Бирон.
На «немецкий манир».
В 30-х годах XVIII века «немцы» уже появились в крупных городах за пределами собственно «немецких» провинций. В столице в 1737 году они составляли 8–9 % ее 70-тысячного населения. Были налажены регулярные рейсы пакетботов из столицы в Гданьск и Любек (за три рубля в один конец), а в самом городе французские комедианты «безденежно» разыгрывали для всех желающих пьесу «Ле педан скрупулез», что в переводе звучало как «Совестный школьный учитель».
Датчанин Педер фон Хавен оставил свои впечатления от петербургской улицы того времени: «Пожалуй, не найти другого такого города, где бы одни и те же люди говорили на столь многих языках, причем так плохо. Можно постоянно слышать, как слуги говорят то по-русски, то по-немецки, то по-фински <…>. Но сколь много языков понимают выросшие в Петербурге люди, столь же скверно они на них говорят. Нет ничего более обычного, чем когда в одном высказывании перемешиваются слова трех-четырех языков. Вот, например: „Monsiieur, paschalusa, wil ju nicht en Schalken Vodka trinken. Izvollet, Baduska“. Это должно означать: „Мой дорогой господин, не хотите ли выпить стакан водки. Пожалуйста, батюшка“. Говорящий по-русски немец и говорящий по-немецки русский обычно совершают столь много ошибок, что их речь могла бы быть принята строгими критиками за новый иностранный язык. И юный Петербург в этом отношении можно было бы, пожалуй, сравнить с древним Вавилоном».
Первыми иностранными жителями Петербурга стали голландцы, но во времена «бироновщины» наиболее влиятельной стала английская колония, куда входили богатые купцы и судовладельцы; англичане же преобладали среди моряков. Французы были представлены высококвалифицированным обслуживающим персоналом — поварами, парикмахерами. Самую же многочисленную группу иностранцев составляли немцы. Немецкая колония состояла из разных социальных групп: офицеры, врачи и ученые-чиновники стояли ближе к власти и находились в привилегированном положении; быстрее и глубже в русскую жизнь входили ремесленники — ювелиры, каретники, мебельщики, слесари, столяры, брадобреи, сапожники, пивовары, портные, булочники.[223].
Одни спустя время, с прибылью или разорившись, покидали «дикую Россию». Другие продлевали свои контракты и оседали на новом месте; женились, крестились в православную веру, хотя могли этого и не делать, поскольку петровские указы разрешали иностранцам браки с русскими без перехода в православие. Иностранцы пользовались правом свободно заниматься избранным видом деятельности, беспрепятственно уезжать из России, отправлять богослужение. Ко времени Анны Иоанновны в Петербурге действовали четыре протестантские общины — немецкая, голландская, французско-немецкая реформатская и шведско-финская церковь. Патроном старейшей немецкой общины Святого Петра был вице-адмирал Корнелий Крюйс. После его смерти этот почетный пост занял фельдмаршал Миних. В храме Святого Петра на богослужениях присутствовала сама Анна Иоанновна вместе с другими членами императорской фамилии — например в декабре 1737 года при освящении нового органа. Три другие евангелические общины получили от императрицы в дар участки земли для строительства своих церквей; 3 мая 1735 года был заложен первый камень в основание церкви Святой Анны, постройка которой была окончена в 1740 году.
И в обыденной жизни Москвы незаметно, но прочно утвердились иноземные новшества. Дневник войскового подскарбия Якова Андреевича Марковича за 1728–1729 годы фиксирует новые для приезжего украинца, но уже обычные для москвичей детали: в Грановитой палате устраивались ассамблеи, на улице можно было зайти в «кофейный дом», а о царских милостях и новостях из Лондона, Парижа, Вены и даже Лиссабона — прочитать в газете, приходившей из Петербурга с месячным опозданием.
Летом и осенью 1731 года любопытствующие могли узнать из «Санкт-Петербургских ведомостей» помимо «официальных» сообщений о действиях коронованных особ о других заграничных событиях:
«Из Парижа от 1 дня иуня. <…> На прошедшей неделе осуждена в камморном суде некоторая богатая прикащическая жена из Пикардии, так что оная прежде повешена, а потом сосжена, а ея 2 сына живые лошадьми разорваны быть имеют. Ея преступление состоит в том, что она некотораго слугу обеим своим сыновьям убить велела, понеже он у нея с угрозительными словами 500 ливров требовал, которые она ему за то, что он в ея соседстве некоторый двор зажег, обещала» (17 июня).
«Из Митавы от 29 дня августа. С прибывшею ныне сюда почтою получено известие, что 25 дня сего месяца в Кенигсберге военных и вотчинных дел советник фон Шлублут во всем уборе, в платье, башмаках и чулках на новой пред военного и вотчинного коморою нарочно к тому пристроенной виселице повешен. Здесь обнадеживают, что притчиною его смерти суть захваченные от него казенные денги. При сем приключилось и сие нещастие, что некоторый кузнечный подмастерье, смотря сию эксекуцию с высокого места, упал и до смерти ушибся. Здесь надеются оттуда еще о многих пременах известие получить» (23 августа).
«Из Гамптонкурта от 31 дня августа. <…> Вчерашнего дня были в Витеале генералы в собрании, чего ради ныне объявляют, что все офицеры, которых полки в Ирландии стоят, к своим полкам отъехать имеют. За день до того бегал салдат третьяго полка гвардии сквозь 300 человек спиц рутен, а потом выгнан оный при битии в барабан с веревкою на шее из полка, понеже он у убогаго армянскаго священника 3 шилинга и 6 фенингов украл» (16 сентября).
«Из Парижа от 5 дня ноября. <…> Близ Витра в Шампании найдена на высоком дереве дикая женщина около 18 лет, но как она туда пришла, не известно. Она не ест ни хлеба, ниже варенаго мяса, но питается токмо осиновым листвием, лягушками и сырым мясом, которое она с великим желанием глотает. Она бегает как заец и взлазывает на дерева в подобие кошке, о чем тамошний интендант королевскому двору известие подал» (22 ноября).
«Из Гаги от 14 дня ноября. <…> Найденная во Франции дикая женщина есть зело хорошая обезьяна, которая пред несколькими годами от дука де Виллероа ушла, но помянутой женщине так подобна была, что разность между ними токмо по учиненном подлинном осмотрении изобретена. <…> В Гулсте казнен недавний великий разбойник, которой и на своих свойственников руки поднял, следующим образом: сперва отсек у него палач правую руку, а потом бил его оною по лицу. После того был он колесован, и лежав с четверть часа, со всем амбоном, на котором эксекуция чинилась, живый сожжен» (25 ноября).
Из этих сообщений следует, что, кажется, уже с момента появления средств массовой информации в России «газетары» стремились удивить читателя сенсацией и захватывающими подробностями уголовной хроники, напоминавшими, что вызывавшие живой интерес публики «эксекуции» имели место не только в «бироновской» России.
Без всякого принуждения в повседневный обиход горожан вошли «Канарский цукор», оливки (четыре алтына за фунт), кофе по 20 алтын за фунт. А вот доставляемый караванами из Китая чай был еще дорог (фунт стоит целых шесть рублей) и несоизмерим по цене с таким нынешним деликатесом, как икра (пять копеек за фунт). Не только царедворцы, но и простые обыватели уже могли купить настоящую картину по 40 алтын за натюрморт, или, как называли этот жанр в то время, «битых птиц». Менее искушенные в прекрасном могли развлекаться карточной игрой «шнип-шнап» (немецкая колода предлагалась всего за восемь копеек). Для любителей более серьезных занятий продавались учебники (первый отечественный курс истории «Синопсис» стоил 50 копеек), «Политика» Аристотеля, «книжка об орденах» и «коронные конституции» Речи Посполитой.
В тележном ряду можно было приобрести «английскую коляску»; купить слугам готовые «немецкие кафтаны» по два рубля 25 копеек, а для хозяев — китайские фарфоровые чашки (50 копеек), «померанцевые деревья с плодами» (пять рублей) и такие приборы, как «barometrum» и «ther-momethrum» (за оба — полтора рубля). А вот «тартуфли» (картофель) оставались еще заморской экзотикой — они в 30-е годы подавались на императорский стол поштучно.
Просвещенный малороссиянин легко находил себе достойный круг общения: с вице-президентом Синода Феофаном Прокоповичем можно было поговорить о рецептах осветления пива, с вице-президентом Камер-коллегии Генрихом Фиком — о трудах Декарта и о наличии «памятствований» и ума у животных, а с «посольскими купчинами» — обсудить завоевание Китая маньчжурами, кои «гораздо разнятся от китайцев». При этом расширение круга интересов даже способствовало решению насущных проблем с прислугой: теперь можно было купить в приличный дом не только «дивчину калмычку» за 10 рублей с полтиной, но и персидских мальчиков.[224].
Не только в Петербурге и Москве, но и в других российских городах можно было приобрести «немецкие башмаки», оконные стекла, селедку «амбурку», заморский сахар (по семь рублей с полтиной за пуд) и даже готовые камзол со штанами на немецкий манер (за полтора-два рубля). В столичном Петербурге «устерсы» стали популярной закуской, и купцы скоро сбили цены на них с пяти до двух рублей за сотню. В 1736 году купец Иоганн Дальман бойко торговал «цитронами» по три-четыре рубля за сотню и продавал бутылку отличного шампанского или бургундского вина по 50 копеек.
С потоком товаров и людей в Россию проникали не только Декарт с барометром, но и иные плоды цивилизации, в том числе бордельный промысел — оказание сексуальных услуг в изысканной обстановке. В 1750 году императрица Елизавета начала первую в отечественной истории кампанию против «непотребства». Тогда и выяснилось, что владелица самого фешенебельного публичного дома Анна Кунигунда Фелькер (более известная под именем Дрезденши) начала свою трудовую деятельность много лет назад, когда явилась в Петербург «в услужение» к майору Бирону — брату фаворита.[225] Утешив должным образом майора, бойкая особа вышла замуж за другого офицера, а когда тот ее оставил без средств — занялась сводничеством, что в большом военном городе позволило ей быстро накопить первоначальный капитал и открыть уже настоящее увеселительное заведение с интернациональным персоналом.
И все же, несмотря на известные издержки, к 1730-м годам преобразования стали необратимыми. Потребность в образованных людях была настолько велика, что по-прежнему предписывалось «имати в школы неволею». Основанные Петром I училища продолжали свою деятельность, несмотря на скудость отпускаемых средств и суровые порядки. По ведомости 1729 года в московских Спасских школах обучались 259 человек. Из них «бежали на Сухареву башню в математическую школу в ученики 4 <…>, из философии бежал в Сибирь 1, из риторики гуляют 3, из пиитики 2». Отставные гвардейские солдаты и унтера давали подписку «в бытность в доме своем <…> будет носить немецкое платье и шпагу и бороду брить. А где не случитца таких людей, хто брить умеет, то подстригать ножницами до плоти в каждую неделю по дважды и содержать себя всегда в чистоте, так как в полку служил», под страхом военного суда.
Неуловимые на первый взгляд перемены коснулись даже твердыни старообрядчества — знаменитой Выговской общины, добившейся от правительства официального признания и самоуправления. Ее наставник Андрей Денисов с упреком обращался к молодым единоверцам, склонным к своеволию и мирским радостям: «Почто убо зде в пустыне живете? Пространен мир, вмещаяй вы; широка вселенная приемлющая вы. По своему нраву прочая избирайте места».
Переведенный и опубликованный в 1730 году В. К. Тредиаковским роман французского писателя П. Талемана «Le voyage de 1'isle a Amour» («Езда в остров любви») становился чем-то вроде самоучителя «политичных» любовных отношений, и его стихотворения становились популярными песенками:
А светские консерваторы еще более энергично обращались к прекрасному полу, представительницы которого.
Но городские «глупые дуры» почему-то уже предпочитали более европеизированных кавалеров:
Надо признать, что критика была во многом справедливой: поколение «семсотого году» еще не усвоило галантные манеры и допускало рукоприкладство. Если же отвлечься от дамского видения проблемы, то все же можно сказать, что У иноземцев было чему учиться. Их русские ученики на склоне лет это осознали. Майор Данилов с благодарностью вспоминал свой класс в «Чертежной школе», где «был директором капитан Гинтер, человек прилежный, тихий и в тогдашнее время первый знанием своим, который всю артиллерию привел в хорошую препорцию». Его ровесник, военный инженер Матвей Муравьев, в записках с не меньшим почтением отзывался о «моем генерале» Люберасе и его желании «зделать мне благополучие».[227] А живший в Петербурге камер-юнкер герцога Голштинского Берхгольц писал в Дневнике, что они с приятелями немцами часто собирались за Шнапсом и вчетвером пели… русские песни: «Стопочкой по столику стук-стук-стук!».
Другое дело, что вместе с инженерами и моряками в послепетровскую Россию прибывали и самоуверенные молодые люди, которых с иронией описал другой их соотечественник и ученый-историк Август Шлецер в 1760 году: «Эти дураки представляли себе, что нигде нельзя легче составить карьеру, как в России; многим из них мерещился тот выгнанный из Иены студент богословия (Остерман. — И. К.), который впоследствии сделался русским государственным канцлером».
Однако и без них ставшее относительно массовым столкновение традиций и культур должно было породить проблемы. При Петре российским «верхам» или даже более-менее затронутому реформами «шляхетству» было не до рефлексии по поводу иноземцев. Темпы и размах преобразований в сочетании с железной волей и дубиной государя не оставляли для этого возможности, да и такого желания у большинства петровских «птенцов» не появлялось.
Для тех же, кто годами работал бок о бок с «немцами», они быстро становились «своими» и удивления не вызывали. Служивший под началом Левенвольде Нащокин искренне ценил своего командира, бывшего генерал-адъютанта Петра: «Как оный граф Левенвольд, со справедливыми поступками и зело с великим постоянством, со смелостью, со столь высокими добродетелями редко рожден быть может». Моряк и дипломат Иван Иванович Неплюев сохранил самую теплую память об Остермане: «Я не могу отпереться, что он был мой благотворитель и человек таковых дарований ко управлению делами, каковых мало было в Европе».
«Низы» же и ранее, и после еще долго видели в «немце» средоточие грехов, умеряемых или, наоборот, поощряемых «начальством»: «У нас немец онагдысь холеру по ветру на каланче пущал. С трубкой, значит. Возьмет это, наведет на звезды и считает. Сколь сосчитает — столь и народу помрет, потому у кажинного человека свой андел, своя звезда. Ему, немцу, от начальства такое приказание, значит, вышло, должен сполнять. Много бы у нас народа померло, да, вишь, начальство смилостивилось по штафете, ну и ослобонили».
Наиболее «продвинутые» и всерьез познакомившиеся с западной жизнью россияне, как дипломаты Борис Куракин или Андрей Матвеев, позволяли себе осуждать излишнее «дебошанство» или сравнивать российские порядки с иностранными. Матвеев был в восхищении от прогулок по «Версальской слободе» Людовика XIV и обнаружил «на обеде у короля чин слово в слово весь двора московского старого». Но он же подчеркнул разницу: «Но хотя то королевство деспотическое или самовладечествующее, однако самовластием произвольным николи же что делается, разве по содержанию законов и права, которые сам король, и его совет, и парламент нерушимо к свободе содержит всего народу».
Однако рассуждения о нерушимых правах, парламенте и «произвольном самовластии» после 25 февраля 1730 года стали неактуальными. Доля же «немцев» не уменьшилась, а скорее увеличилась, но не столько в количественном отношении, сколько в качественном — иноземцев было немного, но зато они попадали на ключевые посты в управлении, военном деле и науке.
С другой стороны, поколение «семсотого году» уже воспринимало себя элитой великой европейской державы. Но сами эти «величие» и «европеискость» выглядели в глазах новоприбывших иностранцев, не прошедших петровскую школу реформ и походов, достаточно сомнительными, хотя уже нельзя было, как во времена Ивана Грозного, игнорировать московских подданных и считать их необразованными, нерадивыми и предающимися неумеренному пьянству варварами. Русский, даже неблагородного происхождения, оказывается, «способен понимать все, что ему ни предлагают, легко умеет находить средства для достижения своей цели и пользуется представляющимися случайностями с большою сметливостью». «Можно с уверенностью сказать, что русские мещане или крестьяне выкажут во всех обстоятельствах более смышлености, чем сколько она обыкновенно встречается у людей того же сословия в прочих странах Европы» — такой «открывал» для себя послепетровскую Россию один из самых умных и вдумчивых мемуаристов Манштейн, отмечая, что подобные выводы невозможно делать, не зная языка страны, и сожалея, что «немногие иностранцы приняли на себя труд изучать его; от этого и возникли столь неосновательные рассказы об этом народе».
Такой противоречивый образ России, в основе которого лежали еще представления немецких писателей и путешественников XVI—XVII веков (С. Герберштейна, А. Олеария и других), запечатлен в популярной немецкой энциклопедии — «Универсальном лексиконе всех наук и искусств» Генриха Цедлера, изданном в 1732–1754 годах в Лейпциге и Галле. В статьях о России отмечены ее природные богатства; русские же люди «недоверчивы, высокомерны, склонны к предательству, упрямы и от природы угрюмы», но в то же время они «способны в науках, упорны и внимательны». По-прежнему Россия оценивалась как «одна из самых суровых европейских монархий, где жизнь и имущество подданных находятся в полной власти монарха». Отмечены и удивлявшая иноземцев «русская баня», и невежество народа, усугубленное «русским пьянством». Царь Петр I начал проводить реформы, при нем появились просвещенные люди — но внедрение новых обычаев и законов «произошло слишком быстро, старые свободы были уничтожены». Анна Иоанновна называется там уже «правительницей всего культурного мира». Особо отмечается ее политика в области экономики, образования и науки — при том, что по-прежнему «крестьянин живет в большой нищете, к которой он привык с детства». Простой же народ, по мнению автора, по-прежнему сопротивляется европейскому влиянию, призванному превратить его в «цивилизованных людей».[228].
К тому же победы империи порождали опасения в связи с возросшей военной мощью России. В западных сочинениях и в прессе появились высказывания, что реформы Петра I направлены не на искоренение природного российского «варварства», а на усиление военной мощи и использование технических достижений Запада против него самого. Именно с XVIII века пошло сравнение русских с медведями — тем более актуальное, что, по мнению иностранцев, эти звери до сих пор ходят по улицам русских городов.
Изображенную картину новой России благостной не назовешь, но она уже лишена былой цельности, выводившей «московитов» за пределы цивилизованного европейского мира, даже если принять во внимание «политкорректность» по отношению к «просвещенной» Анне Иоанновне. Можно предположить, что таким было отношение к России у многих «немцев», приехавших в нее жить и служить, в том числе и у Бирона.
Не стоит относить к проявлению национальной спеси брань в адрес сенаторов и угрозы положить их вместо бревен на мосты, которые его светлость нашел неисправными, — это обычный на Руси стиль общения с подчиненными, ничего общего с «немецким» происхождением не имеющий. Но герцог, похоже, русским становиться не собирался — в отличие хотя бы от женатого на боярышне Стрешневой Остермана или появившейся при дворе пятнадцатью годами позже немецкой принцессы Софии Фредерики Августы Ангальт-Цербстской. Порой он позволяв себе непочтительные высказывания в их адрес, как во время выволочки молодому Шаховскому: «Вы, русские, часто так смело и в самых винах себя защищать дерзаете». Герцог не трудился, особенно в конце аннинского царствования, свое отношение скрывать: «Он презирает русских и столь явно выказывает свое презрение во всех случаях перед самыми знатными из них, что, я думаю, однажды это приведет к его падению; однако я действительно считаю, что его преданность ее величеству нерушима и благо своей страны он принимает близко к сердцу».
Внимательная леди Рондо, давшая Бирону эту характеристику, не только верно предсказала будущее фаворита, но, кажется, уловила в нем то же самое противоречие: русские, конечно, нация непросвещенная и даже достойная презрения (а какую еще оценку могли вызвать желания исконно русских аристократов «рабственно целовать» ему ноги?); но в то же время он — слуга великой империи и должен этой роли соответствовать. Поэтому Бирон и стал фаворитом «в службе ее императорского величества», а не обычным иностранным авантюристом, готовым набить карманы и вовремя исчезнуть. Поэтому он мог накричать на нерадивых сенаторов, тем более за дело. Но проявлять публичное неуважение к чужой культурной традиции было нельзя — и сам Бирон приказал простоватому брату Густаву, совершенно убитому смертью любимой жены и не желавшему присутствовать при прощании с покойницей родственников, «покориться обыкновению русских, представляя, что он, как явный чужеземец, лишится общего уважения».
Размывание «комплекса превосходства» у иностранцев сопровождалось схожим процессом изживания противоположного комплекса и формирования национального сознания у российских подданных. Этот сдвиг уловить трудно, он происходил подспудно; мы, к сожалению, не располагаем ни перепиской, раскрывающей мысли и чувства корреспондентов на сей предмет, ни обстоятельными мемуарами людей той эпохи — эти жанры войдут в обыкновение 40–50 лет спустя.
Короткие дневниковые записи тех лет не дают возможности понять, замечали ли их авторы «немецкое засилье». Они служили — рядом с теми же «немцами», воевали, получали чины, женились, заботились о своем хозяйстве, как будущий адмирал Семен Мордвинов:
«В 1733 году в марте получил я указ, что флотские капитаны все одного — полковничья ранга, лейтенанты — майорского, в том числе и я, мичманы — поручики; по именному указу пожалованы 1732 года в декабре.
В 1734 году в августе месяце по указу сменил меня капитан-лейтенант Нанинг, и я, отдав команду, поехал в Астрахань, а оттуда до Царицына водою, а из Царицына до Москвы и Санкт-Петербурга сухим путем; в Москву прибыл октября 17-го дня, а в Петербург ноября 1-го числа.
По прибытии в Петербург отпущен в дом марта по 1-е число 1735.
1735 Года по прибытии из деревни определен в кронштадтскую команду и тот весь год пробыл в Кронштадте.
В 1736 году в январе месяце подана от меня в адмиралтейскую коллегию книга о эволюции флота, сочиненная мною наооссийском языке („Книга о движении флота на море“. — И. К.).
Января 16-го числа родился у меня сын Семен, 18-го дня крещен и того же дня умре и похоронен в Кронштадте у церкви Богоявления Господня, 20-го числа.
В марте послан я для следствия, в силе именного указа, о недоимках в Новгород.
В 1737 году в усадище своем Мелковичах построил деревянную церковь во имя Покрова Пресвятые Богородицы, заложена на Святой неделе, а освящена ноября 9-го числа.
В 1738 году, для следствия в августе ездил я в Старую Руссу, а в декабре сменен лейтенантом Нащокиным и прибыл в Петербург 31-го декабря.
В 1739 году в январе определен я в Комиссариатскую экспедицию на должность советника.
В 1740 году был я на море на корабле, именуемом „Императрица Анна“, в 112 пушек, на котором был вице-адмирал (О'Бриен. — И. К.); я тут был в должности капитан-лейтенанта, а потом за болезнию капитана и сам командиром, а по возврате с моря взят в Петербург и определен по-прежнему в комиссариат в должность советника.
Октября 17-го числа государыня императрица Анна Иоанновна скончалась. Ноября 4-го дня пожалован с прочими в капитаны 1-го ранга».
Целое царствование прошло на глазах автора, он много чего видел на суше и на море и во многом участвовал, но его отношения к своему времени и его героям в таких записях > «летописного типа» не видно.
Однако немногие косвенные данные позволяют утверждать, что к концу правления Анны Иоанновны в этой шляхетской среде петровские преобразования, видевшиеся накануне и после его смерти тяжким испытанием, стали восприниматься как время славы и благополучия — хотя бы по сравнению с тяготами аннинского царствования. На это указывает идеализация Петра в появившихся в те годы в народной среде своеобразных «преданиях», где он представал царем-«солдатом» и героем сюжета о воре, не смевшем посягнуть на царскую казну.
Об этом же процессе свидетельствуют и интересы столичных читателей. По данным «Учетной книги» изданий Синодальной типографии 1739–1741 годов, в это время особой популярностью пользовалась литература о Петре I и его семействе. Офицеры, чиновники и прочая публика покупали «Проповедь в день годишного поминовения» императора, «Похвальное слово» и другие произведения, связанные с его именем и «домом»: «Описание о браке» Анны Петровны, «Слово на погребение» Екатерины I.[229].
Молодой Ломоносов из германского далека в знаменитой «Оде на взятие Хотина» прославлял русские войска, ведомые не Минихом, а самим императором Петром Великим в компании с Иваном Грозным:
Поэт уже видел будущие победы русских героев («Обставят Росским флотом Крит; Евфрат в твоей крови смутится»), но пока был уверен:
Однако обращение к недавнему великому прошлому должно было неизбежно вызвать сравнение — и здесь новые придворные светила, за исключением, может быть, бравого Миниха, явно уступали Петру и его «птенцам», тем более что многие из петровских выдвиженцев были удалены или умерли в опале, хотя далеко не всегда по вине «немцев».
Ни Остерман, ни Бирон, ни большинство их клиентов в герои, «мореплаватели и плотники» не годились — да к тому же были «немцами», что уже могло раздражать поколение дворян, осознавших себя «новыми людьми» великой державы. Однако и открытого ропота они пока не вызывали, поскольку действовали на «своем» месте: Остерман — в качестве признанного министра, а Бирон — в «тени» легитимной (при всей условности этого понятия в послепетровской России) государыни.
Едва ли герцог был способен уловить эти настроения в обществе; насколько мы можем судить, его натуре такие тонкости были чужды. Его повелительница была уверена, что действует в лучших традициях «дяди нашего». В целом так оно и было — только привело в итоге к крушению «бироновщины».