Бирон.

Ярославское «сидение».

От тягот пути и нового удара Бирон слег. Тяжелая болезнь, как ни странно, ему помогла — Елизавета, видимо, забеспокоилась, что смерть герцога может стать пятном на ее репутации. В Ярославль срочно прибыл ее личный врач и ближайший советник Арман Лесток.

Неизвестно, насколько благотворно подействовало лечение (Лесток был не слишком искусным доктором да и практиковал больше по гинекологической части), но посланец императрицы постарался смягчить режим ссылки. Бирону выдали «материальную помощь» в размере пяти тысяч рублей; на его содержание было приказано выдавать по 15 рублей в день из местных таможенных доходов; ярославскому воеводе даны инструкции ссыльных «довольствовать без оскудения, против того, как они прежде довольствованы были, из тамошних доходов». Из Петербурга прибыли принадлежавшие Бирону библиотека, мебель, посуда, охотничьи собаки, ружья и несколько лошадей. Елизавета даже отправила в Ярославль два сундука с нарядами герцога. Осталось в силе разрешение отъезжать от города на 20 верст для прогулок и охоты. Кроме того, Бирону позволили вести переписку. Его постоянным адресатом стал митавский купец и поставщик двора Даниил Ферман; через него семейство Биронов заказывало вещи, которые нельзя было купить в Ярославле, — например, ткани, нитки и моднейшие образцы рукоделия для герцогини. Бирон даже имел право принимать гостей — в 1744 году его посетил курляндский дворянин Эрнст Клопман, доставивший братьям Бирона и Бисмарку весть об их полном прощении (с торжественным возвращением шпаг) и разрешении служить или отбыть в Курляндию.

Бирон не мог не оценить императорского милосердия — в послании к Елизавете в августе 1742 года он благодарил ее, высказывая уверенность, что Бог «благословит ваше предприятие», и надеялся, что «ваше императорское величество и впредь не оставите нас и не допустите, чтобы враги мои восторжествовали надо мною. Мы несчастливые, по милости вашего императорского величества, все здесь в сборе, вздыхаем и молим о милосердии вашего императорского величества».

Однако дальнейшего снисхождения не последовало, и в марте 1743 года Бирон уже прямо просил: «Всемилостивейшая государыня! Укажите меня из сего печального места вывезти, где я уже год нахожусь; повелите мне пред собою предстать и исследуйте мое сердце, и тогда уверен я буду, что ваше императорское величество не откажет мне своего милосердия». Кажется, герцог всерьез рассчитывал на полное прощение: он полагал, что продолжение ссылки есть дело его «врагов»; заверял, что «никого в нещастие не ввергнул, но, может быть, многие есть в живых, коих я свободил от оного». Бирон напоминал Елизавете: «ни свирепые угрозы, ни великие обещания властей» не смогли вырвать у него на следствии признаний, хоть в чем-то очернявших будущую императрицу. В другом письме герцог убеждал Бестужева, что ни в чем не виноват и «готов во всем, с самого того первого часа, как я в Россию приехал, не токмо о важных делах, но и что каждой партикулярной на меня доносить имеет, ответ дать».

В дополнение к посланию Бирон сочинил и отправил еще одно пространное сочинение (так называемую «Записку»), в котором рассказывал о своей роли при дворе и прежде всего — о том, как Анна Иоанновна распоряжалась насчет престолонаследия, ведь главным преступлением министров Анны Леопольдовны объявлялось недопущение к трону законной наследницы Петра I Елизаветы.

Этот интересный документ Бирон составил в двух редакциях. Одна из них предназначалась только для императрицы — именно в ней герцог подчеркивал, что всегда с уважением относился к дочери Петра, никогда не пытался вредить ее интересам и даже защищал ее от нападок Миниха. Другую Бирон предназначил для более широкого круга читателей, прежде всего европейских: здесь он подробно рассказывал об обстоятельствах последних дней царствования Анны Иоанновны и о том, как его «уговаривали» стать регентом — этот вариант «Записки» был опубликован в Дании (в 1747 году) и Франции (в 1757 году), а затем в 1775 году немецким историком А. Ф. Бюшингом.[298].

Одновременно Бирон обращался к своему бывшему протеже Алексею Петровичу Бестужеву-Рюмину, переживавшему свой звездный час, — недавний опальный министр стал вице-канцлером и сменил Остермана на посту руководителя внешней политики империи. Герцог как опытный придворный не напоминал Бестужеву о прошлом, но униженно просил: «Не оставляйте меня, ваше сиятельство, иначе принужден буду я ввергнуться в отчаяние и искать в могиле преждевременного спокойствия». Другому адресату — дипломату Карлу Бреверну — Бирон писал уже не об отчаянии, а о возможном варианте облегчения жизни его семейства — переводе его из Ярославля на западную границу в Нарву и об освобождении старшего брата Карла.[299].

Бирон рассчитывал не только на милосердие Елизаветы и Бестужева. Из писем и бесед с гостями из Курляндии он знал, что для многих подданных по-прежнему оставался законным герцогом, тем более что Август III титула его не лишал. Правда, в 1741 году на трон Курляндии вновь заявил претензии Мориц Саксонский, а правительница Анна Леопольдовна предполагала передать его брату мужа — брауншвейгскому принцу Людвигу Эрнсту. Но все эти планы так и остались неосуществленными из-за устранившего брауншвейгскую династию нового дворцового переворота. Бирон, лишившись звания регента и всех чинов на русской службе, формально сохранил герцогский титул.

Несколько раз вплоть до 1754 года сторонники Бирона пытались через ландтаг поставить перед монархами России и Речи Посполитой вопрос о возвращении «нашего любимого отца-герцога». В сейме раздавались «крики о курляндском деле» — шляхта требовала, чтобы герцог как польский подданный был судим в Польше. Сюзерен Бирона, польский король, неоднократно ходатайствовал о его освобождении перед Елизаветой; о том же подавал записки польский посланник граф Огинский. Бестужев сообщил императрице в октябре 1746 года, что сенаторы постоянно говорят королю о Курляндии и просят его вступиться хотя бы за детей герцога. Только соединенными усилиями российских дипломатов и саксонских министров дело не дошло до международного скандала.

Герцог ошибся — возвращать его никто не собирался. Дело, конечно, состояло не в особой подозрительности императрицы и не в угрызениях совести Бестужева по поводу его показаний на следствии. У Елизаветы не было причин мстить Бирону, а вице-канцлер (с 1744 года — канцлер) чувствительностью никогда не отличался. В 1749 году он — не из сострадания, а по вполне прагматическим соображениям — даже предлагал Елизавете освободить Бирона, восстановить его на курляндском престоле, а его сыновей принять на русскую службу и сделать их гарантами беспрекословной покорности отца. Однако императрица решительно отказалась освобождать герцога.

Для Елизаветы и ее окружения Бирон был не просто «павшим» вельможей — вместе с другими опальными «немцами» в официальной идеологии нового царствования он стал символом прошлой эпохи, которую следовало навсегда «похоронить». Ведь «счастливо владеющая» императрица хоть и была дочерью Петра Великого, но взошла на трон в результате солдатского мятежа и свергла пусть младенца, но все же законного (согласно петровскому же «Уставу о наследии престола» 1722 года) государя. Узурпация требовала несомненных и очевидных оправданий — а какой аргумент мог служить этой цели лучше, чем необходимость освобождения страждущего отечества из рук коварных «немцев»?

«Восшествие» на престол Елизаветы породило целую кампанию по оправданию нелегитимного захвата власти. Манифест от 28 ноября 1741 года объяснил переворот не только «прошением» подданных, но и ссылкой на завещание Екатерины I, передававшее право на корону только потомству Петра 1 — его внуку и дочерям Анне и Елизавете. Поэтому царствование Анны Иоанновны признавалось незаконным, правление ее внучатого племянника — тем более, поскольку «принц Иоанн» и его родственники «ни малейшей претензии и права к наследию всероссийского престола ни по чему не имеют».

Власти и раньше уничтожали отдельные документы (как в 1727 году манифест по делу царевича Алексея); теперь же правительство Елизаветы решило устранить всю информацию о предшественнике. С 1741 года стали устраняться из обращения монеты с его изображением, печатные листы с присягой, а с 1743 года началось систематическое изъятие документов с упоминанием свергнутого императора и правительницы: манифестов, указов, церковных книг, паспортов, жалованных грамот и т. п. Поскольку уничтожить годовую документацию всех государственных учреждений не представлялось возможным, целые комплексы дел передавались на особое хранение в Сенат и Тайную канцелярию, а ссылки на них давались без упоминания имен. Там же, где это было нереально, надлежало указывать «правление бывшего герцога Курляндского и принцессы Анны Брауншвейг-Люнебургской» — таким образом имя Бирона оказалось прочно связанным с дамой, которую он, мягко говоря, не жаловал.

Правительство не ограничилось умолчанием. Церковные проповеди с помощью евангельских образов и риторических оборотов убеждали паству в законности власти Елизаветы как преемницы дел отца и защитницы веры от иноземцев. Появились публицистические произведения: «Краткая реляция», «Историческое описание о восшествии на престол Елисаветы Петровны» или «Разговоры между двух российских солдат, случившихся на галерном флоте в кампании 1743 года», — в которых захват власти не только не скрывался, но представлялся как героическое деяние. Усердие сочинителей изображало свержение императора как «благополучнейшую викторию» над «внутренним неприятелем», порой в совершенно кощунственном виде: толпа заговорщиков-гвардейцев представала как «блаженная и Богом избранная и союзом любви связуемая компания, светом разума просвещенная». В «Похвальном слове» на день восшествия Елизаветы на престол Ломоносов представлял слушателям: «Чудное и прекрасное видение в уме моем изображается <…>, что предходит с крестом девица, последуют вооруженные воины. Она отеческим духом и верою к Богу воспаляется, они ревностию к ней пылают».[300] В ряду противостоявших дочери Петра «эмиссариев диавольских» немецкого происхождения почетное место занял «свиния в вертограде», он же «лукавый раб Ернст Иоган», возведший на трон младенца и «тайными злоухищрениями» препятствовавший воцарению Елизаветы.

За рубежом стали появляться в продаже биографии Миниха, Остермана и Бирона, и А. П. Бестужев-Рюмин в 1743 году предписал русским послам добиваться запрещения торговли подобными изданиями и «уведать» имена их авторов. Попавшие в Россию экземпляры «пашквилей» должны были быть конфискованы и сожжены.[301].

Посол в Голландии А. Г. Головкин предложил бороться с «грубыми лживостями» более цивилизованно — путем денежных «дач» и «пенсионов» представителям свободной западной прессы и справился о расценках за подобные услуги у «главнейших газетчиков». Цена оказалась сходной, и русское правительство стало ежегодно выделять по 500 червонных для голландской прессы, где вместо грубостей о «parvenue au trone» стали появляться сочинения о благополучии в России «под славным государствованием Елизаветы Первой».[302].

Правда, пропагандистская активность вызывала и неудобство: сама власть с высоты престола и церковных амвонов внушала подданным, что выступление против ее верховных носителей может быть почетным и богоугодным делом. К тому же «антинемецкая» направленность проправительственных сочинений способствовала начавшимся в столице выступлениям против офицеров-иностранцев, которым солдаты кричали: «Указ есть, чтоб всех иноземцев перебить!».[303] Подобные инциденты получили резонанс за границей: русскому послу в Англии по этому поводу выражали озабоченность члены кабинета, и сам король осведомлялся о якобы имевшем место народном волнении в Москве.[304].

Официальным курсом нового царствования стало возвращение к заветам Петра I. На деле же «петровская» риторика часто оборачивалась продолжением официально осуждаемой практики «незаконного правления».

Вслед за Анной Иоанновной Елизавета еще больше повысила значение придворных чинов: камер-юнкер приравнивался уже к армейскому бригадиру; новые фельдмаршалы, вроде фаворита А. Г. Разумовского или С. Ф. Апраксина, едва ли могли соперничать даже с Минихом. В сфере социальной политики правительство продолжило курс на укрепление «регулярного» государства. Указ от 2 июля 1742 года, упоминавший, что беглые помещичьи люди «немалым собранием» подали прошение императрице о разрешении им записываться в армию, категорически запретил такой уход; самих жалобщиков отправили в ссылку на сибирские заводы. В мае того же года разрешенная ранее подача императрице челобитных была категорически воспрещена. При принесении присяги Елизавете крепостные были фактически исключены из числа подданных — за них присягали их владельцы.

Первоначальные послабления сменились в 1742 году распоряжениями о взыскании недоимок. Подушная подать в 1745 году была увеличена на 10 копеек для крепостных и 15 копеек для государственных крестьян. Новая ревизия делала невозможным само существование «вольных разночинцев» — их всех надлежало записать в подушный оклад, армию, на фабрики. Вопреки распространенному мнению, Елизавета не отменяла смертную казнь; можно говорить только о приостановлении исполнения смертных приговоров.

Официально демонстрировавшаяся приверженность православию имела и оборотную сторону — ограничение веротерпимости. Указы 1741–1742 годов предписывали обратить все строившиеся лютеранские кирки в православные храмы и запрещали армянское богослужение. Дважды — в 1742 и 1744 годах — объявлялось о высылке из империи всех евреев, за исключением принявших крещение. В 1742 году Сенат повелел прекратить разрешенную ранее запись в раскол; возобновилась практика взимания денег с «бородачей» и ношения шутовских кафтанов с красным воротником-козырем для «раскольников» (именоваться «староверами» им было запрещено). В ответ на репрессии в стране вновь начались самосожжения.[305].

Усилился контроль за повседневной жизнью подданных, которым занимались образованные в 1744 году при епархиальных архиереях духовные консистории. Указы Синода начала 40-х годов запрещали устраивать кабаки близ церквей и монастырей, в храмах предписывали никоим образом не вести бесед о «светских делах» и даже на торжественных молебнах не выражать громко свои верноподданнические чувства. Распоряжения светской власти определяли поведение на улице: чтобы «на лошадях скоро ездить и браниться не дерзали». В 1743 году власти попытались ввести цензуру для книг с «богословскими терминами» — в Синоде, для остальных — в Сенате. Появились указы о запрещении «писать и печатать как о множестве миров, так и о всем другом, вере святой противном и с честными нравами несогласном».[306].

Новая власть перенимала из петровского «наследства» не динамику и новаторство, а крепостничество и стремление к всеобщей регламентации. В этом смысле переворот 1741 года консервировал официально канонизированное «наследство» прикрываясь патриотической риторикой.

При этом стоит отметить, что осужденные «внутренние сопостаты» Остерман и Головкин не брали «подарков» от иностранцев, а вот Елизавета и ее окружение в 1741 году пошли на контакты с враждебными России послами Франции и Швеции, содержание которых, будь оно открыто, вполне могло послужить основанием для сурового приговора. После переворота Шетарди на некоторое время стал важной фигурой при дворе Елизаветы.

Именно во время правления «дщери Петровой» характерной чертой российской политической жизни примерно до конца 40-х годов стало соперничество придворных «партии» во главе с иностранными дипломатами и выплата послами «пенсий» своим российским «друзьям».[307] Шетарди и Мардефельд не жалели сил и средств, чтобы знать, что «в сердце Царицыном делается». Для этой цели предназначались «пенсионы» придворным дамам, лейб-медику А. Лестоку и вице-канцлеру М. И. Воронцову, «проходившим» по донесениям Дипломатов как «смелой приятель» и «важной приятель». Лестока прусский посол в Петербурге называл «настолько ревностным слугой вашего величества, будто он находится на вашей службе».[308] Король Пруссии выделил Воронцову «подарок» в 50 тысяч рублей, ежегодный «пенсион» и даже лично инструктировал его в Берлине осенью 1745 года лишь бы свалить своего противника Бестужева-Рюмина, в свою очередь, бравшего деньги у английских дипломатов.

Никуда не делись при Елизавете и «служилые» иноземцы. В 1742 году подали в отставку три генерал-майора (Г. фон Вейсбах, А. фон Тетау, X. Вилдеман), двое из которых были связаны родством и службой с Минихом;[309] позднее покинули Россию генералы В. Левендаль, Д. Кейт и бывший адъютант Миниха X. Г. фон Манштейн.

«Список генералитета и штаб-офицеров» 1748 года показывает, что на российской службе «немцами» являлись два из пяти генерал-аншефов, четыре из девяти генерал-лейтенантов, И из 31 генерал-майора; в среднем звене — 12 из 24 драгунских и 20 из 25 пехотных полковников. Именно при Елизавете генерал-аншефами стали Иоганн фон Люберас и родственник Бирона Лудольф фон Бисмарк; генерал-лейтенантами — Ю. Ливен, В. Фермор, П. Голштейн-Бек, А. де Бриньи, А. Девиц.[310] Остались на службе и другие немцы: брат фельдмаршала X. В. Миних, принц Л. Гессен-Гомбургский, дипломаты И. А. Корф и Г. К. Кейзерлинг.

В новом политическом раскладе Бирон стал лишним — фавориту не к добру выходить из тени. Его образ аккумулировал в себе все отрицательные стороны прошедшего царствования, которые массовое сознание людей той эпохи не могло «приписать» самой государыне — фигура монарха обладала в их глазах своеобразной «презумпцией невиновности». К тому же Бирон не был частным лицом, а отпустить на волю официально проклинаемого владетельного герцога было невозможно. Поэтому никакой «реабилитации» и даже тихого освобождения состояться не могло. Осенью 1742 года Сенат специально обсуждал вопрос о содержании бывшего регента и счел необходимым в Ярославле «быть воеводе надежному»; сенаторы обсудили ряд кандидатур и сошлись на том, что предпочтительнее продлить полномочия действовавшего воеводы, действительного статского советника Михаила Бобрищева-Пушкина — того самого, на которого жаловался Бирон в безответных посланиях к императрице.

Потянулись долгие дни ссылки. Ярославль, конечно, был не похож на затерянный в тайге Пелым, который, кстати, и в наши дни остается местом поселения для отбывших свои сроки заключенных. Жить в богатом волжском городе было намного легче, чем в таежном поселке: Бирону и его семье был предоставлен купленный для них магистратом большой двор купца Макушкина, где дом и «палаты для делания кож» были перестроены и отремонтированы. В квартире появилась привычная обстановка, породистые лошади тешили сердце, а редкие гости скрашивали одиночество опального герцога.

Но ссылка оставалась ссылкой. Мозолила глаза охрана — 25 солдат во главе с поручиком Конной гвардии Николаем Давыдовым. Со сменившим его Степаном Дурново отношения не ладились, и больной герцог в 1753 году горько пожаловался на поручика: «Чрез восемь лет принуждены мы были от сего человека столько сокрушений претерпевать, что мало дней таких проходило, в которые бы глаза наши от слез осыхали. Во-первых, без всякой причины кричит на нас и выговаривает самыми жестокими и грубыми словами. Потом не можем слова против своих немногих служителей сказать — тотчас вступаетца он в то и защищает их».

Скорее всего, вина Дурново состояла в том, что он не позволял герцогу проявлять свой нрав и сурово поступать с несчастными «служителями». Офицер якобы выдал замуж его «арапку» за пастора на «посмеяние всему городу». Бирон был недоволен тем, что гвардеец не выпускал его детей на двор и заставлял герцогского повара готовить для себя. Дурново, отрицавший все обвинения, в итоге после непродолжительного и формального следствия отбыл с повышением в армию.

Подкараульное житье было несладким, тем более что служивые часто находились навеселе и от скуки приходили «в худое состояние», что обнаружил прибывший на смену новый начальник караула капитан-поручик Степан Булгаков. Бирон имел право свободно передвигаться по городу и его окрестностям, но и за воротами дома-тюрьмы его мало что радовало.

Раскинувшийся на волжских берегах Ярославль мало напоминал родные города Курляндии. В XVIII веке он утратил свою роль третьего по величине города страны. Взору Бирона представали полуразрушенные деревянные стены и башни, покосившиеся деревянные дома, кучи помоев с «безмерным смрадом». По улицам просили милостыню заключенные в цепях и «чинила продерзости» скотина, отлично себя чувствовавшая «во рвах и грязях», становившихся порой непроходимыми. Достопримечательностью города являлась огромная лужа — «Фроловское болото» перед одноименным мостом, в которой даже тонули загулявшие обыватели.

Горожане тоже не очень походили на почтенных бюргеров. По второй ревизии 1744–1745 годов в Ярославле насчитывалось 5819 купцов; но власти признавали, что из принудительно записанных в «купечество» лишь немногие «имеют средственное богатство, а большая часть претерпевает скудость». Кроме «регулярных» жителей, имелось еще «фабричных и других разночинцев 2569 душ мужеского пола», из числа подневольных работных людей, нередко вместе с «беспаспортными» бродягами и другими обитателями портового города промышлявших воровством и разбоем.

В 1756 году Сенат указал ярославскому магистрату, что число «воровских партий» на Волге увеличилось; разбойники «грабят и разбивают суда, и до смерти людей бьют, и не токмо партикулярных людей, но и казенные деньги отбираются, и с пушками, и с прочим не малым огненным оружием ездят». Магистрат призвал, чтоб «ярославские обыватели, ежели где таковых воровских людей партий уведают, то всячески бы накрепко ловили, а буде изловить невозможно, то б о таковых злодейских партиях объявляли в командах, где надлежит, в самой крайней скорости». Однако пока законопослушные обыватели по очереди несли ночную стражу от «лихих людей», их же соседи сами «чинили воровства» и «ходили на разбой с товарищами».

Власти присылали воинские команды; но защитники отечества на постое вели себя не лучше неприятеля и поступали с горожанами «весьма озорнически, нанося смертельные побои». Тогда в магистратских книгах появлялись записи: «Солдат имевшуюся при кабаке на качели незнаемую женку ударил по роже, от которого удара оная женка пала замертво». Недовольных обывателей вояки осаждали в их собственных домах так, что «ярославское купечество от страха и угрозов не токмо промыслов производить, но и из домов своих отлучаться не дерзает». Доставалось не только рядовым жителям, но и отцам города. Бравый подпоручик при межевых делах Александр Языков избил одного купца «безчеловечно, да, не удовольствуясь тем, явившись в магистрат, в подьяческой палате еще несколько зашиб». Разошедшегося воина пытались успокоить городские ратманы, которым Языков «с крайним задором говорил, <…> да и он, ратман, мужик, и что он мог и его, ратмана, прибить, а напоследок сказал, что он, подпоручик, на оное присутствие плюет».

Провинциальная жизнь текла в ином измерении, нежели в столице. Ярославское «начальство» еще в 1756 году безуспешно требовало от жителей, чтобы всякого чина люди (кроме церковного причта и крестьян) неуказного платья и бород «отнюдь не носили, под опасением положенных за то штрафов». Самыми распространенными общественными заведениями были кабаки, открывавшиеся нередко рядом с церквами, и во время богослужения их посетители пели разгульные песни и дрались. «Знаменито» гуляли мастеровые, приказные, купцы, а то и сами священнослужители: буйный поп Козмодемьянской церкви вместе с дьяконом как-то избили даже лейб-гвардейца из охраны Бирона. Более изысканные развлечения прививались с трудом; когда купец Дмитрий Соколов надумал продать свою библиотеку, где были и немецкие книги, желающих приобрести их не нашлось. Только в 1749 году в Ярославль была переведена из Ростова духовная семинария, а будущий основатель русского театра купеческий сын Федор Волков служил при «купоросных заводах» своей матери, пока в 1752 году не был взят по именному указу Елизаветы ко двору «для представления комедий».[311].

Гордый герцог не мог найти достойного общества. Кажется, исключение он сделал лишь для владельца Большой Ярославской мануфактуры, богатейшего заводчика Ивана Затрапезного: Бенигна и Петр Бироны в 1743–1746 годах стали крестными двух внуков и двух внучек «фабрикана», что, впрочем, вызвало недовольство властей духовных. Ростовский митрополит Арсений Мацеевич был возмущен действиями нечестивых «немцев». Поскольку с Бироном владыка ничего сделать не мог, то отыгрался на детях и проводившем обряд священнике: младенцев велено было перекрестить, а поп Никита был лишен сана и отправлен в монастырь на покаяние и только после усиленного заступничества знатных прихожан прощен. Для предотвращения впредь подобных инцидентов митрополит издал указ о недопущении «иноверцев» быть восприемниками при крещении православных младенцев.[312] Безусловно, только знатность герцога и влияние купца-миллионера обеспечили благоприятный исход дела; обычно суровый митрополит не стеснялся подвергать ярославцев «духовному исправлению» в виде порки или сидения в архиерейской тюрьме за непосещение церкви или уклонение в раскол.

Помимо архиерея Эрнсту Иоганну приходилось иметь дело с новым воеводой — грубым служакой Иваном Шубиным, который сажал «на цепь» пьянствовавших приказных своей канцелярии, устроил настоящую охоту за старообрядцами-«бородачами» и нещадно штрафовал их.

Вторым после воеводы лицом был полицеймейстер Кашинцев, обращавшийся с горожанами круче, чем гоголевский Городничий. Он брал подношения не только собаками, но колясками и лошадьми, а порой не брезговал насильно уводить их с хозяйского двора. Почтенного купца Василия Крепышова поручик как-то «усильно» взял с собою в гости в Коровницкую слободу, где его напоили до безобразия и заставили петь, плясать и бороться, то есть играть роль шута; после чего бедный Крепышов «в совершенную память придти и точного о своих обидах обстоятельства показать никак не может».

Среди знакомцев Бирона был еще пожилой немец-лекарь Гове, который пользовал герцога, но перед серьезными болезнями был бессилен.

Тяжелый, властный и вспыльчивый характер Бирона постоянно приводил его к конфликтам с окружающими, от которых его семья зависела. Испытание властью навсегда лишило его бывшего обаяния и способности находить общий язык с людьми иного круга. Его товарищи по несчастью, как правило, вели себя иначе.

Выручивший Бирона Лесток сам попал в 1748 году в ссылку в Великий Устюг и жил там бедно, но весело: подружился со своей охраной, которая сама водила к узнику гостей. Компания лихо играла в карты, и Лесток выигрывал себе на жизнь. Ссыльный Миних прожил в заброшенном Пельгме двадцать лет, но не унывал. Он много читал и писал, подавал императрице и ее окружению свои послания и проекты; работал в маленьком саду, где высадил деревья, травы и цветы. Фельдмаршал даже завел коров, а на сенокос устраивал «помочи»: приглашал несколько десятков мужиков и баб и щедро за работу угощал. Он обучал местных ребятишек грамоте, а его жена помогала женщинам и давала крестьянским девушкам приданое из своих средств. В 1762 году пелымцы со слезами проводили его в Петербург, как «отца родного», а Миних на радостях раздал все имущество местным крестьянам.

Хотя герцог жил в таких условиях, о которых большинство знатных ссыльных могли только мечтать, он искренне считал: «Чем нынешняя моя жизнь лутче самой смерти?» — и все более срывал свое недовольство на окружающих. Свояк и братья покинули Бирона. Карл уехал в свое имение, а Густав готовился продолжить службу, но оба внезапно умерли в 1746 году. Бисмарк, как и многие другие немцы аннинского «призыва», опять вступил в строй и стал командующим стоявшей на Украине армии.

Приятелем герцога стал полковник расквартированной в Ярославле «для ловли воров и разбойников» команды Ливен, с которым Бирон и его сыновья ездили на охоту и развлекались в духе вольных баронов. Весной 1746 года Сенат рассматривал дело по жалобе ярославского купца Ивана Анисимова, публично выражавшего недовольство поведением Бирона, который имел с полковником «частую компанию и забавляютца де со псовою охотою, отъезжая от Ярославля по нескольки верст; а з большим де того Бирона сыном ездит в городе Ярославле в разные домы, и оной большой Бирона сын незнамо по какой злобе травил его, Анисимова, своими собаками».

Жалобы дошли до ушей полковника, и в декабре 1745 года его солдаты схватили купца и посадили его в тюрьму на цепь. В новогоднюю ночь сам Ливен избил жалобщика «батожьем» и наутро освободил. От оказанного «вразумления» — или в результате содержания в холодном заточении на цепи — Анисимов заболел и в феврале 1746 года умер, но перед кончиной успел пожаловаться на произвол в «главное место», не доверяя воеводской канцелярии. Дело дошло до Кабинета императрицы, и началось следствие. Однако опытный полковник быстро передал все дела своей команды в соседнюю костромскую воеводскую канцелярию и заявил, что документов по делу о купце у него нет и сам он ярославским властям неподсуден. Дело, кажется, так ничем и не закончилось — возможно, к счастью для ярославской администрации, ведь в соседней Кинешме подчиненный Ливена капитан Федор Романовский сгоряча убил местного воеводу коллежского асессора Бориса Пасынкова.[313].

Лакей Бирона в драке убил одного из поваров, а другой повар Придворной конторы Василий Медведев сбежал «безвестно», так что пришлось выписывать из Петербурга новых «кухмистеров». В 1749 году, не выдержав тирании отца, из дома Бирона бежала дочь герцога Гедвига Елизавета. Рассерженный отец нажаловался Бестужеву на своевольную дочь и на жену воеводы Бобрищева-Пушкина, по чьему наущению действовала беглянка: «2-го числа сего месяца дочь моя распоряжением воеводши Пушкиной из дома моего в пять часов поутру тайно увезена и скрыта. Сначала и в первом страхе мы опасались, что иногда она провесть себя допустила с непостоянною дочерью помянутой воеводши уйти, ибо сия последняя от своих родителей уже и в Туле пред несколькими годами бегала, да и не стыдится за честь себе то поставлять».

Бирон пытался представить этот случай «за злонамеренную интригу от воеводши, единственно для того, чтоб меня и мою фамилию крушить, мучить и досаждать». Однако его обеспокоили заявления Пушкиной об отправке Гедвиги ко двору по «высочайшему указу»: якобы «она принуждена была дочь мою у меня увесть, понеже я инако ее до смерти убил бы».

Опытный придворный, герцог тут же попытался даже из этого скандала извлечь выгоду — использовать императорское внимание к ссыльному семейству для облегчения его участи. Он с негодованием отверг подозрения в грубости по отношению к Гедвиге и в то же время просил об устройстве ее судьбы: «Дай Боже, чтоб ее императорское величество мою дочь, ежели я ее толь великого счастия достойною почитать смею, только из рук воеводши к себе взять соизволила, дабы она еще вящших худых качеств от такой коварной женщины не получила, как она уже то, к сожалению, имеет». Пользуясь случаем, Бирон замолвил императрице слово за других членов своей семьи: «Не был ли я весьма счастлив, когда б ее императорское величество и обоих моих бедных сыновей у меня во всевысочайшую свою службу взять и определить изволила, каким бы то образом ни было, близко ли или далеко, только чтоб я с повседневными еще воздыханиями на то бедство смотреть принужден не был, что они здесь оба без дальнего приличного наставления и воспитания праздно живут». Он все еще надеялся на высочайшую милость, хотя теперь уже признавал, что в былые годы многим «партикулярным персонам какую-либо противность учинил».[314].

Герцог надеялся напрасно. «Увоз» его дочери был хорошо спланированной операцией с участием самой императрицы. Растроганная жалобами Гедвиги воеводша написала письмо лучшей подруге Елизаветы Мавре Шуваловой. Во время путешествия императрицы в Троице-Сергиеву лавру специально командированный капитан гвардии Михаил Козьмин с ведома охраны герцога доставил Пушкину и Гедвигу в монастырь, где дочь Бирона пала на колени перед царицей, залилась слезами и просила о покровительстве и разрешении принять православную веру.[315] Нужный эффект был достигнут: в стенах святой обители дочь поверженного «лукавого раба» — иноземца склонялась перед истинной верой и законной государыней.

Елизавета велела присмотреть за герцогом, чтобы он «какого зла себе не учинил». Но судьба его дочери была решена. Через три недели Гедвига приняла в Москве православие, и ее крестной матерью стала сама императрица. Впрочем, герцог не слишком отчаивался; как только он узнал о том, что его дочь имеет шанс занять место при дворе, то обратился к ней с отеческим наставлением.

Теперь он уже не напоминал о дурных качествах «любезной его сердцу» Гедвиги, а старался внушить ей мысль о необходимости использовать свое положение для освобождения семьи: «Кто больше тебя может иметь случай ходатайствовать за твоих родителей? И кто милостивее ее императорского величества? Императрица еще никогда никого не оставляла коснеть в несчастии и помимо закона помиловала же стольких людей, а в числе их даже тех, которые провинились против нее. Бросься смело и смиренно к ее ногам, проси и умоляй о помиловании твоих родителей и братьев: она непременно сжалится и возвратит нам свободу. Годовщина счастливого дня коронации ее императорского величества приближается, все государство Российское и все, живущие под ее покровительством и скипетром, уже радуются сему, как и мы, бедные, огорченные. Но подумай, любезная дочь, если б Богу угодно было, чтоб этот день положил конец нашему несчастью, какой бы радостью возрадовались мы, уже столько униженные и несчастные, согбенные под бременем нашего креста. Соберись с духом, любезная дочь, проси за нас и не оставь нас тогда, когда все прочие нас оставляют».[316].

Надежды, однако, не оправдались — Гедвига (в православном крещении Екатерина Ивановна) в это время всеми силами пыталась закрепиться при дворе. Маленькая и некрасивая девушка сумела войти в доверие к Мавре Шуваловой и благодаря ей была сделана надзирательницей над фрейлинами; злые языки говорили, что она брала с них плату за непозволительные отлучки в ночное время. Она смогла понравиться гофмейстеру наследника, камергеру Чоглокову, а затем вошла в круг близких друзей самого великого князя Петра Федоровича, которого когда-то отец прочил ей в мужья. Он выказывал девушке «решительное пристрастие», посылал ей лакомства со своего стола и даже советовался с ней по поводу перемены формы голштинских солдат, что означало у Петра высшую форму доверия, но вызывало неудовольствие его жены, которая в записках называла курляндскую принцессу «горбуньей» и «маленьким уродом», хотя и отмечала ее «ум и необычайную способность к интриге».[317].

Дочь Бирона показала отцовский характер и хватку. Она выдержала поединок с будущей императрицей и успешно избежала брака с пожилым и глупым камергером Петром Салтыковым, хотя его сватала ей сама Елизавета. В конце концов принцесса сама нашла достойного жениха — красавца-поручика Преображенского полка барона Александра Ивановича Черкасова, за которого и вышла наконец замуж в 1759 году. Государыня дала в приданое за крестницей 20 тысяч рублей и полную обстановку дома новобрачных, хотя ожидания жениха на придворную карьеру не оправдались.

Среди придворных забот и интриг принцесса не пыталась «умолять о помиловании» родителей — умная и расчетливая фрейлина вполне понимала, что это бесполезно. Кажется, наконец осознал тщетность своих ожиданий и сам герцог — он по-прежнему конфликтовал с охраной, но уже не обращался с просьбами об освобождении. Все уже становился круг друзей и знакомых: вслед за братьями Бирона и Бисмарком скончался в январе 1752 года его верный слуга митавский купец Даниил Ферман. Бирон в письме его жене выразил соболезнование: «Боль и утрата слишком остры. Вы потеряли вашего любимого мужа, а я зато — верность, любовь, благодарность, постоянство, каких в такой полноте не застать мне никогда более на этом свете».

Давал знать о себе возраст. В мае 1754 года Эрнст Иоганн вновь заболел настолько серьезно, что из Петербурга срочно прибыл придворный лекарь Иоганн Пагенкампф. Бирона он выходил, но вскоре после этого заболел принц Петр. Обеспокоенный отец написал отбывшему врачу: «Самой тот день перед вечером после вашева отьезду появилась у него паки жестокая тоска, которая несколько дней без престания продолжалась; от тово употреблялись оставленные пилюли; токмо тоска не унялась; только по нескольких переменностей оной тоски имелось, после того ставили пиявки, и например с один фунт выпустили крови, в первой день после того однако ж и на другой явилось легче».

Для молодых принцев заточение оказывалось еще более мучительным, и они продолжали обращаться к Бестужеву: Петр Бирон сначала просил об определении в службу, затем — уже только о возвращении ему шпаги, назначении пенсии и разрешении жить в Москве. Карл даже пытался бежать из Ярославля, но неудачно; теперь он взывал к жалости: «Ваше сиятельство, предстаете себе двух безщастных персон, кои с самых молодых лет своих, а имянно с 19-ти лет лишенными находясь своей вольности и книг в крайней скуке и печали живут, будучи удалены от приятности человеческой жизни».

Но воззвания к милосердию оставались без ответа, как и представления Августа III. Более того, начавшаяся Семилетняя война подтолкнула императрицу к решению затянувшегося вопроса о курляндском троне; министры Елизаветы полагали после победного конца войны уступить Речи Посполитой занятую русскими войсками Восточную Пруссию, а «во взаимство» получить как бы «ничейную» (хотя и независимую) Курляндию. К тому же в очередную опалу попал Бестужев, слишком рано «переориентировавшийся» на молодой двор в ожидании смерти Елизаветы. Императрица твердо решила бороться до победного конца с Фридрихом II Прусским, а для этого в Курляндии — тыловой базе русских войск — должен был сидеть реальный и строго лояльный к России герцог.

Союзник России в этой войне Август III предложил кандидатуру своего сына Карла Кристиана Йозефа и в 1758 году лишил Бирона герцогского титула. Курляндское дворянство на летнем ландтаге договорилось в последний раз просить императрицу о возвращении Бирона и в случае окончательного отказа согласиться на кандидатуру саксонского принца. После того как новый российский посол в Курляндии надворный советник Иван Симолин объявит, что кандидатура Карла угодна императрице, курляндская делегация в Петербурге благоразумно не стала поднимать вопрос о «реституции» прежнего государя, и в ноябре Карл был избран ландтагом. Он тут же прибыл в Петербург и постарался понравиться при дворе — несмотря на все усилия Гедвиги-Екатерины, успешно настраивавшей против него наследника, который даже отказался встретиться с Карлом, показавшим себя в рядах русской армии трусом. Однако императрица к осени 1758 года после некоторых колебаний согласилась с его кандидатурой.

16 Ноября 1758 года Август III подписал сыну диплом об инвеституре, и в феврале следующего года принц Карл явился к своим подданным в Елгаву. Вообще-то он, будучи католиком, не имел права занимать герцогский трон: по законам Курляндии герцог должен быть непременно аугсбургского исповедания. Рыцарство избрало его только под давлением России и вследствие обещаний, что в случае избрания Карла с герцогских имений, арендаторами которых являлись дворяне, будут сложены все прежние начеты.

Тем не менее договорными статьями курляндцы обязывали герцога-католика не строить костелов, не дозволять католическому духовенству публичных цроцессий, иметь советников только из потомственных курляндских («имматрикулированных») дворян и, наконец, воспитать наследника в аугсбургском исповедании. Он не мог распоряжаться герцогскими имениями или отдавать их в аренду, а также покупать в Курляндии земли. Условия договора были невыгодны Карлу, и он не соглашался подписывать его в таком виде. Многие курляндцы отказались присягать ему. Среди баронов произошел раскол на «карлистов», перешедших на сторону саксонца, и «эрнестинцев», оставшихся верными ссыльному Бирону. К тому же передача власти совершилась помимо сейма, да и литовский канцлер М. Чарторыйский отказался приложить к диплому печати: многих магнатов беспокоила прежде всего возможность хоть малейшего усиления королевской власти. Таким образом, оставались юридические основания для признания выборов незаконными, чем впоследствии воспользовалась Екатерина II.

Однако в то время реального сопротивления не ожидалось — победоносная русская армия квартировала в Польше. К тому же Карл безропотно подписал договор с Россией, по которому он получал большинство герцогских имений (за исключением нескольких, доходы с которых шли на погашение долгов Бирона), но взамен обязывался предоставлять гавани русским судам, свободно пропускать через свою территорию русские войска, обеспечивать их провиантом и фуражом и не допускать экспорта зерна, пока не будут заполнены российские военные «магазины» — склады.[318].

Реакции самого Бирона на курляндские события мы не знаем — но он безусловно считал себя законным герцогом и именно этим титулом подписывал все свои письма. Да и императрица Елизавета на ходатайства Курляндии и Польши о возвращении Бирона из ссылки «формально объявить повелела, что для важных государственных причин герцога Бирона и его фамилию никогда из России выпустить не можно». Отказываясь вернуть ссыльного, она в то же время признавала его титул и права на герцогство.

Обращаться к Елизавете Бирон не стал, но с подачи отца это сделали его дети. Карл и Петр Бироны еще до официального утверждения нового герцога написали вице-канцлеру М. И. Воронцову протест против избрания Карла: «Как может учиниться такое странное происшествие против правосудия и благодарности сего достойнаго короля и против славы и истинных интересов Российской империи? <…> Какую импрессию получит Европа, видя безвинную и бещастную фамилию вовсе оставленную, в пользу молодого чужестранного принца. А понеже он из такого дому, которой знатностью и силою гораздо нас превосходит, то оное с интересами России тем меньше сходственно быть должно. С нашим домом совсем иное обстоятельство, ибо оной ничего не имеет и никому иному не предан, кроме России, которой служил он завсегда с усердием».

«Курляндские принцы» не ошибались насчет реального политического значения своего «дома», но их попытка напомнить правителям империи о ее истинных интересах была признана недопустимой. Бирону было указано, чтобы «он и дети его, не злоупотребляя высочайшими милостями, воздерживались от всякой заграничной и в особенности с Курляндиею переписки, под опасением лишения тех, которыми они доныне пользуются». Соответствующее внушение сделали и принцам, которые вынуждены были обещать новому канцлеру М. И. Воронцову отказаться впредь «чинить ее императорскому величеству домогательства» по поводу герцогства. Насчет «импрессии Европы» в Петербурге и подавно не беспокоились — в разгар большой войны великим державам было не до Курляндии.

В довершение неприятностей 11 мая 1760 года «по воле Божеской» в Ярославле случился большой пожар. Весь квартал, где находилось жилище герцога, был охвачен пламенем. Пожар тушила охрана; на помощь прибыли сам воевода Шубин и магистратские члены «со множеством народа и с немалым числом заливных труб»; однако все усилия оказались тщетными — «никоими мерами того двора от сгорения отнять не могли». Сам Бирон на следующий день написал Воронцову: «Сгорело все, что нам в нынешнем нещастливом состоянии некоторою спокойностью служить имело. Герцогиня конечно лишилась бы жизни своей, естли б госпожа воеводша, женщина твердая и разумная, не вытащила ее из самого огня; да и я по сие время живу в доме господина воеводы со всеми моими домашними. Не сумневаюсь я, чтоб ваше сиятельство, будучи тронуты сим случаем, представлениями вашими не старались склонить ее императорское величество к облегчению и окончанию нещастия и печального состояния нашего, ибо мы ныне лишились всего».[319].

«Представлений» не последовало — в Петербурге не собирались менять «состояние» бывшего герцога, но решили обеспечить ему максимально комфортные условия за счет самих горожан. Магистрат отвел для Бирона один из лучших домов города, принадлежавший купцу Егору Викулину. Находившийся под следствием купец отказался отдать свое опечатанное владение; тогда магистрат решил «снять печати и идти к тому дому всем присутствующим и нескольким из первостатейнаго купечества». С помощью кулаков и ружейных прикладов городские власти осилили «противное упрямство» Викулина. Но сам Бирон был новой квартирой недоволен и требовал построить для него дом на том самом месте, где он жил до пожара.

Купечество умоляло Сенат «избавить ярославцов от постройки для бывшего герцога Бирона с фамилиею его нового дома из городского кошту». Отцы города уверяли, что дом Викулина «пространный: каменных теплых и с уборами не малых палат пять, да наверху в светлице для служителей особые избы, да палата, три погреба; для карет и колясок три сарая; конюшня с десятью стойлами; баня со светлицей». Несколько соседних домов магистрат отвел для охраны и прислуги Бирона; но капризный герцог этим «не удовольствовался». Сенат же повелел исполнить его волю.

В Ярославль прибыл из Москвы архитектор — поручик Андрей Лопатин; он составил смету строительства и потребовал от города присылки кузнецов, столяров и каменщиков. Бирон даже начал постройку на свои средства, но купечество было вынуждено собрать по сделанной магистратом раскладке две тысячи рублей. Кроме того, «спаление» палат Бирона вызвало переполох, полиция запретила топить и запечатала печи во всем городе. Массовое недовольство привело к тому, что магистрат разрешил топку печей — но не более двух раз в неделю, по понедельникам и субботам. Надо полагать, горожане долго еще поминали в сердцах опального «немца» за причиненные его присутствием тяготы.

Строительство тянулось долго, осложняясь дрязгами между приставом Булгаковым и представителем магистрата купцом Красильниковым — каждый считал себя вправе распоряжаться работами и особенно выделенными деньгами; между капитаном и магистратом началась ожесточенная переписка по этому поводу. Бирон же все это время проживал в доме Викулина, часть которого сохранилась до нашего времени.[320].

Он так и не дождался новых палат с обширным садом, садовыми павильонами и террасами на спуске к реке, как было задумано по плану. 25 декабря умерла императрица Елизавета. Старый Бирон оживился, немедленно написал Воронцову письмо с выражением «особенной радости» по поводу восшествия на престол нового монарха и надежды на милость «ко мне и к моему огорченному герцогскому дому» и помощь «свойственным для вас снисходительным заступничеством»: «Я же, с моей стороны, и мое глубоко огорченное семейство припадаем к стопам его императорского величества с мольбой о нашем помиловании и освобождении».

В своих записках Екатерина II — возможно, желая подчеркнуть «пронемецкие» симпатии свергнутого ею «урода» — утверждала, что уже в первый день царствования ее муж послал курьеров «для освобождения и возвращения в Петербург Бирона, Миниха, Лестока и Лопухиных». Во всяком случае, официальное помилование семейства Биронов состоялось только 4 марта 1762 года, когда новый генерал-прокурор Александр Глебов объявил указ Петра III об освобождении бывшего герцога и разрешении ему прибыть в Петербург; с этой вестью помчался в Ярославль зять Бирона Александр Черкасов.

Ярославская ссылка закончилась — ровно через двадцать лет. Начались сборы. Несмотря на пожар, имущества у «огорченного семейства» набралось на 118 подвод, целым обозом потянувшихся в столицу. Радовались не только Бироны; их освобождение означало окончание невольной ссылки и для их служителей, и для караульных солдат: молодые вернулись в свои полки, старых и негодных к службе отправили по монастырям. Тем же указом император освободил из пелымской ссылки Миниха. Из Москвы до Петербурга бывшим соперникам довелось ехать друг за другом с разрывом в один день и ночевать в одних и тех же домах.

Шанс вернуться из ссылки с началом нового царствования в «эпоху дворцовых переворотов» выпадал многим опальным — конечно, если они до этого момента доживали. Но немногим удавалось вернуть себе прежние посты и вновь прикоснуться к власти. Бирону повезло и здесь — хотя и не сразу.