюки. Да, я хорошо знал все расфуфыренные ничтожества – у нас в списке числились лучшие семьи Америки. А какие нам представали гной и грязь, когда они вываливали перед нами свое грязное белье! Можно было подумать, что, раздеваясь перед своим портным, они испытывали потребность выплеснуть и всю мерзость, что скопилась в прикрытых сверху выгребных ямах, в которые они превратили свои души. Все эти красивые болезни от скуки и богатства. Разговоры о себе ad nauseam[183]. Вечно «я», «я». Я и мои почки. Я и моя подагра. Я и моя печень. Когда я думаю о жутком геморрое Пола, о его восхитительном свище, который ему вылечили, о всей той любви и откровении, что ему принесли его опасные раны, он представляется мне не человеком нашего века, но родным братом Моисея Маймонида[184], который, живя под властью мусульман, оставил нам поразительные научные трактаты о «геморроях, бородавках, чирьях» и прочем.

Все эти люди, в которых родитель не чаял души, умирали быстро и внезапно. Пола смерть настигла, когда он был на море. Он утонул близ берега, где воды было по колено. Сказали: сердечный приступ. И вот в один прекрасный день из лифта вышла Кора, облаченная в траур, и залила слезами все ателье. Никогда она не казалась мне такой красивой, такой милой, такой соблазнительной. Особенно ее зад – я помню, как ласкающе облегал бархат ее фигуру. Опять они стояли у круглого стола близ окна, но на сей раз у нее ручьем текли слезы. И опять родитель надел шляпу, и вниз они спустились на лифте, и родитель держал ее под руку.

Вскоре после этого он, по какой-то непонятной прихоти, заставил меня навестить жену Пола и принести ей мои соболезнования. Когда я позвонил в двери ее квартиры, меня била дрожь. Я почти ждал, что она выйдет абсолютно голой, может быть, с траурной лентой поперек груди. Я совершенно потерял голову от ее красоты, ее возраста, ее схожести с дурманящим растением из Индианы, от ее духов. Она встретила меня в траурном платье с низким вырезом, красивом облегающем платье из черного бархата. Я впервые оказался тет-а-тет с женщиной, недавно лишившейся мужа, женщиной, чьи груди, казалось, рыдали навзрыд. Я не знал, что мне говорить, особенно о Поле. Я заикался и краснел, и, когда она предложила сесть рядом с ней на кушетку, от неловкости чуть не упал на нее.

Сидим на низкой кушетке, в комнате разливается приглушенный свет, ее крутое бедро трется о мое, мой молодец рвется в бой, и вся эта бодяга о Поле, о том, какой он был замечательный, наконец я наклонился над ней и, не говоря ни слова, задрал ей платье и заправил молодца куда следует. И когда я начал охаживать ее, она разразилась стенаниями, исступленными и отчаянными, прерываемыми судорожными всхлипами и воплями восторга и боли, повторяя без конца: «Этого я от тебя не ждала… этого я от тебя никогда не ждала!» И когда все было кончено, она содрала с себя бархатное платье, красивое траурное одеяние с низким вырезом, и привлекла к себе мою голову и сказала: «Целуй меня» – и стиснула своими сильными руками так, что чуть не переломила пополам, и стенала, и горько рыдала. А потом встала и несколько минут ходила нагая по комнате. И наконец опустилась на колени перед кушеткой, на которой я лежал, и сказала слабым, полным слез голосом: «Ты обещаешь любить меня всегда, правда? Обещаешь?» Да, отвечал я, шуруя одной рукой у нее меж ног. Да, отвечал я, и сказал себе, каким же придурком ты был, что ждал так долго. Она исходила соком у меня под рукой, такая по-детски наивная, такая доверчивая, почему бы кому-то было не прийти и не понять, что к чему. Она была легкой добычей.

Всегда веселье и счастье! Регулярно, каждый сезон случалось несколько смертей. Когда это бывал славный парень вроде Пола или Джулиана Легри, когда буфетчик, который ковырял в носу ржавым гвоздем, – сегодня дружелюбный и приветливый, завтра мертвый, – но с регулярностью смены сезонов старые кретины отдавали концы один за другим. Alors[185] ничего не оставалось, как перечеркивать наискось красными чернилами правую колонку в гроссбухе и помечать: «УМЕР». Каждая смерть приносила небольшой заказ – новый черный костюм или же черные повязки на левый рукав пальто. Те, кто заказывал траурные повязки, были, как говорил родитель, скупердяями. И это было так.

Умирали старики, и на их место приходила светская молодежь. Светская молодежь! Этот боевой клич раздавался на авеню всякий раз, когда у нас появлялись фраки на продажу. Славной бандой молодых хлыщей была она, эта светская молодежь. Картежники, ипподромные «жучки», биржевые маклеры, бездарные актеришки, боксеры-профессионалы и тому подобное. Сегодня богачи, завтра без гроша в кармане. Ни чести, ни совести, ни чувства ответственности. Славной компанией гнилых сифилитиков были они, большинство из них. Возвращавшимися из Парижа или Монте-Карло с похабными открытками или отличными сизыми шанкрами в паху. Кое-кто с яйцами, как бараньи на вертеле.

Барон Карола фон Эшенбах был одним из них. Он зарабатывал кое-какие гроши в Голливуде, изображая наследного принца. В те времена считалось ужасно смешным, когда наследного принца забрасывают тухлыми яйцами. В защиту барона нужно сказать, что он был хорошим дублером наследного принца. Вытянутое лицо с высокомерным носом, нервозная походка, затянутая в корсет талия, тощий и затраханный, как Мартин Лютер, угрюмый, хмурый, фанатичный, с оловянным наглым взглядом прусского дворянина. Перед тем как перебраться в Голливуд, он был просто ничтожество – сын немецкого пивовара из Франкфурта. Он даже бароном не был. Но после того, как его долго пинали, словно медицинбол, вбили в глотку передние зубы, после того, как горлышко разбитой бутылки оставило глубокий след на его левой щеке, когда он научился щеголять в красном галстуке, поигрывать тросточкой, коротко подстригать усики, как у Чаплина, тогда он стал фигурой. Тут он вставил монокль в глаз и начал именоваться бароном Карола фон Эшенбах. И все у него могло бы быть прекрасно, не влюбись он в рыжеволосую статистку, пожираемую сифилисом. Тут ему пришел конец.

Однажды он поднялся к нам на лифте, одетый в визитку и гетры, со свежей алой розой в петлице и моноклем в глазу. Он смотрелся беспечным и франтоватым, и визитная карточка, что он извлек из бумажника, была изукрашена вензелями. Там был изображен герб, как он сказал, принадлежавший его семье девятьсот лет. «Это семейная тайна», – добавил он. Родитель был очень рад иметь среди своих клиентов баронов, особенно если они платили наличными, как то пообещал наш барон. А кроме того, забавно было видеть, как барон появлялся в ателье, обнимая за талию двух субреток – каждый раз новую парочку. Еще забавнее было, когда он приглашал их в примерочную и просил помочь снять брюки. Так заведено в Европе, объяснял он.

Постепенно он познакомился со всей братией, околачивавшейся у нас в холле. Он показывал, как ходит наследный принц, как садится, как улыбается. Однажды принес с собой флейту и сыграл нам «Лорелею». В другой раз появился с торчащим из ширинки пальцем своей перчатки свиной кожи. Каждый день у него был наготове новый фокус. Он был весел, остроумен, занятен. Сыпал шутками, и кое-какие из них были новы. Ему не было удержу.

А потом в один прекрасный день он отвел меня в сторонку и спросил, не мог бы я одолжить ему десять центов – на трамвай. Он сказал, что не может заплатить за костюм, который заказал у нас, но что вскоре надеется получить место тапера в маленьком кинотеатрике на Девятой авеню. И, не успел я что-нибудь сообразить, заплакал. Мы стояли в примерочной, и занавески, к счастью, были задернуты. Мне пришлось дать ему свой платок, чтобы он утер слезы. Он признался, что устал корчить клоуна, что заходил к нам каждый день потому, что тут тепло и удобные кресла. И спросил, не мог бы я пригласить его на ланч, а то за последние три дня он ничего не ел, кроме кофе с булочкой.

Я повел его в небольшое немецкое заведение на Третьей авеню, совмещавшее ресторанчик и пекарню. В ресторанной атмосфере он совсем раскис. Он ни о чем не мог говорить как только о старых временах – временах до войны. Он собирался стать художником, но тут началась война. Я внимательно слушал его, а когда он закончил, пригласил к нам домой к обеду этим же вечером – надеюсь, мол, нам удастся дать ему временный приют. Конечно, он придет – в семь часов punkt[186]. Замечательно.

За обедом он развлекал мою жену всяческими историями. Я промолчал о его обстоятельствах. Сказал только, что он барон – барон фон Эшенбах, друг Чарли Чаплина. Моей жене – одной из первых моих жен – чрезвычайно льстило, что она сидит за одним столом с бароном. Пуританская стерва в жизни так не краснела, как в этот раз, когда он рассказал несколько рискованных историй. Они показались ей очаровательными – такими европейскими. В конце концов, однако, пришло время раскрыть все карты. Я старался подбирать выражения, сообщая новость, но какие можно подобрать выражения, когда речь идет о такой вещи, как сифилис? Сначала я сказал не «сифилис», а «венерическая болезнь». Maladi intime, quoi![187] Но одно это словечко, «венерическая», заставило мою жену подскочить на стуле. Она посмотрела на чашку, которую барон поднес к губам, потом, умоляюще, на меня, словно желая сказать: «Как ты мог привести в наш дом такого человека?» Я увидел, что необходимо брать быка за рога. «Барон намерен остаться у нас на некоторое время, – сказал я спокойно. – Он в трудном положении, и ему нужно где-то ночевать». Даю слово, никогда не видел, чтобы настроение женщины менялось так быстро. «Ты! – закричала она. – Ты меня спросил прежде? А как наш ребенок? Хочешь, чтобы все мы заболели сифилисом, так, что ли? Разве мало того, что он болеет, – хочешь, чтобы и наш ребенок заболел?».

Барон, разумеется, пришел в страшное замешательство от подобной вспышки. Он пожелал тут же уйти. Но я сказал, чтобы он не порол горячку. Мне было не привыкать к таким сценам. Тем не менее он так нервничал, что поперхнулся кофе. Я хлопал его по спине, пока он не посинел. Роза выпала у него из петлицы на тарелку. Это было странное зрелище – словно сгусток крови вылетел у него с кашлем. От этого мне стало чертовски стыдно за жену, и я готов был придушить ее на месте. Пока я вел его в ванную, он продолжал кашлять, брызгая во все стороны. Я велел ему ополоснуть лицо холодной водой. Жена последовала за нами и в убийственном молчании наблюдала за его омовением. Когда он утер лицо, она выхватила полотенце и, распахнув окно ванной, выбросила его на улицу. Тут я не выдержал. Сказал ей, чтобы убиралась прочь из ванной ко всем чертям и занялась своим делом. Но барон встал между нами и обратился умоляюще к жене: «Вы увидите, моя дорогая, и ты, Генри, что вам не придется ни о чем беспокоиться. Я принесу все свои спринцовки и мази и поставлю их в маленьком чемоданчике вот тут – под раковиной. Вы не должны выгонять меня, мне некуда идти. Я несчастный человек. Один на всем белом свете. Вы были так добры ко мне – почему же теперь стали так жестоки? Разве моя вина, что я подцепил сиф? С каждым может случиться такое. Дело житейское. Вот увидите, я отплачу вам сторицей. Я все буду делать. Стелить постель, мыть посуду… Я буду готовить для вас…» Он продолжал в том же роде, не останавливаясь, чтобы перевести дух, из страха, что она скажет «нет». И после того, как пообещал все, что мог, после того, как сотню раз умолял простить его, после того, как стал на колени и попытался поцеловать ей руку, которую она резко отдернула, он сел на стульчак в своей визитке и в своих гетрах и заплакал – заплакал навзрыд, как ребенок. Представьте неживую, стерильную, белоплиточную ванную, дробящийся свет, словно от тысячи зеркал, рассыпанных под увеличительным стеклом, – и эту тень прежнего барона, в визитке и гетрах, с позвоночником, нашпигованным ртутью, задыхается от рыданий, пыхтя, как паровоз перед отправлением. Я просто не знал, что мне делать. Мужик, вот так сидящий на унитазе и рыдающий, – это действовало мне на нервы. Позднее я привык к этому. Стал толстокожим. Теперь я знаю наверняка, что, не будь тех 250 лежачих больных, которых Рабле должен был навещать дважды в день в лионской больнице, он не был бы столь неистово веселым человеком. Я в этом уверен.

Как бы то ни было, возвращаясь к рыданиям. Недолгое время спустя, когда на подходе был очередной ребенок и избавиться от него нельзя было никакими средствами, и все же еще надеясь – надеясь на что-то, может, на чудо, а ее живот разбухал, как спелый арбуз, наверное, уже месяцев шесть или семь, – она поддавалась приступам меланхолии и, лежа на кровати с этим арбузом, лезущим в глаза, принималась рыдать так, что просто сердце разрывалось. Но я мог в это время лежать в дальней комнате на кушетке с большой толстой книгой в руках и слушать ее рыдания, напоминавшие мне о бароне фон Эшенбахе, о его серых гетрах и визитке с от воротами, обшитыми тесьмой, и темно-красной розе в петлице. Ее рыдания звучали для меня как музыка. Она рыдала, стараясь вызвать к себе немного сочувствия, но и капли сочувствия не могла дождаться от меня. Рыдала патетически. Чем больше она впадала в истерику, тем меньше я к ней прислушивался. Это было все равно что слушать шум и шипение набегающих волн летней ночью на берегу: зудение москита способно заглушить рев океана. Как бы то ни было, когда она довела себя до состояния коллапса, когда соседи потеряли всякое терпение и принялись стучать нам в дверь, ее престарелая мать выползла из спальни и со слезами на глазах стала умолять меня пойти к ней и успокоить немного. «Да бросьте вы с ней нянчиться, – ответил я, – сама справится». После чего, прекратив на секунду рыдания, жена вскочила с кровати в дикой, слепой ярости, косматая и всклокоченная, с мокрыми и распухшими глазами, и, вновь захлебываясь слезами, принялась колотить меня своими кулачками, колотить, пока я не зашелся смехом, да так, что не мог остановиться. И, увидев, что я раскачиваюсь от смеха как ненормальный, а она устала колотить меня, и кулачки у нее заболели, она заголосила, как пьяная шлюха: «Изверг! Сатана!» – и выскочила из комнаты, как усталая собака. Позже, когда я немного успокоил ее, когда понял, что действительно она нуждается в паре добрых слов, я завалил ее снова на кровать. Провалиться мне на месте, если после подобных сцен с рыданиями и воплями она не бывала самой лучшей сучкой, какую только можно представить! Никогда не слышал, чтобы женщина так стенала, несла невнятицу, как она. «Делай со мной все, что хочешь! – говорила она тогда. – Делай что хочешь!» Я мог поставить ее на голову, изощряться и изгаляться как вздумается – она только больше входила в раж. Маточная истерия, вот что это было такое! И да поразит меня Господь, как говорил благой учитель, если я лгу хоть единым словом.

(Господь, упомянутый выше, был определен Блаженным Августином следующим образом: «Бесконечная сфера, центр коей всюду, край же нигде».).

Однако ж всегда веселы и счастливы! Если дело было до войны и термометр показывал ноль градусов или ниже, если наступал День благодарения, или Новый год, или день рождения, или случался какой другой повод собраться вместе, то мы поспешали куда-то всем семейством, чтобы присоединиться к остальным чудищам, составлявшим живые ветви фамильного древа. Я не уставал поражаться тому, сколь жизнерадостны были члены нашего семейного клана, несмотря на несчастья, которые всегда их поджидали. Жизнерадостны, несмотря ни на что. В нашей семье были: рак, водянка, цирроз печени, безумие, воровство, лживость, мужеложство, кровосмешение, паралич, глисты, аборты, тройни, идиоты, пьяницы, ничтожества, фанатики, моряки, портные, часовых дел мастера, скарлатина, коклюш, менингиты, выдумщики, бармены и, наконец, дядюшка Джордж и тетушка Милия. Морг и сумасшедший дом. Веселая компания и стол, ломящийся от доброй снеди, тут: краснокочанная капуста и зеленый шпинат, жареная свинина и индейка и sauerkraut, kartoffel-klosse[188] и кислый черный соус, редис и сельдерей, откормленный гусь и горох, и морковь, волнистая цветная капуста, яблочное пюре, и фиги из Смирны, бананы, большие, как дубинки, коричный кекс и Streussel Kuchen[189], слоеный шоколадный торт и орехи, все виды орехов – грецкие, серые калифорнийские, миндаль, пекан, легкое пиво и бутылочное пиво, белое вино и красное, шампанское, кюммель, малага, портвейн, шнапс, острые сыры, пресный и незамысловатый магазинный сыр, плоские голландские сыры, лимбургер и шмиркезе, домашнее вино, вино из самбука, сидр, шибающий в нос, и сладкий рисовый пудинг и тапиока, жареные каштаны, мандарины, оливки, пикули, красная икра и черная, копченый осетр, лимонное пирожное безе, дамские пальчики и эклеры в шоколадной глазури, миндальные пирожные и пирожные буше, черные сигары и сигары длинные и тонкие, табак «Булл Дарем» и «Длинный Том», и пенковые трубки, и трубки из кукурузной кочерыжки, зубочистки, деревянные зубочистки, от которых на другой день флюс разносит щеку, салфетки в ярд шириной с твоими инициалами, вышитыми в уголке, и пылающий уголь в камине, и пар из окна – все на свете предстает перед твоими глазами, кроме разве чаши для ополаскивания пальцев.

Холод и малахольный Джордж, у которого лошадь откусила одну руку, который донашивает одежду умерших. Холод и тетушка Милия, ищущая птичек, которых посадила себе в шляпу. Холод, холод; фыркают буксиры в гавани, волны несут плавучие льдины, тонкие струйки дыма вьются над носом, над кормой. Ветер дует со скоростью семьдесят миль в час; тонны и тонны снега, искрошенного на мелкие снежинки, и у каждой – нож. За окном свисают сосульки, словно штопоры, ревет ветер, дребезжат рамы. Дядюшка Генри распевает: «Ура немецкой „пятой колонне“!»[190] Жилет на нем расстегнут, подтяжки болтаются, на висках набухли жилы. Ура немецкой «пятой колонне»!

В голубятне верхнего этажа разложен стол, шатающийся и скрипучий; внизу – теплая конюшня, лошади, ржущие в стойлах, ржущие и хрустящие сеном, и бьющие копытом, и топочущие, резкий аромат навоза и конской мочи, сена и овса, попон, от которых валит пар, засохшей жвачки, аромат солода и старого дерева, кожаной сбруи и дубильной коры, который поднимается, словно фимиам от кадильницы, и висит над нашими головами.

Конюшня – это лошади, а лошади – это теплая моча, временами удары копыт по доскам, взмахи хвоста, гулкие залпы и тихое ржание. Плита раскалена и светится, как рубин, воздух сиз от табачного дыма. Повсюду – под столом, на кухонном шкафу, в раковине – бутылки. Малахольный Джордж пытается почесать шею пустым рукавом. Нед Мартин, никчемушный тип, накручивает граммофон; его жена Керри блаженствует, повернув к себе граммофонную жестяную трубу. Мелюзга внизу, в конюшне, играет в темноте в «вонючку». На улице, там, где начинаются хибары, ребятня устраивает каток на пруду. Вокруг все сине от холода, повсюду дым, снег. Тетушка Милия сидит в уголке, перебирая четки. Дядя Нед чинит упряжь. Три деда и три прадеда придвинулись к плите и вспоминают франко-прусскую войну. Малахольный Джордж высасывает осадок из бутылки. Женщины все ближе склоняются друг к другу, голоса их становятся все глуше, языки трещат все быстрее. Все по отдельности составляет единую картину, как части разрезной головоломки, – лица, голоса, жесты, фигуры. И каждый – сам по себе. Граммофон снова гремит, голоса становятся громче и пронзительнее. И вдруг граммофон умолкает. Мне не полагалось быть там в тот момент, но я там был и все слышал. Я услышал, что толстуха Мэгги, та, что держала салун во Флашинге, так вот эта Мэгги спала с собственным братом, потому-то Джордж и уродился таким. Она спала с каждым встречным – только не со своим мужем. А потом я услышал, что она имела привычку лупить Джорджа кожаным ремнем, лупить до тех пор, пока он не начинал бесноваться. С этого и пошли его припадки. Потом заговорили о Мил, сидевшей в уголке, – другом таком же случае. Она была все равно что дитя. То же можно было сказать и о матери, если уж на то пошло. Большим несчастьем было, что Пол умер. Пол был мужем Мил. Да, все было бы хорошо, не появись та женщина из Гамбурга. Что Мил могла поделать с умной женщиной – хитрой проституткой! Надо бы все-таки придумать, что делать с Мил. Это просто становится опасным. Только на днях ее застали сидящей на плите. К счастью, огонь был не слишком сильный. А представьте, что будет, если ей взбредет в голову поджечь дом – когда все будут спать? Жаль, что она больше не может работать. Последний раз они нашли ей такое замечательное место, у такой доброй женщины. Мил становится ленивой. Слишком хорошо жилось ей с Полом.

Когда мы вышли на улицу, воздух был прозрачным и морозным. Звезды, ясные, искрящиеся, усыпали все небо, а на перилах лежал чистый белый снег, свежевыпавший снег, белый покров, что укутывает грязную грешную землю. Воздух прозрачный и морозный, чистый, как глоток нашатыря, и снежная шкура, ласковая, как замша. Голубые звезды, россыпи звезд, сыплющихся из-под копыт антилоп. Такая дивная, погруженная в глубокое молчание ночь, словно под снегом теплились золотые сердца, словно это горячая немецкая кровь текла в трущобы, чтобы насытить голодных младенцев, чтобы смыть с мира преступность и уродство. Бездонная ночь, и река, скованная льдом, звезды, танцующие, кружащиеся, вращающиеся, как вертушка на крыше. По заметенной снегом улице брели мы вразброд, все семейство. Шагали по чистой белой земной коре, оставляя борозды в снегу, следы ног. Старая немецкая семья, метущая снег рождественской елкой. Все семейство в сборе: дядья, племянники, братья, сестры, отцы, деды. Все семейство: сытые и пьяные и не думающие ни друг о друге, ни о солнце, которое встанет утром, ни о поручениях, которые нужно выполнить, ни о приговоре врача, ни о мучительных, тягостных обязанностях, от которых день становится отвратительным, а эта ночь святою, эта святая ночь голубых звезд и глубоких сугробов, цветущей арники и аммиака, асфоделий и негашеной извести.

Никто не подозревал, что в это мгновение тетушка Милия окончательно сходит с ума, что, когда мы дойдем до угла, она взовьется, как северный олень, и откусит кусочек луны. На углу она прыгнула вперед, как северный олень, и возопила. «Луна, луна!» – возопила она, и тут ее душа вырвалась на свободу, выпрыгнула прочь из тела. Со скоростью восемьдесят шесть миллионов миль в минуту она летела. Дальше, дальше к луне, и никто даже не успел подумать остановить ее. Вот так это случилось. Мигнула звезда – и свершилось.

А теперь знайте, что те поганцы сказали мне…

Они сказали: «Генри, завтра свезешь ее в психбольницу. И не проболтайся там, что мы в состоянии платить за нее».

Замечательно! Всегда весел и счастлив! Наутро мы с ней сели в трамвай и поехали за город. На тот случай, если бы Мил спросила, куда мы направляемся, мне было велено сказать: «В гости к тете Монике». Но Мил ни о чем не спрашивала. Она спокойно сидела рядом со мной и время от времени показывала пальцем на коров. Она видела голубых коров и зеленых. Она знала их клички. Она спрашивала, что происходит с луной в дневное время. И нет ли у меня с собой кусочка ливерной колбасы?

Пока мы ехали, я плакал – не мог сдержаться. Когда люди слишком хороши для этого мира, их должно держать под замком. Это правда, что Мил была ленива. Она такая от рождения. И что Мил плохая хозяйка, тоже правда. И что Мил не умела, когда ей подыскали мужа, удержать его. Когда Пол сбежал с женщиной из Гамбурга, Мил сидела в уголке и плакала. Все хотели, чтобы она что-нибудь предприняла – всадила в него пулю, устроила скандал, подала в суд на алименты. Мил тихонько сидела, где-нибудь приткнувшись. Мил плакала. Мил пала духом. Она была как пара драных носков, которые отшвыривают ногой куда придется. Всегда подворачивалась под руку в самый неподходящий момент.

А потом Пол взял однажды веревку и повесился. Мил, должно быть, поняла, что произошло, потому что стала совсем невменяемой. То ее застали поедающей собственные испражнения. То сидящей на плите.

А теперь она очень спокойна и зовет коров по кличкам. Луна действует на нее завораживающе. Она не боится, потому что я с ней, а мне она всегда доверяла. Меня она любила больше всех. Даже когда ее слабоумие стало заметно, она была добра ко мне. Другие были умнее, но сердце у них было злое.

Когда брат Адольф, бывало, брал ее покатать в коляске, другие говорили: «Мил положила на него глаз!» Но мне думается, что Мил просто болтала с ним так же невинно, как со мной теперь. Мне кажется, что Мил, даже выполняя супружеские обязанности, предавалась невинным мечтам о подарках, которые подарит всем. Я не думаю, что Мил имела хоть какое-нибудь понятие о грехе, или о вине, или о раскаянии. Я думаю, что Мил родилась слабоумным ангелом. Что Мил была святой.

Иногда, когда ей отказывали от места, меня посылали забрать ее. Мил никогда не знала дороги домой. И я помню, как счастлива она бывала, завидев меня. Она простодушно говорила, что хотела бы остаться с нами. Почему нельзя было сделать так? Я снова и снова спрашивал себя об этом. Почему ей не могли отвести место у огня, где она сидела бы и мечтала, если ей этого хотелось? Почему каждый должен работать – даже святые и ангелы? Почему слабоумные обязаны подавать хороший пример?

Теперь я уже думал, что, в конце концов, для Мил, возможно, будет лучше там, куда я ее везу. Не нужно больше будет работать. Но все-таки лучше бы ей устроили уголок где-нибудь дома.

Мы шагаем по дорожке, усыпанной гравием, к большим воротам, и Мил начинает проявлять беспокойство. Даже щенок понимает, когда его несут к пруду, чтобы утопить. Теперь Мил дрожит. У ворот нас поджидают. Пасть ворот раскрывается. Мил стоит по ту сторону, я – по эту. Ее уговаривают идти с ними. Пока – уговаривают. Они такие ласковые. Но Мил охвачена ужасом. Она поворачивается и бежит назад. Я еще стою у ворот. Она протягивает руки сквозь прутья и судорожно обнимает меня за шею. Я нежно целую ее в лоб. Ласково расцепляю ее руки. Те снова подходят, чтобы забрать ее. Я должен уйти. Бежать. Однако еще целую минуту стою и смотрю на нее. Ее глаза кажутся огромными. Два огромных круглых глаза – сплошные зрачки, черные как ночь, смотрят на меня не отрываясь, и в них немой вопрос. Никакой псих не может так смотреть. Никакой идиот. Только ангел или святой.

Мил, как я говорил, не была хорошей хозяйкой, но она умела готовить фрикадельки. Вот рецепт, раз уж я заговорил об этом: густая масса, в которую входят мокрый перегной мякиша (замоченного в моче из лучшего писсуара) плюс конское мясо (только щетки над копытами), все это измельчается и тщательно перемешивается с небольшим количеством колбасного фарша. Потом – скатать из этой массы шарики. Салун, который она держала вместе с Полом, пока не появилась женщина из Гамбурга, располагался на Второй авеню, там, где заворачивала линия надземки, неподалеку от китайской пагоды, используемой Армией спасения.

Я убежал от ворот и, остановившись у высокой стены, уткнулся в нее, закрыв лицо ладонями, и заплакал так, как не плакал с тех пор, когда был ребенком. Тем временем Мил посадили в ванну, потом облачили в больничную одежду, волосы на макушке разделили пробором, зачесали вниз и закрутили тугим узлом на затылке. В таком виде никто не выделяется. Все кажутся одинаково чокнутыми, насколько чокнутыми ни были бы на самом деле – наполовину, на три четверти или только самую малость. Когда просишь: «Можно мне ручку и чернила, написать письмо?» – тебе отвечают: «Можно» – и вручают швабру, драить полы. Когда по рассеянности писаешь на пол, то обязан подтереть за собой. Можешь плакать сколько тебе угодно, но правила нарушать не дозволено никому. В психушке должны быть чистота и порядок, как в любом другом доме.

Раз в неделю Мил разрешили принимать посетителей. Сестры тридцать лет ездили в психушку. Они были сыты ею по горло. Когда они были совсем кнопками, они навещали свою мать на Блэкуэлл-Айленд. Моя мать всегда просила быть начеку с Мил, не забываться. Когда Мил стояла у ворот, ее глаза были такие блестящие и круглые, а мысли, должно быть, уносились назад со скоростью курьерского поезда. Должно быть, она думала обо всем сразу. Ее глаза были такие большие и блестящие, словно им открылось нечто непостижимое. Блестящие от ужаса, и за ним, в глубине – полный хаос. Это и придавало им такой красивый блеск. Надо сойти с ума, чтобы видеть вещи с такой ясностью и все одновременно. Если ты велик, то можешь пребывать в подобном состоянии постоянно, и люди поверят в тебя, будут клясться тобой, перевернут ради тебя мир. Но если ты лишь частично велик или просто обычный человек, тогда ты погиб.

По утрам – бодрая интеллектуальная прогулка под грохочущей линией надземки, скорым шагом на север от Диленси-стрит к «Уолдорфу», где накануне вечером родитель проводил время с Джулианом Легри в «Пикок-элли». Каждое утро, шагая от станции надземки «Диленси-стрит» на север к «Уолдорфу», я пишу новую книгу. На форзаце каждой из них желчью выведено: «Остров кровосмешения». Каждое утро моя книга начинается с блевотины вечернего пьянства; в ней распускается огромная гардения, которую я вдеваю в петлицу – петлицу моего двубортного костюма на шелковой подкладке. Я вхожу в ателье в облаке черной меланхолии и нахожу в комнате мелкого ремонта ожидающего Тома Джордана, который желает вывести пятна на ширинке. После того как, пробежав рысцой по улицам, я написал 369 страниц, бесполезность ритуального «С добрым утром» избавляет меня от банальной вежливости. Как раз этим утром я закончил двадцать третий том моей книги предков, книги, из которой нельзя увидеть даже запятой, поскольку вся она написана экспромтом, даже без авторучки. Я, сын портного, собираюсь сказать «С добрым утром» выжившему из ума агенту по продаже шерстяных тканей от Эндикота Мамфорда, стоящему в нижнем белье перед зеркалом и изучающему мешки у себя под глазами. Каждая ветвь и каждый лист фамильного древа покачиваются у меня перед глазами: из безумного черного тумана Эльбы выплывает этот, меняющий свой облик, остров инцеста, порождающий дивную гардению, которую я каждое утро вдеваю в петлицу. Я все-таки собираюсь сказать «С добрым утром» Тому Джордану. Слова готовы сорваться у меня с языка. Я вижу огромное дерево, вырастающее из черного тумана, и сидящую в дупле женщину из Гамбурга, чья задница выпирает сквозь решетчатую спинку стула. Дверь заперта на задвижку, и в замочную скважину я вижу ее зеленое лицо, сжатые плотно губы, раздутые ноздри. Малахольный Джордж ходит от двери к двери с почтовыми открытками, откушенная лошадью рука похоронена, пустой рукав хлопает на ветру. Когда все странички календаря, кроме последних шести, сорваны, Малахольный Джордж позвонит в дверь и, с сосульками в усах, станет на пороге и крикнет: «Веселого Рождества!» Это самое безумное древо, когда-либо взращенное Эльбой, чьи ветви все обломаны, листья завяли. Это древо, которое регулярно раз в год кричит: «Веселого Рождества!» Наперекор несчастьям, невзирая на бесконечные рак, водянку, воровство, лживость, мужеложство, параличи, больную печень и так далее.

Я все-таки собираюсь сказать «С добрым утром». Приветствие готово слететь с моих губ. Двадцать три тома Книги Судного дня написаны с инцестуальной верностью, каждый том – в сафьяновом переплете с замочком и своим ключиком. Налитые кровью глаза Тома Джордана приклеились к зеркалу; они подергиваются, как шкура лошади, сгоняющей муху. Том Джордан вечно или снимает брюки, или надевает их. Вечно застегивает или расстегивает ширинку. Вечно он выводит пятна и заглаживает складку. Тетушка Милия сидит в холодке, в тени фамильного древа. Мать отстирывает пятна блевотины с белья, скопившегося за неделю. Родитель правит бритву. Евреи выползают из тени моста, дни становятся короче, буксиры урчат или ревут, как лягушка-бык, гавань забита ледяным крошевом. Каждая глава этой книги, написанной в воздухе, делает кровь гуще; музыка крови заглушает дикую тревогу, звучащую в мелодии мира. Ночь падает, как удар грома, и я оказываюсь на асфальте пешеходной дороги, ведущей в конечном счете никуда, но опоясанной светящимися стрелками, не позволяющими ни повернуть назад, ни остановиться.

Из тени моста появляется толпа, подползает все ближе и ближе, как стригущий лишай, оставляя за собой громадные гноящиеся болячки, которые идут от реки до реки вдоль 14-й улицы. Эта граница гноя, которая невидимо тянется от океана до океана, резко отделяет языческий мир, который я знаю по нашему гроссбуху, от еврейского мира, о котором собираюсь узнать, вглядываясь в жизнь. Между этими мирами, посередине границы гноя, что идет от реки до реки, стоит кувшинчик, полный гардений. Это там, далеко, где разгуливают мастодонты, где бизонам травяное раздолье; здесь лукавый, абстрактный мир высится, как утес, в недрах которого похоронено пламя революции. Каждое утро я пересекаю границу с гарденией в петлице и свежим томом, написанным в воздухе. Каждое утро я перебираюсь через ров, полный блевотины, на другой берег – берег прекрасного острова инцеста; каждый день утес вздымается все неприступнее, линии окон прямы, как рельсы, сверкание их ослепительнее сверкания блестящих черепов. Каждое утро ров разевает пасть все грозней.

Мне надо бы сказать сейчас «Доброе утро» Тому Джордану, но слова не идут у меня с языка. Что за утро сегодня такое, что я должен тратить время на приветствия? Доброе ли оно, это утро утр? Я теряю способность отличать одно утро от другого. В гроссбухе – мир исчезающего бизона; по соседству монтажники клепают ребра новых небоскребов. Лукавые восточные люди в свинцовых башмаках и со стеклянными черепами разрабатывают бумажный мир будущего, мир повальной торговли, которая громоздит ящик на ящик, точно упаковочная фабрика, порто-франко Канары. Сегодня еще есть время похоронить умершего; завтра этого времени не будет, потому что тело тут же бросят в яму, и горе тому, кто роняет слезу. Это доброе утро для революции, если только вместо шутих есть пулеметы. Сегодняшнее утро будет великолепным, если вчерашнее не принесло полный крах. Прошлое мчится прочь, ров расширяется. Завтрашний день отстоит дальше, чем отстоял вчера, потому что лошадь вчерашнего дня ускакала стремглав, и люди в свинцовых башмаках не могут поймать ее. Между добром утра и самим утром лежит граница гноя, окутывающего зловонием вчерашний день и отравляющего завтрашний. Это утро настолько не в себе, что, если б оно было старым зонтиком, малейший чих вывернул бы его наизнанку.

Жизнь растягивается, когда утро принадлежит мне. Каждый день я перевожу черновые наброски в прозу. Каждый день возникает новый мир, самостоятельный и завершенный, и я – бог среди созвездий, столь безумно гордый собой, что способен лишь петь и творить новые миры. Тем временем старая вселенная рассыпается на куски. Старая вселенная похожа на комнату мелкого ремонта, где гладят брюки, и выводят пятна, и пришивают пуговицы. Старая вселенная пахнет как сбрызнутый шов под поцелуем раскаленного докрасна утюга. Бесконечные переделки и починка, рукав длинен, ворот посажен ниже, пуговица перешита поближе. Но никогда не шьется новый костюм, никогда не происходит акта творения. Есть мир утра, которое начинается каждый день с черновиков, и есть комната ремонта, где вещи бесконечно переделываются и чинятся. И то же самое моя жизнь, через которую проходит швея-ночь. Всю ночь я слышу шипение портновских утюгов, целующих влажные швы; лохмотья старой вселенной падают на пол, их зловоние едко, как уксус.

Люди, которых любил мой отец, были слабыми и милыми. Они ушли из этого мира, все до одного, как гаснут сверкающие звезды на восходе солнца. Они уходили спокойно и невозвратно. Ни йоты от них не осталось – ничего, только память об их сиянии и славе. Они плывут ныне во мне, как безбрежная река, полная падучих звезд. Они образуют черный поток реки, который постоянно крутит ось моего мира. Из этого черного, бесконечного, вечно расширяющегося пояса ночи появляется непрекращающееся утро, которое расточается на созидание. Каждое утро река выходит из берегов, оставляя рукава и петлицы и все лохмотья мертвой вселенной разбросанными по берегу, где я стою, созерцая океан утра сотворения.

И, стоя на океанском берегу, я вижу малахольного Джорджа, сидящего, прислонившись к стене, в похоронном бюро. На нем его потешная кепчонка, целлулоидный воротничок, галстука нет; он сидит на скамье рядом с гробом, и на его лице нет ни печали, ни улыбки. Он сидит спокойно, как ангел, сошедший с картины еврейского художника. Человек в гробу, на ком еще нет следов разложения, одет в пристойный крапчатый костюм одного с Джорджем размера. На нем воротничок и галстук, и часы в жилетном кармашке. Джордж вынимает труп, раздевает и, пока переодевается в его костюм, кладет на лед. Не желая заимствовать и часы, он кладет их тоже на лед рядом с покойником. Человек лежит на льду в целлулоидном воротничке на шее. Когда Джордж выходит из похоронного бюро, уже темнеет. Теперь на нем галстук и приличный костюм. Возле угловой аптеки он останавливается, чтобы купить юмористическую книжку, которую увидел в витрине; стоя в вагоне метро, он заучивает несколько смешных историй. Это анекдоты Джо Миллера[191].

В тот же самый час тетушка Милия шлет родственникам поздравления ко Дню святого Валентина. На ней серое больничное платье, волосы разделены пробором посередине. Она пишет, что очень счастлива, обретя новых подруг, и что кормят их хорошо. Однако она хотела бы напомнить, что в прошлый раз просила немного Fastnacht Kuchen[192] – не могут ли они прислать пару кусочков по почте, посылкой? Она пишет, что у них растут чудесные петуньи вокруг мусорного бака возле большой кухни. Она пишет, что в последнее воскресенье зашла очень далеко во время прогулки и видела много северных оленей, и кроликов, и страусов. Она каялась, что в письме много ошибок, но тут уж ничего не поделаешь: она никогда не была мастерица писать письма. Здесь все очень добры и у нее много работы. Ей бы хотелось, чтобы как можно скорее прислали немного Fastnacht Kuchen, лучше всего авиапочтой. Она просила директора испечь кекс на ее день рождения, но о ее просьбе забыли. Она писала, чтобы ей прислали несколько газет, потому что она любит смотреть объявления. Однажды она там видела шляпку, как она думает, из «Блумингдейла», по сниженной цене. Может быть, они смогут прислать ей и шляпку вместе с Fastnacht Kuchen? Она всех благодарит за милые открытки, которые они прислали на последнее Рождество, – она хорошо помнит эти открытки, особенно ту, с серебряными звездами. Все у них нашли ее очень красивой. Она писала, что скоро будет ложиться спать и помолится за них всех, потому что они всегда были добры к ней.

Смеркается – всегда почти в один и тот же час, – и я стою, глядя в зеркало океана. Ледяное время, ни мчащееся, ни ползущее, но замерзшее, лежащее на льду в целлулоидном воротничке – если б только у него еще встал, это было бы здорово… чертовски здорово! В темном холле внизу Том Джордан ждет родителя, чтобы отправиться гульнуть. С ним две ядреные бабищи, и одна из них поправляет подвязку; Том Джордан помогает ей. В тот же, предвечерний, как я сказал, час миссис Лоусон идет по кладбищу, чтобы снова взглянуть на могилу своего дорогого сына. Ее дорогой мальчик, говорит она, хотя тому было тридцать два, когда он гикнулся семь лет назад. Говорили, что от ревматизма сердца, но на самом деле дорогой мальчик сломал столько венерических целок, что, когда из него выкачали весь гной, смердел, как бочка золотаря. Миссис Лоусон, похоже, ничего этого не помнит. Тут лежит ее дорогой мальчик Джек, и могила всегда ухоженна; в ее сумочке припасен кусочек замши, чтобы каждый вечер полировать надгробие.

Те же сумерки, мертвяк лежит на льду, родитель стоит в телефонной будке, в одной руке трубка, в другой нечто теплое и влажное и покрытое волосами. Он звонит сказать, чтобы его не ждали к обеду, ему еще нужно избавиться от клиента, и он вернется домой поздно, пусть не волнуются. Малахольный Джордж переворачивает страницу книжки Джо Миллера. Где-то возле Мобила разучивают «Сент-Луис блюз», не имея нот перед собой, и люди готовы свихнуться, слушая его каждый день: вчера, сегодня, завтра. Каждый ждет, что его изнасилует, одурманит, раздавит, измочалит новая музыка, которая разносится с испариной асфальта. Скоро повсюду установится один и тот же час, просто подведут часы или подвесят их над землей, как воздушный шар. Это час kaff ee-klatschen[193], сидящих за семейным столом, перенесших операции по разным поводам, той, с усиками и толстыми кольцами на пальцах, было труднее всех, потому что она могла себе позволить страдать.

Это ошеломительно красивый час, когда каждый живет собственной отдельной жизнью. Любовь и убийство – между ними разница лишь в несколько часов. Любовь и убийство; я чувствую, как это приближается с темнотой: новые младенцы выходят из чрева, мягкие, с розовой плотью, чтобы, запеленутыми в колючую проволоку, вопить всю ночь и гнить, словно падаль, за тысячу миль от ниоткуда. Безумные девственницы, с холодным как лед джазом в жилах, подбивают мужчин воздвигать новые здания, и мужчины в собачьих ошейниках идут, увязая в дерьме по глаза, так что владыкой волн будет царь электричества. При виде того, что находится в зародыше, я штаны обмочил от страха: совершенно новый мир вылупляется из яйца и, как бы быстро я ни писал, старый мир умирает недостаточно быстро. Я слышу тарахтенье новых пулеметов и треск миллионов разлетающихся одновременно костей; я вижу мечущихся собак и сыплющихся с неба голубей с письмами, привязанными к лапкам.

Всегда весел и счастлив, к северу ли от Диленси-стрит или к югу, ближе к границе гноя! Мои нежные руки в теле мира, копошатся в его теплых внутренностях, укладывая и перекладывая, кромсая и сшивая вновь. Ощущение теплого нутра, знакомое хирургам, и устрицы, наросты, язвы, грыжи, раковые метастазы, молодые кольраби, хирургические зажимы и щипцы, ножницы и тропические плоды, яды и газы – все набито сюда и тщательно прикрыто кожей. Из протекающих труб любовь бьет фонтаном, как болотный газ: бешеная любовь в черных перчатках и ярких подвязках, любовь, скрежещущая и рычащая, любовь, что спрятана в винной бочке и каждую ночь выбивающая затычку. От мужчин, которые прошли через ателье моего отца, несло любовью: они были разгоряченные и хмельные, вялые и вальяжные, стремительные яхты, летящие на парусах секса, когда они проплывали мимо меня в ночи, их запах отравлял мои сны. Стоя в центре Нью-Йорка, я мог слышать позвякиванье коровьих колокольцев или, только повернув голову, – сладостную музыку похоронных дрог, видеть траурные повязки на всех рукавах. Чуть изогнув шею, я мог оказаться выше самого высокого небоскреба и оттуда смотреть вниз на колеи, оставленные огромными колесами современного прогресса. Мне было не слишком трудно постичь что угодно, если только оно заключало в себе толику скорби и страданий. Ches nous[194] болели всеми органическими болезнями – и некоторыми неорганическими тоже. Мы росли как горный хрусталь, от одного преступления к другому. Водоворот веселья, и в центре – мое двадцатиоднолетие, уже покрытое ярь-медянкой.

И когда я буду не в состоянии что-нибудь вспомнить, я всегда вспомню ту ночь, когда подхватил триппер, а родитель до того упился, что затащил в постель своего дружка Тома Джордана. Это красиво и трогательно – умотать куда-то, чтобы подцепить триппер, в то время, как честь семьи поставлена под угрозу, когда, так сказать, цена ей была номинальная. Умотать на вечеринку и не быть дома, когда мать и отец борются в партере, а щетка работает не зная устали. Не быть дома, когда разливается холодный утренний свет, и Том Джордан стоит на коленях и умоляет о прощении, но да же на коленях не может его вымолить, потому что непреклонное лютеранское сердце не ведает, что такое прощение. Трогательно и красиво прочитать на другое утро в газете, что примерно в то же время предыдущим вечером пастор, за глянувший в кегельбан, был застукан в темной комнате с мальчиком на коленях! Но удручающе трогательно и красиво было, когда я, ничего обо всем этом не зная, пришел на другой день домой, чтобы просить разрешения жениться на женщине, которая годилась мне в матери. И когда я произнес: «Жениться» – родительница схватила хлебный нож и бросилась на меня. Я помню, как выскочил на улицу, что по дороге остановился у книжного шкафа и выхватил книгу. И название книги – «Рождение трагедии»[195]. Комично все это: и половая щетка той ночью, и хлебный нож, триппер, пастор, застигнутый на месте преступления, остывающие клецки, метастазы рака и так далее… В те времена я считал, что все трагическое существует лишь в книгах, а то, что происходит в жизни, – так, разбавленные опивки. Я думал, что прекрасная книга – это плод того, что есть больного в сознании. Я совершенно не представлял, что больным может быть весь мир!

Мотаюсь с пакетом под мышкой. Утро, скажем, прекрасное, солнечное, все плевательницы вычищены и блестят. Бормочу под нос, входя в здание «Вулворта»: «Доброе утро, мистер Торндайк, чудесное сегодня утро, мистер Торндайк. Не интересует ли вас костюм, мистер Торндайк?» Этим утром мистера Торндайка не интересуют костюмы: он благодарит меня за визит и бросает мою визитную карточку в мусорную корзину. Как ни в чем ни бывало я пытаю удачу в «Америкен экспресс». «Здравствуйте, мистер Гатауэй, какое прекрасное утро!» Мистер Гатауэй не нуждается в хорошем портном – он теперь шьет раз в тридцать пять лет. Мистер Гатауэй слегка раздражен и чертовски прав, считая, что я сам найду выход. Утро чудесное, солнечное, это невозможно отрицать, и потому, чтобы избавиться от дурного привкуса во рту, а заодно полюбоваться гаванью, я сажусь в трамвай, переезжаю мост и заглядываю к одному скупердяю по имени Дайкер. Дайкер – занятой человек. Из тех, кому ланч приносят прямо в кабинет и, пока он ест, чистят ему ботинки. Он страдает нервным расстройством, вызванным имитацией полового акта, трением всухую. Он говорит, что мы можем пошить ему костюм в крапинку, если перестанем донимать его каждый месяц. Девчонке было только шестнадцать, у него и в мыслях не было заделать ей ребенка. Да, с накладными карманами, пожалуйста! Кроме того, он женат и имеет троих детей. И он собирается выставлять свою кандидатуру на пост судьи – в суде по делам о наследстве и опеке.

Приближается время дневного представления. Мчусь обратно в Нью-Йорк и соскакиваю у «Бурлеска», где у меня знакомый билетер. Первые три ряда всегда заполнены судьями и политиками. Крутом темно, Марджи Пиннетти стоит на помосте в грязном белом трико. У нее самая восхитительная задница во всем женском составе, и все знают об этом, включая ее самое. После шоу бесцельно слоняюсь по улице, пялясь на кинотеатры и еврейские кулинарии. Недолго стою в грошовом пассаже и слушаю голоса сирен, усиленные мегафонами. Жизнь – это сплошной медовый месяц с шоколадным тортом и клюквенным пирогом. Опусти монетку в щель – и смотри, как женщина раздевается на травке. Опусти монетку в щель – и выиграй вставные зубы. Мир каждый вечер обновляется: грязное отдается в химчистку, изношенное идет в утиль.

Шагаю по направлению к центру вдоль границы гноя и захожу в вестибюли больших отелей. Если хочется, можно сесть и смотреть на проходящих мимо людей. Повсюду что-то случается. С безумным напряжением ждешь чего-то, что должно произойти. Грохоча проносится надземка, гудят клаксоны такси, звенит карета «скорой помощи», гремят отбойные молотки строительных рабочих. Мальчишки-посыльные, одетые в затейливые ливреи, разыскивают людей, не от кликающихся на вызов. В раззолоченных подземных туалетах мужчины стоят в очереди к кабинкам; крутом плюш и мрамор, аромат дезодоранта, слив работает безотказно. На тротуаре – газетный развал, в заголовках – свежайшие новости: убийство, изнасилование, поджог, забастовки, подлоги, революция. У входа в метро столпотворение. На той стороне, в Бруклине, меня ждет женщина. Она годится мне в матери и хочет, чтобы я женился на ней. Ее сын, больной туберкулезом, настолько плох, что больше уже не встает с по стели. То еще развлечение – карабкаешься в мансарду, чтобы заниматься любовью в то время, как ее сын рвет в кашле легкие. Вдобавок она только что сделала аборт, и я не желаю вновь ее обрюхатить – по крайней мере, не сейчас.

Час пик! и метро превращается в свальный рай. Я прижат к женщине так крепко, что чувствую волосы на ее алозе. Мы так плотно приклеены друг к другу, что костяшки моих пальцев вдавливаются ей в пах. Она смотрит прямо перед собой, в микроскопическую точку у меня под правым глазом. У «Канал-стрит» мне удается поместить на место костяшек пенис. Тот вскакивает как сумасшедший, и независимо от того, в какую сторону дергается вагон, она остается в том же положении: визави с моим петушком. Даже когда становится свободней, она стоит все так же, подавшись бедрами вперед и не спуская глаз с микроскопической точки под моим правым глазом. На «Боро-холл» она выходит, ни разу так и не оглянувшись. Я следую за ней на улицу, думая, что она обернется, скажет: «Привет!» – или позволит купить ей шоколадного мороженого, на одну порцию я наскребу. Но нет, она летит прочь как стрела, не повернув головы и на восьмую долю дюйма. Как это им удается, не знаю. Миллионы и миллионы их каждодневно стоят, в платье на голое тело, и трутся всухую. И что дальше – холодный душ? растирание? Десять против одного, что они бросаются на постель и доканчивают с помощью пальцев.

Так или иначе, дело близится к вечеру, и я шагаю по улицам с такой эрекцией, что пуговицы на ширинке того гляди отлетят. Толпа делается все гуще. Теперь в руке у каждого газета. Небо задыхается от иллюминированных товаров, причем каждый – непременно доставляющий удовольствие, полезный для здоровья, долговечный, изысканный, бесшумный, водонепроницаемый, непортящийся, nec plus ultra[196], без которого жизнь будет невыносимой, будто и так не ясно, что жизнь давно невыносима, потому что нет никакой жизни. Уже почти наступил час, когда Хеншке покидает ателье, чтобы отправиться в карточный клуб в центре города. Подходящая несложная работенка на стороне, где он занят до двух часов ночи. Ничего особенного делать не надо – просто принять у джентльменов шляпу и пальто, разнести напитки на маленьком подносе, вычистить пепельницы и пополнять спичечницы спичками. В самом деле, работа очень приятная, все так считают. Ближе к полуночи приготовить джентльменам легкую закуску, если они того пожелают. Конечно, еще и плевательницы на нем, и унитазы. Все, однако, такие джентльмены, что это пустяки. И к тому же всегда перепадает немного сырку и крекеров, глоток портвейнчику. Время от времени сэндвич с холодной телятиной на завтра. Настоящие джентльмены! Никто не сможет этого отрицать. Курят наилучшие сигары. Даже окурки покурить приятно. Нет, правда, очень приятная работа!

Приближается обеденное время. Большинство портных закрывают свои заведения. Немногие, у которых нет других клиентов, кроме как хрупкие старикашки, ждут заказчиков на примерку. Они расхаживают взад и вперед, заложив руки за спину. Все ушли, кроме босса, хозяина ателье, и, может, еще закройщика или того, кто занимается всякой мелкой починкой. Хозяин ломает голову, шить ли ему и дальше в кредит, и придет ли чек к тому времени, когда нужно будет платить за аренду. Закройщик бубнит себе под нос: «Ну конечно, мистер Такой-то, ну, разумеется… да, пожалуй, тут надо поднять самую малость… да, вы совершенно правы… да, левый бок немного приспущен… да, через несколько дней все будет готово… да, мистер Такой-то… да, да, да, да, да…» Законченная и незаконченная одежда висит на плечиках; рулоны материи аккуратно сложены на столах; только в комнате ремонта одежды горит свет. Неожиданно звонит телефон. Это мистер Такой-то сообщает, что не может прийти сегодня вечером, но ему нужно, чтобы его смокинг отослали прямо сейчас, тот, с новыми пуговицами, которые он выбрал на прошлой неделе, и он очень надеется, что на сей раз смокинг будет хорошо сидеть на нем. Закройщик надевает шляпу и пальто и быстро сбегает по лестнице вниз, торопясь на собрание сионистов в Бронксе. Хозяин остается, чтобы запереть двери и выключить свет, если где-то забыли это сделать. Мальчик, которого он посылает отнести смокинг, – это он сам, что не имеет особого значения, потому что он пойдет черным ходом и никто ничего не поймет. Никто так не похож на миллионера, как хозяин ателье, доставляющий смокинг мистеру Такому-то. Щеголеватый и элегантный, башмаки сияют, шляпа вычищена, перчатки постираны, усы нафабрены. Озабоченный вид у них появляется только тогда, когда они садятся за ужин. Ни аппетита. Ни заказов сегодня. Ни чеков. Они настолько падают духом, что засыпают в десять часов, а когда приходит время идти в постель, больше не могут заснуть.

Бруклинский мост… И это жизнь – такое шатание по улицам, освещенные здания, встречные мужчины и женщины? Я смотрю на их шевелящиеся губы – губы встречных мужчин и женщин. О чем они говорят – некоторые с таким важным видом? Не могу видеть людей столь убийственно серьезных, когда мне во сто крат хуже, чем любому из них. Единственная жизнь и миллионы и миллионы жизней, которые нужно прожить. Пока мне было нечего сказать о моей жизни. Совершенно нечего. Должно быть, я не много стою. Следовало бы вернуться в метро, сграбастать какую-нибудь Джейн и изнасиловать прямо на улице. Следовало бы зайти еще раз к мистеру Торндайку и плюнуть ему в лицо. Следовало бы встать на Таймс-сквер, расчехлить свой шланг и отлить в решетку канализации. Следовало бы выхватить револьвер и шандарахнуть, не целясь, по толпе. Родитель живет, как Рейли. Он и его закадычные дружки. А я таскаюсь по улицам, зеленея от злости и зависти. А заявлюсь домой, родительница примется рвать душу своими рыданиями. Невозможно уснуть под ее причитания. Я ее просто ненавижу за эти рыдания. Как я могу идти успокаивать ее, если мне больше всего хочется, чтобы она помучилась?

Бауэри… В этот час на его асфальтовых лугах, зеленых, как сопли, резвятся сутенеры, проходимцы, кокаинисты, нищие, голодранцы, зазывалы, бандиты, китаезы, итальяшки, пьяные ирлашки. Все обалделые от поисков чего бы пожрать и где бы завалиться подрыхать. Я все шагаю, шагаю, шагаю. Мне двадцать один, я белый, родился и вырос в Нью-Йорке, мускулист, выгляжу разумным, хороший производитель, не имею дурных привычек и так далее и тому подобное. Запишите это мелком на доске. Продается по номинальной цене. Преступлений не совершал, кроме того, что родился в этой стране.

До меня все в нашем семействе что-то делали своими руками. Я первый ленивый сукин сын с бойким языком и испорченной душой. Я плыву в толпе, слитый с нею. Сшитый и не раз перешитый. Мигают гирлянды реклам – вспыхнут и погаснут, вспыхнут и погаснут. То это шина, то – кусок жевательной резинки. Трагедия в том, что никто не видит выражения безнадежного отчаяния на моем лице. Нас тысячи и тысячи, мы проходим мимо и не узнаем друг друга. Огни дергаются, прыгают электрическими иглами. Атомы мечутся, обезумев от света и духоты. Под стеклом продолжается лесной пожар, но ничего не сгорает. Люди надрываются, ломают мозги, чтобы изобрести машину, которой сможет управлять и ребенок. Если б я только смог найти того гипотетического ребенка, который, предполагается, будет управлять этой машиной, я бы дал ему в руки молоток и сказал: «Уничтожь! Уничтожь!».

«Уничтожь! Уничтожь!» Это все, что я могу сказать. Родитель раскатывает в открытой коляске. Я завидую подонку, миру в его душе. С ним закадычный приятель, в брюхе плещется кварта ржаного виски. У меня на ногах от злобы наливаются волдыри. Впереди еще двадцать лет, и с каждым часом злоба растет. Она душит меня. Через двадцать лет не останется никого из ласковых, милых людей, которые с радостью встречают меня. Каждый мой близкий друг, уходящий сейчас, – это бизон, исчезающий навсегда. Сталь и бетон окружают меня. Тротуар становится все тверже и тверже. Новый мир вгрызается в меня, отнимает меня у меня. Скоро мне уже не понадобится имени.

Когда-то я думал, что впереди меня ждет много чудесного. Тем не менее я строил собственный воздушный мир, замок из чистой белой слюны, который возносил меня над высочайшими зданьями, между реальным и неуловимым, в космос, подобно музыке, где все разрушается и гибнет, но где я был свободным, великим, богоподобным, святейшим из святых. Это я, сын портного, воображал такое. Я, родившийся от малого желудя с огромного и крепкого дерева. Когда я сидел в своей чашечке, как всякий желудь, мне передавалось малейшее сотрясение земли: я был частью великого дерева, частью прошлого, со своею славой и родословной, со своею гордостью, гордостью. И когда я упал на землю и зарылся в нее, я вспомнил, кто я и откуда пришел. Теперь я потерян – потерян, слышите? Не слышите? Я вою и вопию – неужели не слышите? Выключите свет! Разбейте лампочки! Теперь слышите? Вы требуете: «Громче! Громче!» Боже, вы смеетесь на до мною? Или вы слепоглухонемые? Может, мне сорвать с себя одежду? Может, станцевать на голове?

Ну ладно! Я станцую для вас! Веселый танец, братья, и пусть она кружится, кружится, кружится со мной! Добавьте-ка лишнюю пару брюк, пока мы танцуем. И не забудьте, ребята, чтоб сидели как влитые. Слышите? Пусть она кружится! Всегда весела и счастлива!

Бредтреп Кронстадт.

Вот человек, и ум, и музыка…

Он живет в дальнем конце сада, этого дикого поля, сплошь заросшего оглоблями и шипами, гималайскими кедрами и баобабами, этого брезгливого Букстехуде[197] в ромбовидных узорах надкрылий жуков и парусов фелюг. Вы проходите мимо сторожевой будки, где консьерж теребит усы con furioso[198], как в последнем акте «Аиды». Они живут на третьем этаже, в квартире с бельведером, украшенным окошком в частом переплете, лепниной из принявших стойку спаниелей и гроздий жировиков, и полощущимися на ветру нищетой и унынием. Над кнопкой звонка дощечка: «БРЕДТРЕП КРОНСТАДТ, поэт-музыкант, ботаник, метеоролог, лингвист, океанограф, старое платье, коллоиды». Ниже предупреждение: «Вытирайте ноги и носы!» Еще ниже прикреплена бутоньерка со старого костюма.

– Что-то есть во всем этом странное, – говорю я своей спутнице, чье имя Дшилли Зайла Бей. – Должно быть, у него снова месячные.

Мы звоним в дверь и слышим детский плач, раздирающий оглушительный вопль, какой будит живодера, скупщика старых кляч.

Наконец Катя открывает – Катя из Гессен-Касселя, – позади нее, прозрачная, как вода, с куклой цвета старого сухаря в руках, стоит малышка Пинокинни. И Пинокинни объявляет:

– Вам придется пройти в гостиную, они еще не одеты.

Я спрашиваю, долго ли придется ждать, а то мы умираем с голоду, она успокаивает:

– О нет! Они одеваются уже несколько часов. Вы должны взглянуть на новое стихотворение, которое отец написал сегодня, – оно на каминной полке.

И пока Дшилли разматывает серпантин своего шарфа, Пинокинни хихикает и хихикает – ах, я не понимаю, что творится с этим миром, все такое несовременное, и не знаете ли вы историю о ленивой маленькой девочке, которая прятала свои зубочистки под матрацем? Очень странная история, отец читал мне ее по толстой железной книге.

Никакого стихотворения на каминной полке нет, но есть много чего другого: «Анатомия меланхолии»[199], пустая бутылка из-под перно, кусок плиточного табака «Опаловое море», женские шпильки, справочник городских улиц, окарина… и машинка для скручивания сигарет. Под машинкой обрывочные записи, сделанные на меню, на повестках, на туалетной бумаге, на книжечках спичек… «встретить графиню Кэткарт в четыре»… «опалесцирующая джизма Мишле»… «плевки… сокровенные лепестки… туберкулезно-розовы»… «когда Пасха щекочет Приснодеве меж ног, бойся, Англия, подцепить в эти дни трипперок»… «от ихора, что в жилах течет его преемника»… «северный олень, сурок, выдра, водяная крыса».

Рояль стоит в углу, ближнем к бельведеру, – хрупкий черный ящик с серебряными подсвечниками; черные клавиши выгрызены спаниелями. На рояле – альбомы: Бетховен, Бах, Шопен; меж страницами – счета, вещицы из маникюрного набора, шахматные фигуры, мраморные шарики и игральные кости. Если у Кронстадта хорошее настроение, он раскроет альбом «Гойя» и что-нибудь сыграет в до мажоре. Он может играть оперы, менуэты, шотландки, рондо, сарабанды, прелюдии, фуги, вальсы, военные марши; он может играть Черни, Прокофьева или Гранадоса, он может даже импровизировать, одновременно насвистывая, на тему провансальского мотивчика. Но все обязательно в до мажоре.

Так что не имеет значения, скольких черных клавиш недостает и размножаются спаниели или нет. Если звонок не звонит, если уборная не работает, если не пишутся стихи, если падает люстра, если не уплачено за жилье, если вода не течет, если прислуга пьяна, если раковина засорена и тянет вонью из мусорного ведра, если сыплется перхоть и скрипит кровать, если плесень выбелила цветы, если убежало молоко, если в раковине грязь и выцвели обои, если новости не новы и не случается катастроф, если несет изо рта и липки ладони, если не тает лед и продавливается педаль – все ерунда, и в душе наступает Рождество, потому что все будет звучать в до мажоре, раз ты привык так смотреть на мир.

Дверь неожиданно приоткрывается, впуская громадную эпилепсоидную зверюгу с мицелием усищ. Это Джоката, голоднющий кот, здоровенная содомитская тварь темно-серой масти, с парой черных грецких орехов под несгибаемым хвостом. Он снует по комнате, как леопард, задирает заднюю лапу, как пес, мочится, как сыч.

– Через минуту выйду, – подает голос сквозь филенчатую дверь Бредтреп. – Уже натягиваю брюки.

Тут входит Эльза – Эльза из Бад-Наухайма – и ставит на каминную полку поднос с кроваво-красными рюмками. Тварь скачет и воет, носится и гнусаво вопит: к его мягкому носу, похожему на лист кувшинки, прилипло несколько крупинок кайенского перцу, к кончику носа, мягкому, как пуля «дум-дум». Он мечется в диком сиамском бешенстве, и его хвостовые позвонки гибче гибчайших сардин. Он когтит ковер и грызет обои, он сжимается, как пружина, и раскрывается, как цветок, он хлещет хвостом, как хлыстом, и мечет мицелий с усищ. Он с ходу впивается в сердцевину стиха. Он в до мажоре и сходит с ума. У него глаза, как пуговицы на старомодной жилетке, красны; он косматый и гладкий; он бурый, как арника, а после зеленый, как Нил; он труслив, прилипчив, капризен; он яростно треплет ризы.

Тут входит Анна – Анна из Ганновер-Миндена – и вносит коньяк, красный перец, абсент и бутылку вустерского соуса. И за Анной входят малыши – храмовые коты Лахор, Майсур и Канпур. Они все коты, включая их мамашу. Они катаются по полу – у них ссохшиеся черепа – и зверски насилуют друг друга. И тут появляется сам поэт и спрашивает, сколько времени, хотя время – это слово, которое он вычеркнул из своего словаря, время – родной брат смерти. Смерть – глухонемая старуха, и время – родной ее брат, и теперь проходит мало времени между позывами, и время – это масло, в которое порядочный человек подмешивает спиртное, чтобы его пронесло. Время, говорит он, время, и сыплет немного кайенского перцу в коньяк. Всему свое время, хотя больше я не пользуюсь этим словом, и, говоря так, он исследует хвост Лахора, который завязался узлом, и, почесывая себе копчик, добавляет, что уборную только что отделали серебром и там вы найдете номер «Юманите».

– Вы очень красивы, – говорит он Дшилли Зайла Бей, и в этот момент дверь снова открывается и входит Джилл в хламиде цвета нильской зелени.

– Правда, она красива? – обращается он к ней.

Все вдруг становится красивым, даже эта здоровенная содомитская тварь Джоката с его орехами, коричневыми, как корица, и нежными, как нифелиум.

Труби в раковину и ласкай витой ее конус! У Бреда рези внизу живота, там, где полагается болеть у его жены. Раз в месяц, с регулярностью новолуния, боль возникает и сгибает его в дугу, не помогают никакие мази. Ничего, кроме коньяка с кайенским перцем – чтобы работали мышцы желудка.

– Я вам назову три слова, пока гусь переворачивается на сковородке, – говорит он, – чудной, отечный, чахоточный.

– Почему ты не садишься? – спрашивает Джилл и поясняет: – Его опять прихватило.

Канпур разлегся на альбоме «24 прелюдии».

– Я сыграю вам одну, быструю, – говорит Бред и, откинув крышку маленького черного ящика, начинает: плинк, плонк, планк! – А сейчас – тремоло, – объявляет он и принимается быстро-быстро бить пальцами правой руки по белой до-мажорной клавише в середине клавиатуры, и шахматные фигурки, и маникюрные принадлежности, и неоплаченные счета начинают подпрыгивать и дребезжать, как пьяные «блошки» настольной игры. – Какова техника! – говорит он и глядит тусклыми глазами, опушенными инеем. – Только одно может двигаться так же быстро, как свет, и это ангелы. Одни ангелы могут передвигаться со скоростью света. Тысячу световых лет потребуется, чтобы добраться до Урана, но никто никогда не бывал там и никогда не будет. Возьмите американскую воскресную газету. Кто-нибудь обращал внимание, как читают воскресные газеты? Сперва смотрят картинки, потом страничку юмора, потом спортивную колонку, потом объявления, потом театральные новости, потом книжное обозрение, потом заголовки статей. Схватывание главного. Онтогенез-филогенез. Будь точным, и никогда не придется употреблять такие слова, как «время», «смерть», «мир», «душа». В каждом высказывании кроется маленькая неточность, и эта неточность растет и растет, пока высказывание не потеряет смысл. Безупречна одна поэзия, давшая представление о времени. Стихотворение – это паутина, которую поэт, вытягивая нить из собственного тела, ткет в соответствии с высшей математикой интуиции. Поэзия всегда права, потому что поэт начинает из сердцевины и идет вовне…

Звонит телефон.

– Пифагор был прав. Ньютон был прав… Эйнштейн прав…

– Может, ты все же возьмешь трубку? – останавливает его Джилл.

– Алло! Oui, c’est le Monsieur Cronstadt. Et votre nom, s’il vous plait?[200] Бимберг? Послушайте, вы же говорите по-английски? Я тоже… Что? Да, у меня есть три квартиры – для сдачи в аренду или продажи. Что? Да, с ванной, кухней и уборной… Нет, нормальная уборная. Нет, не в коридоре – в квартире. Со стульчаком. Может быть, вы желаете отделанную серебром или золотом? Что? Нет, уборную! У меня тут человек из Мюнхена, беженец. Беженец! Гитлер! Гитлер! Compris?[201] Точно. У него на груди наколота свастика, синего цвета… Что? Нет, я серьезен. А вы? Что? Послушайте, если желаете говорить о деле, давайте обсудим вопрос о деньгах… Деньги. Наличные! Вам придется платить наличными. Что? Да, здесь дела ведутся так. Француз не доверяет чекам. На прошлой неделе меня пытались надуть на семьсот пятьдесят франков. Да, с американским чеком. Что? Если эта не нравится, у меня есть для вас другая, с кухонным подъемником. Сейчас она в некотором беспорядке, но это можно поправить. Что? О, что-нибудь тысячу франков. С бильярдной на верхнем эта же… Что? Нет… нет… нет. Здесь такого не водится. Послушайте, мистер Бимберг, вы должны усвоить, что здесь Франция. Да, вот так… Конечно, в Риме… Послушайте, позвоните мне завтра утром, идет? Сейчас я обедаю. Обедаю. Ем. Что? Да, наличными… до свидания!

Вот так, – сказал он, вешая трубку, – делаются дела в этом доме. Недурно, а? Недвижимое имущество. Вы, друзья, витаете в облаках. Думаете, литература – это все. Вот и на обед у вас – литература. Ну а в этом доме на обед – гусь, к примеру. Да, кстати, он уже почти готов. Anna! Wie geht es? Nicht fertig? Merde alors![202] Три девушки… беженки. Не знаю, откуда они взялись. Кто-то дал им наш адрес. Замечательные девушки. Свежие, ядреные, резвые, аппетитные. В Германии им нет места. Эйнштейну ни до чего – он пишет стихи о свете. Эти девочки хотят иметь работу и чтобы было где жить. Вы знаете кого-нибудь, кому нужна горничная? Прекрасные девушки. Хорошо образованные. Но готовить могут только втроем. Лучше всех Катя: умеет гладить. Вот эта, Анна – эта попросила у меня вчера пишущую машинку… хочу, говорит, написать стихотворение. Я не для того держу тебя здесь, говорю, чтобы ты писала стихотворения. В этом доме стихотворения пишу я – если пишется. Вид у нее был недовольный. Послушай, говорю, Анна, ты живешь в придуманном мире. Никому на свете не нужны больше стихотворения. Нужны хлеб и масло. Ты можешь производить больше хлеба и масла? Именно этого хочет мир. Выучи французский, и сможешь помогать мне в делах с недвижимостью. Ведь людям нужно где-то жить. Забавно, да. Но так устроен нынешний мир. И всегда так было, только прежде люди в это не верили. Мир создан для будущего… для планеты Уран. Никто никогда не попадет на планету Уран, но это не имеет никакого значения. У людей должно быть жилье, хлеб и масло. Ради будущего. Настоящее? Нет такой вещи, как настоящее. Есть слово «Время», но никто не в силах объяснить, что это такое. Есть прошлое, и есть будущее, и Время течет сквозь них, как электричество по проводам. Настоящее – это наша выдумка, сон… оксюморон. Вот слово для вас – дарю, можете забрать с собой. Напишите о нем стихи. Я слишком занят… недвижимость и все такое. Гусь под клюквенным соусом сам не прилетит… Послушай, Джилл, какое слово я искал вчера?

– Омоплат? – тут же отозвалась Джилл.

– Нет, не то. Омо… омо…

– Омфалос?

– Нет, нет. Омо… омо…

– Вспомнила! – кричит Джилл. – Омофагия!

– Омофагия, именно! Нравится слово? Забирайте! В чем дело? Вы не пьете. Джилл, где, черт побери, шейкер, который я вчера нашел в кухонном подъемнике? Можете себе представить – шейкер для коктейлей! Так или иначе, вы, друзья, как мне кажется, считаете, что литература – это что-то, без чего нельзя прожить. Отнюдь нет. Литература – это всего лишь литература. Я бы тоже мог заниматься литературой – если бы не надо было кормить этих беженцев. Хотите знать, что такое настоящее? Посмотрите вон на то окно. Нет, не там… выше. Это! Каждый божий день они сидят вот так за столом и играют в карты – только он и она. Она всегда в красном платье. А он всегда тасует колоду. Вот это и есть настоящее. А если добавить всего одну частицу – «бы», оно станет условным…

– О боже, – не выдерживает Джилл, – пойду посмотрю, чем там занимаются эти девчонки.

– Нет, не ходи! Они только того и ждут – чтобы ты пришла и помогла им. Они должны понять, что это – реальный мир. Я хочу, чтобы они уяснили это себе. Потом найду им работу. Я знаю массу мест для них. Пусть сперва приготовят мне поесть.

– Эльза говорит, все готово. Идемте в столовую.

– Анна, Анна, возьми эти бутылки и поставь на стол!

Анна беспомощно смотрит на Бредтрепа.

– Вот те на! Они даже английского не знают. Что прикажете с ними делать? Anna… hier! Raus mit ‘em! Versteht?[203] И на лей себе лучше, чем моргать, как идиотка.

В столовой разливается мягкий свет свечей, поблескивают приборы. В тот момент, когда все рассаживаются, звонит телефон. Анна, держа в одной руке длинный шнур, переносит аппарат с рояля на буфет за спиной Кронстадта.

– Алло! – кричит он. Расправляя шнур, бормочет: – Прямо кишки какие-то… – И опять в трубку: – Алло! Oui! Oui, madame… je suis le Monsieur Cronstadt… et votre nom, s’il vous plait? Oui, il у a un salon, un entresol, une cuisine, deux chambres à coucher, une salle de bain, un cabinet… oui, madame… Non, ce n’est pas cher, pas cher du tout… on peut s’arranger facilement… comme vous voulez, madame… A quelle heure? Oui… avec plaisir… Comment? Que dites-vous? Ah non! au contraire! Ça sera un plaisir… un grand plaisir… Au revoir madame![204] – Швыряет трубку. – Kuss die Hand, madame![205] He почесать ли вам спину, мадам? Не угодно ли молока к кофе, мадам? Не желаете ли…

– Послушай, – говорит Джилл, – кто это был, черт возьми? Ты так с ней любезничал. Oui, madame… non, madame![206] Уж не обещала ли она тебе и выпивку покупать? – И, повернувшись к нам: – Можете себе представить, я вчера принимаю ванну, а к нему приходит артистка… какая-то шлюшка из «Казино де Пари»… и ведет его в кабак и поит там до потери сознания…

– Ты все неправильно рассказываешь, Джилл. Дело было так… я показываю ей миленькую квартирку – с кухонным подъемником, – и она спрашивает: не познакомите ли меня с вашей поэзией – poésie… по-французски звучит лучше… ну я веду ее сюда, и она говорит: я опубликую ваши стихи на бельгийском.

– Почему на бельгийском, Бред?

– Да потому что она бельгийка. В любом случае какая разница, на каком языке опубликованы стихи? Кто-то должен их опубликовать, иначе их никто не прочтет.

– Что ее дернуло – взять и предложить вот так сразу?

– Я-то почем знаю? Наверное, то дернуло, что они хороши. Почему еще люди хотят напечатать стихи?

– Чушь какая!

– Нет, видели! Она мне не верит.

– Конечно, нет! Если я застукаю тебя здесь с какой-нибудь примадонной, какой-нибудь танцоркой из кордебалета или воздушной гимнасткой – с кем угодно, кто говорит по-французски и носит юбку, ты мне дорого заплатишь. Особенно если они будут предлагать напечатать твои стихи!

– Вот вам, пожалуйста, – говорит Бредтреп, поблекший и погасший. – Потому я и занимаюсь недвижимостью… Вы, друзья, ешьте, ешьте… Не смотрите на меня.

Он смешивает еще порцию коньяку с перцем.

– Думаю, с тебя достаточно, – говорит Джилл. – О боже, сколько ты уже принял сегодня?

– Забавно, – говорит Бредтреп, – ее я только что ублажил, как раз перед тем, как вы явились, а себя, значит, мне ублажить нельзя.

– Господи, где этот гусь! – поднимается со стула Джилл. – Извини меня, но я пойду и посмотрю, чем занимаются девочки.

– Нет, не пойдешь! – заставляет ее сесть обратно Бред. – Мы будем сидеть здесь и ждать… ждать, пока не станет ясно, что происходит. Может быть, гусь никогда не появится. Мы будем сидеть здесь и ждать… ждать вечно… сидеть, как сидим: при свечах, и пустых тарелках, и опущенных шторах, и… Я просто вижу, как мы сидим тут, а кто-то снаружи возводит вокруг нас стену… Мы сидим тут и ждем, когда Эльза принесет гуся, время идет, становится темно, мы сидим день, другой, третий… Видите эти свечи? Мы съедим их. А цветы вон там? И их тоже. Мы съедим стулья, съедим буфет, будильник, съедим котов, съедим шторы, счета, и столовое серебро, и обои, и клопов под ними… мы съедим собственное дерьмо и этого хорошенького эмбриончика, которого заполучила Джилл… съедим друг друга…

В этот момент входит Пинокинни, сказать спокойной ночи. Голова ее опущена, в глазах – недоумение.

– Что это сегодня с тобой? – спрашивает Джилл. – У тебя обеспокоенный вид.

– Ах, не знаю, – отвечает юная особа. – Я хотела спросить о… Это ужасно сложно. Я, правда, не знаю, смогу ли объяснить.

– В чем дело, носатик? – вмешивается Бред. – Говори все как есть, не стесняйся леди и джентльмена. Ты ведь знаешь его, да? Ну, выкладывай!

Голова у особы по-прежнему опущена. Уголком глаза она хитро смотрит на отца и вдруг выпаливает:

– Что это такое – мир вокруг нас? Для чего мы вообще существуем? Зачем нам этот мир? Он единственный или нет, а если единственный, то почему? Вот что мне хочется знать.

Если Бредтреп Кронстадт был изумлен, то не подал виду. Подняв небрежным жестом рюмку с коньяком и добавляя в нее малую толику кайенского перцу, он как ни в чем ни бывало сказал:

– Послушай, детка, прежде чем я отвечу на вопрос – если ты настаиваешь на этом, – тебе надо определиться с терминами.

Тут из сада доносится долгий пронзительный свист.

– Маугли! – говорит Кронстадт. – Скажи ему, чтобы зашел в дом.

– Поднимайтесь к нам! – кричит Джилл, подойдя к окну.

Никакого ответа.

– Должно быть, ушел, – говорит Джилл. – Я его больше не вижу.

Теперь в саду возникает женский голос:

– Il est saoul… complètement saoul[207].

– Тащи его домой! Скажи ей, чтобы тащила его домой! – вопит Кронстадт.

– Mon man dit qu’il faut rentrer chez vous… oui, chez vous[208].

– Y’en a pas![209] – несется над садом.

– Скажи ей, чтобы не потеряла «Кантос» Паунда, что я ей дал! – во всю глотку вопит Кронстадт. – И больше не приглашай их к нам… повернуться негде. Места только-только для беженцев из Германии.

– Нехорошо это, – говорит Джилл, возвращаясь к столу.

– Ты опять не права, – парирует Бред. – Для него это очень хорошо.

– Ох, да ты напился уже, – отмахивается Джилл. – Где, в конце концов, этот проклятый гусь? Эльза! Эльза!

– Забудь о гусе, дорогая! Это все игра. Кто кого пересидит. Правила таковы: варенье на завтра, и только на завтра! Завтра никогда не бывает сегодня![210] Не правда ли, было бы замечательно, если бы вы, друзья, сидели здесь, как сидите, а я начал бы уменьшаться и все уменьшался бы… пока не превратился в такусенькую крохотную крохотулечку… так что вам понадобилось бы увеличительное стекло, чтобы разглядеть меня? Я был бы маленьким пятнышком на скатерти и говорил бы: Тимур… Ти-мур! А вы – где он? где он? А я – Тимур, логофеты, гликофосфаты, Бийанкур, Ти-мур… О полн пиит причуд пречудных… а вы…

– О боже, Бред, ты пьян! – говорит Джилл.

И Бредтреп смотрит осовело-весело и таращит шары, косящие зело.

– Сейчас начнет мерзнуть, – говорит Джилл, вставая, чтобы найти испанский плащ с капюшоном.

– Это правда, – замечает Бред. – Все, что она говорит, – правда. Ты думаешь, я очень упрямый. Ты, – обращается он ко мне, – ты, со своими монгольскими глаголами, своими переходными и непереходными, разве не видишь, сколь я любезен? Ты все время толкуешь о Китае… вот он – Китай, разве не видишь? Вот… а что «вот»? Подай плащ, Джилл, мне холодно. Жуткий холод… Предледниковый. Вам-то всем тепло, а я замерзаю. Я чувствую, как снова наползают ледники. Это факт. Все на свете прекрасным образом движется, течет, доллар падает, квартиры сданы, беженцы все нашли прибежище, рояль настроен, счета оплачены, гусь готов, и чего мы ждем еще? Очередного ледникового периода! Он наступит завтра утром. Вы подойдете к окну и увидите: все сковано морозом. Нет больше проблем, нет истории, ничего нет. Все замерзло. Мы будем сидеть, как сидим, ожидая, когда Анна внесет гуся, и вдруг по нам поползет лед. Я уже чувствую этот ужасный холод – хлеб весь оброс сосульками, иней посеребрил масло, гусь скукожился, стены первобытно-белы. И этот крохотный ангелочек, этот чудный новый эмбриончик, залетевший под пояс Джилл, он замерзнет во чреве, дурачок, скользкий, как плевочек, с ледяными крылышками и губками как улитки. Щелк-пощелк, и повсюду тишина и покой. Скажи хоть теплое слово! У меня ноги окоченели. Геродот рассказывает, что феникс, когда умирает его отец, лепит яйцо из мирры, помещает в него прах и переносит это маленькое мирровое яйцо из аравийской пустыни в храм Солнца в Гелиополисе, и происходит это раз в пятьсот лет или около того. Интересно? Согласно Плинию каждый раз существует только одно яйцо, и когда птица чувствует приближение конца, она строит гнездо из благовонной кассии и ладана, садится в него и умирает. Из гнезда появляется червячок, который становится фениксом. Потому феникс – «бенну» – символ возрождения. Как тебе эта история? Мне нужно что-то погорячее. Вот другая… В Болгарии есть нестинары – ходящие по огню. Они танцуют в пламени костра двадцать первого мая на праздник святых Елены и Константина. Они танцуют на пылающих углях, пока их лица не исказятся и они не начнут пророчествовать.

– Эта история мне совсем не нравится, – говорит Джилл.

– Мне тоже, – соглашается с ней Бред. – Мне нравится первая, о маленьком червячке-душе, вылетающем из гнезда, чтобы возродиться. В Джилл сидит один такой… растет себе и растет. Не остановишь. Вчера – головастик, завтра – побег жимолости. Невозможно сказать, чем он будет еще… в конце концов. Он каждый день умирает в гнезде и на другой день рождается вновь. Приложи ухо к ее животу… услышишь, как трепещут его крылышки. Фрр… фрр. Без всякого моторчика. Чудеса! Их у нее внутри миллионы, и все трепещут крылышками, мечтая вылететь на волю. Фрр… фрр. И если только взять иглу и проколоть оболочку, они все вылетят наружу… представь себе… огромное облако душ-червячков, миллионы… стая, такая густая, что мы не сможем видеть друг друга… Правда! Незачем писать о Китае. Напиши об этом! О том, что находится внутри тебя… о головокружительном позвоночном столбе… о сперматозоидах и лейкоцитах… каждая из этих вещей – поэма. Медуза – тоже поэма, великолепнейшая поэма. Тычешь ее так и этак, она осклизлая и скользит, она дрожит, как желе, как простокваша, у нее есть кишечник и прямая кишка, она как с оборками абажур. И Маугли в саду, высвистывающий квартирную плату, он тоже поэма, с большими ушами поэма, с подкачавшим вестибуляром поэма, сочащаяся елеем. У него круглые ушные раковины, как круглые малиновые рюши, зияющие, словно распахнутая карета. Он корчится в горсти утробы, меж тем моллюск подмигивает… он бродит по докембрийским конторам, травя мерзейших тварей… Маугли… аугли… молчащий и мучающийся…

– Он сходит с ума, – говорит Джилл.

– Опять ты не права, – отвечает Бред. – Я как раз вошел в ум, только это другого рода ум, нежели ты представляешь. Ты думаешь, поэма должна быть под обложкой. В тот момент, когда ты что-то пишешь, поэма исчезает. Поэма – это «настоящее», которому нельзя найти определение. Ею живешь. Любая вещь – поэма, если в ней заключено время. Не нужно садиться на паром или ехать в Китай, чтобы написать поэму. Лучшей поэмой, какой я когда-либо жил, была кухонная раковина. Я рассказывал вам о ней? У нее было два крана, одному имя было Фруа, другому – Шо[211]. Фруа вел жизнь in extenso, при помощи резинового шланга, надетого на конец. У Шо с конца вечно капало, точно он подцепил триппер. По вторникам и пятницам он ходил в мечеть, где была лечебница для кранов-венериков. По вторникам и пятницам Фруа приходилось работать за двоих. Он был зверски охоч до работы. Больше ему ничего и не требовалось. Шо, напротив, нужно было улещивать и обхаживать. Надо было предупреждать его: «Не торопись» – иначе мог обдать кипятком так, что шкура слезет. Изредка они работали в полном согласии, Фруа и Шо, но то было редко. В субботние вечера, моя ноги в раковине, я думал, как совершенен мир, где правит эта пара. Никогда ничего другого, только эта железная раковина и два ее крана. Ни начал, ни концов. Шо – альфа и Фруа – омега. Вечность. Звездные близнецы, владычествующие над жизнью и смертью. Альфа-Шо течет по всей шкале Фаренгейта, шкале Реомюра, сквозь силовые поля намагниченных металлических опилок и хвосты комет, сквозь бурлящий котел Мауна-Лоа, вливаясь в сухой свет кайнозойской луны; Омега-Фруа течет сквозь Гольфстрим, по болотному ложу Саргассова моря, сквозь сумчатых и ракушки-фораминиферы, сквозь китих и трещины в полярных льдах, сквозь островные вселенные, погасшие катоды, могильный прах, коконы и щупальцы миров несотворенных, миров нетронутых, миров невидимых, миров нерожденных и потерянных навсегда. Альфа-Шо каплет, каплет; Омега-Фруа трудится, трудится. Руки, ноги, волосы, лицо, тарелки, овощи, рыба вымыты и отмыты; отчаяние, тоска, ненависть, любовь, ревность, преступление… каплют, каплют. Я, Бредтреп, и моя жена Джилл, а за нами легионы и легионы… все мы стоим у железной раковины. Всякое семя исчезает в канализации: маленькие канталупки, большие тыквы, икра, макароны, желчь, слюна, мокрота, листья латука, кости сардин, вустерский соус, несвежее пиво, моча, сгустки крови, слабительное, овсянка, жевательный табак, цветочная пыльца, пыль, жир, шерсть, бумажные нитки, обгоревшие спички, живые черви, измельченная пшеница, пастеризованное молоко, касторка. Семена тщеты, исчезающие навечно и вечно возвращающиеся в чистых потоках чудесной химической субстанции, которая отвергает названия, разряды, ярлыки, анализы и четвертование. Возвращающиеся вечно Фруа и Шо – как истина, которую нельзя одолеть. Ты можешь выбирать: горячую или холодную, можешь – тепловатую. Можешь мыть ноги или полоскать горло; можешь промывать глаза от попавшего мыла и испачканный в земле латук; можешь купать новорожденного или омывать окоченевшее тело покойника; можешь мочить мякиш для фрикаделек или разбавлять вино. Вещь первая и последняя. Эликсир. Я, Бредтреп, вкушаю эликсир жизни и смерти. Я, Бредтреп, состоящий из тщеты и аш-два-о, из горячего и холодного и всех промежуточных стадий, из пены и очисток, из тончайшей и неуловимой субстанции, никогда не исчезающей, из крепких черепных швов и твердого уда, из ледяных щелей и пробирок, из сперматозоида и яйцеклетки, слившихся, растворившихся, разлетевшихся, из резинового наконечника и медного крана, из потухших катодов и извивающихся инфузорий, из листьев латука и солнечного света, разлитого по бутылкам… Я, Бредтреп, сидящий у железной раковины, растерянный и восторженный, всегда поэма, не меньше и не больше, железная строфа, стручок в кипятке, потерявшийся лейкоцит. Железная раковина, где я облегчал свою душу, мыл мои нежные ноги, купал первенца, полоскал болящие десны, пел, как водяная черепашка с ромбовидным узором на панцире, и пою сейчас, и буду петь всегда, пусть засорены трубы и проржавели краны, пусть утекает время, и я буду всем: настоящим временем, и прошедшим, и будущим. Пой, Фруа, пой пре ходящее! Пой, Шо, непреходящее! Пойте альфу и омегу, начало и конец! Пойте аллилуйю! Распевай, о раковина! Распевай, пока мир, бурля, устремляется в тартарары…

И, распевающего громко и ясно, как умирающий раненый лебедь, на кровать мы его отнесли.

Ночью жизнь…[212].

[212].

Луна-парк души.

Над изножьем кровати – тень креста. Я прикован цепями к спинке. Цепи громко лязгают, якорь спущен. Неожиданно чья-то рука хватает меня за плечо. Энергично трясет. Открываю глаза – старая ведьма в грязном капоте. Она идет к комоду и, выдвинув ящик, прячет револьвер.

Три комнаты расположены одна за другой, как железнодорожные купе. Я лежу в средней, с книжным шкафом орехового дерева и туалетным столиком. Старая карга сбрасывает капот и в одной сорочке подходит к зеркалу. В руке у нее маленькая пуховка, и она трет ею подмышки, грудь, бедра. И не переставая хнычет, словно идиотка. Наконец она подходит ко мне и обдает ароматным облаком из пульверизатора. Вижу крыс, кишащих в ее волосах.

Я смотрю, как старая ведьма ходит по комнате будто в трансе. Остановившись у комода, выдвигает и задвигает ящики, один за другим, безотчетно. Кажется, что она забыла, зачем полезла в комод. Она снова берет пуховку и легко касается подмышек. На комоде лежат серебряные часы на длинной черной ленте. Скинув сорочку, она надевает их на шею; часы достают ей как раз до лонного треугольника. Они тихо тикают, затем серебро чернеет.

В соседней комнате, которая служит гостиной, собрались все родственники. Они расселись полукругом и ждут, когда я зайду к ним. Они сидят, деревянные, обтянутые тканью, как стулья под ними. Вместо бородавок и жировиков у них из подбородков торчит конский волос.

Я вскакиваю с кровати и в одной ночной рубашке принимаюсь отплясывать, как царь Кощей. В ночной рубашке отплясываю, держа над головой зонтик от солнца. Они смотрят на меня, их лица неподвижны, даже намека на улыбку нет. Я пытаюсь их расшевелить: хожу на руках, кручу сальто, сунув пальцы в рот, свищу, словно дрозд. Ни малейшего шепотка одобрения или порицания. Наконец, я принимаюсь фыркать по-бычьи, скакать, изображая эльфа, выхаживать, как павлин, но, поняв, что хвоста у меня нет, останавливаюсь. Единственное, что остается, – это с быстротой молнии прочесть Коран от корки до корки, потом сводку погоды, «Сказание о старом мореходе»[213] и Книгу Чисел.

Неожиданно вбегает ведьма и пускается в пляс, совершенно голая, руки – языки огня. Тотчас же она сшибает подставку для зонтиков, которая с грохотом падает на пол. Из опрокинутой подставки сплошной извивающейся лентой выскальзывают кобры и мгновенно расползаются во все стороны. Они обвивают ножки стола, уволакивают супницу, копошатся в ящиках комода, свисают с картин на стене, с гардинных колец, ползают по матрацу, извиваются в женских шляпках и при этом шипят, как паровой котел.

Намотав по кобре на каждую руку, я направляюсь к старой ведьме, в глазах у меня смерть. Из ее рта, глаз, волос, даже влагалища выглядывают кобры, раскачиваются и жутко шипят, извергая дым, словно только выброшенные клокочущим кратером вулкана. Посредине комнаты, в которой мы заперты, вырастает непроходимая лесная чаща. Мы стоим в змеином гнезде, и кобры пожирают нас.

Я в странной узкой комнате, лежу на высокой кровати. В боку у меня дыра, чистая, без капли крови. Я уже не могу сказать, ни кто я, ни откуда, ни как попал сюда. Комната очень мала, и кровать, на которой я лежу, располагается у двери. У меня такое чувство, что кто-то стоит на пороге и смотрит на меня. Я боюсь пошевелиться от страха.

Поднимаю глаза и вижу стоящего у порога мужчину. На нем серый котелок, надетый набекрень, костюм в шашечку, под носом висячие усы. Он спрашивает мое имя, адрес, профессию, что я здесь делаю, куда направляюсь и тому подобное. Он пытает меня вопросами, на которые я не в состоянии ответить потому, что, во-первых, язык не повинуется мне, а во-вторых, я разучился говорить. «Почему ты молчишь?» – спрашивает он, с глумливой улыбкой склоняясь надо мною, и, взяв свою легкую пальмовую тросточку, пробивает новую дыру у меня в боку. Боль так мучительна, что, похоже, придется заговорить, даже если я проглотил язык, даже если не знаю, кто я или откуда. Обеими руками пытаюсь разомкнуть стиснутые челюсти, но безрезультатно. Подбородок крошится, как сухая глина, обнажая челюстную кость. «Говори!» – приказывает незнакомец, улыбаясь своей жестокой, глумливой улыбочкой, и, снова взяв трость, протыкает у меня в боку еще одну дыру.

Я лежу с открытыми глазами в холодной темной комнате. Теперь кровать почти касается потолка. Слышно громыхание составов, равномерный ритмичный перестук колес по замерзшей эстакаде, пыхтение локомотива, отрывистое и сдав ленное, словно от мороза перехватывает паровозную глотку. В руке я держу куски глины, отвалившиеся от подбородка. Зубы стиснуты крепче прежнего, я дышу дырами в боку. В окно мне виден Монреальский мост. Сквозь его фермы вьюга мечет облака снега и паровозные искры. Поезда в огненном венце мчатся над замерзшей рекой. Я вижу тянущиеся вдоль моста закусочные и над ними – неоновые пироги и гамбургеры. Внезапно я кое-что вспоминаю. Я вспоминаю, что, перед тем как перейти границу, на вопрос таможенника, есть ли у меня что заявить в декларации, ответил: «Хочу заявить, что я предатель рода человеческого». Теперь я отчетливо вспоминаю, что это было, когда я поднимался на топчак следом за женщиной в пышной юбке. Повсюду вокруг нас были зеркала, и над зеркалами – балюстрада с рядами стоек, ряд за рядом, ряд за рядом, кренящихся, падающих, безумных, как кошмар. Вдали виднелся Монреальский мост и под мостом сплошное поле льда, а надо льдом мчались поезда. Теперь я припоминаю, что, когда женщина повернулась ко мне, я увидел череп и написанное поверх лобной кости – «секс», окаменелое, как ящерица. Ее веки опустились, и открылась бездонная каверна рта. Я бросился бежать и на бегу пытался прочесть, что написано на боку едущего рядом автомобиля, но успел заметить только последние буквы, в которых не было смысла.

Я стою на Бруклинском мосту и, как всегда, жду, когда подойдет трамвай. В духоте предвечерья город встает, как громадный полярный медведь, отряхая с себя рододендроны. Объемы дрожат в мареве, фермы моста задыхаются от вы хлопов, дымы и петли пыли висят покачиваясь, как амулеты. Из сумбура зданий прибойной волной выхлестывает распаренная людская толпа в прилипших брюках и юбках. Стеклянный гребень волны разбивается перед извилистой колеей. Под влажной рекламой – прозрачные ноги амеб, карабкающихся на движущиеся подножки, стройные крепкие ноги теннисистов, обернутые в целлофан, белые вены просвечивают сквозь золотистую кожу икр, сквозь мускулы цвета слоновой кости. Город обливается потом в предвечерней духоте. С верхушек небоскребов свисают плюмажи дымов, мягкие, как перья Клеопатры. Плотные удары воздуха, хлопки бит, мягкий бетон, железные рельсы, расплющенные колесами трамваев. Жизнь пишется заголовками высотою в двенадцать футов с точками, запятыми и точками с запятой. Мост качается над озерами бензина. С «Империал Вэлли» катятся арбузы, летят в воду отбросы, палубы надраены, пиллерсы поблескивают, швартовы натянуты, цепи гремят, обдирая мох в клюзах. Горячая душная мгла обволакивает город, словно пролитая плошка жира, пот струится между ног и по тонким лодыжкам. Осклизлое месиво из рук и ног, полумесяцев и флюгеров, малиновок и малины, воланов и янтарных бананов с мякотью лимона в колокольце кожуры. Бьет пять часов, бой несется сквозь копоть и пот предвечерья, от железных балок моста ложатся узкие резкие тени. Катятся трамваи с железными жвалами, вгрызаясь в папье-маше толпы, наматывая ее, как перфоленту.

Заняв место в вагоне, я замечаю знакомого, стоящего на задней площадке с газетой в руке. Его соломенная шляпа сдвинута на затылок, рука лежит на рукоятке тормоза. За его ушами паутина тросов, как потроха рояля. Его соломенная шляпа на одном уровне с Чемберс-стрит; она похожа на разрезанное яйцо, лежащее на зеленом шпинате бухты. Я слышу, как выступы рулевого колеса со стуком скользят по тупорылому башмаку вагоновожатого. Тросы гудят, мост стонет от восторга. Два маленьких резиновых набалдашника на спинке сиденья передо мною как две черные клавиши рояля. Размером с ластик и некруглые, как наконечник трости. Две липкие штуковины, чтобы ослабить силу удара. Глухой стук резинового молотка о резиновую башку.

За городом безлюдье. Ни душевности, ни уюта, ни тесноты, ни толчеи, ни висящей в воздухе мути, ни числителя, ни знаменателя. Это похоже на чтение вечерней газеты глухонемому, который с пальмовой веткой в руке балансирует на вешалке для шляп. На всем выжженном пространстве не отпечатались ни живая рука человеческая, ни глаз, ни голос. Лишь объявления мелом, которые смывает дождь. Всего лишь несколько минут на трамвае, и я в пустыне, нашпигованной шипами и кактусами.

Посреди пустыни стоит купальня, а в ней – деревянные козлы и поперек них двуручная пила. У обитого цинком стола, глядя в затянутое паутиной оконце, стоит женщина, которую я когда-то знал. Она стоит посреди пустыни, как скала из камфоры. От ее тела исходит сильный и бледный запах скорби. Она стоит, словно статуя, изображающая расставание. Стоит, высясь над моею головой, плечами, ее ягодицы хищно-роскошны и немыслимо огромны. Все в ней немыслимо огромно – руки, ноги, бедра, лодыжки. Она как конная статуя без коня, гора плоти, песком и ветром обточенная до яйца мастодонта. Из бальной залы плоти доносится звонкое, как железный гул, пение ее тела. Девушка моей мечты, какая же из тебя вышла прекрасная клетка! Только где жердочка для твоих трехпалых лапок? Жердочка, что раскачивается взад-вперед за медными прутьями? Ты стоишь у окна, помертвелая, как канарейка, лапки сведены судорогой, клюв посинел. Твой профиль вырублен мясницким топором. Твой рот – жерло, забитое листьями латука. Мог ли я когда-нибудь представить, что ты окажешься такой невероятно страстной и однолюбой? Дай взглянуть на твои милые шакальи лапы; дай услышать прерывистый глухой хрип твоего сухого дыхания.

Я смотрю сквозь паутину на проворных сверчков, на длинные спинные хребты кактусов с их млечными, меловыми выделениями, на всадников с пустыми тороками, их седельные луки выгнуты, как верблюжьи горбы. Безводная пустыня моей родины, и ее люди цвета пыли, поджарые, с искривленными позвоночниками, носящие шпоры с колесиками. Над цветущими кактусами ее город висит вверх ногами, поджарые люди цвета пыли царапают шпорами небеса. Я сжимаю в объятиях ее бугристые бока, ее гранитные плечи, крепкие дольмены ее грудей, раздвоенные копыта, развевающиеся хвосты. Я прижимаю ее к себе в пене кипящих каньонов под запруженными реками, в чьи струи вплетаются пряди золотого песка, – и часы летят незаметно. В слепящем приливе печали мои кости медленно заполняет песок.

На оцинкованном столе, возле которого мы стоим, лежат тупые ржавые ножницы. Она поднимает руку, от которой к туловищу тянется перепонка. Мутно-белое неумолимое движение ее руки словно унылый, хриплый, зловещий крик уходящего дня, и узы, что связывают нас, сплетены из шипов. На висках у меня проступает и засыхает пот, под стянутой кожей тикают часы. Они останавливаются от нервной испарины. Ножницы стригут, лезвия ходят на медленном ржавом гвоздике. Мои нервы скачут по зубьям гребенки, шпоры торчат, раскаленные вены светятся. Неужели всякая боль тупа и терпима, как эта? Я чувствую, как сходится лезвие ножниц и ржавое тупое лезвие кончающегося дня, медленное перепончатое движение насыщенного голода, чистого пространства и звездного неба в руках заводной куклы.

Я стою посреди пустыни, поджидая поезд. У меня в сердце маленький стеклянный колокольчик и под ним – эдельвейс. Все тревоги исчезли. Даже сквозь лед я чувствую цветок, который земля пестует в ночи.

Откидываюсь на спинку роскошного кожаного сиденья – полное впечатление, что путешествуешь по немецкой дороге. Я сижу у окна и читаю книгу; чувствую, кто-то заглядывает мне через плечо. Это моя собственная книга, и в ней есть место, которое меня озадачивает. Я не понимаю самих слов. В Дармштадте мы на минуту выходим из вагона, пока меняют локомотив. Стеклянный навес поднимается к нефу, покоясь на кружевных черных балках. Строгий рисунок навеса очень напоминает мою книгу – когда она лежит раскрытая у меня на коленях, выгнув страницы. В моем сердце расцветает эдельвейс.

Ночью, в Германии, когда расхаживаешь взад и вперед по платформе, всегда находится кто-нибудь, кто все разобъяснит. Круглые головки и продолговатые приходят в соприкосновение в облаке пара, шестерни расходятся и вновь сцепляются. Звук этой речи проникает в уши глубже звука прочих языков, словно пища для ума, насущная, насыщающая, аппетитная. Клейкие ее частицы прилипают к нёбу и растворяются не сразу, спустя месяцы после поездки, так курильщик, сделав глоток воды, выпускает через нос струйку дыма. Слово «gut»[214] – самое долгоживущее слово из всех. Кто-то говорит: «Es war gut!»[215] – и мое брюхо довольно урчит, словно заполучило жирного фазана. Бесспорно, нет ничего лучше, нежели ехать в ночном поезде, когда все пассажиры спят, и извлекать из их открытых ртов великолепные сочные кусочки невыговоренной речи. Когда человек спит, в его сознании происходит тьма событий, оно мчится сквозь них, как поезд сквозь тучу летних мух, затягиваемых в его вихревой поток.

Вдруг я оказываюсь на морском берегу, но я не помню, как поезд останавливался. Не помню даже, как он отправлялся. Будто я прилетел на океанский берег стремительной кометой.

Все убогое, поддельное, тонкостенное, как картонное. Ко ни-Айленд, луна-парк души. Вовсю торгуют павильончики. Полки ломятся от чашек с блюдцами, и кукол, набитых трухой, и будильников, и плевательниц. Над каждым павильончиком по три воздушных шарика, как символ надувательства. Прогуливаются евреи в макинтошах, улыбаются японцы, в воздухе стоит запах лука, тянет чадом от жарящихся гамбургеров. Гомон, гомон и, заглушая все, – рокот, ровное шипение бурунов, долгое, без остановки, аденоидное сопение забитой носоглотки над грязным притоном. Позади улицы картонных фасадов набегающие волны вспарывают ночь огненными люминесцентными зубами; моллюски валяются на песке и выпускают струйки озона из анальных отверстий. В океанской ночи «Стипльчез-парк» похож на седую бороду. Все скользит и крошится, все искрится, колеблется, качается и шатается.

Где тот теплый летний день, когда я впервые увидел землю, устланную зеленым ковром, и мужчин, и женщин, движущихся как пантеры? Где нежная журчащая музыка, поднимающаяся по сочным корням земли, что слышал я? Куда идти мне, если всюду ямы-ловушки и скалящиеся скелеты, мир, вывернутый наизнанку, так что все потроха вывалились наружу? Где преклоню я голову, если кругом нет ничего, только медведи, макинтоши, пересвист босяков, разбитый штакетник? Неужели мне вечно так и шагать по этой бесконечной картонной улице, мимо этих картонных фасадов, которые можно проткнуть пальцем, можно повалить, дунув на них, можно поджечь, поднеся спичку? Мир превратился в таинственный лабиринт, воздвигнутый бригадой плотников в течение ночи. Все – ложь, фальшь. Картон.

Я иду вдоль раскинувшегося океана. Песок усеян людьми-моллюсками, ждущими, чтобы кто-то раскрыл их раковины. Их отчаянные мучения незаметны среди гомона толпы. На них обрушиваются буруны, их оглушают вспышки, их топит прибой. Они лежат за картонным фасадом улицы в ночи цвета оникса и слушают шкварчание жарящихся гамбургеров. Гвалт, гомон, треп и шутки, по длинным гладким желобам катятся шары к маленьким отверстиям, заполненным безделушками: чашками с блюдцами, плевательницами, цветочными горшками и набитыми трухой куклами. Елейные япошки протирают мокрой тряпочкой фикусы, армяне крошат лук на микрокосмические частицы, македонцы, у которых руки как черная патока, бросают лассо. Все мужчины, женщины и дети одеты в макинтоши, и у всех аденоиды, насморк с кашлем, диабет, коклюш, менингит. Все, что стоит, скользит, катится, кувыркается, вертится, дергается, качается, колеблется и падает, – все держится на гайке с болтом. Властелин души – гаечный ключ. Верховная картонная власть.

Моллюски уснули, звезды бледнеют. Все, что состоит из воды, дремлет сейчас в накладном кармане гиены. Утро встает как стеклянная крыша над миром. Поблескивает гладь: океан покачивается в безмятежном сне.

Уже не ночь, еще не день. Заря, летящая над легкой рябью на крыльях альбатроса. Звуки приглушены, гулки, тусклы, как если б человек все делал под водой. Я чувствую отлив без страха, что меня утянет на глубину; я слышу, как плещут волны, не боясь утонуть. Я иду среди обломков рушащегося мира, но на моих ногах нет синяков от ушибов. Нет предела небу, нет границы между землей и морем. Я перехожу вброд промоины и устья ручьев, ступая в податливом мягком песке. Я не слышу запахов, не слышу звуков, не вижу ничего и ничего не чувствую. На спине или на животе, двигайся я боком, как краб, или по спирали, как птица, ощущение будет одно – блаженно-нежное.

От белого мелового дыхания Плимута по земному хребту пробегают мурашки; кончиком хвоста дракон обвивает осколки континента. Кошмарно-коричневая земля и зеленоволосые люди, древний образ, возрождающийся в мягкой молочной белизне. Последний взмах хвоста в нечеловеческом спокойствии; равнодушие к надежде, к отчаянию, тоске. Коричневая земля и окисная зелень не игра воздуха или неба, не обман зрения или осязания. Из умиротворения и торжественности, из нездешнего, непостижимого спокойствия меловых утесов концентрируется яд, гибельное, хриплое ды хание зла, висящего над землей, как кончик драконьего хвоста. Я чувствую невидимые когти, что стискивают скалы. Густая, глубинная зелень земли – это не цвет травы или надежды, но цвет слизи, тины, неколебимого мужества. Мне чудятся коричневые капюшоны мучеников, их спутанные волосы, их острые когти, прячущиеся в складках грубых одежд, их томление, их опустошенность. Меня неудержимо влечет к этой земле, которая лежит на краю света, к этой бугристой суше, распростертой, как нежащийся на солнце аллигатор. Из-под ее тяжелого бесполого опухшего века источается коварное ядовитое спокойствие. Пасть разверзлась, как видение. Кажется, что море и все, кто в нем утонул, их кости, их надежды, их воздушные замки стали белой амальгамой, которая есть Англия.

Мой мозг тщетно ищет некое воспоминание, которое стар ше любого воспоминания, мифа, высеченного на укрытой под горой каменной скрижали. Витрины под эстакадой ломятся от пирогов и гамбургеров; рельсы вскоре закладывают вираж, и на меня вновь обрушиваются старые ощущения, старая память. Все, что связано с доками и причалами, с пароходными трубами, кранами, поршнями, колесами, мостиками, бриделями; все детали странствия и голода воспроизводятся с механической безотказностью. Я дохожу до перекрестка, и реальная улица раскручивается передо мною, подобно карте, полная навесов и винных лавок. От полуденной жары по лощеной поверхности карты бегут трещины. Улицы выгибаются и смыкают челюсти.

Там, где ржавая звезда отмечает границу прошлого, поднимается частокол острых треугольных зданий с черными провалами ртов и обломками зубов. Оттуда несет йодоформом и эфиром, формальдегидом и нашатырем, свежерасплавленным оловом и влажными металлическими изложницами. Здания кренятся, их крыши продавлены и продырявлены. Воздух столь тяжел, столь едок и удушлив, что здания уже не в силах держаться прямо. Подъезды ушли в землю ниже уровня улицы. В воздухе какое-то лягушачье кряхтение и кваканье. Сырые, ядовитые испарения окутывают окрестности, как если б фундаменты зданий стояли на болотистой трясине.

Когда я прихожу к отцу, он стоит у окна и бреется, вернее, не бреется, а правит бритву. Раньше он всегда был мне поддержкой, но теперь, когда мне так трудно, он меня не слышит. Теперь я замечаю, какая ржавая у него бритва. Прежде по утрам, когда я пил кофе, всегда сверкало его лезвие, светлая немецкая сталь, ходившая по гладкой тусклой грани бруска, и белела мыльная пена, как сливки в моем кофе, а на подоконнике рос снежный сугроб, окутывая его слова фетром. Теперь лезвие потеряло свой блеск, снег превратился в слякоть; вместо алмазных морозных узоров на стекле жирные потеки, от которых разит жабами и болотным газом. «Принеси мне червей потолще, – просит он, – и мы уж гольянов-то как-нибудь наловим». Такой вот безнадежный горемыка у меня отец. Я стискиваю его пустые руки через колченогий стол.

Ночь и страшный холод. Опустив голову, бочком подходит ко мне проститутка и, взяв за руку, ведет в отель с голубой эмалевой вывеской над дверьми. Наверху, в комнате я хорошенько рассматриваю ее. Она молода, атлетического сложения и, что лучше всего, совсем темная. Она не знает, как зовут хотя бы одного короля. Не говорит даже на родном языке. Что бы я ей ни рассказывал, она все жадно впитывает, словно высасывает горячий жир из мозговой косточки. И смазывает себя этим жиром. Все это для того, чтобы не мерзнуть зимой, защититься от холода слоем жира, как она объясняет мне в своей бесхитростной манере. Когда весь жир из моих костей высосан, она откидывает покрывало и с поразительной бойкостью начинает свой полет на трапеции. Комната напоминает гнездо колибри. В чем мать родила она сворачивается в шар, лицо между грудей, ладони просунуты между ног. Она похожа на зеленую ягоду, из которой того гляди выскочит косточка.

Вдруг я слышу, как она говорит в этой дурацкой американской манере: «Я могу вот это, а вот то не могу!» После чего демонстрирует, что она может. Может что? Ну, принимается, прямо как колибри крылышками, трепетать нижними губами. У нее маленькая, поросшая шерстью голова, преданные собачьи глаза. Как у черта на фреске времен расцвета Рейнского Пфальца. Подобное несоответствие вовсе ошарашивает меня. Я сижу под пневматическим молотом: всякий раз, как я смотрю ей в лицо, я вижу железную щель и в ней человека в железной маске, подмигивающего мне. От этого паясничанья становится жутко, ибо человек подмигивает сле пым глазом, слепым, источающим слезы, грозящим зарасти бельмом.

Если бы ее руки и ноги так не переплелись, если б она не была скользкой, свившейся в клубок змеей, задыхавшейся под маской, я б мог поклясться, что это моя жена Альберта, или если не моя жена Альберта, то другая жена, хотя думаю, что Альберта. Я был уверен, что всегда узнаю Альбертину рас щелину, но ежели тело завязано узлом, а между ног – маска, то одну расщелину не отличишь от другой, и над каждой сточной трубой – решетка, в каждом стручке – горошина, за каждой щелью – человек в железной маске.

Сидя на стуле возле железной кровати – подтяжки спущены и висят, падающий молот бьет по черепу, – я начинаю воображать женщин, которых знал. Женщин, готовых устроить себе перелом костей таза, чтобы врач засунул им внутрь резиновый палец и смазал самые дальние уголки надгортанников. Женщин с такой тонкой перегородкой, что простая царапина иглой отзывается подобием Ниагарского водопада в поврежденном мочевом пузыре. Женщин, способных по часу сидеть с вывернутой наизнанку маткой и подштопывать ее. Странных женщин с головой, поросшей шерстью, и собачьими глазами, у которых в самом неожиданном месте спрятаны или будильник, или картинка-головоломка; в самый неподходящий момент будильник начинает трезвонить; как раз когда небо озаряется римскими свечами, а влажные искры образуют крабов и морскую звезду, именно тогда непременно ломается пила, лопается струна, гвоздь пронзает палец, а от корсета несет потом. У странных, с собачьими лицами женщин в жестких воротничках, с отвислыми губами подергиваются веки. Толстозадые пляшущие дьяволицы из Пфальца, на двери всегда цепочка, а на месте стойки для зонтиков обязательная плевательница. Целлулоидные атлетки, которые лопаются, как шары для пинг-понга, пролетающие над газовой лампой. Необычные женщины – и всегда я сижу на стуле у железной кровати. У них такие умелые пальцы, что молот всегда попадает в мертвую точку на моем черепе, который трескается по швам. Моя черепушка словно гамбургер в чадной витрине.

Проходя вестибюлем отеля, замечаю, что в баре собралась толпа. Вхожу туда и вдруг слышу ребенка, вопящего от боли. Ребенок стоит на столе в окружении толпы. Это девочка, и на голове у нее, прямо на виске, рана. Над раной пузырится кровь. Только пузырится, не стекает струйкой по лицу. Когда рана раскрывается, видно, как внутри ее что-то шевелится. Как будто там сидит птенчик. Я подхожу ближе, чтобы луч ше видеть. На сей раз мне удается рассмотреть как следует. Это кукушонок! Все смеются. А ребенок тем временем орет от боли.

Я слышу, как в приемной больные кашляют и шаркают ногами; слышу шелест журнальных страниц и громыхание молочного фургона по булыжнику мостовой. Моя жена сидит на белом табурете, а я прижимаю к груди голову ребенка. Рана у нее на голове вздувается и опадает, словно пульсирует рядом с моим сердцем. Хирург весь в белом; он расхаживает взад и вперед, дымя сигаретой. Время от времени он останавливается у окон и смотрит, какая погода на улице. Наконец он моет руки и натягивает резиновые перчатки. Натянув стерилизованные перчатки, он зажигает горелку под ванночкой с инструментами; затем он рассеянно смотрит на наручные часы, перебирает купюры на столе. Девочка уже не кричит, а стонет; она вся извивается от боли. Я крепко держу ее руки и ноги. Жду, когда прокипятятся инструменты.

Наконец хирург готов. Сидя на маленьком табурете, он выбирает среди инструментов нечто длинное, тонкое, с раскаленным концом и безо всякого предупреждения погружает в открытую рану. Ребенок издает жуткий вопль, от которого моя жена без чувств падает на пол. «Не обращайте на нее внимания! – говорит невозмутимый и сосредоточенный хирург и отодвигает ногой ее тело. – Теперь держите крепче!» И, окунув свой жесточайший инструмент в кипящий антисептик, он вонзает его в висок и держит там, пока рана не вспыхивает пламенем. Затем, с той же дьявольской быстротой, внезапно выдергивает инструмент, к ушку которого прицепился длинный белый шнур, постепенно переходящий в красную фланель, потом в жевательную резинку, потом в воздушную кукурузу и, наконец, в опилки. Как только последняя крупинка опилок извлечена, рана сама собой затягивается, оставляя после себя гладкое ровное место, без малейшего намека на шрам. Ребенок глядит на меня со спокойной улыбкой, слезает с моих колен, уверенно направляется в угол комнаты, где садится играть.

«Это было великолепно! – восклицает хирург. – Действительно, просто великолепно!».

«Ах так, великолепно!» – кричу я. И, вскочив как безумный, сшибаю его с табурета на пол и, упершись коленями ему в грудь, хватаю первый попавшийся инструмент и начинаю его кромсать. Я работаю над ним, не зная удержу. Выдавливаю глаза, пробиваю барабанные перепонки, полосую язык, рву трахею, отхватываю нос. Сорвав с него одежду, я прижигаю ему грудь, пока кожа не начинает дымиться, а потом на живую, трепещущую плоть, отвернув лоскут кожи, лью азотную кислоту – пока не раздается шипение сердца и легких. Пока самому не становится тошно от вони.

Ребенок все это время восторженно хлопает ладошками. Я встаю, чтобы найти клюшку для поло, и замечаю жену, сидящую в другом углу. Видно, что, парализованная страхом, она не может подняться. Все, на что она способна, – это шептать: «Изверг! Изверг!» В поисках клюшки я сбегаю вниз по лестнице.

В темноте я как будто различаю фигуру, стоящую у маленького рояля черного дерева. Лампа едва мерцает, бросая, однако, достаточно света, чтобы образовать ореол вокруг головы мужчины. Он в полный голос монотонно читает по огром ной железной книге. Бубнит, как раввин свои молитвы. Голова его экстатически запрокинута, словно он от природы кривобок. Он похож на сломанный уличный фонарь, светящий в сыром тумане.

По мере того как тьма сгущается, его голос звучит все монотоннее. В конце концов я уже ничего не вижу, кроме свечения вокруг его головы. Потом и оно исчезает, и я понимаю, что ослеп. Я словно бы тону, и передо мною проходит все прошлое. Не только мое личное прошлое, но прошлое рода человеческого, сквозь которое я плыву на спине громадной черепахи. Мы плывем вместе с Землей, медленно, как улитки; достигаем крайней точки земной орбиты и, как-то нелепо, боком, поворачиваем назад и летим через все пустые дома зодиака. Мы видим странные фантастические фигуры животного мира, забытые народы, поднявшиеся на вершину лестницы для того только, чтобы затем погрузиться на дно океана. И вблизи – красную легкую птицу, чье оперение пылает от носа до хвоста. Летящую как стрела, всегда на север. А следом за ней на север летит над телами мертвых сонм духов-червячков, стая, затмевающая солнце.

Тьма медленно, как расходящийся занавес, рассеивается, и я различаю силуэт мужчины, стоящего у рояля с большой железной книгой в руках. Голова его откинута назад, и усталый монотонный голос читает литанию мертвых. Через мгновение он принимается машинально ходить взад и вперед быстрым шагом, словно безотчетно делая разминку. Его движения подчиняются судорожному, механическому ритму, раз дражающему стороннего наблюдателя. Его поведение напоминает поведение лабораторного животного, которому удалили часть мозга. Всякий раз, как он подходит к роялю, он берет наобум несколько аккордов – плинк, плонк, планк! И притом что-то невнятно бормочет. Быстро подступив к восточной стене, он бормочет – «теория вентиляции»; затем, быстро подступив к западной стене, бормочет опять – «теория противоположностей»; поворачивается на северо-северо-запад – «теория свежего воздуха – это полная чушь». И так далее и тому подобное. Он движется, как старая четырехмачтовая шхуна, борющаяся со штормом, – руки висят вдоль туловища, голова склонена набок. Движется быстро и неутомимо, как ткацкий челнок. Внезапно повернув точно на север, он бормочет – «„З“ как „зебра“, „зев“, „зуд“, „Захария“… никаких признаков „Б“ для „брецелей“…»[216].

Листая железную книгу, я вижу, что это собрание средневековых стихотворений о мумиях; в каждом стихотворении описывается лечение кожных болезней. Это хроника великой чумы, которую вел монах-еврей. Род подробной летописи мора, положенной на музыку трубадурами. Записана она нотными знаками, изображающими весь дьявольский бестиарий, вестников нечистой силы или ее приспешников вроде крота, жабы, василиска, угря, жука, летучей мыши, черепахи, белой мыши. Каждый стих содержит рецепт избавления от демонов, проникших под кожу.

Мой взгляд переходит с музыкальной страницы на охоту, идущую за воротами. Земля устлана снегом, и на овальном поле возле замка двое рыцарей, вооруженных длинными копьями, добивают волка. С удивительным изяществом и ловкостью зверя подготовили для последнего удара. Какое-то сладострастное чувство охватывает меня, когда я слежу за этим затянувшимся убийством. За мгновение до того, как копье поражает волка, лошадь и всадник сжимаются мучительно-упругой пружиной, и одновременно все: волк, лошадь и всадник – начинают кружиться вокруг оси смерти. Когда копье проходит сквозь тело волка, земля мягко подается навстречу, горизонт слегка кренится, у неба цвет ножа.

Пройдя колоннаду, я попадаю на запавшие улицы, которые ведут в город. Дома окружены высокими черными трубами, изрыгающими адский дым. Наконец я подхожу к упаковочной фабрике, из окна которой вижу шеренгу инвалидов, выстроившихся во дворе. Все они без ног, только у некоторых есть руки; их лица покрыты копотью. У каждого на груди медали.

Постепенно я с ужасом и изумлением осознаю, что по длинному желобу, прикрепленному к стене, во двор фабрики непрерывным потоком поступают гробы. Когда очередной гроб скатывается по желобу вниз, человек на кошмарных обрубках выходит из шеренги и, задержавшись у желоба на секунду, чтобы приладить гроб на спину, тащится прочь со своей ношей. Конвейер движется безостановочно, беззвучно. По моему лицу струится пот. Я порываюсь бежать, но ноги приросли к полу. Может быть, у меня нет ног. Я так напуган, что боюсь взглянуть вниз. Я хватаюсь за переплет окна и, по-прежнему не смея посмотреть вниз, поднимаю осторожно и опасливо ногу, пока наконец не касаюсь рукой лодыжки. Тот же эксперимент проделываю с другой ногой. Затем панически озираюсь в поисках выхода. В комнате, где я стою, в беспорядке свалены пустые ящики; повсюду валяются гвозди и молотки. Я пробираюсь среди ящиков, ища выход. В тот момент, когда дверь обнаруживается, я натыкаюсь ногой на пустой ящик. Смотрю вниз, и – о ужас! – ящик не пуст. Я бросаю быстрый взгляд на другие ящики. Они тоже не пусты! В каждом, завернутый в мягкую стружку, лежит скелет. Я бегу, бросаясь из одного коридора в другой, в отчаянных поисках лестницы. Из открытых дверей смрадно веет бальзамирующей жидкости. Наконец я нахожу лестницу и, уже скатываясь по ступеням, замечаю белый эмалированный указатель на площадке внизу – «Морг».

Ночь; я иду домой. Мой путь лежит через густой парк наподобие того, в котором я часто блуждаю во тьме, когда мои глаза ничего не видят, а слух ловит лишь дыхание стен. Такое чувство, будто я нахожусь на острове, окруженном скалистыми бухтами и заливчиками. Кругом те маленькие мостики с бумажными фонарями, грубые скамьи вдоль усыпанных гравием дорожек, пагоды, в которых торговали сластями, сверкающие качели, тенты, гроты, шутихи, завернутые в тонкую китайскую бумагу. Все в точности как всегда, даже скрип деревьев. Только теперь стоит зима. Середина зимы, и все дорожки засыпало снегом, глубоким снегом, который сделал их почти непроходимыми.

Наверху горбатого японского мостика я останавливаюсь и стою, облокотившись о перила, и привожу в порядок мысли. Все дорожки лежат передо мною. Они параллельно убегают вдаль. В этом лесистом парке, который я знаю так хорошо, я чувствую себя в полной безопасности. Здесь, на этом мостике, я мог бы стоять вечно, уверенный, что цель моя достигнута. Кажется, едва ли есть необходимость проходить остаток пути, потому что я стою на пороге, так сказать, своего царства, и уверенность, что оно уже никуда не денется, успокаивает меня. Как хорошо знаком мне этот маленький мостик, эта роща, поток, бегущий внизу! Здесь я мог бы простоять вечность, отдавшись чувству полного покоя, убаюканный и навек околдованный лепетом струй. Над замшелыми камнями бесконечно кружится и струится вода. Питаемая талым снегом, медлительная на поверхности, быстрая на глубине. Как лед, прозрачная под мостом. Столь прозрачная, что я на глаз могу определить глубину. Ледяная прозрачность по шею.

И тут на опушке темной рощи, среди кипарисов и елей появляется призрачная пара; они идут, держась за руки, и движения их медленны и меланхоличны. На призрачной паре вечерние наряды – женщина в платье с низким вырезом, у мужчины в манжетах мерцают запонки. По снегу они идут невесомой поступью, ноги женщины нежные, точеные, руки обнажены. Ни скрипа снега, ни воя ветра. Сверкающий алмазный свет и снежные ручейки, растворяющиеся в ночи. Ручейки сыпучего снега, текущие меж елей. Ни хруста челюстей, ни воя волков. Ручьи и ручьи ледяного лунного света, шорох торопливой белой воды и лепестков, обтекающих мост, остров, плывущий в нескончаемом дрейфе, косматые утесы ночи, ее горные долины и бухты, бездонно-черные в серебристом сиянии звезд.

Все дальше они идут в призрачном струении, все дальше, к коленям горной долины и седоусым водам. В прозрачные ледяные глубины потока они уходят, ее обнаженная спина, его поблескивающие запонки, и доносится издалека печальное позваниванье стеклянных шторок о металлические шестерни карусели. Вода струится тонким стеклянным полотном между пушистыми белыми холмами берегов; она мчится под коленями, тащит вперед ампутированные ноги, словно снежная лавина, катящая перед собой расколотые пьедесталы. На обледенелых своих обрубках они скользят вперед, их перепончатые крылья распростерты, одежды прилипли к телу. Вода все поднимается, выше, выше, и воздух становится холоднее, снег сверкает россыпью бриллиантов. Тусклая металлическая зелень кипарисов нависает, ложится зеленой тенью на берега, окрашивает ледяные прозрачные глубины потока. Женщина, подобно ангелу, опустилась на реку льда, крылья ее раскинуты, волосы разметались по застывшим стеклянным волнам.

Внезапно, как волокна стекла в голубом пламени, струи оживают, превращаясь в языки огня. По разноцветно пламенеющей улице движутся густые равноденственные толпы. Это улица ранних скорбей, где дома тянутся вереницей, словно вагоны, а вокруг них ограды из железных пик. Улица, неощутимо поднимающаяся к солнцу и дальше, как стрела, что стремится затеряться в космосе. Там, где ветер крутил вихри с унылым однообразным шумом, где топорщились чопорные самовлюбленные крыши и глухие стены, теперь встала на свое место со щелчком сточная канава, дома выстроились в одну линию, цветут деревья. Теперь ни цель не беспокоит меня, ни время. Я иду в золотом гуле, сквозь сироп теплых ленивых тел.

Словно блудный сын, иду я по улице моей юности, купаясь в золотой праздности. Я не испытываю ни замешательства, ни разочарования. От шести краев света пришел я обратно окольными путями к центру моей вселенной, где все – перемена и превращение, и белый агнец постоянно меняет шкуру. Когда это было, что я вопил от боли, пробираясь по горным хребтам, когда ранил ступни об острые камни и раковины, переходя вброд медлительные реки, когда в белых от зноя долинах жег меня пот, когда я лизал соленую испарину лимонных полей или корчился у гончара в печи огненной, когда было все это, чего мне никогда не забыть, и ушедшее теперь?

Когда они ехали по этой холодной похоронной улице на катафалке, который я радостно приветствовал, сменил ли я тогда уже кожу? Я был агнцем, но меня изгнали. Я был агнцем, но меня превратили в хищного тигра. В редких зарослях я был рожден, окутанный облаком белой шерсти. Одно лишь мгновение пасся я беззаботно, затем ощутил удар лапы. В горячем пламени догорающего дня я слышал дыхание за ставнями; медленно я проходил мимо всех домов, прислушиваясь к толчкам крови. А затем однажды ночью проснулся на жесткой скамье в замерзшем саду на юге. Услышал траурный свист паровоза, увидел белый песок дорог, тускло поблескивавших, как проплешины.

Если я странствую по миру, не чувствуя ни радости, ни боли, то это потому, что в Таллахасси из меня вырвали душу. В углу, против сломанного забора, в меня запустили грязные лапы и грязным ножом вырезали все, что было моим, – все святое, интимное, запретное. В Таллахасси из меня вырезали душу; возили по городу и испещряли тигриными полосами. Когда-то я с полным правом свистел удалым посвистом. Когда-то шагал по улицам, слушая стук крови, пробивавшийся сквозь фильтрованный свет ставен. Теперь внутри меня живет рокот, подобный кипению карнавала. Мои бока взрываются миллионом мелодий шарманки. Я иду по улице ранних скорбей, где кипит карнавал. Я продираюсь в толпе, расплескивая мелодии, которым выучился. Радостная, праздная греховность качается от тротуара к тротуару. Сплетение человеческой плоти, раскачивающееся, как тяжелый канат.

У спиральных висящих садов казино, где вспыхивают коконы неона, поднимающаяся по окаймленной цветами тропинке женщина останавливается на миг, чтобы взять меня на прицел соблазна. Моя голова сама собой качается из стороны в сторону – дурацкий колокол на колокольне. Когда она уходит, смысл ее слов начинает доходить до меня. Кладбище, сказала она. Вы видели, что они сотворили с кладбищем? Слоняясь потом, как в горячем давильном прессе, – все окна расшторены, на ступеньках крылец кишит детвора, – я продолжаю думать над ее словами. Слоняясь, как беззаботный ниггер – ворот распахнут, пятки скособочены, пальцы ног растопырены, мошонка как тугой мяч. Меня обволакивает теплое южное благоухание, навеваемое крыльями кондора, и добродушная лень.

Они сотворили с этой улицей то, что Иосиф сотворил с Египтом. Что они сотворили? Уже не вы, не они. Землю золотых спелых хлебов, краснокожих индейцев и чернокожих негров. Ни кто эти они, ни где их искать, я не знаю. Знаю только, что они взяли землю и заставили ее улыбаться, взяли кладбище и превратили его в плодородное стонущее поле. Все надгробные плиты сдвинули, все венки и кресты убрали. Рядом с моим домом стонет под тяжестью урожая заглубленная шахматная доска; почва жирна и черна, крепкие, упорные мулы, утопая копытами во влажной земле, тянут плуг, что режет ее, словно мягкий сыр. Все кладбище поет – изобильным, тучным урожаем. Поет стеблями пшеницы, кукурузы, ржи, ячменя. Кладбище ломится от съестного, мулы машут хвостами, здоровенные черные негры мычат и поют, пот катится по их ногам.

Вся улица ныне живет с кладбищенской земли. Хватает всем. Даже с лихвой. Излишек уходит в пар, в песни и пляски, в греховность и беспечность. Кому могло пригрезиться, что житейская мудрость бедных усопших шельмецов, разлагающихся в своих гробах под каменными плитами, окажется столь плодотворна? Кто мог бы подумать, что у этих тощих лютеран, этих тонконогих пресвитериан останется столь доброе жирное мясо на костях для такого богатого компоста, для такой прорвы червей? Даже сухие эпитафии, высеченные на могильных камнях, обладают животворящей силой. Лежа в сырой земле, эти распутные, блудливые вурдалаки спокойно претворяют свою власть и славу. Нигде в целом мире не видал я столь буйных кладбищенских цветов. Нигде в целом мире – такого сочного дымящегося навоза. Улица ранних скорбей, обнимаю тебя! Больше нет бледных белокожих лиц, бетховенских черепов, скрещенных костей – эмблемы смерти, тощих ног. Я вижу лишь кукурузу и маис, золотарник и сирень; вижу простую мотыгу, мула на борозде, широкие плоские ступни с растопыренными пальцами, меж которых вылезает жирная шелковистая земля. Я вижу красные шейные платки, линялые голубые рубахи, широкополые сомбреро, лоснящиеся от пота. Я слышу жужжание мух и ленивых голосов. Воздух звенит от разлитой в нем беззаботной, беспечной радости; воздух звенит от насекомых, чьи крылышки разносят пыльцу и греховные позывы. Я не слышу ни колоколов, ни свистков, ни гонгов, ни скрежета тормозов, только звон мотыги, звук падающих капель пота, жужжание голосов и тихий пандемониум работы. Я слышу гитару и губную гармонику, мягкий звук тамтама, топот скользящих в танце ступней; я слышу звук опускаемых жалюзи и крик осла из торбы с овсом.

Никаких бледных белокожих лиц, благодарение Господу! Кули, черномазый, скво. Все оттенки шоколадного и коричневого, средиземноморский оливковый, гавайский темно-золотой; все чистые цвета и все оттенки цветов смешанных, но никакого белого. Череп и скрещенные кости исчезли вместе с надгробными камнями; белые кости белой расы дали свои плоды. Я вижу, что все связанное с их именем и памятью о них стерто с лица земли, и это – это наполняет меня буйной радостью. В открытом поле, где когда-то земля горбилась нелепыми маленькими холмиками, я слоняюсь среди гула голосов, утопая во влажных бороздах ссохшимися ступнями; шагаю по сочным кочанам глины так, что брызги летят, по утрамбованной колесами грязи, по широким зеленым листьям, по раздавленным плодам, терпкому соку маслины. Над жирными могильными червями, загоняя их обратно в землю, шагаю я, и на мне благословение. Как пьяный матрос шатаюсь, мои ноги мокры, руки сухи. Я гляжу сквозь пшеницу на кудрявые облака; мой взгляд скользит по реке, провожая ее низко сидящие суденышки, медленно проплывающий парус и мачту. Я вижу, как солнце тянет широкие лучи и нежно сосет грудь реки. На том берегу торчат шесты вигвамов, лениво вьется дымок. Я вижу томагавк, летящий на знакомые, леденящие кровь вопли. Вижу лица, яркие бусы, мягкий танец мокасин, длинные плоские груди и индейского карапуза с косичкой.

Делавары и лакаванны, мононгахела и могавки, шенандоа и наррагансетты, тускеги, оскалуза, каламазу, семинолы и пауни, чероки, великие маниту, черноногие, навахо: подобно огромному красному облаку, подобно огненному столпу, проходит перед моими глазами видение отверженного величия нашей земли. Я не вижу латышей, хорватов, финнов, датчан, шведов, ирлашек, итальяшек, китаез, поляков, лягушатников, гансов, мойш. Я вижу иудеев, сидящих в своих вороньих гнездах, запекшиеся лица сухи, как пергамент, головы усохшие и бескостные.

Вновь сверкает томагавк, летят скальпы и по старому руслу реки катится яркое клокочущее облако крови. От горных склонов, из огромных пещер, топей и флоридских болот течет поток забрызганных кровью людей. От Сьерр до Аппалачей земля дымится от крови убитых. С меня содран скальп, клочья серого мяса свисают на уши; мои ступни обрублены, бока пронзены стрелами. На пастбище, против сломанной ограды я валяюсь, и мои внутренности валяются возле меня; весь искромсан и залит кровью дивный белый храм, который был обтянут кожей и мышцами. Ветер несется по моей истерзанной прямой кишке, завывает, как шесть десятков белых прокаженных. В моих пустых потрохах брызжет белое пламя, струя голубого льда, искры сварки. Мои руки выдернуты из суставов. Мое тело – гробница, в которой шарят вурдалаки. Я набит необработанными самоцветами, источающими ледяной блеск. Солнце вонзает лучи, словно копья, мне в раны, самоцветы вспыхивают, желудок вопит. Я не знаю, день сейчас или ночь; раскинутый над миром шатер падает, как оболочка аэростата. Сквозь жар крови я чувствую холодное прикосновение: шайка китайцев; они тащат меня по узкому руслу горной речки, ослепшего и беспомощного, захлебывающегося, хватающего ртом воздух, вопящего от бессилия. Вдалеке слышится шум ледяной воды, вой шакалов под елями; в зеленой тьме леса движется пятно света вешнего, синильного света, высвечивающего снег и ледяную глубь потока. Ласкающее слух приглушенное бульканье, тихий пандемониум, будто ангелица, простерши крылья и поджав ноги, проплыла под мостом.

Сточные канавы забиты снегом. Зима. Слепит низкое полуденное солнце. Я иду по улице мимо многоквартирных домов. За час или два, пока солнце висит в небе, все превращается в воду, все плывет, течет, журчит. Между краем тротуара и сугробами бежит ручеек чистой голубой воды. Бежит и во мне ручеек, переполняет узкое русло вен. Чистый голубой поток, омывающий меня изнутри с головы до пят. Я совсем растаял, я переполнен льдисто-голубым весельем.

Я иду по улице мимо многоквартирных домов, льдисто-голубое веселье переполняет мои узкие вены. Зимний снег тает, вода в канавах плещет через край. Печаль ушла, и вместе с нею радость – растаяла, просачивается тонкой струйкой, утекает в канаву. Неожиданно принимаются звонить колокола, оглушительные похоронные колокола, чьи непотребные языки своим отчаянным чугунным трезвоном разбивают стеклянные вздутия вен. По талому снегу правит резня: низенькие китайские лошади увешаны скальпами, длинные изящно-суставчатые насекомые с зелеными жвалами. Перед каждым домом ограда с остриями голубых цветов.

По улице ранних скорбей шествует ведьма, поднимая вихрь, ее широкие юбки развеваются, под кофтой круглятся черепа. Мы в ужасе убегаем от ночи, листаем зеленый альбом с изысканным орнаментом из передних лапок, выпуклых надбровий. Из-под всех гниющих крылец раздается шипение змей, извивающихся в мешке с горловиной, перехваченной веревкой и затянутой узлом. Голубые цветы пятнисты, как леопарды, раздавлены, обескровлены, земля – весеннее разноцветье, золотая, цвета костного мозга, светлой костной муки, в небесах три крыла, похоронный марш или белая лошадь, нашатырные глаза.

Тающий снег продолжает таять, железо покрывается ржав чиной, распускаются листья. На углу, под эстакадой, стоит человек в цилиндре, синем сержевом костюме и льняных гетрах, с холеными седыми усами. Засов откидывается, и на свет являются потекший табак, золотистые лимоны, слоновьи бивни, канделябры. Мойше Пипик, торговец лимонами, выпустив голубей, извлекает из жилетного кармашка пурпурные яйца и пурпурные галстуки, арбузы и шпинат с короткими черешками, волокнистый, подпорченный дегтем. Пронзительный свист насмешников, шлюхи в боа, воняющие лизолом, ватки, пропитанные нашатырем и камфарой, арахисовые скорлупки, треугольные и сморщенные, – все триумфально катится с утренним ветерком. Утренний свет появляется в помятом виде, оконные стекла в грязных разводах, чехлы драные, клеенка выцвела. Идет человек, волосы дыбом, не бежит, не дышит, человек с флюгером, круто сворачивает за угол, другой и прибавляет шагу. Человек, который не думает о том, как или почему, а просто идет во тьме беззвездной ночи – все светила далеко по левому борту, усики погружены и подстрижены. Он будит ночь-жалобщицу, маневрируя между ямами и колдобинами, самый полдень в зим нем океане, самый полдень, отдать концы, поднять паруса, право на борт. Флюгер-кораблик снова ощетинился веслами из портов и плывет неслышно. Бесшумно крадется ночь на четвереньках, как ураган. Бесшумно, с грузом карамели и дешевых игральных костей. Сестренка Моника играет на гитаре, ворот блузки распахнут, шнуровка распущена, в ушах широкие плоские серьги. Сестренка Моника вся в пятнах от лимона и камеди, ее глаза белесы, как бельма, мерзки, мерзлы, прищурены, как бойницы.

Улица ранних скорбей расширяется, всхлипывают голубые губы, впереди, свесив окровавленную шею, болтается в воздухе альбатрос и клацает зубами. Человек в котелке скрипит левой ногой, чуть дальше, направо, кубинский флаг под планширами облеплен лапшой и ошметками апельсинов, дикой магнолией и засохшей зеленой жвачкой из побегов пальмы с известью. Под серебряной кроватью белый горшок из-под герани, утром две полоски, ночью три. Солонки напевают, просят крови. Кровь появляется белыми всплесками, белыми чавкающими выплесками глины с обломками зубов, слизью, осколками костей. Пол скользок от толкотни, от блестящих ножниц, длинных ножей, раскаленных и ледяных щипцов.

Снаружи по талому снегу разбегается бродячий зверинец; первыми вырываются на волю зебры с ярко-белыми полосами, следом – хищные птицы и грачи, за ними акация, потом гремучие змеи. Зелень сверкает драными пятками, иволга кружится и пикирует, ящерица мочится, шакал урчит, гиены рыгают и хохочут и снова рыгают. Все бескрайнее кладбище, осторожно сбрызнутое, с хрустом расправляет в ночи свои суставы. Заводные куклы тоже трещат, отяготященные доспехами, заржавленными шарнирами, разболтанными болтами, брошенные металлургическими компаниями на произвол судьбы. Масло расцветает огромными венками-вентиляторами, жирное олеандровое масло, помеченное лапкой ворона и дважды намазанное палачом Джоном Золотарем. Масло блестит в морге, сквозь него сочатся бледные лучи луны, запружены устья рек, подрагивают суда, перекрыты каналы. Коричневым коротконожкам-бентамкам надрал хохол красный кукарек, шкурка выдры шарит в пойме. У шпорника сокотеченье. Светятся шурфы магнезии, в небе парит орел с застрявшим в лапе тесаком.

Дика и кровава ночь ястребиных когтей, обрезанных до колена. Дика и кровава ночь хрипящих колоколен, и сорванных ставен, и взрывающихся газопроводов. Дика и кровава ночь борющихся тел, поднявшихся дыбом волос, алых от крови зубов и сломанных спин. Мир просыпается, озябший, как заря, в деснах пульсирует низкое алое пламя. Ломаются гребни в ночи, поют ребра. Дважды заря встает и вновь скрывается. К запаху талого снега примешивается запах тлена. По улицам раскатывают катафалки, туда и обратно, возницы жуют свои длинные кнуты, белый креп и белые нитяные перчатки.

Дальше на север, к белому полюсу, дальше на юг, к красной цапле, сердце бьется мощно и ровно. Друг за другом блестящими стеклянными зубами они перерезают невидимые нити. Появляется ширококлювая утка, и за нею – куница, прижимаясь брюшком к земле. Друг за другом они появляются, созванные со всех концов, хвосты облезлы, лапки перепончаты. Они появляются, накатываясь волнами, снижаются, как трамвайные дуги, скрываются под кровать. Грязь на полу, и странные знаки, окна горят, ничего нет, кроме зубов, а потом рук, потом моркови, потом кочевых луковиц с изумрудными глазами и комет, что появляются и пропадают, появляются и пропадают.

Дальше на восток, к монголам, дальше на запад, к секвойям, сердце ходит ходуном. Луковицы маршируют, яйца стрекочут, зверинец крутится как волчок. Побережья на мили устланы красной икрой. Буруны пенятся, хлопают длинными бичами. Прибой ревет под зелеными стенами ледников. Быстрее, быстрее вращается Земля.

Из черного хаоса – витки света заклиненных иллюминаторов. Из недвижного ничто и пустоты – нескончаемое равновесие. Из моржового клыка и дерюжного мешка – эта безумная вещь, называемая сном, который все не кончается, как восьмидневный завод у часов.

Странствуя по Китаю.

В нынешней ситуации одиночество меня не страшит. На самый худой конец, рядом всегда Бог.

В Париж, из Парижа, покидаешь Париж или в него возвращаешься, это всегда Париж, а Париж – это Франция, а Франция – это Китай. Все, что для меня непостижимо, простирается высочайшей стеной над горами и долинами, в которых проходят мои дни. Под защитой этой стены я могу жить моей жизнью китайца в покое и безопасности.

Я не путешественник, не искатель приключений. То, что со мной приключалось, приключалось невольно. Долгие годы пребывал я в темном туннеле, прорываясь к воде и свету. Рожденный на Американском континенте, я был не в силах поверить, что на земле существует место, где человек волен быть собой. Силою обстоятельств я стал китайцем – китайцем в моей собственной отчизне! Стремясь не дать сломить себя мерзостям жизни, в которых я не хотел принимать участия, я пристрастился к опиуму мечты. Так же естественно и неслышно, как сорвавшаяся с дерева ветка падает в Миссисипи, я выпал из потока американского бытия. Я отнюдь не предал забвению испытаний, какие меня постигли, но нет у меня желания ни воскрешать прошлое, ни сожалеть о нем, ни горевать о несбывшемся. Я похож на человека, очнувшегося после долгого сна и обнаруживающего, что он спит. Типичная дилемма предродового периода: живешь еще не родившись, а в момент рождения умираешь.

Рождаешься и возрождаешься бесконечно. Рождаешься, бродя по улицам, рождаешься, сидя за столиком в кафе, рождаешься, лежа на шлюхе. Повторяешь этот процесс снова и снова. По жизни движешься быстрым шагом, и воздаяние за это – не просто смерть, но целая череда смертей, сменяющих одна другую. К примеру, не успею я толком почувствовать, что нахожусь на небе, как вдруг врата растворяются и под ногами я чувствую самые натуральные булыжники. Когда это успел я выучиться ходить? И чьими ногами хожу? А вот я направляюсь к могиле, спеша на собственные похороны. Слышу лязг лопат, глухие удары комков земли, падающих на гроб. Едва успеваю сомкнуть веки, едва успеваю вдохнуть запах цветов, в море которых меня утопили, и – трам-тарарам! – выясняется, что я пережил очередную вечность. Такого рода обыкновение вдруг исчезать и столь же нежданно возвращаться на землю заставляет меня постоянно быть начеку. Свое тело надо держать в форме, дабы им могли насытиться черви. А душу – душу надо сохранить незапятнанной для Господа Бога.

Нередко в послеполуденный час, сидя за столиком «Ла Фурш», я спокойно задаюсь вопросом: «Ну, куда мы сегодня направимся?» А когда наступает вечер, за моими плечами порой путешествие на Луну и обратно. Остановившись на перекрестке дорог, я закрываю глаза и по очереди воплощаюсь во все мои разные и бессмертные «я». Роняю слезы в стакан с пивом. А ночами, возвращаясь в Клиши, испытываю сходное чувство. Когда бы я ни пришел в «Ла Фурш», я вижу, как от моих ног в разные стороны разбегаются бесконечные дороги, а из моих башмаков вырастают бесчисленные «я», обитающие в моем внутреннем мире. Рука в руке провожу я их по тропам, которые некогда исходил один; я называю это самопринудительными экскурсиями в страну жизни и смерти. И беседую с новоявленными компаньонами так же, как разговаривал бы с самим собой, доведись мне родиться и умереть лишь однажды и, следовательно, быть обреченным на полное одиночество. В нынешней ситуации одиночество меня не страшит. На самый худой конец, рядом всегда Бог.

Есть что-то магическое в коротком уличном отрезке между Плас-де-Клиши и «Ла Фурш»; почему-то на нем-то и случаются все эти самопринудительные экскурсии. Идти этим путем – словно двигаться от одного солнцестояния к другому. Скажем, я только что встал из-за столика в «Кафе Веплер», держа под мышкою книгу о Воле и Стиле. Быть может, я и понял-то во всей книге одну-две фразы, не больше. Может, я весь вечер просидел над одной-единственной страницей. Может, я вовсе и не сидел за столиком «Кафе Веплер», а всего-навсего, заслышав музыку, покинул клетку своего тела и принялся мерить четвертое измерение. Куда же меня, спрашивается, понесло? Всего-навсего на самопринудительную прогулку – коротенькую, длиною в полвека, с успехом вместившегося в миг, пока перевертываешь книжную страницу.

Выходя из «Кафе Веплер», улавливаю странный свистящий шум. Нет нужды оглядываться: я и так понимаю, что меня стремительно настигает мое собственное тело. Обычно в это время суток вдоль проспекта выстраиваются ассенизационные машины. Через тротуар протягиваются гигантские чавкающие черви резиновых шлангов. Толстые черви всасывают содержимое сточных колодцев. Такова духовная атмосфера, побуждающая меня посмотреть на себя со стороны. Итак, я склоняюсь над раскрытой книгой за столиком кафе; вижу, как через плечо ко мне нагибается шлюха; чувствую на шее ее дыхание. Она ждет, пока я подниму глаза, – очевидно, хочет, чтобы я дал ей огонька. Сейчас спросит, что я тут делаю один и не скучно ли мне. Тема книги – Воля и Стиль, и принес я ее с собой потому, что уйти в чтение в шумном кабаке – не просто удовольствие, роскошь, и к тому же вид личной самозащиты. Музыка тоже бывает как нельзя кстати: она обостряет чувство уединения, ухода в себя. Вижу, как над моей головой повисает верхняя губа шлюхи. Повисает мягким чувственным треугольником. На высоких нотах он подрагивает, трепеща, как лань над лощиной… И вот уже я иду сквозь строй на коротком отрезке меж Плас-де-Клиши и «Ла Фурш», воссоединившись сам с собой. Вдруг из всех тупиков высыпают целые стаи шлюх, взмахивая крыльями, как летучие мыши на свету. Они вцепляются мне в волосы в уши, в глаза. Тянутся ко мне лапами-кровососами. Всю ночь напролет роятся они вдоль темных каменных стен; у них запах сочной зелени, орошенной недавним ливнем. Они испускают странные растительные звуки, зазывно клокочут, отчего мои волосы встают дыбом. Роятся колонией вшей – вшей с длинными растительными усиками, всасывающими пот, что выступил на моей коже. И все это: шлюхи, музыка, хищные толпы, стены, свет на стенах, героические черви ассенизационных шлангов – сливается в призрачную туманность, сгущающуюся в холодный, возвращающий к реальности пот.

Каждый вечер по пути в кафе «Ла Фурш» меня прогоняют сквозь строй. Каждый вечер меня скальпируют, шинкуют томагавками. И не будь этого, я чувствовал бы себя разочарованным и неудовлетворенным. А так – прихожу домой, стряхиваю с одежды вшей, смываю кровь с тела. Укладываюсь в постель и храплю на весь дом. В общем, это как раз то, что нужно! Помогает не одряхлеть телом и не очерстветь душой.

Дом, где я живу, сносят. Растерзанные комнаты бесстыдно таращатся в уличное пространство. Мой дом – тело человека с содранной кожей. Обои висят клочьями, кроватные рамы лишились матрацев, от стен отвинчены умывальники. Каждую ночь, прежде чем войти к себе, я задерживаюсь и дол го смотрю на это варварство в действии. Оно странно притягивает меня. В конце концов, стоит ли изумляться ужас ному? Каждый человек – музей, вместилище ужасов всего своего племени. Каждый достраивает свое крыло к общему музею ужасов. И вот, возвращаясь по ночам в свое жилье – жилье, которое с каждым днем убывает, – я пытаюсь постичь, какой сокровенный смысл в этом заложен. И чем больше предстают на всеобщее обозрение его интимные места, тем сильнее я влюбляюсь в свой дом. Мне дорог даже старый ночной горшок, который одиноко стоит под кроватью и которым никто не пользуется.

В Америке мне доводилось жить во многих домах, однако внутреннее убранство ни одного из них не запало мне в память. Оставалось лишь принимать выпадавшее на мою долю как должное и довольствоваться этим. Однажды я взял напрокат открытую коляску и двинулся в ней по Пятой авеню. Стоял осенний полдень, и я катил по улицам моего родного города. По обеим их сторонам мелькали мужчины и женщины, эти занятные полулюди-полуманекены. Гуляли со сверкающими зубами и остекленевшими глазами. Хорошо одетые женщины, каждая во всеоружии дежурной улыбки. Время от времени скалились в улыбках и мужчины, будто просыпаясь в своих гробах и рассчитывая на радостную встречу с Небесным Избавителем. И те и другие шагали по жизни с остекленевшим, неестественным блеском в глазах, красуясь безупречным фасадом и отводя своему природному естеству место в сточной канаве. При мне оказался автомат, и, выехав на Сорок вторую улицу, я открыл беспорядочный огонь. Никто не обратил на это ни малейшего внимания. Я косил прохожих направо и налево, но толпа не уменьшалась. Живые все с той же рекламной белозубой улыбкой невозмутимо перешагивали через мертвых и шли дальше. Эта жестокая белозубая улыбка застряла в моей памяти. Она снится мне, эта безупречная улыбка Джорджа Тилью, плывущая над пятнистыми бананами в «Стипльчез-парке»[217], когда в кошмарах я вижу себя тянущим руку за подаянием. Сталкиваясь нос к носу с нищетой, Америка предпочитает улыбку. Ведь улыбнуться – проще простого. Отчего же не улыбнуться, проезжая по проспекту в открытой коляске? Улыбайтесь, улыбайтесь. Улыбайтесь, даже заслышав предсмертный хрип: так будет легче для тех, кого вы оставляете. Улыбайтесь, черт вас побери! Улыбайтесь улыбкой, навечно приклеившейся к лицу!

Четверг. Я стою в метро, вглядываясь в лица европейских дурнушек. Есть в этих женщинах некая усталая красота, словно на них наложили печать все катастрофы, все испытания, выпавшие на долю старушки Европы. В их лицах запечатлена история их народа; их кожа – свиток, на который занесена летопись долгой борьбы европейской цивилизации за существование. Переселение народов, ненависть и пре следования, войны – все это не может не наложить свой отпечаток. Европейские женщины не улыбаются; лица их собранны, сосредоточенны, и написанное на них яснее ясного свидетельствует об их расе, национальном характере, истории. На их лицах мне открывается искореженная многоцветная карта Европы, карта, испещренная линиями железнодорожных, водных и воздушных путей, водоразделами государственных границ, давним неистребимым соперничеством и предрассудками. Самая хаотичность этих неровных линий, огромные пробелы, обозначающие озера и моря, непостижимое мифическое похмелье в виде полуостровов – вся эта сумбурность рельефа, спутанность линий становятся наглядным воплощением нестихающего единоборства между человеком и реальностью – единоборства, зеркалом которого является и эта книга. Разглядывая Европу на карте, проникаешься странным удовлетворением от того, сколь в действительности необъятен этот континент, на первый взгляд кажущийся небольшим. По сути, это даже не континент, а гигантская часть тверди земной, в которую властно вторглись океанские воды. В некоторых слабых точках суша отступила. Нет необходимости быть геологом, чтобы представить себе, каким злоключениям должна была подвергнуться Европа – Европа с ее голубой сеткой рек, озер, внутренних морей. Можно на глаз оценить и эпические масштабы ее противостояния морю в тот или иной период, и подчас всю трагичность этих тщетных попыток. Глядя на карту, кожей чувствуешь, какие роковые климатические метаморфозы сопутствовали этому глобальному смещению пластов. А стоит посмотреть на эту карту опытным взглядом картографа – и не составит труда вообразить, какой вид примет она пятьдесят или сто тысяч лет спустя.

Итак, взирая на соотношение моря и суши – естественных зон обитания людей, видишь и гротескные, уродливые образования, и те, что повествуют о героизме принесенных на алтарь борьбы усилий. В длинных извивах рек прозреваешь утрату веры и мужества, отпадение от благодати, медленное, мучительное истощение души. Видишь, что одни государственные границы уверенно прочерчиваются по естественным рубежам, другие – набросаны легким, колеблющимся пунктиром, зыбким и переменчивым, как ветер. Инстинктивно провидишь, где грядут неизбежные климатические изменения, какие плодородные земли со временем истощатся, станут бесплодными пустошами. А теперешние пустыри, напротив, обратятся в цветущие оазисы. Я убежден: в некоторых уголках континента сбудутся предсказания древних пророков. Будут нащупаны незримые нити общности меж нашими праотцами, носителями не познанного еще прошлого, и нашими современниками, носителями не сбывшегося еще настоящего. Титанические сломы былых времен эхом отзовутся в еще более грандиозных исторических сломах, пора которых – грядущее. В летописи нашей планеты в конечном счете значимы лишь эти глобальные сдвиги, пертурбации, смещения геологических пластов; они-то по справедливости и должны стать предметом нашего восторга и преклонения. Представители рода человеческого, мы носим в себе частички всего, что входит в состав Земли, воплощая ее материю и ее метафизику; где бы мы ни были, нам ни за что не отрешиться ни от нашей постоянно меняющейся географии, ни от нашего постоянно меняющегося климата. Карта старой Европы преображается на наших глазах; и никому не дано сказать, где проступят наружу контуры и рубежи нового континента.

Я нахожусь на самой мучительной стадии решительного перелома. Позабыв звуки привычного языка, не научился еще изъясняться на новом. Я в Китае и говорю по-китайски. Я – в неподвижной сердцевине меняющейся реальности, для которой еще не придумано языка. Если верить показаниям географической карты, я в Париже; если верить данным календаря, пора моего обитания – третье десятилетие XX века. Однако я не в Париже и не в XX веке. Я – в Китае, и нет здесь ни часов, ни календарей. В утлой джонке плыву вверх по Янцзы и жив только потому, что мне удается выловить из воды остатки провизии, за негодностью выбрасываемой за борт экипажем американской канонерки. Целый день уходит у меня на то, чтобы приготовить себе нечто съедобное; но вкус изумительный, да и мой желудок притерпелся ко всему.

Итак, за спиной у меня Лювесьен, под ногами – долина Сены… С четкостью геодезической схемы перед глазами простирается весь Париж. Вижу, как замкнутым кольцом улиц (а в нем – еще одно и еще), селеньем внутри селенья, крепостью внутри крепости расстилается он за равниной. Величественный и одинокий, обрубком могучего красного дерева торчит он посреди необъятной долины Сены. То расширяясь, то сужаясь в своих границах, он вечен, хоть и испытывает бесконечные трансформации: из старого рождается новое, старое дряхлеет и гибнет. Но с какой бы высоты, с какого бы расстояния во времени или пространстве на него ни смотреть, дивный город Париж сияет бриллиантом чистой воды, благословенной Меккой, цветущим священным древом, корни которого, протянувшись на бесчисленные подземные мили, проступают наружу на бескрайнем полотне равнины.

В сутолоке и шуме часа пик сижу за столиком и грежу наяву за стаканом аперитива. Погода безветренная, облака недвижно застыли в небе. Из мертвой точки пульсирующего лихорадочной жизнью парижского уголка благоговейно вслушиваюсь в стук нового сердца, забившегося средь окружающего меня хаоса и упадка. Мои ноги упираются в корни таинственного растения, ни возраст, ни имя которого мне неведомы. Покоясь в чреве времени, я непостижимым образом связан со всей землей, и ничто не потревожит моего покоя. Еще один скиталец, наконец-то обретший славу своего беспокойства, я сижу прямо на улице, слагая свою песню. Песню, которую я слышал ребенком, песню, которую я утратил, оказавшись в объятиях нового мира, песню, которая никогда не вернулась бы ко мне, не сумей я сорвавшейся с дерева веткой нырнуть в океан времени.

В восприятии того, кто вынужден грезить с открытыми глазами, движение обретает обратный ход; сущее дробится на калейдоскопические фрагменты. Проходя сквозь ужас нашего времени, я верю, что только те, у кого достает отваги закрыть глаза, только те, кто прочно отлучен от удела, носящего имя реальности, способны повлиять на нашу судьбу. Сталкиваясь с обыденным ужасом, пронизывающим окружающую нас повседневность, верю: для того чтобы обнаружить ту мельчайшую песчинку, каковой суждено перевесить мертвящую, инерционную чашу весов нашего мира, – чтобы обнаружить эту драгоценную песчинку, недостанет ресурсов всей нашей цивилизации. Верю, что лишь визионеру, не испытывающему страха ни перед жизнью, ни перед смертью, по плечу найти ту неизмеримо малую частицу силы, какая в мгновение ока способна вернуть космос в зацепление. Ни на йоту не верю я в медленное и болезненное, упорядоченное и логичное, алогично-беспорядочное эволюционное развитие вещей. Я убежден, что весь мир – а не одна лишь земля и те живые существа, что на ней обитают, или даже целая вселенная, механизмы движения которой мы познали (не исключая и островных вселенных, недоступных нашему глазу и измерительным приборам), – но весь мир, ведомый и неведомый, вывихнув сустав, содрогается от ужаса и боли. Убежден, что, окажись завтра в нашем распоряжении средства, с помощью которых мы могли бы достичь самой отдаленной звезды – одного из тех миров, свет которых, по нашим безумным расчетам, не успеет долететь до Земли раньше, чем сама наша Земля исчезнет, – так вот, окажись мы завтра в одном из таких миров, мы и там обнаружим такой же ужас, такую же боль, такое же безумие. Убежден: если наше движение отвечает ритму движения звезд, вращающихся вокруг нас, с точностью, делающей невозможной взаимное столкновение, значит мы в неменьшей мере подвержены действию судьбы, промысел которой одновременно являет себя здесь и там, везде и повсюду. И следовательно, единственная возможность избежать этой вселенской судьбы – одновременно возжелать этого всем и каждому: человеку, животному, растению, минералу, камню, дереву, реке, горе. Здесь и там. Везде и повсюду.

В ночь, когда все сущее утратило свои имена, подхожу к уличному тупику и, подобно человеку, достигшему самой грани возможного, перескакиваю через пропасть, отделяющую живых от умерших. В момент, пока я перепрыгиваю через кладбищенскую стену, возле которой журчит последний заброшенный писсуар, все мое детство удушающим комком подступает к горлу. Где бы я ни был, я всегда предпринимал отчаянные попытки отогнать прошлое. Однако в последнюю минуту как раз это прошлое – прошлое, в котором тонешь, – с торжеством одерживает верх. Испуская последний вздох, понимаешь, что будущее – не что иное, как мистификация, пыльное зеркало, песок на дне песочных часов, мертвый, холодный шлак в потухшем очаге. Вступая в самый центр Леваллуа-Перре, я прохожу мимо араба, стоящего у входа в тупик. В свете уличного фонаря он застыл как каменный. В нем, похоже, нет ничего человеческого: не знаешь, с помощью какого рычага, рукоятки, пружины, с помощью какого магического прикосновения можно вывести его из транса, в какой он погружен. В ходе дальнейших моих блужданий фигура этого араба все глубже западает мне в сознание. Фигура араба, застывшего под уличным фонарем в непередаваемо глубоком трансе. Фигуры других людей, мужчин и женщин, застывших в холодном поту улиц, – это тени с человеческими очертаниями, впавшие в оцепенение на мельчайших точках окаменевшего пространства. Итак, с того дня, когда я впервые вышел на улицу бросить собственный взгляд на жизнь, ничего не изменилось. То, что мне довелось за это время познать, – фальшиво и бесполезно. И ныне, когда я отрешился от этой фальши, лицо земли предстает мне еще более жестоким, чем вначале. В этой блевотине я появился на свет, и в этой блевотине я умру. Выхода нет. Рая, в котором я мог бы укрыться, не существует. Чашки весов точно уравновешены. Нужна всего лишь мельчайшая песчинка, но добыть эту песчинку невозможно. Не хватает духа и воли. Заново воскрешаю в себе смешанное ощущение чуда и ужаса, какое вызывала во мне улица. Вспоминаю дом, где я жил, маску, которую он носил, населявших его демонов, источаемую им тайну; вспоминаю каждого, кто пересекал горизонт моего детства, чудо, которое он собой воплощал, окружавшую его ауру, прикосновение его тела, исходивший от него запах. Вспоминаю дни недели и повелевавших ими богов, их роковую предопределенность, их аромат, связанную с каждым из них прелесть свежести и новизны или, напротив, ужасающую пустоту и скуку. Вспоминаю дом, в котором мы поселились, и заполнявшие его предметы, одушевлявшие его дух. Вспоминаю уходящие годы с их острыми гранями – как листами календаря, спрятанного в дупле семейного древа. Вспоминаю даже свои сновидения, ночные и дневные. С момента, когда я натолкнулся на араба, длинным, прямым путем приблизился я к вечности – или, по крайней мере, у меня возникла иллюзия, что я двигаюсь прямым и бесконечным путем. Я забыл, что существует такое понятие – «геодезическая линия»; забыл, что, сколь бы ни был значителен градус отклонения, мне суждено вновь и вновь возвращаться к исходному пункту – к тому самому месту, где застыл араб. На каждом перекрестке будет подстерегать меня застывшая у тупика в мертвом оцепенении фигура с человеческими очертаниями, выхваченная из тьмы слепящим светом уличного фонаря.

Сегодня – пора очередной самопринудительной экскурсии. Я и мое другое «я» крепко склеены воедино. Небо висит неподвижно, в воздухе мертвая тишь. По ту сторону окружающей меня великой стены музыканты наигрывают какой-то мотив. Еще один день перед катастрофой! Еще один! Бормоча про себя что-то подобное, я внезапно поворачиваю за кладбищенской стеной на рю де Местр. Резкий поворот направо погружает меня в самое чрево Парижа. Сквозь петляющие, спутанные кишки Монмартра рю де Местр тянется рваной ножевой раной. Я бреду в крови, сердце исступленно бьется. Завтра все это сгинет, а с ним и я. По ту сторону стены черти настраивают свои адские инструменты. Скорее, скорее, пока сердце не выскочило из груди!

Забираюсь на монмартский холм; по одну сторону от меня – святой Антоний, по другую – Вельзевул. Когда стоишь на его вершине, купаешься в его непередаваемой белизне. Гладь рассудка вскипает волнами, как штормовое море. Земля колеблется, небо содрогается над головой. Взобраться на холм над щербатыми крышами домов, над видавшими виды ставнями и плюющимися дымоходами…

Там, где рю Лепик прилегла набок передохнуть, где она складывается заколкой для волос перед новым подъемом, – там кажется, будто прибой, отступая, подарил суше богатые морские отложения. Дансинги, бары, кабаре – весь этот бурлящий, колышущийся шелк электрической ночи бледнеет на фоне бесконечных кафе, ресторанов, закусочных, опоясывающих подножие холма. Париж потирает живот. Париж облизывает губы. Париж смачивает горло перед предстоящей трапезой. Здесь правит тело, здесь оно в своей стихии, здесь его культ не менее впечатляет, нежели фризы египетских пирамид, легенды этрусков, мифы славного прошлого Крита. Все в непрестанном движении, все поражает разнообразием. Теплое прибежище человеческой плоти, гроздь винограда, теплые алмазы припрятанного меда. Улицы скользят меж моих пальцев роем медоносных пчел. Взвешиваю всю Францию на одной ладони. Я в улье, в теплом чреве Сфинкса. Земля и небо прогибаются под приятной тяжестью живого веса всего человечества. В начале всего сущего – тело. Оно превыше сомнений, разочарований, отчаяния. Тело – это основа, оно неистребимо.

Рю д’Орсель; солнце прячется за горизонт. Может, солнце, а может, и сама улица, неуютная, как вестибюль. Ведь и моя кровь под собственным весом устремляется в хрупкие, прозрачные сосуды нервов. На подернутых скорбью фасадах рю Лепик налет сажи, тонкая зеленоватая пыль неумолимого обветшания, печать маразма. И вдруг – с места в карьер – все меняется. Внезапно улица как бы распахивает челюсти, и в них застывшей белоснежной мечтой, воплощенной в камне грезой высится Сакре-Кёр. Стоит вторая половина дня, и его тяжеловатая белизна давит. Белизна удушающая, печальная, как живот пресыщенной женщины. Кровь струится взад и вперед по жилам, резкость внешних очертаний смягчена мягким светом, огромные пышные купола упруги, как груди туземки. На головокружительных откосах шипами торчат деревья; их пушистые ветви лениво подрагивают над невидимым потоком, зачарованно бегущим под их корнями. Клочья неба липнут к концам ветвей нежными бумажными полосами, выкрашенными в восточную синь. Ярус за ярусом – зеленеющая земля, усеянная хлебными крошками, запаршивевшими бродячими собаками, маленькими каннибальчиками, выскакивающими из сумок кенгуру.

Белизна балюстрад; мощи христианских святых тянут отрубленные конечности в молчаливой агонии. Шелковистые бедра сплетаются в куфические письмена: не то длинноногие шлюхи, не то отощавшие бакланы, не то онемевшие гурии. С оттенком мавританского фатализма все пухлое здание Корана в переплете из белой слоновьей кожи тяжестью своих каменных грудей давит на Париж.

На Монмартр спускается ночь. Ночь воцаряется и на бульварах, ночь с небом цвета адского пламени и – от Клиши до Барбе – орнаментом раскрытых гробниц. Мягкая парижская ночь, словно лестница беззубых десен, на ступенях которой ухмыляются вурдалаки. У подножия холма со всех сторон тихо журчат писсуары, давясь огрызками размякшего хлеба. Такой ночью Сакре-Кёр предстает во всей своей протухшей красоте. В это время белизна его кожи и влажное каменное дыхание давят на кровь, как клапан. Ночь; Париж освобождается от своей белой лихорадочной крови. Песчинки времени сыплются сквозь отверстия ксилофона, круглая тарелка луны тревожным звоном возвещает о его конце, серое вещество плавится в черепе. Перевернутым цилиндром опускается ночь, и изысканные цветы ума, желтые нарциссы и белые маковки, превращаются в сырую бесформенную массу. На самой вершине монмартрского холма под сводом синего неба гигантские каменные кони бесшумно грызут удила. От стука их копыт на северном Шпицбергене и на южной Тасмании содрогается земля. Весь земной шар вращается на мягкой оси бульваров. Вращается быстрее и быстрее. Быстрее и быстрее; а музыканты по ту сторону стены настраивают свои инструменты. И вновь я слышу вступительные такты танца – танца дьявола с ядом и шрапнелью, танца пламенеющих сердец, вспыхивающих и вопиющих в ночи.

На высоком холме, в весеннюю ночь, один во чреве кита, вишу я вверх ногами с налившимися кровью глазами и белыми, как трупные черви, волосами. Одно чрево, одно тело, один гигантский кит, догнивающий, как зародыш, под погасшим солнцем. Люди и вши, вши и люди, безостановочно устремляющиеся к свалке личинок. Вот весна, о которой пел Иисус на кресте с губкой у окровавленного рта под лягушечий хор. Ни следа ржавчины, ни нотки меланхолии. В черном горячечном сне голова бессильно клонится к паху, прошлое медленно погружается в океан забвения, небесный образ пригвожден и забрызган грязью. В каждом чреве – скрежет железных подков, в каждой могиле – рев пустых оболочек. Чрево и оболочка; а в ложбине чрева великовозрастный дебил собирает лютики. Человек и конь сливаются в одно: руки мягки, копыта раздвоены. С красными зрачками и пламенеющими гривами несутся они стройной кавалькадой. Весна врывается в ночь рокотом водопада. Врывается на крыльях кобылиц со вздыбленной гривой и дымящимися ноздрями.

Миную гирлянду надгробий на рю Коленкур. Капает теплый весенний дождь. Подо мною – маленькие белые часовенки, где покоятся усопшие. Сквозь тяжелую решетку моста на землю падают неровные тени. Пробивающаяся местами трава зеленеет ярче, чем днем, – эта вспоенная электричеством флора индустриальной эры. Чуть дальше набредаю на мужчину и женщину. На ней соломенная шляпа. В руке у женщины зонт, но она не спешит раскрыть его. Приближаясь, слышу, как с ее губ слетает: «C’est une combinaison!»[218] – и, полагая, что речь идет о принадлежности дамского туалета, навостряю уши. Увы, на уме у нее, похоже, совсем другого свойства «комбинация»: от нежной парочки скоро начинают лететь пух и перья. «Combinaison!»[219] – истошно повторяет она, без лишних церемоний молотя своего спутника зонтом. А он, бедолага, только растерянно повторяет: «Mais non, ma petìte, mais non!»[220].

Эта маленькая сценка доставляет мне живейшее удовольствие – не потому, что женщина с таким рвением орудует зонтом, а потому, что у меня выскочило из памяти второе значение слова «комбинация». Оборачиваюсь направо и вдруг узнаю в петляющей, кривой улочке тот Париж, до истоков которого всегда мечтал докопаться. Ведь можно знать наизусть любую парижскую улицу и при этом вовсе не знать Парижа. Но когда ты забыл, где находишься, и с небес мягко капает дождь, тогда инстинктивно, на ощупь находишь улицу, которую в своих снах исходил вдоль и поперек. И вот она предстает перед тобою наяву…

Некогда, проходя по этой улице, я увидел лежащего на тротуаре человека. Он лежал на спине с распростертыми в стороны руками, будто его только что сняли с креста. Ни один из прохожих, ни одна душа не сделали попытки приблизиться к нему, дабы убедиться, жив он или нет. Так и лежал он с распростертыми руками, не делая ни малейшего движения, не испуская ни малейшего вздоха. Подойдя вплотную, я убедился, что он жив. Он тяжело дышал, а с губ стекала тоненькая струйка табачного сока. Дойдя до угла, я обернулся; мне было любопытно, что будет дальше. И, не успел обернуться, как в мои уши ворвался громкий взрыв смеха. Внезапно подворотни и фасады магазинов оказались до отказа заполнены людьми. Вся улица ожила в мгновение ока. Уперев руки в боки, мужчины и женщины надрывались от хохота. Не без труда пробившись сквозь толпу, собравшуюся у края тротуара, я вернулся на прежнее место. Мне была непонятна причина этого внезапного оживления, этого спонтанного приступа веселья. Наконец я снова поравнялся с телом лежавшего на обочине человека. Он лежал на спине, как прежде. Над ним стояла собака, с явным удовольствием помахивая хвостом. Стояла, уткнувшись носом в распахнутую ширинку лежавшего. Так вот почему все так заразительно смеялись. Я попытался последовать их примеру, но тщетно. Из моих челюстей не вышло ни звука. Мне стало грустно, невыносимо грустно, грустнее, чем когда-либо в жизни. Не знаю, что тогда на меня нашло…

Вспоминаю все это, поднимаясь по кривой, петляющей улице. Дело было как раз против мясной лавки, над витриной которой нависал красный с белым тент. Перехожу дорогу и вновь вижу на мокром асфальте, в том самом месте, где лежал тогда невезучий бродяга, тело человека с распростертыми в стороны руками. Подхожу, чтобы хорошенько рассмотреть его. Да, несомненно, это он самый, только сейчас его ширинка застегнута и он мертв. Наклоняюсь, дабы безошибочно убедиться в том и в другом. Все так. Это тот же человек, и он мертв. Медленно разгибаюсь и отхожу прочь. На углу замедляю шаг. Чего я жду? Стою на одной ноге, готовясь заслышать оглушительный взрыв смеха, с такой остротой врезавшийся мне в память. Ни звука. На улице ни души. Не считая меня самого и мертвеца против мясной лавки. Может быть, я сплю? Поднимаю глаза к названию улицы. Быть может, оно мне знакомо, быть может, наяву я узнаю его? Дотрагиваюсь до ближайшей стены, отрываю от приклеенной к ней афиши узкую полоску. Секунду держу ее в руках, затем комкаю и бросаю в канаву. Маленький тугой комочек бодро отскакивает от асфальта и летит дальше, приземляясь в сияющей луже. Судя по всему, это не сон. В момент, когда я убеждаюсь, что не сплю, меня охватывает жуткий страх. Ведь если я не сплю, значит я свихнулся. И, что еще хуже, если я сошел с ума, мне так и не удастся никого убедить в том, спал я или бодрствовал. Но может, и не будет ни какой необходимости что-либо кому-то доказывать, снисходит откуда-то успокаивающая мысль. Ведь я – единственный, кому это известно. Я – единственный, кого гложут сомнения. Чем больше я об этом думаю, тем вернее убеждаюсь, что всерьез меня тревожит не то, вижу я сон или сошел с ума, а совсем другое: тот человек, что лежит на обочине с распростертыми руками, – не я ли это? Ведь если во сне – или в смерти – можно выходить за пределы собственного тела, тогда нельзя исключать возможность, что однажды покинешь его навсегда. И будешь вечно блуждать – бестелесно, безлико, безымянно; станешь бесприютной душой, безразличной ко всему на свете, бессмертной, может статься, непогрешимой, как сам Господь Бог; кто знает?

Мое тело: в скольких местах оно побывало, и все они вовсе незнакомы, никак не связаны с моим «я». Сам бог Аякс, похоже, тащил меня за волосы по дальним улицам самых далеких городов – самых невообразимых городов… Квебек, Чула-Виста, Браунсвилль, Сюрень, Монте-Карло, Черновцы, Дармштадт, Канарские острова, Каркасон, Кёльн, Клиши, Краков, Будапешт, Авиньон, Вена, Прага, Марсель, Лондон, Монреаль, Колорадо-Спрингс, Империэл-Сити, Джексонвилль, Шайенн, Омаха, Тусон, Блю-Ерс, Таллахасси, Шамони, Гринпойнт, Парадайз-Пойнт, Пойнт-Лома, Дарэм, Джуно, Арль, Дьепп, Экс-ла-Шапель, Экс-ан-Прованс, Гавр, Ним, Эш виль, Бонн, Херкимер, Глендейл, Тикондерога, Ниагара-Фолс, Спартанберг, озеро Титикака, Осснинг, Даннемора, Нар рагансетт, Нюрнберг, Ганновер, Гамбург, Лемберг, Ниддс, Калгари, Галвестон, Гонолулу, Сиэтл, Отей, Индианополис, Фейрфилд, Ричмонд, Орандж-Корт-Хаус, Калвер-Сити, Рочестер, Ютика, Пайн-Буш, Карсон-Сити, Саутолд, Блю-Пойнт, Хуарес, Минеола, Спейтен-Дайвил, Потакет, Уилмингтон, Куганз-Блафф, Норт-Бич, Тулуза, Перпиньян, Фонтене-о-Роз, Уитком-ин-зе-Мур, Мобил, Лювесьен… Во всех и каждом из этих мест со мной что-то случалось, подчас фатальное. Во всех и каждом из этих мест оставлял я на тротуаре мертвое тело с распростертыми руками. Во всех и каждом из этих случаев склонялся, чтобы хорошенько рассмотреть себя, убедиться, что лежащее тело не дышит и что это тело – не одно из моих бесчисленных «я», но я сам. И так продолжалось – продолжалось без конца. И вот я опять скитаюсь, еще живой, но, когда начинает капать дождь и я принимаюсь бесцельно бродить по улицам, я слышу, как позади с клацаньем падают мои бесчисленные «я», и спрашиваю себя: что дальше? Можно было предположить, что испытаниям, выпадающим на долю тела, есть предел; оказывается – нет. Так высоко взмывает оно над страданием и болью, что, когда все, кажется, окончательно убито, и тогда остается ноготь на мизинце или клок волос, которые дают побеги; и эти-то бессмертные побеги никогда не иссякают. Таким образом, даже когда вы безоговорочно мертвы и забыты, находится какая-то ничтожно малая частица вашего существа, способная дать побег, и эта частица выживает, сколь бы мертвым ни оказалось прошедшее будущее.

Потому-то в один прекрасный день после полудня я стою под немилосердно жгучим солнцем на маленьком вокзальчике в Лювесьене; значит, ничтожно малая частица меня вы жила и дала побег. За окнами – час, когда принимают биржевые сводки, – как говорят, приходящие «по воздуху». В бистро, что напротив вокзала, затаилась машина, в машине затаился человек, а в человеке затаился голос. И этот голос – голос стопроцентного взрослого кретина – диктует: «Американская алюминиевая»… «Американская телеграфная и телефонная»… – Он диктует по-французски, и оттого сводка звучит еще более нелепо. И вдруг повторяется история Иакова, вступившего на золотую лестницу: ухо ловит восхитительные райские гармонии. Подобно гейзеру, забившему ослепительно чистой струей посреди бесплодной пустыни, на сцену скопом вываливает вся Америка: «Америкэн Кэн», «Америкэн Тел энд Тел», «Атлантик энд Пасифик», «Стандард Ойл», «Юнайтед Сигарз», «Отец Джон», Сакко и Ванцетти, «Юнида Бискит», «Сибоард Эйр Лайн», Саполио, Ник Картер, Трикси Фриганца, Фокси Грэндпа, Голд-Даст-Твинз, Том Шарки, Валеска Суратт, адмирал Шли, Милли де Леон, Теда Бара, Роберт Э. Ли, Малыш Немо, Лидия Пинкхэм, Джесси Джеймс, Энни Оукли, «Даймонд» Джим Брейди, «Шлиц-Милуоки», Хемп Сент-Луис, Дэниел Бун, Марк Ханна, Александр Доуи, Кэрри Нейшн, Мэри Бейкер Эдди, принцесса Покахонтас, Фэтти Арбакл, Рут Снайдер, Лилиан Рассел, «Слайдинг» Билли Уотсон, Ольга Нетерсол, Билли Санди, Марк Твен, «Фримен энд Кларк», Джозеф Смит, «Неукротимый» Нельсон, Эми Семпл Макферсон, Хорэс Грили, Пэт Руни, Перуна, Джон Филип Суза, Джек Лондон, Бейб Рут, Гарриет Бичер-Стоу, Аль-Капоне, Эйб Линкольн, Бригэм Янг, Рип Ван Винкль, «Крейзи Кэт», «Лиггет энд Майерс», «Холрум Бойз», «Хорн энд Хардарт», Фуллер Брага, «Катценджеммер Кидс», «Грустный» Гас, Томас Эдисон, Буффало Билл, «Йеллоу Кид», Букер Т. Вашингтон, Чолгош, Артур Брисбейн, Генри Уорд Бичер, Эрнест Сетон Томпсон, Марджи Пеннетти, «Ригли Сперминт», дядюшка Римус, Свобода, Дэвид Харум, Джон Пол Джонс, «Грейп Натс», Агинальдо, Нелл Бринкли, Бесси Маккой, Тод Слоун, Фрицци Шефф, Лафкадио Хирн, Анна Хелд, маленькая Ева, «Омега Ойл», Мэксин Эллиот, Оскар Хаммерстайн, Босток, братья Смит, Збышко, Клара Кимбалл Янг, Пол Ривир, Сэмюэл Гомперс, Макс Линдер, Элла Уилер Уилкокс, «Корона-Корона», Ункас, Генри Клей, «Вулворт», Патрик Генри, Кремо, Джордж Тилью, «Лонг Джон», Кристи Мэтьюсон, Аделина Джини, Ричард Карл, «Свит Кэпоралз», «Парк энд Тилфордз», Джин глз, Фанни Херст, Ольга Петрова, «Иель энд Таун», Терри Макговерн, Фриско, Мэри Кэхилл, Джеймс Дж. Джефрис, Эванджелина, «Сирз-Робэк», салат сальмагунди, «Дримлэнд», Ф. Т. Барнум, луна-парк, Гайавата, Билл Най, Пэт Маккэррен, «Раф Райдерз», Миша Элман, Дэвид Беласко, Фаррагут, «Волосатая обезьяна», Миннегага, «Эрроу Колларз», «Санрайз», «Сан-Ал», Шенандоа, Джек Джонсон, «Маленькая церковь за углом», Кэб Кэллоуэй, Элейн Хаммерстайн, «Кид» Маккой, Бен Ами, Уида, «Пекс Бэд Бой», Патти, Юджин В. Дебс, «Делавэр энд Лэкауэнна», Карло Треска, Чак Коннорс, Джордж Эйд, Эмма Голдман, Сидящий Бык, Пол Дресслер, «Чайлдз», Музей Губерта, «Бам», Флоренс Миллс, Аламо, Пикок-Элли, Помандер-Уок, золотая лихорадка, Шипшед-Бей, «Душитель» Льюис, Мими Агулья, хор Гильдии парикмахеров, Бобби Уолтур, «Паркер», миссис Лесли Картер, «Полицейская газета», печеночные пилюли Картера, «Бастанобиз», «Пол энд Джоз», Уильям Дженнингс Брайан, Джордж М. Кохан, Свами Вивекананда, Садакиши Хартман, Элизабет Гарли Флинн, «Монитор» и «Мерримак», кебмен Снаффи, Дороти Дикс, Амато, Сильвестр «Великий», Джо Джексон, Банни, Элси Дженис, Айрин Франклин, «Бил-стрит-блюз», Тед Льюис, «Вайн», «Вумэн энд Сонг», кетчуп «Блю Лейбл», Билл Бейли, Сид Олкотт, «У веселой Женевьевы» и – совсем далеко – «Берега Уобаша»…

Все американское набегает скопом. И с каждым именем связаны тысячи интимных подробностей моей жизни. Какому из французов, встречающихся мне на улицах, может прийти в голову, что я ношу в своей черепной коробке целый словарь имен? И с каждым именем – жизнь и смерть? Когда я хожу по улицам с зачарованно-восхищенным видом, ни одной собаке невдомек, по какой улице я иду. Разве дано ей знать, что я совершаю прогулку под Великой Китайской стеной? На моем лице не отражается ничего: ни страдание, ни радость, ни надежда, ни отчаяние. Я брожу по улицам со смиренным выражением кули. Мне доводилось видеть поруганные поля, разграбленные дома, распавшиеся семьи. Каждый город, в котором я побывал, убивал меня: так необъятна была в нем нищета, так бесконечен печальный жребий. Я странствую из города в город, оставляя за собой длинный ряд мертвых и клацающих «я». Но сам я неустанно продолжаю свое паломничество. Продолжаю под аккомпанемент музыкантов, настраивающих свои адские инструменты…

Вчера ночью я опять наведывался в Четырнадцатый округ. Опять набрел на кумира моих юных лет Эдди Карни – парня, которого не видел с тех пор, как переехал в другой район. Высокий и тонкий, он был красив типично ирландской красотой. Он безраздельно владел моим телом и душой. В Четырнадцатом округе было три улицы: Первая Северная, Филмор-Плейс и Дриггс-авеню. Ими замыкались пределы ведомого мира. По ту сторону лежала Ультима Туле. То была эпоха Сан-Хуан-Хилл[221], программы свободного хождения серебра, Пиноккио, печенья «Юнида». В гавани, неподалеку от рынка, стояли на приколе военные корабли. Узкая, возле самой обочины, полоска асфальта дарила велосипедистам возможность пулей промчаться на Кони-Айленд и обратно. В каждой пачке сигарет «Свит Кэпоралз» таилась фотография: то субретки, то чемпиона по борьбе, то просто изображение флага. Ближе к вечеру Пол Сойер выставлял сквозь решетку своего окна пивную банку и требовал квашеной капусты. В это же время мимо булочной возвращался домой – и это событие немедленно приобретало первостепенную важность – Лестер Рирдон: высокий, рыжекудрый, аристократичный. На южной стороне округа стояли дома адвокатов, врачей, политиков, актеров, управление пожарной охраны, погребальная контора, протестантские церкви, театрик, фонтан; на северной располагались жестяная фабрика, металлоремонтные мастерские, ветеринарная лечебница, кладбище, здание школы, полицейский участок, морг, скотобойня, рыбный рынок, клуб демократической партии. Страх внушали только три человека: погрязший в библейских речениях старик Рэмзей, разносчик слухов и сплетен, бесноватый Джордж Дентон и док Мартин, безжалостный борец с грызунами. Обитатели округа без труда подразделялись на отчетливо обозначенные типы: фигляров, темных мужиков, параноиков, мотыльков, психов, зануд, пьяниц, врунов, лицемеров, шлюх, садистов, подлипал, скряг, фанатиков, педиков, уголовников, праведников, аристократов. Дженни Мейн была местная кокетка. Элфи Беча был мошенник. Джо Геллер был нытик. Стенли был мой первый друг. Стенли Боровски; он был первым, кого я научился уважать как личность. Стенли был аферист. Его не могло устрашить ничто, кроме ремня, который его старик держал в задней комнате своей парикмахерской. Когда старику взбредало в голову поучить сына уму-разуму, отчаянные крики Стенли разносились на весь квартал. В этом мире все делалось открыто, средь бела дня. Когда Зилберстайн-брючник свихнулся, его разложили прямо на тротуаре перед собственным домом и напялили на него смирительную рубашку. Его жена (она была тогда на сносях) пришла в такой ужас, что выкинула тут же на обочине дороги. Профессор Мартин, неустрашимый гонитель крыс и прочих паразитов, как раз возвращался домой после основательной поддачи. В карманах пальто он нес двух хорьков, и один из них выскочил наружу. Стенли Боровски немедля загнал его в люк канализации, за что столь же оперативно схлопотал синяк под глазом от профессорского сынка, полоумного Гарри. А на чердаке над красильной лавкой, по другую сторону улицы, стоял Вилли Мейн со спущенными штанами и за милую душу дрочил. «Бьерк! – призывал он. – Бьерк! Бьерк!» Подъехала пожарная машина; на него направили струю из шланга. Его старик, известная пьянь, не придумал ничего лучше, как вызвать полицию. Легавые не заставили себя ждать и исколошматили старика до полусмерти. Тем временем в соседнем квартале Пэт Маккэррен поил своих дружков в баре шампанским. Только что кончилось дневное представление, и девчонки из кордебалета распихивались по задним комнатам со своими приятелями-моряками. А бесноватый Джордж Дентон выезжал в своем фургоне, в одной руке поводья, в другой – Библия. Во всю мочь надтреснутого своего голоса он вопил: «Поелику же вы погрешите против одного из малых сих, погрешите вы против меня» – или еще какой-то бред в том же роде. А миссис Горман – та стояла в дверях в грязном халате, и ее сиськи наполовину вылезали наружу, а она приговаривала почтительно: «Чу-чу-чу, чу-чу-чу!.. – Она была из прихода отца Кэрролла на северной стороне. – Здрасьте, достопочтенный отец, какая хорошая погода сегодня утром!».

И вот вчера после обеда все это вновь нахлынуло на меня: и музыканты по ту сторону стены, и танец, для которого они настраивают инструменты. Мы с Карлом решили устроить себе небольшую пирушку. Накупили одних деликатесов: маслин, томатов, редиски, сардин, сыру, мацы, бананов, яблочного компота, пару литров четырнадцатиградусного алжирского. На улице было тепло и очень тихо. Подзаправившись, мы сидели и курили, почти готовые соснуть: такой вкусной оказалась провизия, и так удобны прямые стулья со светлой обивкой, и над крышами домов стояла такая тишь, что кажется, сами стены беззвучно вздыхают сквозь окна и проемы. И, подобно многим другим вечерам, после того как мы, ублаготворенные ужином, посидели и покурили молча и в комнате почти стемнело, Карла вдруг понесло. Он принялся рассказывать о себе, о чем-то в своем прошлом, что в молчаливой полутемной комнате, казалось, начало обретать форму – отнюдь не словесную, ибо то, что он тщился мне поведать, было по ту сторону слов. По-моему, я вообще улавливал не слова его сбивчивого монолога, но, скорее, их музыку, их мелодию – сладкозвучную, негромкую, так гармонировавшую с алжирским вином, редиской, маслинами. Он говорил о матери, о том, как вышел из ее утробы, а вслед за ним – его брат и сестра; а затем началась война, ему приказали стрелять, а он не смог, и, когда война кончилась, перед ним раскрылись ворота то ли тюрьмы, то ли сумасшедшего дома, куда его запихали, и он оказался свободен, как птица. Не помню уже, как разговор перешел на эту тему. Мы говорили о «Веселой вдове», о Максе Линдере, о венском Пратере – и вдруг очутились в эпицентре Русско-японской войны, и в беседе всплыло имя того китайца, которого Клод Фаррер упоминает в своем романе «La Bataille»[222]. Должно быть, что-то сказанное о китайце разбередило в душе Карла нечто сокровенное, ибо, когда он снова открыл рот и, захлебываясь, заговорил о матери, о ее утробе, о начале войны и о том, что «свободен, как птица», я понял, что он так глубоко погрузился в собственное прошлое, что просто грехом было бы его перебить.

«Свободен, как птица» – слышатся мне его слова, и перед моими глазами встают распахивающиеся ворота и выбегающие из них люди: все слегка обалдевшие от долгой изоляции и тщетного ожидания, что война окончится. Когда рас пахнулись ворота, я вновь оказался на улице рядом с моим другом Стенли; мы сидели на приступке перед домом, где вечером ели кислые лепешки. Ниже по улице виднелась цер ковь прихода отца Кэрролла. А ныне – ныне тоже вечер, в окна врывается звон колоколов, призывающих к вечерне, мы с Карлом сидим в полутемной комнате в мире и покое. Мы в Клиши, и война давно кончилась. Но вплотную подступает черед другой войны; она прячется где-то в темноте; и, быть может, именно темнота побудила Карла вспомнить о материнской утробе и о приближении ночи. Ночи, когда стоишь один на один с внешним миром и, как бы страшно ни было, приходится испить свою чашу до дна. «Мне не хотелось идти воевать, – говорит Карл. – Черт побери, мне же было всего восемнадцать!» Как раз в этот момент кто-то включает граммофон и в уши нам вливается вальс из «Веселой вдовы». За окном все тихо и спокойно – совсем как перед войной. Стенли нашептывает мне на пороге что-то о Боге – о католическом Боге. В вазе на столе еще осталась редиска, и Карл уминает ее в темноте. «Знаешь, хорошо чувствовать, что ты жив, как бы беден ты ни был», – проговаривает Карл с полным ртом. Смутно различаю в темноте, как он протягивает руку к вазе и достает оттуда еще одну редиску. Как хорошо чувствовать, что ты жив! Словно пытаясь убедить самого себя в том, что он жив и свободен, как птица, Карл отправляет редиску себе в рот. И вся моя улица, свободная, как птица, разражается во мне веселым чириканьем; я вновь вижу мальчишек, которым снесло головы пулей или разворотило кишки штыком, – мальчишек вроде Элфи Бечи, Тома Фаулера, Джонни Данна, Сильвестра Геллера, Гарри Мартина, Джонни Пола, Эдди Карни, Лестера Рирдона, Джорджи Мейна, Стенли Боровски, Луиса Пироссо, Робби Хислопа, Эдди Гормана, Боба Мэлони. Мальчишки с северной стороны округа и мальчишки с южной – всех их свалили в выгребную кучу и развесили на колючей проволоке их внутренности. Хоть бы кто-нибудь из них уцелел! Но нет, не вернулся ни один. Даже великий Лестер Рирдон. Все прошлое сметено с лица земли.

Как хорошо чувствовать себя живым и свободным, как птица. Ворота распахнуты, и я волен странствовать где мне вздумается. Но где Эдди Карни? И где Стенли?

Вот весна, о которой пел Иисус на кресте с губкой у окровавленного рта под лягушечий хор. В каждом чреве – скрежет железных подков, в каждой могиле – рев пустых оболочек. Над павшей утробой небес нависает арка несказанной муки, в которой копошатся черви-ангелы. В последнем чреве последнего кита весь мир превратился в кровоточащую язву. Когда в следующий раз прозвучит труба архангела, впечатление будет такое, словно кто-то нажал кнопку: первый павший обрушится на соседнего, тот на следующего и так без конца по всему миру, от Нью-Йорка до Нагасаки, от Арктики до Антарктики. А когда падет человек, он придавит собою слона, и слон падет на корову, корова на лошадь, лошадь на ягненка, и так, один за другим, полягут все – полягут ротой оловянных солдатиков, сдунутых ветром. Мир вспыхнет и потухнет, как римская свеча. На обезлюдевшую поверхность земли не пробьется ни одна травинка. Сверхдоза снотворного, за которой не следует пробуждение. Ночь и покой, а в них – ни шепота, ни стона. Обволакивающая зловещая тьма, взмах неслышных крыл.

Бурлеск.

Сонное спокойствие Швенингена анестезией растекается по жилам.

Стою в баре, гляжу на английскую шлюху с выбитыми передними зубами, и вдруг меня осеняет: «Не плюйте на пол!» Всплывает, как из недр давнего сна: «Не плюйте на пол!» Дело было в баре «У Фредди», что на рю Пигаль, и женоподобный юноша с атласными пальцами, облаченный в прозрачную белую шелковую блузу с широченными рукавами, только что отгнусавил «Прощай, Мексика!». Она сказала, что ничем особенным не занята, так, прохлаждается. Работает в оркестре на крупной радиостанции, да вот незадача – подцепила ящур. Не переставая бегала в клозет и обратно, шурша вышитыми бисером занавесками. Какой сладкий тембр у ее арфы, ну точно пиво, разбавленное ангельской мочой. Моя собеседница была слегка под хмельком, однако держаться старалась как настоящая леди. А в кармане у меня лежало письмо от сумасшедшего голландца; он только что вернулся из Софии. «В ту субботу – говорилось в нем, – у меня было лишь одно желание: чтобы ты оказался со мной рядом». (Он, правда, не уточнял, где именно.) «Могу сказать тебе одно: после шумного, суматошного Нью-Йорка сонное спокойствие Швенингена анестезией растекается по жилам». В Софии голландец пустился во все тяжкие, взяв себе в любовницы примадонну местного королевского оперного театра. Ибо, добавлял он, чтобы утвердиться в глазах софийского высшего света, ему как воздух необходима была репутация отчаянного донжуана. А теперь он намерен со всем этим завязать и по трезвой лавочке начать новую жизнь в Швенингене.

Весь вечер мне и в голову не приходило вспомнить об этом письме. Но стоило английской шлюхе раскрыть пасть, демонстрируя, что все ее передние зубы выбиты, и в моих глазах опять замелькало: «Не плюйте на пол!» Мы с сумасшедшим голландцем брели через гетто. При этом он был в ливрее рассыльного. Впрочем, в тот день он уже доставил все сообщения по адресам, и вечер у него был свободен. Мы двигались по направлению к «Кафе-Рояль», надеясь опрокинуть там кружку-другую пива и посидеть в тишине. Точнее, это я разрешал ему выпить пива и побыть в моем обществе, ибо, во-первых, я был его начальником, а во-вторых, он находился не на работе и потому мог распоряжаться собой как заблагорассудится.

Мы шли к северу по Второй авеню, пока я внезапно не за приметил витрину с подсвеченным крестом и окружавшей его надписью: «Тот, Кто Уверует В Меня, Не Умрет…». Мы вошли внутрь; кто-то с возвышения обращался к собравшимся:

– Приготовьтесь, мисс Пауэлл! Итак, братья, кто приобщит нас к своему свидетельству? Да, гимн семьдесят третий. После собрания все мы отправимся сказать слова утешения страждущей сестре нашей миссис Бланшар. А теперь воспоем гимн семьдесят третий: «Господь, укрепи мя на горних высотах…» Как я уже говорил, когда я увидел, как рабочий красит в яркие, радостные цвета наш новый шпиль, строки этого чудесного старого гимна сами подступили к моим губам. Итак: Господь, укрепи мя на горних высотах…

Молитвенный зал был очень мал; со стен отовсюду свисали библейские речения типа «Господь – мой Пастырь» и т. п. Самая заметная надпись красовалась, однако, над алтарем: «Не плюйте на пол!» Собравшиеся упоенно распевали гимн 73-й во здравие нового шпиля. Нам повезло больше других: войдя с опозданием, мы и так оказались на высотах. От нечего делать я принялся читать и перечитывать тексты на плакатах, особенно этот непревзойденный, нависающий над кафедрой: «Не плюйте на пол!» Сестра Пауэлл несла вахту на органе; вид у нее был донельзя духовный и целомудренный. Человек на возвышении пел громче других и, хотя явно знал слова наизусть, держал перед собой раскрытую молитвенную книгу. Он напоминал кузнеца при исполнении обязанностей штатного проповедника. Говорил зычно и истово. А между гимнами делал все, что мог, дабы побудить собравшихся приобщать друг друга к опыту своих откровений. Время от времени ему помогал человек из публики, скрипучим голосом возглашавший: «Господа великого и всемогущего славлю-у-у!..».

АМИНЬ! СЛАВА! СЛАВА! АЛЛИЛУЙЯ!

– Итак, – рычит кузнец, – кто приобщит нас? Ты, брат Итон, не приобщишь ли нас к своему свидетельству?

Брат Итон поднимается на ноги и печально заявляет:

– Он меня выкупил.

АМИНЬ! АМИНЬ! АЛЛИЛУЙЯ!

Сестрица Пауэлл вытирает ладони платочком. Делает это одухотворенно. Потом невидящим взором вперяется в стену перед собой. Вид у нее такой, будто Господь только что снизошел к ней. Очень одухотворенный вид.

Братец Итон, которого выкупили, смиренно сидит на мес те сложив руки. Кузнец объясняет: существование брата Итона выкуплено драгоценной кровью Сына Божия, пролитой на кресте, на горе Голгофской. Не хочет ли еще кто-нибудь приобщить нас? Ну пожалуйста! Чуть позже, продолжает он, мы все вместе навестим страждущую нашу сестру Бланшар, чей горячо любимый сын отошел минувшей ночью. Итак, кто приобщит нас?..

Срывающийся голос с места:

– Знаете, не умею я складно свидетельствовать. Но есть одно место, от которого во мне все переворачивается… В послании апостола Павла к колоссянам, глава третья. Вот оно: «Если вы воскресли со Христом, то ищите горнего…» И вправду, братья. Помолчим и подумаем. Встанем на колени и задумаемся о Нем. Вслушаемся в Его голос. В Его свидетельство. Братья, это место… оно мне очень дорого. Послание к колоссянам, глава третья: «Если вы воскресли со Христом, то ищите горнего…».

СЛУШАЙТЕ! СЛУШАЙТЕ! СЛАВЬТЕ ГОСПОДА! АЛЛИЛУЙЯ!

– Сестра Пауэлл, приговьтесь к следующему гимну! – Он вытирает лицо. – Прежде чем мы сойдем бросить последний взгляд на дорогого сына сестры Бланшар, давайте споем еще один гимн: «Мы обретаем друга в Иисусе!». Я думаю, все мы знаем его наизусть. Помните: если вы не очистились, омытые кровью Агнца, не важно, в скольких книгах записано ваше имя. Не отверзайте от Него глаз и ушей ваших! Люди, взыскуйте Его ныне и присно… сейчас! Итак, все вместе: «Мы обретаем друга в Иисусе!..» Гимн девяносто седьмой. Встанем и воспоем, прежде чем все вместе спустимся к сест ре Бланшар. Итак, гимн девяносто седьмой… «Мы обретаем друга в Иисусе…».

Все продумано заранее. Вместе спускаемся к дорогому опочившему отпрыску сестрицы Бланшар. Все без исключения: колоссяне, фарисеи, прелюбодеи, злыдни, треснувшие со прано – все вместе – бросить последний взгляд… Не знаю, что стало с сумасшедшим голландцем, алкавшим столь немногого – кружки пива. Выстроившись рядком, тащимся к сестре Бланшар: семейство Джук и семейство Калликак[223], гимн 73-й и грозное объявление «Не плюйте на пол!». Брат Причард, будь любезен выключить свет! А вы, сестра Пауэлл, готовы аккомпанировать? Прощай, Мексика! Спускаемся к сестре Бланшар. Сходим вниз, дабы Господь укрепил стопы наши на горних высотах. Справа безносый, слева одноглазый. Кривобокие, покрытые гнойными струпьями, эпилептики с пеной на губах, сладкогласные, праведные, вши вые, дебильные. Все сходим вниз, дабы покрасить шпиль в яркий, радостный цвет. Все братья иудеев. Все воскресаем со Христом и ищем горнего. Братец Итон сейчас пустит по кругу шляпу, а сестрица Пауэлл сотрет со стен харкотину. Все выкуплены – выкуплены за столько, сколько стоит хорошая сигара. Сонное спокойствие Швенингена анестезией растекается по жилам. Все сообщения доставлены по ад ресам. К сведению тех, кто предпочитает кремацию: у нас заготовлены очень удобные ниши для урн. Тело дорогого опочившего отпрыска сестры Бланшар покоится во льду и вот-вот даст ростки. Приобретая мавзолей, вы с гарантией обеспечиваете место, где члены семьи и близкие могут покоиться один рядом с другим в белоснежной капсуле, высоко поднятой над землей и надежно изолированной от дождя, сырости и плесени.

Еду в желтом такси к Национальному зимнему саду. Спокойствие Швенингена течет по моим жилам. Отовсюду нотными знаками струятся рекламные надписи и «Славься, Боже великий и всемогущий». Повсюду черный снег, повсюду сползающие с голов черные парики. БУДЬТЕ НАЧЕКУ: НА ЭТОМ ПРИЛАВКЕ СБЫВАЮТ СЛЕГКА ПОДЕРЖАННЫЕ ЦЕННОСТИ!

СЛАВА! СЛАВА! АЛЛИЛУЙЯ!

В меховых манто дефилирует нищета. Есть все на свете: турецкие бани, русские бани, сидячие ванны; нет только чистоты. Клара Боу дарит вам «Парижскую любовь»[224]. По обагренной кровью тундре шныряет призрак Якова Гордина[225]. Церковь Святого Марка в Бауэри вырядилась, как таракан, ее выкрашенные в цвета цукатов стены благоухают мятой. ЗУБНЫЕ ПРОТЕЗЫ… ЦЕНЫ УМЕРЕННЫЕ. Московиц щекочет свои цимбалы[226], а цимбалы щекочут замороженный зад Льва Толстого, обернувшегося рестораном для вегетарианцев. Вся планета выпросталась наизнанку, выставляя напоказ прыщи, бородавки, угри, жировики. Больничное оборудование неустанно обновляется, с бокового входа – обслуживание бесплатное. Вниманию всех недужных, всех изнемогших и согбенных, вниманию каждого подыхающего от экземы, галитоза, гангрены, водянки, раз и навсегда: бесплатный вход – сбоку. Воспряньте духом, страждущие! Обратите свои стопы к нам, унылые Калликаки! И вы, спесивые фарисеи! Заходите, тут вам обновят железы внутренней секреции за плату, не превышающую стоимости стандартного погребения! Заходите не раздумывая! Вы призваны Иисусом. Не медлите: ровно в семь пятнадцать мы закрываемся.

КАЖДУЮ НОЧЬ ДЛЯ ВАС ТАНЦУЕТ КЛИО!

Каждую ночь исполняет свой номер Клио, любимица богов. Иду, Мамочка! Мамочка, я хочу спасения! Мамочка, я поднимаюсь.

СЛАВА! СЛАВА! К КОЛОССЯНАМ. ГЛАВА ТРЕТЬЯ.

Матерь всего, что свято, я уже в раю. Стою за спинами последних из последних. На ступеньках церкви застыл епископальный ректор: у него вывалилась прямая кишка. Сползая вниз, она разматывается в грозное предостережение: НЕ ПАРКОВАТЬСЯ. В кассе грезят наяву о реке Шеннон братья Минские. Кинохроника фирмы «Пате» пощелкивает, как пустой мускатный орех. В гималайских монастырях монахи поднимаются среди ночи вознести молитву за всех, кто спит в этот час, дабы мужчины и женщины во всех частях света могли начать новый день с чистых, добрых, смелых мыслей. Сент-Мориц, гастроли труппы Обераммергау, «Царь Эдип», выставка пекинесов, циклоны, прекрасные купальщицы – мир вращается в барабане захватывающих аттракционов. На мою душу снисходит покой. Будь еще у меня в руках сэндвич с ветчиной и кружка пива, – о, какого друга я обрел бы в Иисусе. Но, как бы то ни было, занавес поднимается. Прав был Шекспир: все дело – в пьесе.

А теперь, дамы и господа, начинается самое целомудренное, самое фривольное шоу в Западном полушарии. Вашим взорам, дамы и господа, откроются те анатомические зоны, каковые принято именовать, соответственно, надчревными, тазобедренными и подчревными. Этих изысканных зон (стоимость билета – всего один доллар девяносто восемь центов) никогда еще не лицезрела американская аудитория. Они импортированы специально для вас с рю де ла Пэ королем нью-йоркских евреев Минским. Самое целомудренное, самое фри вольное шоу в Нью-Йорке. А пока подметают и проветривают зал, предлагаем вашему вниманию, дамы и господа, уникальный набор французских открыток, каждая из которых – гарантированно подлинна. К каждой открытке, дамы и господа, прилагаются подлинные немецкие, ручной работы микроскопы, изготовленные японскими мастерами в Цюрихе. Перед вами – самое целомудренное, самое фривольное шоу в мире. Так говорит сам Минский, король евреев. Представление начинается… представление начинается…

Под покровом тьмы билетеры опрыскивают дохлых и живых вшей, свивших себе гнезда и отложивших личинки в черных курчавых головах тех, кому не по карману роскошь принять дома ванну: в головах бездомных евреев с Ист-Сайда, которые – не иначе как по причине крайней бедности – расхаживают по улицам в меховых полушубках, торгуя спичками и шнурками для ботинок. Внешне они совсем такие же, как бездомные на площади Вогезов, или на Хеймаркет, или на Ковент-Гарден; разница лишь в том, что эти люди истово веруют – веруют в чудодейственный Арифмометр Берроуза[227]. Места у пожарных лестниц заполняют беременные женщины, обязанные своими животами велосипедным насосам. Все эти жалкие обитатели Ист-Сайда счастливы, ибо тут, у пожарных лестниц, стоя одной ногой в облаках, могут без помех жевать сэндвичи с ветчиной. Ненадолго изгоняя из ноздрей запах формальдегида, подслащенный жевательной резинкой «Ригли Сперминт» (по пять пластинок в пачке), поднимается занавес. Поднимается над единственной и неповторимой анатомической зоной, о которой чем меньше говорится, тем лучше. Ведь на исходе жизни, когда любовные желания дотлевают мерцающими угольками в камине, не так уж весело вспоминать усеянные ослепительными звездами бананы, медленно проплывающие над плоскими, словно листовое железо, надчревными, тазобедренными и подчревными участками тела. Минский в кассе поглощен своими видениями, его ноги надежно укоренены в горних высотах. Где-то еще играют актеры труппы Обераммергау. Готовя к конкурсу «Голубая лента», расчесывают и купают пекинесов. В кресле-качалке, с ввалившимся животом, горюет сестрица Бланшар. Старость не остановишь, тело бренно – но грыжа отнюдь не неизлечима. Когда смотришь вниз с пожарной лестницы, глазу открывается бесподобный, изысканный в своем разнообразии натюрморт, точно запечатленный Сезанном: с искореженными урнами, заржавленными консервными ключами, разломанными детскими кроватками, выброшенными жестяными ваннами, отслужившими свое медными баками, терками для мускатных орехов и местами надкушенным печеньем в форме животных, тщательно обернутым в целлофан. Это – самое целомудренное и самое фривольное шоу, импортированное через океан с рю де ла Пэ. Вы вольны выбрать одно из двух: смотреть ли вниз, в черную бездну, или ввысь, в сияющую солнечную высь, где над звездно-полосатым стягом гордо реет надежда на вечную жизнь; и бездна, и высь – гарантированно подлинные. Если вы воскресли со Христом, люди, ищите горнего. Сегодня и каждый вечер на этой неделе за плату меньшую, нежели стоимость стандартного погребения, для вас танцует Клио. Смерть крадется на всех четырех, подползает, как веточка трилистника. Ослепительным светом, светом последнего прибежища приговоренных пылает сцена. Появляется Клио. Клио, любимица богов, королева электрического стула.

Сонное спокойствие Швенингена анестезией растекается по жилам. Послание к колоссянам, глава третья: занавес. Из сумрака ночи встает Клио, в ее чреве – зловонные газы нью-йоркской клоаки. Слава! Слава! Я восхожу. Из сумрака ночи встает старый Бруклинский мост, дряхлая греза, дрожащая в рубище пены и лунном тумане. Шипение и гул скребут по ладам. Слепящий блеск хризопраза, смешливый отсвет лигроина. Ночь холодна, и мужчины шагают в ногу. Ночь холодна, но королева – нагая, на ней одна портупея. Королева танцует на остывающих угольях электрического стула. Клио, любимица евреев, танцует на кончиках напедикюренных пальцев; ее глаза рвутся из орбит, в ушных раковинах застыла кровь. За небольшую плату она танцует холодную ночь напролет. Эту неделю она будет танцевать каждую ночь напролет – во здравие платиновых мостов. О мужчины, с молоком матери впитавшие преклонение перед звучностью «virumque cano»[228], совершенством двенадцатеричной системы счисления и комфортом салонов «Восточной Прибрежной Авиалинии», не отверзайте восхищенных очей от королевы Таммани-Холла! Вот она перед вами – босая, с чревом, разбухшим от газов клоаки, с нежно вздымающимся в мерном гомеровском ритме пупком. Королева Клио, чище чистейшего асфальта, светлее светлейшего электросвета, Клио, королева и любимица богов, пляшет на асбестовом сиденье электрического стула. Утром она отплывет в Сингапур, Мозамбик, Рангун. Ее барка стоит наготове в сточной канаве. Ее невольники кишат вшами. В глубочайшем чреве ночи танцует она песнь избавления. Все вместе, рядком мы спускаемся в туалет, дабы воспрянуть к горним высотам. Спускаемся в туалет, светлый, сухой, чистый и сентиментальный, как церковный двор.

А теперь, пока занавес опущен, вообразите, что перед вами – безоблачный день и ветер доносит с залива запах моллюсков. Вы фланируете по побережью Атлантики в бетонном костюме и носках с золотой пяткой, и в ваши уши настойчиво рвется шкварчание чоп-суи[229]. Большая Белая Дорога сияет искорками реклам. Работают станции моментального комфорта. Вы пытаетесь сесть, не нанеся непоправимого ущерба складке ваших брюк. Сидите на чистейшем асфальте, и павлины щекочут вам горло. Канавы вдоль тротуаров доверху полны шампанским. Единственный запах – запах моллюсков, доносящийся с залива. Стоит безоблачный день, и все радиоприемники долдонят наперебой. Если такой звуковой фон для вас недостаточен, не стесняйтесь: вставьте себе в зад еще одно радио. На ходу настраиваетесь на Манилу или Гонолулу. Можете положить в ваш стакан с оранжадом еще кусочек льда, а можете разом удалить себе обе почки – что предпочтете. Если у вас сжатие челюстей, тоже не беда: введите себе через задний проход в организм трубку и вообразите, будто едите. К вашим услугам все на свете: только попросите. Разумеется, при условии, что стоит безоблачный день и ветер доносит с залива запах моллюсков. Отчего так? Да оттого, что Америка – могущественнейшая из стран, созданных Господом Богом, и если вам она не по вкусу – убирайтесь подобру-поздорову откуда пришли. Нет на свете вещи, которую Америка для вас бы не сделала; только заявите об этом, как подобает мужчине. Вплоть до того, что, сидя на электрическом стуле в момент, когда палач включает ток, вы можете преспокойно читать газетное сообщение о собственной казни; или, если хотите, в ожидании того же момента можете любоваться на собственное фото в газете. Фото человека, сидящего на электрическом стуле.

Непрерывное представление с утра до ночи. Самое фривольное, самое целомудренное шоу на земле. Столь фривольное, столь целомудренное, что погружает в отчаяние и одиночество.

Возвращаюсь назад через Бруклинский мост и сажусь в сугроб напротив дома, где я родился. Меня охватывает неизбывное, душераздирающее одиночество. Нет, я еще не вижу себя за стойкой бара «У Фредди» на рю Пигаль. Не вижу английской шлюхи с выбитыми передними зубами. Вижу одну снежную круговерть и в самом центре ее – маленький домишко, где я родился. Где мечтал стать музыкантом.

Сидя перед домом, где я появился на свет, остро ощущаю собственную, ни с чем не сравнимую уникальность. Мое место – место в оркестре, для которого никогда не создавалось симфоний. Все у меня – не в той тональности, вплоть до «Парсифаля». Ну, что касается «Парсифаля», это, в общем, ерунда, эпизод, однако есть в нем нечто знаменательное. Связующее воедино Америку, мою любовь к музыке, мое абсурдное одиночество…

Стою как-то на галерке в театре «Метрополитен». Билетов не было, и отыскать себе место я смог только в проходе где-то на уровне третьего ряда. Виден был лишь малюсенький кусочек сцены, да и то если вовсю вытянуть шею. Зато музыку можно было слушать вдосталь – музыку вагнеровского «Парсифаля», с которым я к тому времени успел слегка познакомиться по пластинкам. Целые части его невыразимо скучны – скучнее, чем что-либо написанное в оперном жанре. Но встречаются в этой опере и поистине божественные места; и вот в ходе одного из таких божественных мест, когда я стоял, стиснутый со всех сторон, как сардина в банке, со мной приключилось непредвиденное: у меня возникла эрекция. Должно быть, женщину, к которой в силу описанных обстоятельств меня крепко прижало, тоже вдохновила неземная музыка Святого Грааля. Мы оба, притиснутые друг к другу, как сардины в банке, исходили пламенем желания. В антракте она вышла в фойе – судя по всему, хотела размять косточки. Я остался, где стоял, гадая, вернется ли она на прежнее место. С первыми тактами увертюры она показалась в дверях. И заняла прежнюю позицию с такой изумительной точностью, будто мы сто лет как женаты. Все последнее действие мы испытывали неизъяснимое блаженство. Ощущение прекрасное и возвышенное одновременно – пожалуй, ближе к Боккаччо, нежели к Данте, но все равно возвышенное и прекрасное.

Сидя в сугробе напротив дома, где я появился на свет, без труда воскрешаю в памяти этот случай. Отчего он так глубоко запал мне в голову? Не знаю; оттого, быть может, что есть в нем что-то и от фарса, и от пропасти, и от душераздирающего одиночества; от снега, от отсутствия красок, от недостатка музыки. С экстатических высот всегда быстро скатываешься и засыпаешь. Начинаешь с божественного, а кончаешь темным переулком, где сидишь и отчаянно дрочишь.

Нарезаешь, например, железо в лавчонке Билла Вудроффа по субботам после обеда. Всего за полдоллара убиваешь на это нудное занятие полдня. Ничего себе работенка! Потом все мы заходим к нему, рассаживаемся кто куда, поддаем. Когда смеркается, Билл Вудрофф достает театральный бинокль и мы, все по очереди, глазеем на женщину, живущую через двор: она имеет обыкновение раздеваться, не опуская занавесок. Эта затея с биноклем всякий раз выводит из себя жену Билла. Желая с ним поквитаться, она выходит в комнату в пеньюаре, в котором зияют огромные дыры. Вообще-то его жена была фригидна, но для нее, этакой сучки, было в кайф подойти к кому-нибудь из друзей мужа и заявить: «По трогай-ка меня здесь; ну как, нравится?..» Билл Вудрофф делал вид, что ему все равно. «Давай, давай, – бывало, скажет он, – пощупай ее, отведи душу. Она же все равно что льдышка». И вот таким манером обойдет она всех присутствующих, и каждый не преминет приложиться к ее деликатному месту. Занятная парочка были эти двое. Порой могло показаться, что они глубоко привязаны друг к другу. И в то же время она постоянно ранила его, не позволяя к себе прикоснуться. «Мы с ней трахаемся не чаще раза в месяц, – рассказывал он друзьям, – и то если повезет!» Как-то сказал это прямо ей в лицо, не удержался. На нее, впрочем, это не особенно действовало. От таких вещей она умела смешочком отделываться, как от пустяковых несуразиц.

Будь она просто фригидна, это бы еще куда ни шло. Но она была еще чертовски жадна. Всегда доставала его по части денег. Постоянно проедала ему плешь по поводу каких-то вещей, которых они не могли себе позволить. Это порядком действовало ему на нервы, что нетрудно понять, поскольку он и сам был порядочный скупердяй. Как бы то ни было, однажды ему пришла на ум прекрасная мысль. «Итак, значит, денег тебе подавай? – спрашивает. – Ладно, выдам тебе, пожалуй, малую толику; но не раньше, чем сам получу удовольствие». Ему, бедняге, никогда не приходило в голову, что можно ведь и другую женщину поискать – притом такую, для которой трах сам по себе будет в радость.

Ну, сказано – сделано; и интересно, что всякий раз, как он совал ей в лапу какую-нибудь мелочь, она проявляла ни дать ни взять кроличью сноровку. Он просто диву давался. Никогда не подозревал, что это в ней заложено. И так, мало-помалу, начал прирабатывать, чтобы всегда иметь под рукой маленькую заначку, с помощью которой мог бы разохотить свою благоверную как настоящую нимфоманку. (Ни разу, этакий увалень, не додумался, что может вложить свои денежки в другую девчонку. Ни разу!).

Тем временем друзья и соседи Билла Вудроффа начали понемногу открывать для себя, что его жена – вовсе не такая льдышка, какой казалась. Похоже, она по очереди переспала со всеми в округе. А почему не могла подарить того же собственному законному супругу за спасибо – никто понять не мог. Как будто она была на него за что-то зла. Так уж пошло-поехало с самого начала. И то обстоятельство, фригидна она или нет, не имело ровно никакого значения. Во всяком случае, когда наступала его очередь, тут уж она наверняка оказывалась фригидна. Не надоумь его кто-то из знакомых, она бы заставила его до гробовой доски платить за каждый трах.

Ну, он был крутой мужик, Билл Вудрофф. Спору нет, самый прижимистый ублюдок, какой когда-либо рождался на свет, но при надобности умел действовать круто. Прознав о том, что происходит, он и слова не проронил. Сделал вид, будто все в полном порядке. А однажды вечером решил, что хватит с него, и принялся терпеливо дожидаться ее возвращения – случай необычный, ведь ему приходилось вставать спозаранку, а она заявлялась с первыми петухами. Так вот, дождался он своей благоверной и, когда она влетела со своим чириканьем, чуть-чуть на взводе и неприступная, как обычно, оборвал ее отрывистым: «Где ты была?» В ответ она понесла свое обычное ля-ля. «Вот что, – говорит. – Давай-ка раздевайся – и в постель». Чего-чего, а этого у нее на уме не было. И по-своему, всякими экивоками, она дала ему понять, что не в настроении. «Ах, у тебя нет настроения, – протянул он. И добавил: – Что ж, тем лучше, потому что я собираюсь маленько тебя разогреть». Сгребает ее в охапку, привязывает к раме кровати и затем отправляется за бритвенным ремнем. По пути в ванную прихватывает на кухне баночку с горчицей. Взяв ремень, возвращается в спальню и тут задает ей по первое число. А потом втирает горчицу прямо в кровоточащие рубцы. «Надеюсь, на сегодня это тебя согреет, – добавляет он. И с этими словами заставляет ее, изогнувшись в три погибели, раздвинуть ноги. – Ну, – заключает он не торопясь, – теперь пора расплатиться с тобой как обычно». Вынимает из кармана купюру, сминает в комок и засовывает ей прямо в щель… Так-то вышел из положения Билл Вудрофф – по зрелом размышлении, не худшим образом, учитывая, что немало времени пришлось ему проносить на лбу рога, которые наставила ему его жена Ядвига.

А для чего я все это рассказываю? Да просто хочу продемонстрировать то, о чем еще не было речи. А именно:

ВЕЛИКИЙ ХУДОЖНИК – ТОТ, КТО УКРОЩАЕТ РОМАНТИКА В СЕБЕ САМОМ.

Не забыть внести это в картотеку на букву «К» (см. Крысиный яд и т. д.).

Яд-то тут при чем? – спросите вы.

Пожалуй, ни при чем. Разве что… Когда подходило время кому-нибудь из нас навещать тетушку Милию в психушке, мать всегда заготавливала небольшой узелок с гостинцами, аккуратно обертывая салфеткой бутылочку и приговаривая: «Мили всегда любила глотнуть капельку кюммеля». А когда наступала очередь матери совершать этот невеселый вояж, спрашивала: «Ну как, Мили, понравился тебе кюммель?» Тетушка Мили недоумевающе качала головой: она в глаза, мол, не видела никакого кюммеля. «Ну, я всегда считала ее чокнутой, ведь я же посылала ей кюммель», – удовлетворенно заключала мать. Интересно, какой смысл имело вливать по каплям в горло тетушки Мили ликер, если бедняжка была настолько не в себе, что ей впору было глотать собственные экскременты?

Когда день бывал солнечный и мой приятель Стенли получал от своего дяди-гробовщика задание доставить на кладбище труп мертворожденного ребенка, мы садились на паром до Стейтен-Айленда, и, едва в поле зрения попадала статуя Свободы, – раз его за борт! А в пасмурные дни просто заезжали в другую часть города и спускали в канализацию. Для шнырявших в клоаке крыс такие дни сулили целое пиршество. Пиршество хвостатых обитателей преддверия к подлунному миру. В те дни, помнится, за транспортировку одного мертворожденного давали по десять долларов; покончив с работой и подбив бабки, мы всегда оставались настолько в плюсе, что могли позволить себе роскошь запасти пару бутылок пива на утро. Ибо кто не знает, что от Katzenjammer[230] нет лучшего средства, нежели стаканчик вчерашнего пива? Рассказываю о вещах, которые вначале приносили мне облегчение. Вначале: ибо мы пребываем на заре мироздания, в саду, отгороженном от всего окружающего. Небо расчерчено на квадраты, как песчаные дюны; к тому же над нами довлеет не одна небесная твердь, а неисчислимое множество; поверхностный слой любой планеты впечатан в роговицу глаза – вполне человеческого, только не мигающего, не моргающего. Вы намерены написать прекрасную книгу и в ней отразить все, что когда-либо причиняло вам боль или радость. Эта книга, когда она будет написана, получит название «Введение в бессознательное». Вы переплетете ее в белую кожу, а название выгравируете золотыми буквами на обложке. Эта книга явится историей вашей жизни без умолчаний и корректив. Всем безумно захочется прочесть ее: ведь в ней будет полная правда и ничего, кроме правды. От этой истории вы будете смеяться во сне, она может побудить вас разрыдаться в бальном зале и вдруг осознать, что никто из находящихся вокруг вас не знает, какой вы гений. Как бы они все расхохотались и зарыдали, будь у них возможность прочесть то, что вами еще не написано: ведь каждое слово в ней исчерпывающе правдиво, а никто, кроме вас, еще не осмелился высказать эту исчерпывающую правду; и эта правдивая книга, заключенная в вашей черепной коробке, заставит людей смеяться и рыдать так, как им никогда еще не доводилось.

Вначале это приносит облегчение: мысль о правдивой книге, которой никто еще не прочел, книге, которую вы носите с собой в голове, книге, переплетенной в белую кожу с тисненным золотом названием. В этой книге много несказанно дорогих вам стихов. Из нее некогда выросли Библия, Коран, все священные книги Востока. Все написанные на заре мироздания.

А теперь – чуть подробнее об их содержательной стороне, о творческой истории моей книги, генезис которой я собираюсь изложить…

Открыв ее, вы сразу же заметите, что иллюстрации к ней носят несколько питуитарный характер. Обнаружите, что автор целиком пренебрег оптической иллюзией в пользу постшишковидной перспективы. На фронтисписе, скорее всего, автопортрет автора (дадим ему имя Праксус): он стоит в колготках, на границе срединного участка мозга. Он всегда носит очки с толстыми полукруглыми стеклами. В обычной жизни автор страдает нормальным зрением, но на фронтисписе он сознательно близорук: ведь его задача – уловить непосредственное течение плазмы сновидения. С помощью приемов сновидческой техники он последовательно отрешается от многих геологических пластов своего сознания, дабы встретиться один на один с собственным потаенным «я» – нестратифицированной субстанцией полужидкого свойства. Лишь аморфная сторона его натуры обладает значимостью. Отрешаясь от видимого «я», он проникает в глубины, лежащие по ту сторону его шизофренических моделей поведения. С наслаждением погружаясь все глубже и глубже в амниотическую жидкость, сливаясь воедино со своим «пра-я».

Но что означает, спросите вы, эта птица в его левой руке?

Вкратце вот что: это птица чисто метафизического свойства – дронт из породы живших в четвертичный период, анатомия которого включает узкое позвоночное отверстие, сквозь которое просачиваются его наставления и проповеди о природе всего на свете. Как физическая особь он давно исчез; как нечто идеальное – сохраняет свою вещественность, но лишь находясь в состоянии равновесия. Немцы обессмертили его в таком предмете материальной культуры, как часы с кукушкой; в Сиаме его изображение встречается на монетах, относящихся к двадцать третьей династии. Крылья у него, как вы можете заметить, почти атрофировались: это потому, что в состоянии мнимого оцепенения, обусловленного сном, ему нет необходимости летать; он нуждается в другом – в способности вообразить, что летает. Боковые стенки клюва отчасти утратили свою симметричность – дело в том, что изначальный шарнир потерялся, когда пролетали над пустыней Гоби. Птица безусловно целомудренная и на редкость чистоплотная. Каждый раз, готовясь претерпеть метаморфозу, она откладывает крапчатое яйцо величиной с орех. Проголодавшись, питается абсолютными истинами, но никогда – падалью. Принадлежит к разряду перелетных и, невзирая на свой рудиментарный летательный аппарат, без устали покрывает огромные мысленные пространства.

Прояснив эти детали, мы можем перейти к другому. Например, к странному предмету, болтающемуся у автора на левом локте. Со всем уважением вынужден констатировать, что это объяснить несколько сложнее, поскольку речь идет об образе большой имплицитной красоты, гнездящемся в тканях затылочных долей мозга. Во-первых, хоть этот предмет и соседствует с локтем, внимательно вглядевшись, вы заметите, что он никоим образом с локтя не свешивается. Предмет асимптотически прилегает к сгибу кисти и предплечья – иными словами, воплощает скорее символ, нежели точную идейную концепцию. Числа на его нижней чаше соответствуют неким руническим инструментам, положенным в основу такого полезного прибора, как метроном. Эти числа представляют собой базис любой музыкальной композиции – неуловимый математический базис. Они призваны вернуть ум к исконным органическим модальностям, дабы в форме и структуре неуклонно присутствовала элегантная логическая последовательность.

Остановившись на этом, позвольте мне добавить, что конической формы предмет на заднем плане с необходимостью допускает лишь один вариант интерпретации: лень. Не натуральную, обычную лень, каковая всесторонне рассмотрена в учении святого Павла[231], но некое подобие спазматической флегмы, инициируемой свинцовыми парами наслаждения. Едва ли есть необходимость конкретизировать, что нимб, сияющий над этим коническим предметом, – отнюдь не метательный диск (и даже не спасательный крут), но явление чисто эпистемологического характера – иными словами, фантазм, нашедший себе прибежище на меланхолических кольцах Сатурна.

А теперь, дорогой читатель, я вижу, вам не терпится задать мне вопрос, прежде чем я уберу этот портрет с глаз долой, сложив его в свою картотеку на букву «П» (см. Петуния и т. д.). Быть может, перед тем как мы отправимся бросить последний взгляд на лицо нашего дорогого покойника, кто-нибудь захочет приобщить нас к своему свидетельству? Что? Кто-то что-то сказал или это скрипит чей-то башмак? А, меня спрашивают, не гомункулус ли – эта легкая тень, маячащая на линии горизонта. Итак, брат Итон, вас интересует, является ли эта легкая тень на линии горизонта гомункулусом?

Братец Итон не знает, что ответить. Наконец выдавливает из себя: может, да, а может, и нет.

Итак, вы правы и не правы, брат Итон. Не правы, ибо закон залога не допускает того, что называется «уйти в воду»; не правы, ибо уравнение отмечено звездочкой, а стрелочка ясно направлена в сторону бесконечности; однако вы и правы, ибо все неверное так или иначе связано с неопределенностью, а для того, чтобы раз и навсегда рассчитаться с мертвой материей, решительно недостаточно клизмы. Брат Итон, то, что вы видите на линии горизонта, – не гомункулус и не дамская шляпка с булавкой. Это тень Праксуса. По мере того как прибывает Праксус, она в геометрической прогрессии уменьшается. Возвышаясь над третьим лунным сектором, Праксус все более и более активно сбрасывает с себя земной образ. Мало-помалу он освобождается от зеркала субстанциальности. Когда развеется последняя иллюзия, Праксус перестанет отбрасывать тень. Он застынет на сорок девятой параллели ненаписанной эклоги и дотла сгорит в холодном огне. Тогда все уравняется одно с другим, и не останется места паранойе. Тело сбросит свой кожный покров, и части человеческого организма гордо воспарят в свете дня. А если они перессорятся между собой, – в этом случае вам придется перестроить их соответственно их астрологической иерархии. Над потрохами брезжит рассвет. Скоро отпадет потребность и в логике, и в печеночной мистике. Грядут новое небо и новая земля[232]. Человеку дается отпущение грехов. Внести в картотеку на букву «А» (см. Анагогия[233] и т. д.).

Мегаломания.

Представь себе, что у тебя нет ничего, кроме твоего жребия. И сидишь ты у входа в материнское лоно, то ли торжествуя над временем, то ли ожидая, что оно восторжествует над тобою. Сидишь, вознося молитву о том, что тебе абсолютно чуждо. И пребудет чуждо. Навсегда.

Всего красивее город, когда он объят горячкой сладостной смерти. Так долго бросавший вызов природе гулом своих электростанций, зловещим рокотом холодильных установок, беззвучностью обитых пробкой стен небоскребов, в отчаянии громоздит он все новые стены, растворяясь в бездушном сиянии покрытых лаком ногтей, тревожа рифленые небеса дикарской пестротой плюмажей. В его замогильных глубинах зацветают бессмертники, присланные по телеграфу. В сейфах подвалов, прорытых на дне речном, спят золотые слитки. Вихри бескрайних пустынь, отливающих мертвым слюдяным блеском, разносят пронзительный визг телефонов.

Когда спускается вечер и смерть играет костлявыми пальцами по позвоночным хрящам, толпы снующих, бегущих, тол кающихся горожан становятся гуще. Грудь к груди, локоть к локтю, сардина к сардине – всем стадом отчаянно ищут универсальную открывашку. Когда спускается вечер и бесконечные толпы орошает сухой дождь электричества, весь вздыбленный город, привстав на задние лапы, сокрушает врата. В лихорадочной спешке обезличенный горожанин распадается на фрагменты; оказавшись один на один с собственным «я», он бессильно барахтается в луже своего одиночества.

В этом копошащемся сумбуре чем дольше, тем явственнее различаешь контур одного имени. Печать одного присутствия. Пусть пожимают плечами, пусть делают вид, что оно забыто, – печать этого имени в смятенном сознании человеческом столь же глубока, сколь велико расстояние от Земли до самой далекой звезды. Рождая неизбывное одиночество, не ведая границ во времени и пространстве, имя это, делаясь все необъятнее, в конце концов вырастает до того, чем оно всегда было и всегда пребудет: Богом. Бог молчаливо присутствует в бессмысленной сутолоке людского стада, в его судорожной гонке, в его паническом бегстве. Бог, возгорающийся как звезда на горизонте человеческого сознания: бог бизонов, бог оленей, бог двуногих… Одним словом, Бог.

Нигде так не значим Бог, как в толпе не ведающих о Нем. Нигде не значим Он так, как в суматохе раннего вечера, когда взбудораженный щекочущей лаской смерти позвоночник диктует мириадам нервных клеток песнь любви, а ей из каждого магазина на Бродвее вторит радио с его микрофонами, рупорами, динамиками, проводниками. Нигде не чувствуешь одиночества острее, нежели в густой, живущей своими заботами толпе, где бесприютного горожанина со всех сторон обступают творения его не знающих отдыха рук, а утративший путеводную нить искатель вот-вот совсем растворится в аморфном самоощущении людского стада. Из беспредельного отчаяния тщетно взыскующих любви одиночек и ткется последняя Божья паутина – финальная цитадель, которую Бог возвел на манер лабиринта. Из этого последнего прибежища путь один – на небеса. Отсюда, прочерчивая в прозрачном эфире невидимые траектории, уносишься домой.

Пресытясь подпольной жизнью, червь прилаживает себе крылья. Не наделенный ни зрением, ни слухом, ни вкусом, ни обонянием, взмывает в неизвестность. Прочь! Прочь! Прочь из этого мира! На Сатурн, на Нептун, на Вегу – не важно, куда и зачем; только бы дальше, как можно дальше от Земли! Но там, в безоблачной синеве, этот червь-ангел с хлопушкой, торчащей из заднего прохода, моментально теряет ориентацию. Начинает пить и есть вверх ногами, спать вверх ногами, спариваться вверх ногами. На минимальной скорости его тело невесомее воздуха; на максимальной единственный итог – мгновенное самовозгорание мечты. Один в безоблачной синеве, он мчится на всех парах к Богу. Последний взмах крыльев! Последний сон перед тем, как рождаешься.

Где ныне тот, кто от безбрежных кошмаров взмывал в горние выси? Кто растерянно сник, вновь ощутив под ногами земную твердь, сник с сожженными легкими, ножом, зажатым в зубах, и глазами, вываливающимися из орбит? Сотрясаемый скорбью и болью, бессильно взирая на коллапс подлунного мира? До чего героично с безумным, блуждающим взглядом мнить себя его безраздельным властителем! Как кроваво и огненосно царствие человеческое! ЧЕЛОВЕК! Вглядись: инвалид, проезжающий по улице на низенькой тележке, безногий, безглазый; что он наигрывает на своей флейточке? Катясь по асфальту на колесиках, он играет «Песнь любви»[234]. А в соседней кофейне – еще один; он застыл неподвижно, наедине со своей грезой и револьвером у сердца; этот человек болен любовью. Другие уже разошлись по домам; в кофейне за столиком еще лишь скелет, напяливший шляпу. Безутешный медлит в своем одиночестве. Револьвер бездействует. Рядом с ним собака и кость на полу. Но собаке нет дела до кости: она одинока. А солнце, врываясь сквозь шторы, зловеще играет на бледных щеках безутешного; солнце, с насмешливым блеском гниющее в небе.

Как прекрасен закат, надвигающаяся зима жизни; гниющее солнце клонится за горизонт, а проворные ангелы с хлопушками в заднем проходе резво взмывают в небесную высь! Тихо, неспешно пройдемся по улицам. Двери гимназий открыты; в них корпят над партами люди новой породы – люди из труб и цилиндров; каждый шаг их послушен таблице, чертежу, диаграмме. У них – ни глаз, ни ушей, ни носа, ни рта; в суставах – подшипники, коньки на ногах. Они никогда не состарятся; ведь каждый орган легко заменим и фабричной штамповки. Революции и бунты им неведомы. А как нарядны, как многолюдны улицы! Вот у двери в подвал, размахивая топором, вытянулся Джек-потрошитель; вот на плаху – утешить казнимого – лезет священнослужитель (а ширинку в его сутане прорвал взбунтовавшийся член); проходят чиновники, изнемогая под бременем толстых портфелей; надрывно ревут клаксоны. Не в силах нарадоваться новообретенной свободой, люди теряют голову. И вечно длится спиритический сеанс, с мегафонами и телетайпами, безрукие запечатлевают слова на восковых цилиндрах; бессонные фабрики гудят день и ночь, исторгая с конвейеров все больше кренделей и сосисок, все больше пуговиц, больше штыков, кокаина, опиума, все больше топоров, острых как бритва, все больше пистолетов с автоматическим спуском.

Нет у меня на памяти более прекрасного дня во всем величественном XX веке, нежели этот: гниющее солнце прячется за горизонт, а инвалид на низенькой тележке играет на своей флейточке «Песнь любви». День этот светит в моей душе таким трагическим блеском, что, будь я по природе и самым большим из земных пессимистов, и то не спешил бы покинуть эту планету.

Какое великолепное зрелище – этот последний взлет в небо из святой цитадели Господней! Сверху Земля кажется юной и нежной. Освобожденная от людей; стряхнувшая с себя людей, как изношенную одежду; избыв ненасытных искателей Бога, дав сгинуть своему блудливому племени, матерь всего живого вновь плавно и горделиво свершает движение в пространстве. Земля – ведь она не ведает ни Бога, ни милосердия, ни любви. Она – лоно, животворящее и обращающее в ничто. А человек – не дитя земное, он – дитя Божье. Так пусть он и соединяется с Богом: нагой, надломленный, полный пороков, изверившийся и погрязший в таком одиночестве, на фоне которого самая страшная пропасть не глубже придорожной ямы.

Сегодня, когда путь мой лежит на вершину горы, Техника и Прогресс еще могут быть мне во благо. Завтра все столицы мира падут. И каждый цивилизованный человек сгинет – сгинет от яда и стали. Ныне еще можно купаться в роскоши, вслушиваясь в дивные звуки Божьих любовных песен. Ныне еще звучит тихая музыка, сверкает мечта, трепещет галлюцинация. Истекают последние пять минут! Звучат аккорды фуги, для которой ее создатель не написал коды. На лету истлевает слетевшая со смычка нота, как одевается плесенью туша, забытая на крюке мясником. Божественный мотив заглушается смертным хрипом и смрадом вселенской гангрены. Едва ощутив прикосновение смерти, весь организм начинает вибрировать в невыразимом экстазе. А за этим приливом невиданных сил наступает агония: изнемогая от хват ки костлявой руки, позвоночный столб уже не различает, по чему тоскует чрево – по хлебу или по плоти. Все втягивает в себя гигантский водоворот; все тонет в бездонном омуте. Необузданный, невежественный дикарь, начавший бег по спирали в погоне за собственным хвостом, неотвратимо близится к роковой середине и вдруг начинает вращаться вокруг самого себя с такой невообразимой быстротой, что каждая частица его души лучится непереносимым, нечеловеческим светом; его, обезумевшего и дрожащего, объятого лихорадкой самосохранения и самопожирания, распинает на центрифуге ярости и шума, прежде чем он падает в пылающее жерло. Падает неудержимо, как лопнувший воздушный шар, и все, чем он был: туловище, грудная клетка, ребра, кожа, кровь, мышцы, мозг и сердце – без остатка исчезает в оргии финального, тотального уничтожения.

Таков этот город; такова эта музыка. Из черных ящичков течет бесконечная струйка любовной музыки, в шуме которой слышится плач аллигаторов. Все восходят на вершину горы. Стройными рядами. Турбины электростанции небесной низвергают потоки музыки, которой затопляет улицы Бог. Ведь это Бог включает музыку каждый вечер, когда мы расходимся с рабочих мест. Кому-то достается черствая корка хлеба, кому-то – «роллс-ройс». Распихав черствый хлеб по мусорным ящикам, все мы движемся к двери, над которой горит слово «выход». Что же удерживает наши ноги в едином ритме по пути к сияющей вершине горы? «Песнь любви», некогда услышанная в темном хлеву тремя мудрыми сынами Востока. Безногий, безглазый инвалид, проезжая на низенькой тележке по улицам священного города, наигрывал ее мотив на своей флейточке. Ныне эта песнь струится из миллионов черных ящичков так согласованно, так синхронно, что ее слышат даже наши смуглые братья на Филиппинах. Именно эта прекрасная песня вдохновляет нас возводить самые высокие небоскребы, спускать на воду самые большие линкоры, перекрывать бетоном плотин и дамб самые бурные реки. Именно она дает нам отвагу одним нажатием кнопки уничтожать миллионы людей. Именно она побуждает нас бесконечно опустошать недра земные.

Восходя на вершину горы, молча обвожу взглядом строгие контуры ваших зданий, которым завтра суждено пасть в огне и дыму. Вглядываюсь в ваши программы мира, которые превратятся в смертоносный свист пуль. Вглядываюсь в ваши сверкающие витрины, полные хитроумных технических изобретений, в которых завтра не будет нужды. Вглядываюсь в ваши усталые лица, испещренные сеткой морщин, ваши согбенные плечи, ваши впалые животы. Разглядываю каждого в отдельности и всех вас вместе – и как вы смердите, все вы! Смердите, как Бог и Его всепрощающие любовь и мудрость. Бог-каннибал! Бог-акула, на серой шкуре которой нашли себе прибежище паразиты!

Не забудем: именно Бог включает по вечерам радио. Именно Бог застит наши глаза неистовым брызжущим светом. Скоро мы соединимся с Ним, сольемся на Его груди в блаженстве и вечности, правые перед Словом, равные перед Законом. Это пресуществление свершится через любовь – любовь столь великую и всепоглощающую, что рядом с нею шум самой мощной динамо-машины в мире не громче писка попавшего в сетку москита.

А теперь мне пора оставить вас и вашу священную цитадель. Я намерен подняться на вершину горы и переждать там еще какие-нибудь десять тысяч лет, пока вы мучительно ползете к свету. Мне хочется, чтобы, пусть только лишь на этот вечер, вы притушили блеск ваших огней и приглушили звук громкоговорителей. Сегодня вечером мне хочется поразмышлять в тишине и покое. Хочется ненадолго забыть, как вы жужжите в вашем пятнадцатицентовом улье.

Завтра вы вольны довершать свою работу по уничтожению вашего мира. Завтра, может статься, вы будете петь в раю над дымящимися руинами ваших мировых столиц. Но сегодня мне хочется поразмышлять об одном человеке. Об одиноком страннике. О человеке без имени и отчизны. О человеке, которого я уважаю, ибо в нем нет абсолютно ничего общего с вами: О СЕБЕ. Сегодня темой моей медитации стану я сам.

Лувесьен – Клиши – Вилла-Сёра. 1934–1935.