Эми и Исабель.
Глава 13.
За городом вдоль проселочных дорог цвели маргаритки и клевер, душистый горошек карабкался по стеблям люпина, колоскам тимофеевки и зонтикам дикой моркови. Кусты ежевики и малины заслоняли каменную ограду. Но тем летом все они поблекли и вылиняли, как пыльные травы и полевые цветы, растущие вдоль грязного шоссе. Погода была всему виной — жара, гнилостные испарения, беспощадно высокое белое небо, которое как будто стирало обычные земные краски.
А ведь стоял июнь, июню положено быть зеленым, сочным и полным жизни, но в этом году что-то пошло не так (рассуждала жена хозяина молочной фермы миссис Эдна Томпсон, развешивая белье на заднем дворе), как будто Бог забыл в этом году добавить удобрений в свои огромные цветочные ящики в Новой Англии: маргаритки выросли, но были тонкими, почти не держали головки, лепестки легко отрывались, когда дети гадали на цветках: «любит — не любит». Тимофеевка вытянула было свои светло-зеленые клинки, но вскоре их острия побурели и безвольно повисли. Ажурные лоскутки «кружева королевы Анны» — цветы дикой моркови, разбросанные тут и там на пастбищах, походили на серую паутинку, а то и вовсе таяли, сливаясь с белыми небесами.
Фермеры, за долгие годы труда на земле привыкшие стоически выносить любые капризы матери-природы, нынче озабоченно щупали сморщенные стручки на фасолевых лозах и тяжелым взглядом окидывали поля кукурузы, недобравшей в росте добрый фут, силосные поля, которые едва дышали. Но более всего фермеров тревожило то, как неожиданно остановился естественный рост растений. Беда. Казалось, земля в беде.
За этими страхами стояли лишения многих предыдущих поколений, их борьба за выживание. Могильные камни семнадцатого века на кладбище у реки рассказывали о матерях, хоронивших одного младенца за другим, порой даже не успев дать им имена, однако многие выжили, и имена им были Надежда, Опыт, Терпение.
Предков некоторых обитателей Ширли-Фоллс скальпировали индейцы, а вот, скажем, прапрапрабабушку миссис Эдны Томпсон — Молли — индейцы похитили в 1756 году и пешком увели в Канаду, где и продали какому-то французу, а потом ее брат приехал туда, чтобы ее спасти. Не раз и не два горели жилища и жнивы на заре колонизации. Эта несгибаемость — одно из надгробий подписано «Стойкие Тиббеты» — выковало мужей и жен, чьи пуританские черты характера и светло-голубые глаза даже сейчас напоминают, что они не из паникеров.
И все-таки этим летом было тревожно, и когда поползли слухи об НЛО, якобы появившемся на севере штата, и о правительственной группе, направленной для расследования, были в городе люди, которые отказывались обсуждать эту тему и только глубже погружались в работу. Все больше людей стекалось в церковь и не сговариваясь молило Бога об умиротворении. Одного взгляда на реку было довольно, чтобы понять: дела плохи — река распласталась посреди города, словно дохлая змея на шоссе, а пузырящаяся у берегов грязно-желтая пена походила на вываленные наружу мерзкие внутренности, гниющие под бесцветным солнцем. И только тигровым лилиям все было нипочем — как и прежде, они росли себе вдоль берегов, цвели у домов и сараев. Их густо-оранжевые лепестки, раскрытые, словно хищные рты, резко выделялись на общем блеклом фоне.
И люди ждали. Вопреки своим страхам, фермеры, чьи предки получили прозвище Терпение, не понаслышке знали, что это такое. И работники фабрики тоже за долгие годы притерпелись к нестерпимым периодам жизни. Громче всех жаловался колледж. Многие из преподавателей — пожалуй, большинство — не были уроженцами Ширли-Фоллс и вообще выросли далеко от Новой Англии. Ширли-Фоллс, который под мягкими зимними снегами и в сочном весеннем цветении чудился милым старомодным провинциальным городком, теперь, объятый нескончаемой летней жарой, оказался просто убогим новоанглийским фабричным городишкой с облезлыми кирпичными домами и зловонной рекой. В некоторых кварталах Ойстер-Пойнта терпение иссякло. Даже на окраинах и в Бейзине зашевелилось нетерпение.
Фабричная контора, да и вся фабрика, была придавлена усталостью. Монотонно вращались широкие лопасти вентиляторов, медленно сортировались отчеты, медленно подписывались конверты. Парило так, что отчеты на столах — четыре листа тонкой, как салфетка, бумаги — казались почти мокрыми. Утомленно скрипели по дощатому полу ножки стульев, рассыпанные скрепки дребезжали в металлических ящичках. Толстуха Бев подула на кончик только что отточенного карандаша и, скрестив руки на груди и вытянув под столом ноги, стала клевать носом.
Через минуту она проснулась от собственного храпа, резко дернув головой, открыла затуманенные глаза и пробормотала испуганно:
— Боже, того гляди шею свернешь на этой работе.
Но девочка, сидящая напротив на месте Дотти Браун, только вытаращилась на нее, оторвавшись от калькулятора. Толстуха Бев (уже третьи сутки страдавшая, между прочим, жестоким запором) сочла такое поведение грубостью. Подумать только: три дня эта девчонка работает здесь и до сих пор ни слова не проронила.
— Что, язык проглотила? — громко спросила Бев, а девчонка вспыхнула, и глаза ее увлажнились.
— Извините, — пробормотала девчонка почти шепотом, — я вечно не знаю, как правильно ответить.
На Толстуху горестно смотрели глаза, полные слез, вот-вот готовых пролиться из-под красноватых век, и Бев смутилась.
— Да ничего, все в порядке… Черт, — она вставила в рот сигарету и чиркнула спичкой, — нет ничего плохого в том, что тебе нечего сказать. Я была бы гораздо добрее, — добавила она, пожевав сигарету, — если бы мне удалось наконец опростаться.
Девочка снова покраснела, а Бев исподтишка наблюдала за ней. Что за тонкошеее, глазастое существо такое! Сидит тут, словно диковинная птица, и волосы над ушами, будто перья, топорщатся во все стороны.
— Ты нескоро привыкнешь к тому, что я болтлива, как сорока. Я и пяти минут не могу помолчать, если не сплю.
— Но мне это нравится! — Сказано с таким чувством, какого девочка и сама от себя не ожидала, и поэтому опять залилась краской.
— Вот и ладно. Хорошо, что все устаканилось. — И как-то само собой стало ясно, что отныне они — подруги.
Исабель, возвращаясь от металлического стеллажа, не удержалась, украдкой взглянула в дочкину сторону и увидела, как Эми и Бев улыбнулись друг другу. Она тут же отвела взгляд, но недостаточно быстро: Эми поймала этот взгляд, и улыбка сползла с ее губ, а глаза потухли.
В обеденный перерыв Роззи Тангвей важным гоном заявила, что ей надо бы поехать в оптику и заказать очки для глажки, которые ей прописал доктор, но в такую жару просто невозможно двинуться с места. Толстуха Бев икнула и оттолкнула в сторону принесенный из дому в вощеной бумаге пучок сельдерея, надеясь, что никто и не подумает отвечать задаваке Роззи. Бев было до лампочки, что доктор прописал Роззи: очки или противозачаточные таблетки, но Арлин Такер спросила:
— Как это «очки для глажки», Роззи?
И Роззи объяснила, что всякий раз, когда она гладит дольше пяти минут, у нее начинается страшная головная боль, и когда она сообщила об этом врачу, он сказал, что уже слышал о таком явлении, хотя оно и редко встречается, и что у него есть название. Недуг, которым она страдает, поведала Роззи, приподняв брови с выражением смирения, это заболевание глаз, которое называется «спазм аккомодации».
Толстуха Бев так и крякнула, когда Арлин громко переспросила:
— Что?
— Спазм аккомодации — это состояние, когда человеческий глаз переключается от дальнозоркости к близорукости каждые три секунды.
Некоторые женщины растерянно переглянулись (а Ленора Сниббенс просто выпучилась, ни на кого не глядя), и тут Арлин спросила:
— И вот зачем им это?
— А ни за чем, — ответила Роззи, — просто так: то включатся, то выключатся.
И вроде бы на этом все успокоились. Неопределенная улыбка застыла на губах Исабель Гудроу, она аккуратно откусывала кусочки сэндвича с таким виноватым видом, словно делала что-то неприличное на людях. Арлин Такер (на чей интерес как раз и рассчитывала Роззи) рылась в кошельке в поисках мелочи для автомата, а Толстуха Бев вертела в руках черешок сельдерея, словно раздумывая, стоит ли это есть.
— У меня всегда было превосходное зрение — и тут вдруг как гром среди ясного неба, — не унималась Роззи.
Гудроу-дочка смотрела на нее своими огромными глазищами, поэтому именно ей адресовалась заключительная фраза, но девчонка быстро отвела взгляд и потупилась.
Хрум-хрум — с чудовищным хрустом Толстуха расправлялась с черешком сельдерея, хрум-хрум, она тщательно прожевала и медленно проглотила.
— Нет, до меня не доходит, — сказала она наконец.
Арлин рылась в сумочке.
— Никто доллар не разменяет?
— Автомат должен давать сдачу.
— Должен, но не дает.
— Пять минут назад давал, — сказала Ленора.
— Значит, у тебя есть к нему подход. А у меня нет. Автоматы меня ненавидят, а я — их. — Арлин осторожно покосилась в сторону громадной конструкции, молчаливо маячившей у стены. — Сейчас как услышит, что я о нем говорю, и сами увидите, ничего мне не даст.
— Слушай, — Роззи потянулась к сумке, висевшей на спинке стула, — а сколько тебе надо?
— Не доходит до меня, — снова сказала Толстуха Бев, — во время глажки твои глаза выпендриваются, а вот сейчас, на работе, нет?
— Может, они и сейчас, — сказала Роззи, слегка розовея. Она внимательно осматривала содержимое сумки. — Но тут, что ли, все дело в расстоянии. Наверное, когда читаешь или вроде этого, то видишь достаточно близко, а гладильная доска находится чуть дальше — вот они и чудят. Ну, он и прописал мне очки для глажки. Не спрашивайте меня — я больше ничего не знаю.
Роззи дала Арлин мелочь, а потом промокнула лоб бумажной салфеткой.
— Слишком жарко для глажки, — сказала Толстуха Бев, слегка пристыженная тем, что, как и собиралась, вероломно поставила Роззи на место. — Зачем тебе вообще гладить в такую жару? Такое же глупое занятие, как мне грызть эти стебли сельдерея.
— Тебе это полезно, — ответила Роззи.
— Силос. Господи боже, зачем мне этот силос?
Она вывалила содержимое своего пакета на продранную клеенку, и в ту же минуту Арлин треснула ладонью по торговому автомату и завопила:
— Черт тебя побери!
Все обернулись к Арлин.
— Эй… — Кое-кто предостерегающе кивнул на дочку Гудроу.
— Извините, вырвалось, — сказала Арлин, обращаясь к Эми.
А жара все не убывала. И в небе не убавлялось белизны. Июль только начинался, но казалось, что он был всегда и пребудет вечно. Даже барбекю, которое Толстуха Бев устраивала каждый год по случаю Четвертого июля (и которое Исабель впервые за много лет пропустила), утратило былую удаль и прежний блеск. Весь вечер гости наливались пивом, оно казалось теплым, несмотря на то что бутылки стояли в двух больших баках со льдом, и разошлись рано, с головной болью.
Назавтра все в конторе страдали от похмелья, даже тех женщин, которые, как Роззи Тангвей, в рот не брали ничего, кроме пепси, парилка и бесконечный зной измучили до тошноты.
Исабель была ошарашена, оглушена. Долгие бесцветные дни катились мимо, а оглушенность не проходила. Гнилые испарения, наполнявшие воздух, казалось, просочились к ней в голову, и ее словно подвесили над землей в нереальности, в безверии. И если порой в столовой кто-то из женщин, старательно пережевывающих сэндвичи, вдруг замечал, как бледное лицо Исабель внезапно искажалось болезненной судорогой («Что с тобой?» — не раз порывалась спросить Арлин Такер, но сдерживалась, и никто так и не задал этот вопрос), то это лишь потому, что на самом деле очередная деталь, очередная маленькая ложь, которую услышала она той весной от своей двуличной дочери, вдруг вставала на место.
Это было похоже на собирание пазлов. Мама Исабель обожала складывать пазлы, и сколько Исабель себя помнила, в углу гостиной всегда стоял карточный столик с россыпью мелких красочных кусочков. Мать работала сосредоточенно, без спешки, иногда незаконченный остов картинки месяцами ждал своего часа, и Исабель, не разделявшая горячего увлечения матери, все-таки частенько от нечего делать перебирала разнообразные детальки: синий кусочек неба, кончик собачьего уха, лепесток маргаритки (мать предпочитала пасторальные сценки) — и порой находила для них нужное место.
Даже теперь, когда сердце ее было разбито, Исабель испытала неожиданное удовольствие, ее всегда занимало, как то, что кажется одним, на поверку оказывается совсем другим. Например, кончик собачьего уха долго притворяется кусочком древесной коры. Но как только находится его истинное место, совсем в другой части картины, слева от собачьей морды, сразу все проясняется. Сразу становится понятно, что эта деталь не имеет никакого отношения к стволу дерева, на самом деле она даже другого цвета.
Но тем летом пазлы собственных воспоминаний Исабель складывала без всякого удовольствия. Ей не хватало воздуха, чтобы вдохнуть. Эти ужины вдвоем на кухне, когда дни становились длиннее…
— Ну что, как дела у тебя? — спрашивала она, улыбаясь дочери, расправляющей салфетку на коленях.
— В общем, ничего такого. Кое-кто из нашего класса остается после уроков на дополнительные занятия по математике, — отвечала Эми и добавляла, пожав плечами: — Он учит нас всяким новым штукам.
Хорошенькое личико, сияющие глаза.
«О господи!» Исабель хотелось разрыдаться.
И в самом деле, это было невыносимо. Ужасная правда не только осквернила самые приятные воспоминания о той весне, показав их истинное значение, она настигала Исабель повсюду, от нее не было спасения. Например, во время стирки, когда в руках Исабель вдруг оказывалась какая-то деталь дочкиного белья. Не этот ли лифчик лапал тот отвратительный человек? Или, может, он трогал вот эти розовые трусики? Не к этой ли блузке он прижимал лицо, обнимая ее девочку, не эти ли пуговки он расстегивал? Если бы она знала, к чему именно прикасалось чудовище в мужском обличье, то немедленно выкинула бы это. Но узнать было невозможно, поэтому и одежда, и нижнее белье оставались в ее доме, как зараза, оскверняя бельевую корзину, ящики в шкафу; весь ее дом был захвачен врагом. И не только дом, вот в чем беда. На работе было то же самое. Они с дочерью работали в одной комнате, и мало того, что ежеминутно Исабель чувствовала присутствие Эми за столом Дотти Браун, так еще и Эйвери Кларк — та приятная часть жизни Исабель, которую она считала только своей, личной, теперь была уничтожена, потому что Эйвери стыдился смотреть ей в глаза.
По крайней мере, она знала, что он человек тактичный. И была страшно ему благодарна за то, что никто из этих женщин, с которыми она вместе работала, ходила на обед, ничего не знает о случившемся в ее жизни. Она сидела, деликатно откусывая персик. Но когда Толстуха Бев, скосив глаза в каталог «Эйвон», сказала: «Две помады и крем, дайте кто-нибудь ручку, у меня всегда было плохо с математикой», завтрак Исабель закончился. Она больше не могла есть. «Плохо с математикой» — и все покатилось. Слово «математика» ударило под дых, Исабель сразу вспомнила тот зимний вечер, когда она вернулась в пустой дом и чуть не сошла с ума, решив, что дочку похитили, как Деби Кей Дорн. А теперь ясно как божий день, что дочь ей врала! (Разве не сказала Эми тогда: «Некоторые из нас остаются после уроков, потому что у нас хорошо идет математика»? Да и сама Исабель разве не брякнула как-то раз: «У моего отца были способности к математике, ты, наверное, в него»?) При мысли о том, что Эми лгала ей не раз и не два, а много-много раз, у Исабель подкашивались ноги. Это оглушило Исабель. Она положила персик в кулек и выкинула кулек в мусорку.
— Эй! — Ленора Сниббенс окликнула Арлин, когда, поглядев на часы, женщины принялись лихорадочно собираться. — Как там твой двоюродный племянник? Тот, который торговал марихуаной. Все еще ходит к священнику?
— Да, насколько я знаю, — ответила Арлин.
Исабель мысленно попросила прощения, проводив Арлин извиняющейся улыбкой. Она слишком хорошо помнила тот день, когда Арлин рассказала о сыне своей кузины. И Исабель тогда сказала, что такие вещи не случаются внезапно, как гром среди ясного неба. Она вспомнила уверенность, с которой она это произнесла, и память всплеснула где-то в животе темной маслянистой волной.
Она сидела у себя за столом и поправляла прическу, засовывая выскочившие волоски обратно в пучок. Это была правда. Если бы Арлин, жуя морковку, вдруг сказала: «А знаете, у моей кузины из Ороно дочка-подросток несколько месяцев подряд тискалась со своим учителем», то Исабель обязательно бы подумала: «А где же была мать этой девочки? Как она могла не знать?» И так, наверное, подумали бы все. Каждая могла со знанием дела покачать головой, прихлебывая содовую: «Конечно, такое не случается на пустом месте. Если бы мать хотела, она бы заметила…».
Теперь же Исабель хотелось убежать обратно в столовую и зарыдать. Ты и вправду можешь не знать ничего!
Но кто бы ей поверил теперь? Она начинала себя жалеть, порой до полного изнеможения. Чудовищный удар: какое значение теперь имело то, что все пазлы встали на свои места? Ведь так хорошо подогнанная картина ее жизни разлетелась на кусочки, и эту жизнь, словно пазлы, смахнули на пол. Как жаль, что она не может отключить ту часть сознания, где спрятаны пазлы, касающиеся Эми. Как бы хотелось ей отключить некоторые воспоминания. Иногда, сидя за печатной машинкой, она закрывала глаза и молилась.
Она на самом деле чувствовала (хоть это было странно и нелепо, и она не смогла бы никому объяснить это ощущение, даже если бы позволила себе попытаться), что умерла. Конечно, тело продолжало свое никчемное существование, она ела, пусть понемногу, она спала, и временами на удивление крепко, она ежедневно просыпалась и шла на фабрику. Ее так называемая «жизнь» продолжалась. Но она растеряла всякую связь с чем бы то ни было, кроме тошнотворного чувства страха и горя. И все яснее осознавала, что в подоплеке этого «инцидента» лежала та фальшь, которая много-много лет назад поселилась в самом ее сердце. То, с чем она столкнулась, думала Исабель порой, на самом деле было ее собственным духовным кризисом, к которому она оказалась совершенно не готова.
Эми сидела за столом Дотти Браун и изо всех сил сдерживала слезы. Это была изнурительная физическая борьба, сродни попыткам не вырвать прямо на заднее сиденье автомобиля: только справишься с одним приступом тошноты, как тут же накатывает следующий, или попыткам не кашлять во время службы, когда напрасно сжимаешь горло, в котором будто черти скребут. Эми вставала, чтобы выйти в дамскую комнату, и всякий раз переживала мучительную неловкость. Надо ли сказать Толстухе Бев, что она идет в туалет? Пробормотав что-то, она встала и тут же покраснела. Проходя через всю огромную комнату между рядами столов, она чувствовала на себе взгляды, и ей казалось, что она ростом футов десять и раздета догола.
Как-то раз она сидела в кабинке на унитазе и беззвучно плакала, боясь, что кто-то вот-вот может войти (цок-цок-цок — бежевые лодочки Роззи Тангвей вошли в кабинку рядом с Эминой, щелкнула задвижка, раздался шелест задираемой юбки, и, после короткой паузы, зажурчала струйка мочи). Эми как следует высморкалась и вернулась за свой стол, но минуту спустя на нее снова нахлынуло мучительное желание заплакать, зареветь в голос. Рука настойчиво, сама по себе, рефлекторно снова и снова тянулась к волосам. И всякий раз недоумение охватывало ее, когда рука обнаруживала, что волосы обрываются прямо над ушами. Она была безобразна. Это всякий раз подтверждало зеркало в дамской комнате, хотя она и старалась отвернуться и проскользнуть мимо него побыстрее. Ей хотелось разодрать себе щеки, изуродовать себя окончательно. Она представляла себе, как до крови исполосует себе лицо бритвой. «Если ты так сделаешь, тебя отправят к Августе. В желтый дом». Мать частенько рассказывала об одной старушке Лиллиан, которую отправили в желтый дом. Люди, которые там работали, были не очень-то добры, потому что им мало платили, и Исабель говорила, что Лиллиан часто сидела в собственных испражнениях, потому что никто не хотел ее помыть. Она просто сидела, уставившись в одну точку на стене.
— Эми, ку-ку, где ты витаешь?
Эми быстро взглянула на Толстуху Бев.
— С тобой все в порядке? — спросила Бев. — Ты выглядишь так, словно у тебя батарейка сдохла.
— Как узнать, не сошла ли я с ума? — проговорилась Эми, перегнувшись через стол.
— Ты не сойдешь с ума, — ответила Бев невозмутимо, словно вопрос был самым заурядным, — пока помнишь, что это возможно.
Эми задумалась, закусив нежную кожицу изнутри щеки.
— Значит, сумасшедшие думают, что они нормальные?
— Так говорят. — Она протянула Эми упаковку с леденцами. — Должна тебе сказать, — Бев приподняла брови с выражением нежности и полного изнеможения, — мне порой кажется, что я свихнулась. Или ужасно близка к тому.
— Но вы не похожи на сумасшедшую, мне вы кажетесь совершенно нормальной.
Толстуха Бев улыбнулась, но улыбка была почти горестной.
— Милая девочка. Ох, да все мы тут чокнутые, наверное.
Эми сжала зубами леденец. Леденец хрустнул, Эми знала, что Исабель не выносит этот звук, и перестала жевать, сконфуженно прикрыв рот рукой. Но Толстуха, кажется, вообще ничего не услышала.
— Но если мы все сумасшедшие, — возразила Эми, все еще лежа грудью на столе Дотти Браун, — то почему одних отсылают в желтый дом, а других нет?
Толстуха Бев кивнула, словно ей уже приходилось отвечать на этот вопрос:
— Они ведут себя как сумасшедшие. — Она кивнула снова. — И не важно, насколько ты безумен, пока ты не совершаешь безумных поступков. — Ее розовые ногти принялись выстукивать на столе какой-то прерывистый ритм. — Не разговаривай сама с собой на людях. Принимай ванну время от времени. Вставай утром, одевайся. Так мне это видится. Скачи себе через обруч — и ты в порядке. Никто не упечет тебя в психушку, пока ты, как положено, прыгаешь через обруч.
Эми медленно кивнула. Она подумала, что ей следует все это время избегать собственного отражения. Она представила, как после работы, стоя возле запертой машины на паркинге в ожидании матери, она отворачивается и глазеет на мертвую бурую реку, только бы не видеть себя в окнах машины. А утром она будет вставать, одеваться и снова идти на работу. И так будет до тех пор, пока все не переменится. Пока они с мистером Робертсоном снова не будут вместе. Она робко улыбнулась Толстухе Бев.
— Да, и еще кое-что, — Бев повернулась было к печатной машинке, но передумала и предостерегающе подняла указательный палец, — никогда не оставляй губную помаду на зубах. Когда я вижу женщину с губной помадой на зубах, я всегда думаю, что она, видимо, чокнутая. Крыша, наверное, съехала.
Эми кивнула и сказала серьезно:
— Ну… — Она вздохнула. — Я вообще очень редко крашу губы.
— А надо бы, — сказала Толстуха Бев, удобно расположив пальцы с яркими ногтями на клавиатуре машинки. — Тебе бы пошло.
С тех пор как Эми Гудроу появилась в конторе, Эйвери Кларку стало неприятно ходить на работу. Он чувствовал себя не в своей тарелке. Тем утром, например, он направлялся по коридору к лифту, чтобы спуститься на склад, а тут она появляется из дамской комнаты, и вот они молча минуют друг друга, одни на весь коридор. Наверное, ему надо бы ее пожалеть, и в нем на самом деле шевельнулось что-то, когда она покраснела и потупилась (такие странные волосы, он подумал, что они придают ей болезненный вид), но вот она приблизилась, подняла глаза и почти беззвучно произнесла: «Привет», и он заметил, или ему показалось, что он заметил искру презрения в смущенном взгляде. Это его разозлило. Он сухо процедил: «Привет» — и, дойдя до лифта, кулаком треснул по кнопке. Мерзавка. Девка грязная.
Когда он думал о ней, о том, что видел в тот день (как ни старался он не думать об этом, он снова и снова вспоминал ту сцену), его охватывал гнев. И тот же самый гнев овладевал им, когда он лежал с женой в постели. Ему казалось, что он старик и что теперь ему многое уже недоступно в жизни.
Он думал, и мысли его были более вульгарны, чем слова. Он знал, что, будь он мужиком попроще, он рассказал бы своим дружкам о том, что видел тогда в машине, укрытой в лесу. «Пара потрясных буферов, — так бы он сказал, наверное, — обалденные сиськи». Но он не был простым мужиком и никому ничего подобного сказать не мог.
Рассказывая об этом жене, он использовал самые осторожные, самые нейтральные выражения. Весь вечер они качали головами, толкуя о том, как мало им известно о жизни Исабель. Эйвери предупредил Эмму:
— Ради Исабель это должно остаться между нами.
— Конечно, — согласилась Эмма, — такой ужасный стыд!