Мятежные ангелы.

5.

Следующие десять дней были для меня чистым адом. Во-первых, я беспокоилась за Холлиера: как только Даркур решительно забрал папку Грифиуса для передачи законным владельцам, Холлиер, фигурально выражаясь, развалился на куски. Он был в таком ужасном состоянии, что я опасалась за его жизнь. Часто говорят «у него был нервный срыв», но что это значит? В случае Холлиера это означало, что, несмотря на все мои усилия, он ничего не говорил и, по-видимому, не слышал; глаза глядели в никуда. Он был холодный на ощупь. Он сидел, сгорбившись, в кресле и, не переставая, медленно поворачивал голову влево, а потом возвращал в прежнее положение. Он был похож на овцу, которая объелась белены; сколько я ни трясла его, я не смогла ни привести его в себя, ни поставить на ноги. От беспокойства я не нашла ничего лучшего, как позвонить Даркуру, и через полчаса он явился снова в сопровождении друга-доктора — как я впоследствии узнала, того же самого, который засвидетельствовал смерть Парлабейна.

Доктор Грин помял и покрутил Холлиера, постучал его молоточком по коленям, прослушал сердце и наконец поставил диагноз: шок. Не испытал ли Холлиер какое-либо жестокое разочарование? Да, сказал Даркур. Сильное разочарование, связанное с научной работой, — к сожалению, неизбежное. Меня поразила твердость Симона, его отказ уступить хоть на дюйм. «А, понимаю!» — сказал доктор. Он сталкивался с подобными метафизическими хворями у ученых — они отличаются хрупкостью душевного равновесия. Но он знал старину Клема еще со студенческих лет в «Душке» и был уверен, что тот оправится. Однако ему нужен будет хороший уход и забота. Так что Даркур с врачом кое-как поставили Холлиера на ноги, дотащили до моей машинки и запихали внутрь. Машина была мала для четырех человек, один из которых был слишком болен, чтобы сжаться в комочек. Я села за руль, и мы поехали в Роуздейл, к матери Холлиера, — это оказалось недалеко от моего собственного дома.

Если бы мне нужно было за кем-нибудь ухаживать как следует, я бы никогда не выбрала для этого такую обстановку. Этот дом словно закостенел от хорошего вкуса, и миссис Холлиер, которую я видела впервые, тоже. Меня оставили в гостиной — определенно, я в жизни не видала такой бледной, безжизненной комнаты, — пока мужчины и миссис Холлиер тащили больного наверх. Через некоторое время наверх прошаркала престарелая экономка с чашкой — судя по всему, бульона. Прошло еще некоторое время; Даркур, доктор Грин и миссис Холлиер вернулись, и меня представили как студентку Холлиера. Миссис Холлиер полоснула меня взглядом, который оставил бы царапину на стекле, и кивнула, но ничего не сказала. Доктор говорил что-то утешительное про падение давления — внезапное, но не слишком опасное — и про необходимость отдыха, легкой пищи и детективных романов, когда пациент будет к этому готов. Доктор пообещал наведываться к больному.

Я чувствовала себя совершенно не в своей тарелке. Даркур и доктор Грин были канадцами, понимали таких замороженных людей, как миссис Холлиер, и умели с ними управляться. Северные люди этой северной страны могут быть бодряще резки в отношении к метафизическим хворям, но я — совсем другой человек. У меня было неспокойное ощущение, что, пока Холлиер болен, его место здесь. Каким бы интеллектуальным авантюристом он ни был, этот холодный дом — его дом.

Поэтому вечером я рассказала мамусе все. Во всяком случае то, что она способна была понять, потому что она упорно видела ситуацию со своей, оригинальной точки зрения.

— Конечно, он холодный и не может говорить, — сказала она. — Проклятие отскочило и попало в него самого, и теперь он смотрит внутрь себя — на свое собственное зло. Я ему говорила. Но разве он меня послушал? О нет! Только не наш великий профессор, мистер Современность! Он думал, что будет счастлив, если убьет своего врага, потому что именно это он и сделал — и даже не пытайся меня разубедить, — но теперь он знает, что такое убивать ненавистью. Кто убивает ножом или пулей, может, еще и выкрутится, если не слабак. Но когда человек вроде Холлиера убивает ненавистью… ему повезло, что он не умер на месте.

— Но, мамуся, это же не он убил Маквариша, а тот другой — монах.

— О, этот монах был ушлый. По-настоящему плохой человек. Жаль, что я его не знала. Такие люди редки. Но монах был лишь орудием, как нож или пистолет…

— Нет, нет, мамуся, монах всей душой ненавидел Маквариша! И Холлиера тоже…

— Еще бы! Столько ненависти вокруг, она только и ждала, как бы взорваться. И Холлиер собирался меня втянуть во все это, подумать только! Он дурак, Мария. Не годится в мужья. Хорошо, что кофе с зельем выпил священник Даркур.

— Ты не хочешь взглянуть на вещи, как они есть.

— Да? Дура, слушай меня: я и вижу вещи, как они есть. Все прочее — лишь глупые разговоры людей, которые ничего не знают о ненависти, ревности и всем остальном, что правит их жизнями, потому что не хотят принять ничего этого как реальность, как настоящую силу. А теперь вот что: дай сюда ключи от машины.

— Зачем? Ты не умеешь водить.

— Я и не хочу водить. И ты не должна. Сорок дней. Ты ведь тоже во всем этом замешана. Не знаю насколько, потому что не верю, что ты мне рассказала всю правду. Но сорок дней, начиная с сегодняшнего, ты не будешь водить никакую машину. Не будешь, пока эти люди еще могут до тебя дотянуться.

— Какие еще люди?

— Маквариш и монах. Не спорь. Отдай ключи.

Я с деланой неохотой послушалась. Если честно, мне совсем не хотелось попасть в какую-нибудь аварию, когда машина, как пишут в газетах, «теряет управление». Может, и так; но к кому это управление переходит?

Я очень беспокоилась о том, что появится в прессе. Написал ли Парлабейн в газеты в том же расхристанно-откровенном духе, что и нам с Холлиером? Нет, решив сыграть шутку в этом, как и во всем, Парлабейн отнес адресованное нам письмо сам в субботу вечером, после того как убил Маквариша. Сильно сокращенные отчеты, написанные им для трех торонтовских газет, — потом я узнала, что это были едва читаемые машинописные листки, исчерканные поправками, под плохую копирку, — он отправил по почте, но опустил их в ящик, предназначенный только для писем, идущих за границу. В каждое письмо он добавил несколько деталей от руки, так что все три газеты получили разные описания. Из-за этой неразберихи и того, что в пасхальный понедельник почту не носят, его исповедь попала в газеты только в четверг; полиция же получила свою копию с дополнительными деталями в пятницу — таковы уж капризы современной почты. Поэтому в понедельник газеты описали кончину Эрки как необъяснимое убийство, а в выходные написали о ней опять, с богатыми подробностями из исповеди Парлабейна. Слава богу, в своих описаниях «церемоний» он не упомянул по именам ни меня, ни Холлиера — мы фигурировали только как хранители великого романа. Полиция объявила, что у нее есть данные, которых нет больше ни у кого, и что она не собирается их обнародовать; газеты предрекали большое опустошение среди торговцев наркотиками.

После того как в понедельник стало известно об убийстве и до четверга, когда выяснились его причины, университетское начальство осыпало Эрки похвалой: учитель, преданный своему долгу, великий ученый, человек выдающихся добродетелей и безупречного поведения, незаменимая потеря для научного мира… в общем, полный набор, в самом изысканном стиле. Публика строила догадки о личности «демона-вязальщика», который убил добродетельного ученого и «омерзительно надругался над телом», засунув в задний проход бархатную ленточку. Желанное разнообразие по сравнению с заурядными убийствами — молотком или пулей — никому не известных заурядных жертв: такие убийства пресса разукрашивала как могла, чтобы вызвать хоть какой-то интерес. По все это резко прекратилось, когда правда вышла на свет: планы по проведению роскошной мемориальной службы в огромном актовом зале университета были свернуты. Мюррей Браун в своей речи перед депутатами парламента указал на то, что образование молодежи находится в руках сомнительных личностей, и заявил, что желательно было бы провести нечто вроде чистки во всем университете. И разумеется, новость о книге Парлабейна заворожила издателей. Нам стали обрывать телефон.

Кроме меня, отвечать на звонки было некому. В письме Парлабейна я упоминалась как один из двух человек, имеющих доступ к полной рукописи, а Холлиер был недосягаем. Он, счастливчик, все еще нежился в постели дома у матери и, по ее словам, не мог подойти к телефону. Поэтому я его заменяла, уворачивалась от прямых ответов и обещаний, отказывалась от встреч с разными людьми, а потом все равно была вынуждена с ними разговаривать, когда они вламывались в комнаты Холлиера. Против моей волн меня фотографировали газетчики, залегшие у входа в «Душок», и осаждали литературные агенты, желающие снять с меня бремя забот. Я испытывала на себе все прелести нежеланной славы. Мне предлагали кучу денег за книгу «Джон Парлабейн, каким я его знала» и услуги литературных негров, чтобы написать за меня эту книгу с моих слов. (Предполагалось, что я, будучи аспиранткой, не способна членораздельно выражать свои мысли на письме.) Меня приглашали участвовать в телепередачах. Мать Холлиера была в ярости от такой шумихи и подозревала меня — шестым чувством, какое свойственно всем матерям, — в коварных замыслах против ее невинного сыночка. Она, кажется, не сомневалась, что во всей этой истории виновата я. Когда кто-то неумело попытался взломать дверь в комнаты Холлиера, я спрятала рукопись «Не будь другим» в сейф «Душка» и подала заявку на отключение телефона, но оказалось, что для ее выполнения нужно несколько дней. О, tohu-bohu и brouhaha!

У меня была еще одна причина благодарить покойного Парлабейна: ни в одном из писем к полиции он не упомянул папку Грифиуса. Я понятия не имела, где она сейчас. Но в пятницу на второй неделе атак издателей и газетчиков, под конец дня, я сидела во внешней комнате Холлиера, пытаясь (безуспешно) хоть как-нибудь продвинуться в собственной работе, и тут в дверь постучали.

— Убирайтесь! — крикнула я.

Пришедший снова постучал, погромче.

— Идите в жопу! — взревела я.

Но не запертая мною дверь открылась, и в нее просунулось ухмыляющееся лицо Артура Корниша.

— Мария! Разве так разговаривают со старыми друзьями?

— А, это ты! Если ты старый друг, то где ты был до сих пор?

— Я думал, ты занята. Я читал про тебя в газетах — они все пишут, что ты по двенадцать часов на дню сидишь взаперти с издателями, пьешь шампанское и торгуешься, чтобы подороже продать книгу своего дружка.

— Тебе хорошо острить; меня практически затравили.

— Ты рискнешь пойти со мной на ужин? Если надеть плотную вуаль, тебя никто не узнает. И может быть, засунуть подушку под пальто сзади. Я скажу, что ты — непрезентабельная тетушка: горбунья под вуалью. И вообще я хотел пойти в какой-нибудь уютный ресторан со скудным освещением.

Я сейчас плохо воспринимала юмор, но совершенно не возражала против того, чтобы меня покормили. С тех пор как поднялся шум, я не осмеливалась выйти поесть, а от мрачных мамусиных обедов меня уже тошнило. Артур повел меня в очень хороший ресторан, посадил в темный угол и заказал прекрасный ужин. Все это было для меня как бальзам на душу — совершенно не похоже на еду в «Обжорке» в обществе Парлабейна. Конечно, мы говорили об убийстве, о шумихе и обо всех моих бедах. Мы не притворялись, что забыли о вещи, которая сейчас занимала нас больше всего на свете, но теперь я хотя бы могла посмотреть на нее под другим углом.

— Значит, Холлиер слег и оставил тебя на растерзание?

— Его добила потеря папки Грифиуса. Он просто не мог поверить, что Даркур ее забрал. Где она сейчас?

— У меня. Даркур так и не сказал, откуда она взялась, но по его недомолвкам я понял, что здесь как-то замешан Маквариш.

— Что ты собираешься с ней делать?

— Я подумывал о том, чтобы подарить ее на свадьбу.

— Кому?

— Тебе и Холлиеру, кому же еще. Ты ведь выходишь за него замуж?

— Нет.

— Значит, я ошибся.

— Ты ничего подобного не думал!

— Но вы с ним так увлечены совместной работой! Ты была его ученицей, практически апостолом. Как там тебя назвал этот монах-убийца? Soror mystica.

— Ты стараешься меня обидеть.

— Я не нарочно, я просто хочу поставить все точки над «i».

— Я не выйду за него, даже если он меня попросит. Да он и не попросит. Мать ему не позволит.

— Правда? Значит, он у нее под каблуком?

— Это не так. Его жизнь — в науке. Это часто бывает с людьми, работающими в университетах. Но когда я увидела его в доме матери, я поняла, что именно там до сих пор живут его чувства. Его мать меня невзлюбила.

— То есть?

— Когда она на меня смотрит, я так и вижу у нее над головой пузырь, как в комиксах, со словами «цыганская сучка».

— Неужели сучка?

— Для таких, как она, все цыганские девушки — сучки.

— Очень жаль. Мне так хотелось подарить тебе эту папку на свадьбу. Ну что ж, когда решишь выйти замуж, все равно за кого, она твоя.

— О, не говори так. Пожалуйста, подари ее университетской библиотеке, потому что Холлиер жаждет эту папку больше всего на свете.

— Ты забываешь, что она принадлежит мне. Она не входила в список завещанного университету. Надо сказать, что я сам расплатился за нее меньше месяца назад: торговцы старинными рукописями не торопятся выставлять счета. Может, им стыдно, что они ломят такие цены. Но я не обязан делать одолжения профессору Холлиеру. Я уже говорил тебе, что у меня исключительный вкус и я не люблю людей, не ценящих то хорошее, что у них есть.

— Ты о чем?

— О тебе. Я считаю, что он обошелся с тобой безобразно.

— Но ты же не хочешь сказать, что он женится на мне, только чтобы заполучить Грифиуса? Неужели ты думаешь, что я соглашусь на такое?

— Не спрашивай меня об этом, а то ведь я возьму да и отвечу.

— Понятно. Ты обо мне очень плохого мнения.

— Мария, я о тебе невероятно хорошего мнения. Так что давай бросим глупости и перейдем к делу. Ты выйдешь за меня замуж?

— С чего это вдруг?

— На такой вопрос можно очень долго отвечать, но я назову самую важную причину: я считаю, что мы стали очень хорошими друзьями и дальше будем дружить. И очень возможно, что станем друзьями навсегда.

— Друзьями?

— А что плохого в дружбе?

— Когда люди говорят о браке, они обычно используют выражения посильнее.

— Правда? Я не знаю. Я еще никому не предлагал выйти за меня замуж.

— Ты хочешь сказать, что ты никогда не был влюблен?

— Был, конечно. Много раз — даже не помню сколько. У меня были две или три любовные связи с девушками. Но я прекрасно понимал, что эти девушки — не друзья.

— Ты считаешь, что дружба выше любви?

— Да, как все люди. Нет, это я сморозил глупость. Конечно, все считают иначе. Люди говорят о любви к тем, в кого влюблены; иногда эта влюбленность доходит до раболепия. Я ничего не имею против любви. Это очень приятное чувство. Но я предлагаю тебе брак.

— Брак. Ты хочешь сказать, что ты меня не любишь?

— Конечно люблю, глупенькая. Но я серьезно предлагаю тебе выйти за меня замуж, а для меня неприемлем брак с человеком, которого я не считаю замечательным другом. Любовь и секс — прекрасны, но долго не живут. Дружба — такая, о которой я говорю, — это в первую очередь не секс, а любовь к ближнему и нежная забота, и она длится всю жизнь. Более того, дружба растет, а секс убывает; по-другому не может быть. Так что, — ты согласна выйти за меня замуж и быть моим другом? У нас будет и любовь, и секс, но не только. Не отвечай сразу, подумай немного. Но я хочу, чтобы ты очень серьезно подумала, потому что если ты откажешься…

— Ты поедешь в Африку стрелять львов.

— Нет, я решу, что ты сделала ужасную ошибку.

— Ты очень хорошего мнения о себе, да?

— Да, и о тебе тоже — лучшего, чем о ком бы то ни было. Мария, мы живем в эпоху свободы — мне не обязательно ползать на коленях, ныть и притворяться, что я не могу без тебя. Могу, и если придется, то буду. Но с тобой мне будет гораздо лучше, а тебе — гораздо лучше со мной, и глупо было бы делать вид, что это не так.

— Ты чертовски самоуверен.

— Да, я такой.

— Ты не знаешь ни мою мать, ни моего дядю Ерко.

— Познакомь меня с ними.

— Моя мать ворует в магазинах.

— Зачем? Она богата.

— Откуда ты знаешь?

— Моя работа дает возможность выяснять такие вещи. Ты и сама не бедная. Но твоя мать не простая магазинная воровка. Видишь, я и это знаю. Она в некотором роде знаменита среди моих музыкальных друзей. Если такой человек ворует в магазинах — это каприз гения, как коллекции порнографии у некоторых знаменитых дирижеров. Но напомню тебе, что я не на твоей матери собрался жениться.

— Артур, ты очень уверен в себе, но ты многого не знаешь. Наверно, оттого, что у тебя нет родни.

— С чего ты взяла, что у меня нет родни?

— Ты сам говорил.

— Я сказал, что едва помню своих родителей. Но у меня толпы родственников. Правда, некоторые из них умерли, но во мне они еще живы.

— Ты правда так думаешь?

— Да, правда, и в этом есть нечто утешительное. Ты мне говорила, что не очень веришь в наследственность, хотя я не понимаю, как это согласуется с копаниями в прошлом — твоими и Холлиера. Если прошлое не считается, зачем нужно им заниматься?

— Ну… наверное, я немного преувеличила.

— Я так и думал. Ты пыталась отвергнуть свое цыганское наследие.

— Я передумала.

— Это очень правильно. От него все равно не избавиться, а если его отрицать, оно отомстит.

— Боже, Артур, ты говоришь точно как моя мать!

— Рад слышать.

— Не радуйся: то, что естественно в ее устах, звучит смешно, когда исходит от тебя. Артур, тебе когда-нибудь говорили, что ты склонен к менторскому тону?

— Люблю помыкать людьми, да?

— Да.

— Несносный всезнайка?

— Да.

— Нет. Даже не намекали. Обычно, если люди в разговоре со мной тщательно выбирают выражения, они говорят «решительный человек с хорошо развитой интуицией».

— Интересно, что сказала бы о тебе моя мать?

— Любезно признала бы во мне родственную душу, я полагаю.

— Не будь в этом так уверен. Но что до наследия и всякого такого — ты хорошо подумал? Не забывай, женщины с возрастом становятся похожи на свою мать.

— Быть женатым на пхури дай — что может быть лучше? Ну ладно, сколько времени ты собираешься думать?

— Я уже решила. Я согласна.

Замешательство, поцелуи. Через некоторое время:

— Люблю, когда женщина умеет быстро принимать решения.

— Я все решила, когда ты назвал меня глупенькой. Меня еще никто так не называл. Мне говорили лестные вещи, вроде Софии, и нелестные, вроде непочтительной шлюхи, но еще никто никогда не предлагал мне дружбу. Я не могла отказаться.