Прекрасные черты.
ПРИЛОЖЕНИЕ.
Алексей Шестопал (Пугачёв).
Домашний круг. Из писем Виктору.
1. ПРЕДАНИЯ.
Твой прапрадед Василий Пугачёв был унтер-офицером лейб-гвардии. Прадед, тоже Василий, был регентом хора в дворцовой церкви в Павловске и учителем музыки. Жену его звали Анастасией. В последнюю нашу совместную поездку в Петербург (уже вернувший своё изначальное имя) мы с бабушкой Капой поехали в Павловск, подошли к их кирпичному дому неподалёку от дворцовой ограды (деревянный Павловск почти весь выгорел во время последней войны), прошлись по дворцу, в церкви бабушка узнала хоры, на которых она с братьями и сестрами стояла и пела.
От детства в её памяти осталось немного: отец, играющий на скрипке, катание на вейках и финских санях, хрустящая ржаная корка от окорока, запечённого на Рождество, грядки клубники у знакомого священника в Тярлеве, оркестр на вокзале, названия аллей и статуй в парке, гигантские шаги на лужайке перед домом, фамилии одноклассниц по немецкой гимназии: Хрипуновы, Шуленбурги… Так что бабушка не очень преувеличивала, когда писала в анкетах, что после тифа очнулась в детском доме и ничего не помнит.
Весной семнадцатого года во время эпидемии тифа – брюшного, сыпного и возвратного – умерли сначала её отец, потом мать. Когда Клавдию вносили в больницу, ей сказали: «Девочка, посмотри на свою маму». Ей навстречу на носилках несли тело умершей матери.
Крёстная – мама Кока – успела пристроить детей (Клавдию, Евфросинию, Елену и Андрея) в приют. Брат Афанасий умер. Клавдия, как старшая, старалась, чтобы сестёр и брата не разбросали по разным приютам и они не потерялись. После Октябрьского переворота павловские знакомые боялись узнавать друг друга. Через несколько лет Андрей, уже в военной форме, заехал в павловскую церковь и уничтожил записи о крещении с именами крёстных – великих князей.
Воровали деревянные торцы из мостовых, топили буржуйки, ездили в «собачьих будках» (ящиках для инструментов под вагонами) в деревни – выменивать провизию. Потом из детского дома Клавдия попала в театральную студию Брянцева и очень скоро на сцену брянцевского ТЮЗа. В шестнадцать лет она играла главные роли. Юные зрители носили её от театра до дома на руках.
В начале 30-х годов её стали приглашать московские театры и, в конце концов, она осталась в московской Сатире. Сценическая карьера складывалась блестяще. Но люди, которые её любили и которых она любила, один за другим исчезали в водовороте террора. Летом 1937 года на гастролях в Ялте она встретилась с твоим дедом Виктором. Когда он сказал ей, что любит её, но не знает, что его ждёт в Москве, она ответила: «Что будет с тобой, будет и со мной».
–
Другой твой прапрадед был мельником на Южном Буге и имел двенадцать детей. Однажды он поехал с мукой в город и увидел, как рабочие прокладывают железную дорогу, а молодой человек в высоких сапогах и фуражке ходит и распоряжается. Прапрадед спросил: «Кто это?» Ему сказали: «Пан инженер». Он решил, что его сыновья станут инженерами.
Сыновья стали не только инженерами. Старший стал врачом. Девочки окончили гимназии. На вакации все съезжались к родителям, садились вокруг огромного чана с галушками, кругом бродили стада гусей, уток и индюшек. Старший сын ввёл в семейный круг своего товарища Михаила Шестопала, тоже врача, и он женился на младшей из сестёр, твоей прабабке. У неё был хороший голос, и после гимназии она пару лет до замужества училась в консерватории.
Прадед Михаил учился на медицинском факультете в Дерпте (Тарту). На первом курсе он снял комнату, и квартирная хозяйка стала его притеснять. Он пошёл жаловаться к бургомистру – старому буршу с лицом, украшенным шрамами от студенческих дуэлей. Тот обещал помочь, но дал совет, чтобы в будущем не он жаловался, а на него жаловались.
Прадед был земским врачом до русско-японской войны, а когда он с неё вернулся, то обосновался в Харькове. У него был свой дом – первые два этажа занимала клиника, на третьем жила семья. В русскогерманскую войну он был полковником и командовал большим тыловым госпиталем в Козлове. Семья была с ним. Горничных и нянек сменили денщики.
Во время Гражданской войны Харьков шесть раз переходил из рук в руки. Родственники разделились среди белых, красных и самостийников. Прадед и старший брат жены прятали в своих клиниках под видом больных и санитаров то одних, то других. Потом старшему брату надоело. Он был хирургом с европейским именем. Миссия союзников предоставила ему салон-вагон до Севастополя, он взял дочь – выпускницу гимназии (женаумерла ещё до войны), старуху-няньку, которая вырастила его жену и дочь, и двинулся в Крым. В Севастополе от эпидемии «испанки» умерла дочь. Он на время потерял разум, и нянька через все фронты привезла его обратно в Харьков.
Твой дед Виктор успел пройти несколько классов гимназии. Благодаря домашним воспитательницам – немке и англичанке – он и его младший брат Николай всю жизнь хорошо говорили на этих языках. После революции для поступления в Технологический институт требовалось провариться в рабочей среде – он пошёл монтёром на электроподстанцию и учился на рабфаке, где философию преподавал матрос из Кронштадта. Однажды философ пришёл смущённым и сказал: «Ось, хлопци, що ж я зробив. Усе, що я диктував – Кант, Кант, Кант, то треба перечеркуваты и надписуваты – Хегель, Хегель, Хегель».
В Технологическом в чертёжках ещё сидели вечные студенты довоенных времён, доучивались после десяти лет окопов, пили пиво, пели солдатские песни. Виктору на первом курсе было пятнадцать, относились к нему неплохо, ругали за то, что носил шляпу.
Защитив диплом, он работал на Паровозостроительном, но шляпу ему припомнили, когда начались процессы Промпартии. Пришлось срочно уехать в Москву и там, гуляя по Мясницкой, онувидел дверную табличку дирекции будущего Горько веко го автозавода и объявление о найме на работу. Он открыл дверь и через пару месяцев оказался в Детройте на заводах Форда, где стажировались будущие инженеры и мастера ГАЗа.
Об американских приключениях твоего деда хорошо написал Анатолий Аграновский в «Репортаже из будущего». Вернувшись домой, Виктор Шестопал участвовал в выборе площадки для строительства автозавода, был самым молодым из начальников цехов (он руководил литейным) и самым молодым среди профессоров Горьковского политеха. Среди друзей он был известен как автомобилист, боксёр и танцор. Ещё он был известен тем, что спорил с Дыбецем, спорить с которым было опасно. Дыбец, директор завода, был анархистом, а потом коммунистом, когда-то спасшим свою бригаду, попавшую в плен к Махно. Махно велел всех расстрелять, но узнав, что командир бригады Дыбец, приказал отпустить и неделю пил с Дыбецем, убеждая его вернуться в анархизм. Не уговорил, плюнул и тоже отпустил. Дыбеца расстреляли в тридцатых.
На пуск автозавода приехал Серго Орджоникидзе, познакомился с молодой командой и через некоторое время пригласил Виктора Шестопала в Наркомтяжпром в группу помощников наркома. В 1937 году после командировки на заводы в Горловку Виктор Михайлович с вокзала поехал в наркомат и, войдя через центральный подъезд, удивился безлюдью в коридорах. Он прошёл в канцелярию отметить командировку и начальник канцелярии, не поднимая головы, сказал: «Ты не задавай вопросы, а отвечай на мои. Отпуск неотгулянный есть? Деньги есть? Уехать куда есть? Вот тебе отпускное удостоверение и выходи не через центральный, а через боковой. В кабинет и в квартиру не заходи».
Он уехал к родителям в Харьков и там из газет узнал, что Серго погиб и половина наркомата арестована. Он погостил у родителей и перебрался в Ялту. В Ялте гастролировал Московский театр сатиры. Обедая в гостинице, Виктор Михайлович попросил своего знакомого Владимира Яковлевича Хенкина, сидящего за соседним столиком, представить его партнёрше Хенкина по сцене Клавдии Васильевне Пугачёвой. Через две недели пришла пора уезжать, и он сказал ей, что не знает, что его ждёт в Москве. Она ответила: «Что будет с тобой, будет и со мной».
2. НА ДАЧАХ.
Твой дед Виктор вернулся из Австрии в конце лета 45-го, и в честь этого события Охлопков устроил факельное шествие наНиколиной Горе, обломав на даче Шмидтов ножки от плетёных кресел. Отто Юльевич Шмидт отнёсся к этому спокойно (кажется, даже участвовал), но председатель РАНИС Семашко сделал бабушке Капе строгое замечание, чтобы хулиганов на Николину не приглашали.
Отто Юльевича с пушистой бородой я помню, конечно, позже. Он тепло относился к твоей бабушке, которая в тяжёлый момент ледового дрейфа сибиряковцев послала радиограмму одному из спутников Шмидта: «Плюй на всё, дрейфуй домой!» Этот лозунг ободрил команду, и О. Ю. любил его повторять. Помню О. Ю. в дощатом клубе РАНИС (кооператив работников науки и искусства), рассказывающего о происхождении звёзд и планет. Там же, в клубе, мы смотрели кино и стреляли друг в друга из водяных пистолетов.
По дороге из Австрии Виктор Михайлович, который ехал с водителем-денщиком на трофейном «Штейере», встретился с другим полковником, который со своим денщиком передвигался медленнее, то есть попросту пешком, потому что гнал двух породистых трофейных коров в деревню к родне одного из маршалов.
Коров держали не только маршалы. На Николиной коров держали многие и давали им звучные имена, достойные РАНИС: Афродита, Юнона etc. Пастух запомнить эти имена не мог и звал скотину по именам владельцев. На лугу раздавалось: Нежданова, куда прёшь, проклятая! Михалков, опять в овсы полез!
Быка звали Тристан, и нянька Ксеня сокрушалась: «Милай ты наш, хорошай, да за што жтебя, красивого, Дристаном-то прозвали…».
Наталью Петровну Кончаловскую помню на лугу с теми же коровами и в саду с цветами и овощами в руках. Несколько лет тому назад мы встретили у Оки Наташу Поленову с детьми, и я удивился сходству женщин Поленовых и Кончаловских—такие же румяные, плотные, босоногие нимфы.
Наталья Петровна дарила мне книжки «Нашей древней столицы» с её стихами и гравюрами Фаворского.
Другие книжки дарила Александра Яковлевна Бруштейн, рядом с которой мы жили много лет на даче Илюши Манько – старого большевика, робкого и близорукого, с которым я играл в шашки. С другой стороны стояла дача Безыменских. У них жили Кузма-ки – семья моего друга Саши. Отец Саши, профессор-металлург, сварщик, был крупным мужественным человеком, и таким же крупным, красивым был его старший сын – брат Саши по отцу. Подростком он попал под трамвай и потерял руку. Тогда отец засунул одну из своих рук за ремень и год обходился одной рукой, чтобы показать мальчику, что так можно жить. Мальчик вырос и стал чемпионом страны по яхтам, авиаконструктором, доктором наук. Он отлично играл в теннис на корте у старика Гольденвейзера. Ещё молодым человеком он погиб, катаясь на горных лыжах.
Забора у Манько не было, а были жерди на столбах, на которых мы с Сашей качались. Когда жерди ломались, Илюша вздыхал. Другие дачи вместо заборов были огорожены колючей проволокой военных времён. Это привело в изумление моего дядю Николая, когда в 56-м году он вернулся из лагерей и поселился у нас на Николиной. Мы встречали его с папой на вокзале. Он сошёл с поезда – летом в ватнике, с фанерным чемоданом, бородатый. Твоя бабушка в это время плыла на теплоходе «Победа» вокруг Европы и, кажется, была в Неаполе.
Тогда же, летом 56-го, у Капиц на лужайке перед домом широко праздновали день рождения Петра Леонидовича. Но их дом я помню раньше, когда Пётр Леонидович с сыновьями строил лодку. В разлив их дача оказывалась на острове, и лодка была нужна. Однажды, когда я глядел на эту лодку (мне было лет 10), Пётр Леонидович спросил, кем я хочу стать. Я сказал, что физиком. Тогда он дал мне игрушку. Из диска высовывается голова в чалме, на шее-гвоздике, а сбоку индус с мечом. Меч над шеей. Нажимаешь на кнопку – чик! Меч под шеей, а голова на месте. В чём секрет? Я стал строить догадки, запутался и сказал, что я вообще против смертной казни. «Так, братец, – заключил Пётр Леонидович, – будешь ты гуманитарием». Секрет заключался в том, что меч делал полный оборот назад, но так быстро, что глаз не замечал…
На даче у Бруштейнов жила Наталья Александровна Розенель. С Розенель твоя бабушка познакомилась в середине 20-х, когда Семашко привёл её в Москве на обед к Луначарским. Анатолия Васильевича она видела раньше в театральной студии Брянцева и во время его диспутов с Введенским (с младшей дочерью Введенского Ольгой мы познакомились в Тарусе и рассматривали её очень интересный семейный альбом). В другой раз в Москве, в двухъярусной квартире А. В. и Н. А., Клавдия стояла на балкончике антресолей вместе с вахтанговской молодёжью (Мансуровой, Завадским), слушая чтение и обсуждение новой пьесы А. В. В тридцатых К. В. и Н. А. встречались часто и дружили.
Там же, на даче у Бруштейнов, жила дочь Натальи Александровны Ирина, которую твоя бабушка перед войной познакомила с Сергеем Мартинсоном. Совсем молоденькая Ирина протянула руку для поцелуя и томно сказала: «Луначарская». Мартинсон щёлкнул каблуками и ответил: «Не слыхал!».
Этот эпизод вспоминается в связи с другим никологорским героем—Абрамом Зискиндом, секретарём Орджоникидзе, владельцем первого личного спортивного самолёта в Москве, вернувшегося из ссылки ещё до 56-го года и не имевшего права проживать в Москве. Потому проживавшего у нас на Николиной.
В начале 20-х он поехал комиссаром футбольной сборной по приглашению профсоюзных клубов в Европу. Интерес к большевикам был столь велик, что в Нидерландах их пригласили во дворец. Королева протянула ему руку и произнесла: «Вильгельмина Голландская». Он потряс её руку и сказал: «Абрам Зискинд!».
До того как он штурмовал Зимний, Зискинд поддерживал себя и партию профессиональной игрой на бильярде. И он повадился ходить с Николиной в санаторий «Сосны» (IV управления). Там, конечно, заинтересовались таким игроком, и ему пришлось драпать за 101-й километр.
А Вильгельмина Голландская подарила Сталину к 70-летию щенка спаниеля. Сталин отдал щенка сыну Василию, тот передал егерю в Завидово, егерь назвал щенка Милкой. От этой Милки Сталиной и Тёмки Крестинского (трофейного, «взятого на шпагу», как говорил Алексей Толстой) пошёл род московских спаниелей, среди которых был и Кузька – наш спаниель, привезённый на Николину Гору Юрой Крестинским, секретарём Алексея Николаевича и племянником Людмилы Толстой. Юра вёз щенка из Завидова на груди под старой штурманской курткой и говорил потом, что все его боевые испытания меркнут перед этой поездкой, потому что щенок его всего изодрал и описал.
По дороге на Николину мы иногда заезжали в Жуковку в гости к бывшей горничной Толстых Лене которая с мужем и детьми жила в одном доме со старой толстовской кухаркой – тётей Пашей. Однажды я провёл у них мартовские каникулы. Тётя Паша готовила в печке кашу в горшочках, пироги. У печки грелись новорождённые козлята. В буфете стояли штофы и кубки старого стекла – подарки Толстого.
Через поле от Жуковки – Барвиха. В июне 61-го года мне там сняли комнату в деревне с условием, чтобы хозяйка кормила. Сидел я там и готовился к вступительным экзаменам в МГИМО. В то лето я познакомился с красивой девочкой Ниной и другими обитателями большой дачи Пешковых. В овраге на пешковском участке соловьи пели весь июнь. А у Нининой прабабушки Екатерины Павловны можно было встретить людей необычных – то Марию Будберг, то Питера Устинова. Всё это отвлекало от занятий, но в институт я всё же поступил.
На большой даче у гостеприимных её хозяев мы с родителями бывали много лет, в том числе я прожил несколько зимних месяцев на пару с Екатериной Павловной – она на первом этаже, я на втором. По вечерам на кухне я слушал её рассказы про Алексея Толстого, которого она гимназисткой встречала мальчиком с локонами и бантом на шее, гулявшего с няней в парке над Волгой, про Владимира Ильича, которого она потчевала не только «Аппассионатой», про Азефа, которого уже после разоблачения она видела мелькнувшим (и узнавшим её) в Германии…
Через двадцать лет после нашего знакомства с Ниной мы встречали в Барвихе Новый год с её кузеном Максом и его женой – тоже Ниной. Макс (сейчас уже Посол) готовился тогда к поездке в Афганистан. Его жена ждала ребенка. Они достали к командировке ящик копчёной колбасы и хранили его на чердаке. А мыши всю колбасу пообгрызали. От огорчения Максова жена потеряла ключи от сейфа. В утешение я написал им стихи:
3. КРЁСТНЫЙ.
Если бы я родился девочкой, то меня назвали Алёной. Так было задумано: мальчик—Алёша, девочка—Алёна.
В честь Толстого.
Алексей-с-гор-вода, Алексей-пролей-кувшин, на Алексея-теплаго доставай ульи из мшеника (Даль).
Алексей – «пособитель, защитник» (греческое).
Алексей – Человек Божий.
Лосев в «Философии имени» пишет: «…Имя есть жизнь… Человек, для которого нет имени, для которого имя только простой звук, а не сами предметы в их смысловой явленности, этот человек глух и нем, и живёт он в глухонемой действительности».
Флоренский в «Именах» пишет: «По имени и житие» – стереотипная фраза житий; по имени – житие, а не имя по житию».
Думаю, Алексею Николаевичу ближе были природные толкования его имени. Так и близкие его воспринимали.
Первые мои встречи с Толстым – не через книги, а через вещи и через людей. После репетиций в театре (науглу Никитской и Собиновского) мы с мамой заходили в дом Толстых на Спиридоновке. Детей у Людмилы не было. Меня она звала крестником. Пока взрослые пили чай, я бродил по квартире, рассматривал книги и гравюры. Мебель у Толстых была такая же, как у нас, вернее, у нас, как у Толстых, потому что выбиралась по совету Алексея Николаевича перед войной. А на кушетке, стоявшей в кабинете А. Н. и потом купленной у Людмилы, я проспал много лет. Вот я сейчас пишу, а на ней Шуша лежит, хвостом накрылся, о мышах размышляет.
За мной стоит буфет с недоремонтированными замочными вставками. Их не успели проморить, и они выделяются – светлые на тёмном. В воскресенье 22 июня 1941 года Клавдия Васильевна была на гастролях в Киеве, а на Плющихе у Виктора Михайловича работал краснодеревщик Толстого. Они вместе прослушали выступление Молотова, мастер собрал инструменты, сказал: «Прощайте, Бог даст, после войны свидимся». Перекрестился и ушёл.
Вещи – как рамки картины, на которой люди, собиравшиеся вокруг Толстого. Тимоша Пешкова, Валентина Ходасевич, Козловский, Семён Хмара с гитарой, Верейские, Чуковский… Конечно, Андроников, изображающий Толстого. Под его толстовский голос и под романсы Хмары я часто засыпал то у нас дома, то у Толстых.
Когда шли от Толстых домой, то на Тверском бульваре заходили к Анастасии Потоцкой, к Михоэлсам. С Михоэлсом Толстой последний раз был в гостях на Каляевской, и Михоэлс привёз твоей бабушке письмо Толстого, где он (уже смертельно больной) шутил и уговаривал её не беспокоиться в связи с тем, что я не торопился появляться на свет.
Через три года за одним столом с Михоэлсами встречали новый, 1948-й год, мои родители, дядя Николай и его жена – художница Тина Кореи. 13 января 1948 года Михоэлс был убит. Вскоре Николай был арестован. Круг знакомых сузился мгновенно. Но в доме Людмилы Толстой мы продолжали бывать. И она бывала у нас на Каляевской.
Толстого часто вспоминали у Капиц на Николиной. Осиротевший толстовский кружок жался к Петру Леонидовичу. Хотя трудно было сказать, безопаснее или опаснее было рядом с Капицей, сидевшим в своей «избе физических проблем». Толстого и Капицу роднило отношение к властям. «Обижаются на жену и на любовницу, – говорил Пётр Леонидович. – На правительство не обижаются…».
Ну хорошо, а книги? С «Петром Первым» я вырос. Пётр – отличное руководство по России и по западным реформам в России. Как говорил другой герой: «Очень, батенька, очень своевременная книга!».
Почитай. И «День Петра» почитай. Лев Николаевич хотел писать роман о Петре, да испугался. Алексей Николаевич не испугался. И Пушкин не испугался. Пушкин и Пугачёва не испугался.
Из «Хождений по мукам» я люблю первую часть – «Сестры». Там есть чудное место, когда Телегин с Дашей плывут на пароходе по Волге. Я его перечитывал, когда мы плыли на «Мельникове-Печерском». Тогда ещё на пристанях встречались пароходы фирмы «Самолёт», дореволюционной постройки, с зеркальными стёклами кают-компаний, с плавными обводами палубы, с корзинами астраханских арбузов.
Толстой чувствовал дух Волги, дух Заволжья. Он ведь был не только Толстой, но и Тургенев по матери, род свой вёл от Мирзы Тургеня.
«Детство Никиты» – моя любимая книга.
Владимир Глоцер.
Вот какой Хармс![1] Взгляд современников.
[1].Вот какой Хармс! – говорю я и тут же обрываю себя: а какой? Кроме внешнего облика – одежды, выражения лица, – в чём все авторы воспоминаний, в общем-то, сходятся, – он у каждого мемуариста свой, новый, другой. Иной Хармс. Как же так? Разве так бывает? Но любой художник-портретист, представляя зрителю портреты одного и того же человека, сделанные в разное время, скажет: что, не очень похож? Но это уже другой час дня, другое освещение. Что же говорить о разных художниках, которые писали одного и того же человека в разные годы. И мемуаристы, чьи воспоминания представлены на этих страницах, видели Даниила Хармса в разные годы, и он не мог быть на протяжении полутора десятилетий (основной охват времени) одним и тем же, неизменным Даниилом Ивановичем.
Всё это как бы само собой разумеется. А вот что не столь очевидно.
Все мемуаристы сходятся в том, что Даниил Иванович Хармс был человек необыкновенный. И все, кто вспоминал о нём, чувствовали это уже тогда, когда его знали. Но вот незадача, – чувствуя, понимая, никто из них не озаботился в своё время что-то записать, с ним связанное (исключение – Корней Чуковский), никто не сослался на свой дневник или что-то подобное. «Если бы мы знали, что он будет так интересовать всех, – говорили мне, – мы бы, конечно, записали для памяти что-то… А так, это был наш друг, знакомый, обаятельный Даня, Даниил Иванович, с которым мы виделись часто, – что же тут фиксировать?..» Вот такое расхожее объяснение.
Не забудем, однако, что это было время (20-е, 30-е годы), не благоприятное для дневников. Дневника, собственного же дневника боялись. Он мог послужить – и, бывало, служил обличительным документом против того, кто его вёл. (И удивительно, в частности, что в силу врождённой привычки дневники всё же вели и Даниил Хармс, и его отец, Иван Павлович Ювачев.).
Итак, моя просьба вспомнить и рассказать о Хармсе заставала многих врасплох. Но, начав вспоминать о нём, вспоминали его, за редким исключением, с удовольствием. Потому что Хармс был слишком колоритной фигурой, и забыть его никто из встречавших его, пускай десятилетия назад, не мог…
Даниил Хармс (1905–1942), поэт, прозаик, драматург, детский писатель, всё больше занимает читателей. «Меня, – писал он, – интересует только «чушь»; только то, что не имеет никакого практического смысла. Меня интересует жизнь только в своём нелепом проявлении…» Теперь уже не кажется странным, что эта «чушь» оказалась для нынешнего читателя более существенной, чем та многозначительная литература, что процветала в его, Хармса, время. Хармс, который почти совсем не печатался в отпущенные ему полтора десятилетия, словно воскрес из литературного небытия и востребован нашим временем.
При жизни, как известно, он сумел опубликовать только два свои «взрослые» стихотворения и всего однажды на сцене ленинградского Дома печати прошла его пьеса «Елизавета Бам», написанная в 1927-м. И всё! Да и то одно из напечатанных стихотворений было подправлено цензурой. Она не выдержала названия – «Стих Петра-Яшкина-коммуниста», убрав из него последнее слово. Это название не очень приятно сочеталось с началом стихотворенья: «Мы бежали как сажени / на последнее сраженье / наши пики притупились…» и так далее.
То, что Хармс писал, по его собственному признанию, не имело практического смысла. Зато читатель наших дней увидел в лаконичных, в полстраницы рассказах Хармса вполне представительную картину жизни. Скажем, в таком коротеньком рассказе, как «Начало очень хорошего летнего дня (Симфония)», из его известного цикла «Случаи».
Да, читателя сегодня привлёк Хармс ёмкостью своего описания абсурдной жизни. Но он, читатель, ещё почувствовал, что это было по-своему беспримерное творчество. Хармс писал стихи, рассказы, пьесы без всякой надежды, что они увидят свет при жизни его. Писал «в стол». И не делал никаких попыток опубликовать им написанное.
Он был и есть, безусловно, из тех писателей, жизнь и судьба которых интересует читателя ничуть не меньше, чем его сочинения. «Элэс (прозвище Леонида Савельевича Липавского. – В. Г.), – обронил Хармс в своем Дневнике, – утверждает, что мы из материала предназначенного для гениев» (запись 22 ноября 1937 года). Читатель превосходно чувствует этот материал, составляющий основу личности Хармса. И пристально вглядывается в его жизнь и судьбу.
Всем своим жизненным поведением Хармс провоцирует своего читателя на это вглядыванье. Недаром он сам полагал, что «свою жизнь создать» для него едва ли не важнее, чем писать стихи. И это ощущали его близкие, друзья, которые его хорошо знали. Не зря, по свидетельствуя. С. Друскина, его первый друг, Александр Иванович Введенский, сказал: «Хармс не создаёт искусство, а сам есть искусство».
Всё это я говорю к тому, что воспоминания о нём – не какое-то отдельное, а многие – дают возможность прикоснуться, ощутить особенность человека, который «сам есть искусство».
Воспоминания о Данииле Хармсе я собирал и записывал на протяжении полувека. Пожалуй, уже никого из мемуаристов нет в живых. Но у меня никогда не померкнет чувство признательности к ним за то, что они делились со мной своими воспоминаниями о Данииле Ивановиче Хармсе.
Клавдия Пугачёва.
«Я понимала десятым чувством,
Что я ему нравлюсь…».
Клавдия Васильевна Пугачёва (1906–1996), актриса. Адресат, быть может, самых значительных писем Хармса, которые он писал ей, когда она переехала из Ленинграда в Москву. Опубликованы мной в «Новом мире» в 1988 году (№ 4).
Основная запись воспоминаний осуществлена 20 февраля 1987 года у неё дома, в Москве, на улице Каляевской, 5, и дополнена другими моими записями её воспоминаний, сделанными впоследствии.
–
Впервые я его увидела на наших «четвергах», которые устраивал Маршак в ТЮЗе, – он читал свои стихи. Маршак был у нас зав. литчастью и устраивал эти вечера. Приходили Житков, Евгений Шварц,[2] Александра Бруштейн…[3].
В ТЮЗе Брянцева[4] я была с 24-го года иуже в 24-м была актрисой. Нет, вру. У нас был спектакль в студии, «Вильгельм Телль», и я играла Телля. И этот спектакль иногда показывался на сцене ТЮЗа. У меня были длинные волосы, я была в хитоне. Мы все играли в хитонах.
После какого-то спектакля Брянцев привёл за кулисы Антона Шварца,[5] Хармса и Маршака. И Антон Шварц, это был первый мужчина в моей жизни, который поцеловал мне руку, а Брянцев[6] тогда сказал: «Вот мы и взрослые стали». И потом, когда я играла в Театре Революции, и персонаж там говорит Аннушке: «Вот мы и взрослыми стали», я всегда вспоминала Брянцева.
Мой первый муж Миша[7] был сын Александры Яковлевны Бруштейн. Мы разошлись с ним при очень странных обстоятельствах. Миша из-за того, что просиживал в театре целые дни, – он был тогда студент Технологического института, – не сдал экзамены, и ему пришлось оттуда уйти. И отец его отправил в Саратов учиться.
Тут, когда Миша уехал, на меня накинулись кавалеры. Я не могу вспомнить, кто ко мне привёл Хармса домой. Я думаю, что это Лёва Канторович.[8] Он был у нас в студии художник-декоратор.
Хармс появился в чёрной шубе. Какая-то подстёжка такая бывает, енотовая, такая же шапка. Я ему ещё сказала: «О, шуба, как у попа».
Он приходил, прямо скажем, влюблённый, комплименты мне говорил и всё время просил: «Подарите мне что-нибудь на память».
Я ему сказала: «Так как вы человек оригинальный, то вам надо сделать оригинальный подарок».
И я ему подарила чекан – инструмент, на котором я играла в «Детях Индии». Это что-то среднее, вроде флейты с гобоем. Он его в письмах ко мне упоминает.[9].
Был очень смешной случай. Как-то я вышла из театра, и меня схватил сразу Ландау.[10] А у Ландау была такая манера—он мог прийти одетый как попало – носки у него были с дырой, он как-то странно одевался, но я уже была замужем за Мишей, так что меня хорошо одевали. Значит, у меня была лиса, – тогда были модны рыжие лисы на пальто, через плечо. А мальчишки, зрители, мои поклонники, страшно не любили, когда меня кто-нибудь встречал после спектакля. И они обсуждали моего кавалера довольно громко: что он некрасив и не так одет. Я поворачивалась иногда и говорила: «Ребята, прекратите!».
Дау что-то сказал им дерзкое. Тогда они дёрнули меня за хвост у лисы, крикнули: «На память!» – и подрали. Дау помчался за ними. Тут появился Хармс и сказал: «Помочь?» Я ему: «Что помочь?» – «Вашему кавалеру». Я говорю: «Конечно». И он побежал за ними. И они мне принесли лисий хвост как трофей. Хармс вежливо сказал: «Я исполнил свой долг», – и удалился. Мы пошли дальше с Дау, он провожал меня.
Апотомдома, когда Хармс у меня был, он спросил: «Кто это был?» – о Дау. (Тогда Хармс ещё не бывал у меня. Я ему сказала: «Человек, который мне свидание назначал на кладбище». Хармс сказал: «Оригинально». Я ему даже не объяснила, кто это такой.).
Он смешной был человек, Хармс. Рассказывал он необыкновенные истории, я его слушала с открытым ртом. Он мне всегда говорил: «Вы как малое дитё, – когда вы открыли рот, я уже знаю, что вам интересно».
И я всегда его спрашивала: «Это что, правда, или вы придумали?» Он всегда рассказывал, что это с ним всё было.
И всё время звал меня к себе домой, чтобы я посмотрела какую-то адскую машину. А когда я спрашивала: «А зачем вам такую машину в доме держать?» – он говорил: «А я по ней узнаю людей. Если человек приходит и спрашивает: «Что это за машина?», то это один человек. А если ничего не спрашивает, то это другой человек». Он, конечно, разъяснял, что он имеет в виду, но я уже не помню, что это значит. Он говорил, что у него были неприятности из-за этой машины, потому что думали, что она взрывательная.[11].
У него были такие истории, что даже не верилось, что это могло быть. Но он каждый разуверял, что это было с ним. И я смеялась от души.
Дома у него я ни разу не была.
Когда я говорила, что я сегодня в театре, он всегда спрашивал: «Кто вас сегодня провожает?».
Однажды он лёг у меня на диван, закрыл глаза и сказал: «Если б я мог остаться здесь навсегда!» Я подошла к нему – тоже дура была! – положила два пятачка ему на глаза и сказала: «Придётся вам умереть немедленно».
Никакой надежды я ему не давала. Я относилась к нему очень хорошо, но только как к автору. Вы что шутите – сколько его стихов в ТЮЗе на «четвергах» прочитала! Сколько раз я читала его «Сорок четыре весёлых чижа»!
Это ведь всё было так. Даниил мне много сам читал. Он мне рассказывал, читал. Я ему пела. Он безумно любил «Цыганочку». Тогда цыганские певицы перестраивались…
Я думаю, что он приходил ко мне поржать. Он так смеялся, когда я выпендривалась. Он всегда ко мне приставал: «Умирать будем?.. Уезжать будем?.. «Цыганочку» будем?..».
Он ещё говорил: «Щепкину-Куперник вспомним?» Она писала для нашей студии чудовищные стихи, – она тогда тоже перестраивалась. Я их так ненавидела, что даже помню, конечно.
И мы эту дрянь должны были читать. Дети, дети! Мы плевались её стихами.
Ещё я читала ему, я его всегда изводила:
И я всегда ему это читала и говорила: «Я скоро умру и перед смертью буду читать эти стихи». Он всегда говорил: «Вы знаете, сколько вы проживёте?» – «Сколько?» – «Минимум сто». Я, кажется, к этому приближаюсь.
Я ещё тогда пела. А потом сорвала себе голос в нарвском Доме культуры. Я пела частушки и сорвала себе голос. У меня сестра пела, брат пел. Тогда пели в манере цыганской. И юбки поднимала, и шлёпала ногами, и выбрасывала ноги. И я всегда пела «Цыганочку».
Я читала при Хармсе всегда одни и те же стихи. Я не помню чьи.
Ушла… Завяли ветки Сирени голубой. И даже чижик в клетке Заплакал надо мной.
Это, кажется, даже Гумилёва.[15].
Любовных объяснений у меня с ним не было. Я относилась к нему как к старшему товарищу, которого надо развлекать. Я не знаю, намного ли он был старше меня. Я-то считала, что он намного старше. Другие звонили: «Я бегу!» Аон звонил: «Можно к вам зайти?» Я понимала десятым чувством, что я ему нравлюсь. Но в этом не было элемента, как между мужчиной и женщиной. Я уже привыкла к тому, что я мальчишкам нравилась. Но я его считала мужчиной.
Он приходил, на каком-то языке произносил несколько фраз. По-английски, что ли. И потом делал рожу такую: непонятно? – «А что вы сказали?» – «Аэто я не скажу, что я сказал».
Он очень скромно себя вёл. Ужасно стеснялся, когда я его угощала. Уходил поздно, – засиживались до двух часов. Но он много читал, не только свои стихи.
Я не собиралась за Хармса замуж, – прямо скажем, он мне нравился как поэт, как талантливый человек, и нравился мне в это время Коля Акимов.[16] Но я видела, что он восторженно относится ко всему, что я делала. А когда видишь, что человеку нравишься, то лезешь из кожи вон, чтобы доставить ему удовольствие.
Мне в моей жизни приписывали много романов. С кем увижусь – с тем у меня роман! Так и с Хармсом.
Однажды он был очень взволнован. Он сказал, что когда уходил из моего дома – а у нас закрывались ворота, – дворник открывал ему. А денег у него не было. И он его так благодарил: в его ладошку будто бы вкладывал кулаком деньги, разжимал кулак, а потом закрывал его ладонь, и дворник, убеждённый, что он дал деньги, кланялся, кланялся и кланялся.
И когда он мне это рассказал, я ему сказала: «Ну какое свинство! Что ж вы обманываете, – вы бы мне сказали, я бы вам дала деньги». Он говорил: «Ну не было у меня денег!..» А может быть, он всё это выдумал.
В 1932 годуя приняла приглашение Николая Павловича Охлопкова на роль брехтовской Жанны д'Арк и переехала в Москву, в Реалистический театр.[17] С тех пор он мне писал. Я только очень хорошо помню вот что. Меня потрясло, что он, как он говорит, видел меня четыре раза.[18] Это он врёт. Четыре раза он был у меня в доме. А я его видела и на «четвергах», и когда он заходил за мной после спектакля.
Самое смешное, что в письмах[19] он меня называет Клавдией Васильевной. А в жизни он меня не так называл. Капелькой. Но меня многие так называли.[20].
А теперь о конце нашей переписки. История тут такая.
Володька Яхонтов[21] был безумно в меня влюблён, – что было, то было… Он был талантливый человек, пусть земля ему будет пухом. И страшный хулиган. Мы с Володькой репетировали «Горе от ума». Он хотел делать театр на двоих. Я тогда уходила от Охлопкова… Он приходил ко мне каждый раз с новой дамой, бросал к ногам плащ, на диван – цилиндр и кричал: «Моя жена!» Я ему сказала, что, «если ты не перестанешь водить ко мне б…ей, я с тобой не буду иметь никакого дела».
Вот однажды приехал Моргулис.[22] Я первый раз в жизни его видела и последний, слава Богу. Володьку приглашали в разные дома. Он умолял меня поехать с ним. «Поедем! Поедем!» – «Ну поедем». Когда мы приехали, там были одни женщины. Но Володя повёл себя так хулигански, что – а было очень поздно – я ушла в другую комнату и просила Моргулиса меня проводить. Но он сказал: «Я не могу, я с Яхонтовым пришёл». Потом Володька пришёл, и я ему всю ночь выговаривала. Где был Моргулис, я не знаю. После этого Володьке я не открывала ни на один звонок. Вот, видно, Моргулис что-то написал Хармсу, и Даниил Иванович после этого написал мне такое письмо.
Я ему после его письма ни звука не написала. Как только он упомянул Моргулиса, я поняла, что Володька столько наговорил Моргулису! Моргулис мог всё это рассказать Хармсу…
Это было последнее письмо, которое я получила. И когда я увидела слово Моргулис, Хармс для меня закончился.[23].
Мы расстались с ним в письмах.
Первый раз в жизни Даниил Иванович позвонил в Москву – он никогда не звонил – и спросил: «Вы живы?» – «Да, – сказала я. – А что за странные письма вы мне шлёте?» На что он сказал: «Неужели вы ничего не поняли? Я всё ещё вас люблю по-прежнему». И он повесил быстро телефон.
Вот почему мне странно, что он быстро женился. Значит, всё это было придумано? В общем, не знаю, не знаю. Я рассталась на том, что он меня всё ещё любит, и вдруг узнаю, что он женился. И всё, больше я ничего не знала, не получала от него.
Был ещё один телефонный звонок, где он извинялся: «Клавдия Васильевна, вы меня простите за такое письмо». А я его не получала. Я сказала, что если вы общаетесь с Моргулисом, нам разговаривать не о чём. Больше он мне не звонил. Я не знаю, что ему написал Моргулис.
Ачто касается «Травы», то это письмо я, наверное, разорвала.[24].
Я дама была странная, как вы понимаете. И я могла получить письмо от Акимова, вставить в письмо, которое я писала Хармсу, и отослать. Я могла переписать из письма Даниила Ивановича что-нибудь оригинальное, а остальное разорвать. Это чудо, что эти письма ещё сохранились, я не такие ещё письма рвала. И мне перед Наташей Кончаловской[25] неловко. Я письмо, которое я списала у Дани, послала ей.
Странно, что у него не сохранилось ни одного моего письма.
Для меня Хармс ещё не был таким великим человеком. Я считала, что я пуп земли. А всё случилось наоборот: те, кого я знала, сделались академиками, знаменитостями, а я влачу…
Письма Даниила Хармса к Клавдии Пугачёвой[26].
[26].1.
Среда, 20 сентября 1933 года. Петербург.
Дорогая Клавдия Васильевна,
Оказалось не так просто написать Вам обещанное письмо. Ну в чём я разоблачу себя? И откуда взять мне обещанное красноречие? Поэтому я просто отказываюсь от обещанного письма и пишу Вам просто письмо от всей души и по доброй воле. Пусть первая часть письма будет нежной, вторая – игривой, а третья – деловой. Может быть, некоторая доля обещанного и войдёт в это произведение, но, во всяком случае, я специально заботиться об этом не буду.
Единственное, что я выполню точно, это опущу письмо в почтовую кружку 21-го сентября 1933 года.
Часть I (нежная).
Милая Клавдия Васильевна, эта часть письма должна быть нежной. Это и нетрудно сделать, ибо поистине моё отношение к Вам достигло нежности просто удивительной. Достаточно мне написать всё, что взбредёт в голову, но думая только о Вас (а это тоже не требует усилий, ибо думаю я о Вас всё время), и письмо само собой получится нежнейшее.
Не знаю сам, как это вышло, но только, в один прекрасный день, получилось вдруг, что Вы – это уже не Вы, но не то чтобы Вы стали частью меня, или я – частью Вас, или мы оба – частью того, что раньше было частью меня самого, если бы я не был сам той частицей, которая в свою очередь была частью… Простите, мысль довольно сложная, и оказалось, что я в ней запутался.
В общем, Клавдия Васильевна, поверьте мне только в одном, что никогда не имел я друга и даже не думал об этом, считая, что та часть (опять эта часть!) меня самого, которая ищет себе друга, может смотреть на оставшуюся часть как на существо, способное наилучшим образом воплотить в себе идею дружбы и той откровенности, той искренности, того самоотверживания, т. е. отверженья (чувствую, что опять хватил далеко и опять начинаю запутываться), того трогательного обмена самых сокровенных мыслей и чувств, способного растрогать… Нет, опять запутался. Лучше в двух словах скажу Вам все: я бесконечно нежно отношусь к Вам, Клавдия Васильевна!
Теперь перейдёмте ко второй части.
Часть II (игривая).
Как просто после «нежной части», требующей всей тонкости душевных поворотов, написать «часть игривую», нуждающуюся не столько в душевной тонкости, сколько в изощрённейшем уме и гибкости мысли. Воздерживаясь от красивых фраз, с длинными периодами, по причине своего несчастного косноязычия, прямо обращаю своё внимание на Вас и тут же восклицаю: «О, как Вы прекрасны, Клавдия Васильевна!».
Помоги мне Бог досказать следующую фразу до конца и не застрять посередине. Итак, перекрестясь, начинаю: Дорогая Клавдия Васильевна, я рад, что Вы уехали в Москву, ибо останься Вы здесь (короче!), я бы в короткий срок забыл (ещё короче!), я бы влюбился в Вас и забыл бы всё вокруг! (Досказал.).
Пользуясь полной удачей и не желая портить впечатления, оставленного второй частью, быстро перехожу на часть третию.
Часть III (как ей и полагается быть – деловая).
Дорогая Клавдия Васильевна, скорей напишите мне, как Вы устроились в Москве.[27] Очень соскучился по Вас. Страшно подумать, что постепенно человек ко всему привыкает, или, вернее, забывает то, о чём тосковал когда-то. Но другой раз бывает достаточно лёгкого напоминания, и все желания вспыхивают вновь, если они когда-то, хоть одно мгновение, были настоящими. Я не верю в переписку между знакомыми людьми, скорей и лучше могут переписываться люди незнакомые друг с другом, а потому я не прошу Вас о письмах, написанных по «правилам и форме». Но если Вы будете, время от времени, присылать мне кусочек бумажки с Вашим имянем,[28] я буду Вам очень благодарен. Конечно, если Вы пришлёте мне письмо, я буду также тронут весьма.
У Шварцев Литейных[29] я ещё не был; но когда буду, передам им всё, о чём Вы меня просили.
Жизнь-то! Жизнь-то как вздорожала! Лук-порей на рынке стоит уж не 30, а 35 или даже все 40 копеек!
Даниил Хармс.
Ленинград.
Надеждинская, 11, кв. 8.
2.
5 Октября 1933 года.
Дорогая.
Клавдия Васильевна,
Больше всего на свете хочу видеть Вас. Вы покорили меня. Я Вам очень благодарен за Ваше письмо. Я очень много о Вас думаю. И мне опять кажется, что Вы напрасно перебрались в Москву. Я очень люблю театр, но, к сожалению, сейчас театра нет. Время театра, больших поэм и прекрасной архитектуры кончилось сто лет тому назад. Не обольщайте себя надеждой, что Хлебников написал большие поэмы, а Мейерхольд – это всё же театр.
Хлебников лучше всех остальных поэтов второй половины XIX и первой четверти XX века, но его поэмы это только длинные стихотворения; а Мейерхольд не сделал ничего.
Я твёрдо верю, что время больших поэм, архитектуры и театра когда-нибудь возобновится. Но пока этого ещё нет.
Пока не созданы новые образцы в этих трёх искусствах, лучшими остаются старые пути. И я, на Вашем бы месте, либо постарался сам создать новый театр, если бы чувствовал в себе достаточно величия для такого дела, либо придерживался театра наиболее архаических форм.
Между прочим, ТЮЗ стоит в более выгодном положении, нежели театры для взрослых. Если он и не открывает собой новую эпоху возрождения, он все же, благодаря особым условиям детской аудитории, хоть и засорён театральной наукой, «конструкциями» и «левизной» (не забывайте, что меня самого причисляют к самым «крайне левым поэтам»), – все же чище других театров.
Милая Клавдия Васильевна, как жалко, что Вы уехали из моего города, и тем более жалко мне это, что я всей душой привязался к Вам.
Желаю Вам, милая Клавдия Васильевна, всяческих успехов.
Даниил Хармс.
3.
Понедельник,
9 Октября 1933 года. Петербург.
Дорогая.
Клавдия Васильевна,
Вы переехали в чужой город, поэтому вполне понятно, что у Вас нет ещё близких Вам людей. Но почему их вдруг не стало у меня с тех пор, как Вы уехали, – мне это не то чтобы непонятно, но удивительно! Удивительно, что видел я Вас всего четыре раза, но всё, что я вижу и думаю, мне хочется сказать только Вам.
Простите меня, если впредь я буду с Вами совершенно откровенен.
–
Я утешаю себя: будто хорошо, что Выуехали в Москву. Ибо что получилось бы, если бы Вы остались тут? Либо мы постепенно разочаровались бы друг в друге, либо я полюбил бы Вас и, в силу своего консерватизма, захотел бы видеть Вас своей женой.
Может быть, лучше знать Вас издали.
–
Вчера я был в ТЮЗе на «Кладе» Шварца.[30].
Голос Охитиной,[31] очень часто, похож на Ваш. Она, совершенно очевидно, подражает Вам.
После ТЮЗа мы долго гуляли со Шварцем, и Шварц сожалел, что нет Вас. Он рассказывал мне, как Вы удачно играли в «Ундервуде».[32] Чтобы побольше послушать о Вас, я попросил Шварца рассказать мне Вашу роль в «Ундервуде». Шварц рассказывал, а я интересовался всеми подробностями, и Шварц был польщён моим вниманием к его пиесе.
–
Сейчас дочитал Эккермана «Разговоры с Гёте». Если Вы не читали их вовсе или читали, но давно, то прочтите опять. Очень хорошая и спокойная книга.
–
С тех пор, как Вы уехали, я написал пока только одно стихотворение. Посылаю его Вам. Оно называется «Подруга», но это не о Вас. Там подруга довольно страшного вида, с кругами на лице и лопнувшим глазом. Я не знаю, кто она. Может быть, как это ни смешно в наше время, это Муза. Но если стихотворение получилось грустным, то это уж Ваша вина. Мне жалко, что Вы не знаете моих стихов. «Подруга» не похожа на мои обычные стихи, как и я сам теперь не похож на самого себя. В этом виноваты Вы. А потому я и посылаю Вам это стихотворение.
Подруга.
–
Ваш чекан[34] обладает странной особенностью: он играет пять минут, а потом начинает шипеть. Поэтому я играю на нём два раза в день: утром и при заходе солнца.
Милая Клавдия Васильевна, не падайте духом, а также не бойтесь писать мне грустные письма. Я даже рад, что Вы нашли Москву, на первых порах, пустой и скучной. Это только говорит, что Вы сами – большой человек.
Даниил Хармс.
4.
Понедельник,
16 Октября 1933 года.
Петербург.
Талант растёт, круша и строя.
Благополучъе – знак застоя!
Дорогая.
Клавдия Васильевна,
Вы удивительный и настоящий человек!
Как ни прискорбно мне не видеть Вас, я больше не зову Вас в ТЮЗ и в мой город. Как приятно знать, что есть ещё человек, в котором кипит желание! Я не знаю, каким словом выразить ту силу, которая радует меня в Вас. Я называю ее обыкновенно чистотой.
Я думал о том, как прекрасно всё первое! как прекрасна первая реальность! Прекрасно солнце и трава и камень и вода и птица и жук и муха и человек. Но так же прекрасны и рюмка и ножик и ключ и гребешок. Но если я ослеп, оглох и потерял все свои чувства, то как я могу знать всё это прекрасное? Всё исчезло, и нет, для меня, ничего. Но вот я получил осязание, и сразу почти весь мир появился вновь. Я приобрёл слух, и мир стал значительно лучше.
Я приобрёл все следующие чувства, и мир стал ещё больше и лучше. Мир стал существовать, как только я впустил его в себя. Пусть он ещё в беспорядке, но всё же он существует!
Однако я стал приводить мир в порядок. И вот тут появилось Искусство. Только тут понял я истинную разницу между солнцем и гребешком, но в то же время я узнал, что это одно и то же.
Теперь моя забота создать правильный порядок. Я увлечен этим и только об этом думаю. Я говорю об этом, пытаюсь это рассказать, описать, нарисовать, протанцевать, построить. Я творец мира, и это самое главное во мне. Как же я могу не думать постоянно об этом! Во всё, что я делаю, я вкладываю сознание, что я творец мира. И я делаю не просто сапог, но, раньше всего, я создаю новую вещь.
Мне мало того, чтобы сапог вышел удобным, прочным и красивым. Мне важно, чтобы в нём был тот же порядок, что и во всём мире; чтобы порядок мира не пострадал, не загрязнился от соприкосновения с кожей и гвоздями, чтобы, несмотря на форму сапога, он сохранил бы свою форму, остался бы тем же, чем был, остался бы чистым.
Это та самая чистота, которая пронизывает все искусства. Когда я пишу стихи, то самым главным кажется мне не идея, не содержание и не форма, и не туманное понятие «качество» а нечто ещё более туманное и непонятное рационалистическому уму, но понятное мне и, надеюсь, Вам, милая Клавдия Васильевна, это – чистота порядка.
Эта чистота одна и та же в солнце, траве, человеке и стихах. Истинное искусство стоит в ряду первой реальности, оно создаёт мир и является его первым отражением. Оно обязательно реально.
Но, Боже мой, в каких пустяках заключается истинное искусство! Великая вещь «Божественная комедия», но и стихотворение «Сквозь волнистые туманы пробирается луна» – не менее велико. Ибо там и там одна и та же чистота, а следовательно, одинаковая близость к реальности, т. е. к самостоятельному существованию. Это уже не просто слова и мысли, напечатанные на бумаге, это вещь, такая же реальная, как хрустальный пузырёк для чернил, стоящий передо мной на столе. Кажется, эти стихи, ставшие вещью, можно снять с бумаги и бросить в окно, и окно разобьётся. Вот что могут сделать слова!
Но, с другой стороны, как те же слова могут быть беспомощны и жалки! Я никогда не читаю газет. Это вымышленный, а не созданный мир. Это только жалкий, сбитый типографский шрифт на плохой, занозистой бумаге.
–
Нужно ли человеку что-либо помимо жизни и искусства? Я думаю, что нет: больше не нужно ничего, сюда входит всё настоящее.
–
Я думаю, чистота может быть во всём, даже в том, как человек ест суп. Вы поступили правильно, что переехали в Москву. Вы ходите по улицам и играете в голодном театре. В этом больше чистоты, чем жить здесь, в уютной комнате, и играть в ТЮЗе.
Мне всегда подозрительно всё благополучное. Сегодня был у меня Заболоцкий. Он давно увлекается архитектурой и вот написал поэму, где много высказал замечательных мыслей об архитектуре и человеческой жизни.[35] Я знаю, что этим будут восторгаться много людей. Но я также знаю, что эта поэма плоха. Только в некоторых своих частях она, почти случайно, хороша. Это две категории.
Первая категория понятна и проста. Тут всё так ясно, что нужно делать. Понятно, куда стремиться, чего достигать и как это осуществить. Тут виден путь. Об этом можно рассуждать и когда-нибудь литературный критик напишет целый том по этому поводу, а комментатор – шесть томов о том, что это значит. Тут всё обстоит вполне благополучно.
О второй категории никто не скажет ни слова, хотя именно она делает хорошей всю эту архитектуру и мысль о человеческой жизни. Она непонятна, непостижима и, в то же время, прекрасна, вторая категория! Но её нельзя достигнуть, к ней даже нелепо стремиться, к ней нет дорог. Именно эта вторая категория заставляет человека вдруг бросить всё и заняться математикой, а потом, бросив математику, вдруг увлечься арабской музыкой, а потом жениться, а потом, зарезав жену и сына, лежать на животе и рассматривать цветок.
Это та самая неблагополучная категория, которая делает гения.
(Кстати, это я говорю уже не о Заболоцком, он ещё жену свою не убил и даже не увлекался математикой.).
Милая Клавдия Васильевна, я отнюдь не смеюсь над тем, что Вы бываете в Зоологическом парке. Было время, когда я сам каждый день бывал в здешнем Зоологическом саду. Там были у меня знакомый волк и пеликан. Если хотите, я Вам когда-нибудь опишу, как мило мы проводили время.
Хотите, я опишу Вам также, как я жил однажды целое лето на Лахтинской зоологической станции, в замке графа Стенбок-Фермора, питаясь живыми червями и мукой «Нестли»,[36] в обществе полупомешанного зоолога, пауков, змей и муравьев?
Я очень рад, что Вы ходите именно в Зоологический парк. И если Вы ходите туда не только с тем, чтобы погулять, но и посмотреть на зверей, – то я ещё нежнее полюблю Вас.
Даниил Хармс.
5.
Суббота, 21 октября 1933 года.
Петербург.
Дорогая.
Клавдия Васильевна,
16-Го октября я послал Вам письмо, к несчастию, не заказным.
18-Го получил от Вас телеграмму и ответил тоже телеграммой. Теперь я не знаю, получили ли Вы моё четвёртое письмо.
Создалась особая последовательность в наших письмах, и, чтобы написать следующее письмо, мне важно знать, что Вы получили предыдущее.
Вчера был в Филармонии на Моцарте. Не хватало только Вас, чтобы я мог чувствовать себя совершенно счастливым.
Сейчас, как никогда, хочется мне увидеть Вас. Но, несмотря на это, я больше не зову Вас в ТЮЗ и в мой город. Вы настоящий и талантливый человек, и Вы вправе презирать благополучие. Обо всём этом я подробно изложил в четвёртом письме. Если, в течение ближайших четырёх дней, я не получу от Вас вести, то пошлю Вам очередное длинное письмо, считая, что четвёртого письма Вы не получили.
Даниил Хармс.
Это письмо внеочередное и имеет своей целью восстановить только неисправности нашей почты.
6.
24 Октября 1933 года.
«Моя дивная Клавдия Васильевна, – говорю я Вам, – Вы видите, я у Ваших ног?».
А Вы мне говорите: «Нет».
Я говорю: «Помилуйте, Клавдия Васильевна. Хотите, я сяду даже на пол?».
А Вы мне опять: «Нет».
«Милая Клавдия Васильевна, – говорю я тут горячась. – Да ведь я Ваш. Именно что Ваш».
А Вы трясётесь от смеха всей своей архитектурой и не верите мне и не верите.
«Боже мой! – думаю я. – А ведь вера-то горами двигает!» А безверие что безветрие. Распустил все паруса, а корабль ни с места. То ли дело пароход!
Тут мне в голову план такой пришёл: а ну как не пущу я Вас из сердца! Правда, есть такие ловкачи, что в глаз войдут и из уха вылезут. А я уши ватой заложу! Что тогда будете делать?
И действительно, заложил я уши ватой и пошёл в Госиздат.
Сначала вата в ушах плохо держалась: как глотну, так вата из ушей выскакивает. Но потом я вату покрепче пальцем в ухо забил, тогда держаться стала.
Милая и самая дорогая моя Клавдия Васильевна, простите меня за это шутливое вступление (только не отрезайте верхнюю часть письма, а то эти слова примут какое-то другое освещение), но я хочу сказать Вам только, что я ни с какой стороны, или, вернее, если можно так выразиться, абсолютно не отношусь к Вам с иронией. С каждым письмом Вы делаетесь мне всё ближе и дороже. Я даже вижу, как со страниц Ваших писем поднимается не то шар, не то пар и входит мне в глаза. А через глаз попадает в мозг, а там, не то сгустившись, не то определившись, по нервным волоконцам, или, как говорили в старину, по жилам, бежит, уже в виде Вас, в моё сердце. А в сердце Вы с ногами и руками садитесь на диван и делаетесь полной хозяйкой этого оригинального, чёрт возьми, дома.
И вот я уже сам прихожу в своё сердце как гость и, прежде чем войти, робко стучусь. А Вы оттуда: «Пожалста! Пожал ста!» Ну, я робко вхожу, а Вы мне сейчас же дивный винегрет, паштет из селедки, чай с подушечками, журнал с Пикассо и, как говорится, чекан в зубы.
А в Госиздате надо мной потешаются: «Ну, брат, – кричат мне, – совсем, брат, ты рехнулся!» А я говорю им: «И верно, что рехнулся. И все это от любви. От любви, братцы, рехнулся!».
7.
4 Ноября 1933 года.
Дорогая.
Клавдия Васильевна,
За это время я написал Вам два длинных письма, но не послал их. Одно оказалось слишком шутливо, а другое – настолько запутано, что я предпочёл написать третье. Но эти два письма сбили меня с тона, и вот уже одиннадцать дней я не могу написать Вам ничего.
–
Третьего дня я был у Маршака и рассказывал ему о Вас. Как блистали его глаза и как пламенно билось его сердечко! (Видите, опять въехала совершенно неуместная и нелепая фраза. Какая ерунда! Маршак с пламенными глазами!).
–
Я увлёкся Моцартом. Вот где удивительная чистота! Трижды в день, по пяти минут, изображаю я эту чистоту на Вашем чекане. Ах, если бы свистел он хоть двадцать минут подряд!
За неимением рояля я приобрёл себе цитру. На этом деликатном инструменте я упражняюсь наперегонки со своей сестрой.[37] До Моцарта ещё не добрался, но попутно, знакомясь с теорией музыки, увлёкся числовой гармонией. Между прочим, числа меня интересовали давно.[38] И человечество меньше всего знает о том, что такое число. Но почему-то принято считать, что если какое-либо явление выражено числами и в этом усмотрена некоторая закономерность, настолько, что можно предугадать последующее явление, то всё, значит, понятно.
Так, например, Гельмгольц нашёл числовые законы в звуках и тонах и думал этим объяснить, что такое звук и тон.
Это дало только систему, привело звук и тон в порядок, дало возможность сравнения, но ничего не объяснило.
Ибо мы не знаем, что такое число.
Что такое число? Это наша выдумка, которая только в приложении к чему-либо делается вещественной? Или число вроде травы, которую мы посеяли в цветочном горшке и считаем, что это наша выдумка и больше нет травы нигде, кроме как на нашем подоконнике?
Не число объяснит, что такое звук и тон, а звук и тон прольют хоть капельку света в нутро числа.
–
Милая Клавдия Васильевна, я посылаю Вам свое стихотворение «Трава».[39].
–
Очень скучаю без Вас и хочу видеть Вас. Хоть и молчал столько времени, но Вы единственный человек, о ком я думаю с радостью в сердце. Видно, будь Вы тут, я был бы влюблён по-настоящему, второй раз в своей жизни.
Дан. Хармс.
8.
Петербург.
Надеждинская, 11, кв. 8.
Суббота, 10 февр<аля> 1934.
Дорогая.
Клавдия Васильевна,
Только что получил от Вас письмо, где Вы пишете, что вот уже три недели как не получали от меня писем. Действительно все три недели я был в таком странном состоянии, что не мог написать Вам. Я устыжён, что Вы первая напомнили мне об этом.
Ваша подруга так трогательно зашла ко мне и передала мне петуха. «Это от Клавдии Васильевны», – сказала она. Я долго радовался, глядя на эту птицу.[40].
Потом я видел Александра Осиповича Маргулиса.[41] Он написал длинную поэму и посвятил её Вам. Он изобрёл ещё особые игральные спички, в которые выигрывает тот, кто первый сложит из них слова: «Клавдия Васильевна». Мы играли с ним в эту занимательную игру, и он кое-что проиграл мне.
В ТЮЗе приятная новость: расширили сцену и прямо на ней устроили раздевалку, где публика снимает своё верхнее платье. Это очень оживило спектакли.
Брянцев[42] написал новую пиесу «Вурдалак».
Вчера был у Антона Антоновича; весь вечер говорили о Вас. Вера Михайловна собирается повторить свои пульяжи. Как Вам это нравится?
Ваш митрополит осаждает меня с самого утра. Когда ему говорят, что меня нет дома, он прячется в лифт и оттуда караулит меня.
У Шварцев бываю довольно часто. Прихожу туда под различными предлогами, но на самом деле только для того, чтобы взглянуть на Вас. Екатерина Ивановна[43] заметила это и сказала Евгению Львовичу. Теперь моё посещение Шварца называется «пугачёвщина».
Дорогая Клавдия Васильевна, я часто вижу Вас во сне. Вы бегаете по комнате с колокольчиком в руках и всё спрашиваете: «Где деньги? Где деньги?» А я курю трубку и отвечаю Вам: «В сундуке. В сундуке».
Даниил Хармс.
9.
Дорогая.
Клавдия Васильевна,
Теперь я понял: Вы надо мной издеваетесь. Как могу я поверить, что Вы две ночи подряд не спали, а все находились вместе сЯхонтовым[44] и Моргулисом! Мало этого, Вы остроумно и точно намекаете мне П-й частью «Возвращённой молодости»[45] на моё второстепенное значение в Вашей жизни, а словами «Возвращённая молодость» Вы хотите сказать, что мою-де молодость не вернёшь и что вообще я слишком много о себе воображаю. Я также прекрасно понял, что Вы считаете, что я глуп. А я как раз не глуп. А что касается моих глаз и выражения моего лица, то, во-первых, наружное впечатление бывает ошибочно, а во-вторых, как бы там ни было, я остаюсь при своём мнении.
(Яронея.)[46].
Леонид Капица.
Мой ТЮЗ.
Ленинградский ТЮЗ – с нежностью и теплом я вспоминаю его. Он был для меня больше чем театр, он стал частью моей жизни. Я ходил в ТЮЗ не просто на спектакли, я ходил к нему в гости.
Я пишу о «своём ТЮЗе», но, наверное, для многих мальчиков и девочек моего поколения, он был таким же.
В конце 20-х – начале 30-х годов ТЮЗ был одним из лучших драматических театров Ленинграда, а то и просто лучшим (в те годы славился ещё театр Радлова в Пассаже).
ТЮЗ любили не только дети. Взрослые так же с нетерпением ждали новые его постановки. Спектакли ТЮЗа всегда были очень заметны в культурной жизни Ленинграда.
Зрителей привлекали его новации, его превосходные актёры. Покоряла атмосфера необыкновенной расположенности и уважения к маленьким зрителям, атмосфера благородства, увлечённости и покоряющей искренности, привнесённая в театр его создателями и руководителями.
Приходящих в театр ТЮЗ встречал радушно и приветливо, не ослепляя блеском парадных помещений. Всё было очень скромно и просто – по-домашнему. Поднимаясь на второй этаж по довольно просторной лестнице, в зал входили сбоку, прямо рядом со сценой. Места уходили вверх крутым амфитеатром и полукругом охватывали сценическую площадку. Она имела ничтожную глубину, всего около двух метров. Так что всё действие происходило «как на ладони» рядом со зрителями. Много выдумки от постановщиков требовала такая необычная сцена.
Амфитеатр заполнен маленькими зрителями. Шум и возня. Но вот медленно, медленно меркнет свет. Зал погружается в полную темноту. Шум утихает. Некоторое время торжественная тишина и темнота. А потом постепенно, постепенно начинается рассвет. Прожектора освещают сцену. И вот мы уже в ином мире, мире спектакля.
На сцене захламлённая комната в замке. Луч света выхватывает кресло. В кресле сидит человек. Огромная книга, словно ширма, почти закрывает его. Видны только тощие ноги, да острые углы локтей. Скрюченные пальцы вцепились в края фолианта. Вдруг книга с грохотом рушится на пол и поверх неё оказывается худющий, длиннющий человек. Не смущаясь, он лёжа продолжает читать. Так начинался спектакль «Дон-Кихот». Прошло почти 60 лет, а картина эта до сих пор живо стоит у меня перед глазами, равно как и весёлый какой-то «извивающийся» танец в сцене колдовства. Дон-Кихота блистательно играл Николай Черкасов (а Санчо Пансо, к слову сказать, в этом спектакле блистательно сыграл Борис Чирков).
Тюзовские постановки, очень живые и подвижные, с обилием музыки и танцев, строились по законам классической драматургии. В основу ставилось построение сюжета. Не было ни каких-то немыслимых «децибелов», орущих и скрежещущих, ни хитроумно-заумных «находок». Основу спектакля составляли не «соль и перец», а добротная пища для ума и души.
Поиски и новации не были чужды театру, но они не разрушали пьесу, не становились самоцелью.
В театре для детей всегда возникает соблазн поставить пьесу-игру, где по замыслу авторов, зрители должны стать участниками общего действа. Были такие попытки и в ТЮЗе, но у меня они, да, наверное, не только у меня, вызывали чувство протеста. В театре хотелось прикоснуться к чужой жизни, хотелось «действия», а не «действа». Участвовать в какой-то, пусть даже очень забавной, игре было неинтересно.
Но ТЮЗ нашёл совершенно особую форму «спектакля-игры», в которой «игровые» элементы не разрушали действия. Так был поставлен в театре спектакль «Том Сойер». Хотя, честно скажу, спектакль этот не сразу нашёл одобрение у некоторых из нас – маленьких зрителей. Наверное, консерватизм «реализма» какое-то время довлел даже над нами.
Новшество заключалось вот в чём. Не только каждое действие, каждую картину предваряла своеобразная пантомима. Артисты – «дети», «играя», строили на сцене из больших, разных по форме, оранжевых кубов очень условные, поначалу даже непонятные, декорации. Потом мимо сцены под бравурный марш проходило весёлое шествие артистов. Все играли на примитивных шумовых инструментах и, пританцовывая или загадочно крадучись, несли плакаты с объяснением места действия: «школа», «кладбище», «пещера» и так далее. После этого всё погружалось в темноту, а затем мастерски подсвеченная осветителем декорация оживала, и начиналось действие.
И свет, и музыка всегда были очень органичны в тюзовских спектаклях. Мы все любили и знали «Осветителя Шашуру». А прекрасную музыку для многих спектаклей написал композитор Стрельников. Он же был неизменным дирижёром маленького оркестра. Оркестровая яма буквально подлезала под первые ряды амфитеатра. Весёлые танцы и задорное пение неизменно участвовали в пьесах, особенно сказочных.
Однако славу «Тому Сойеру» принесла не только неожиданная, новаторская постановка Бориса Зона. В спектакле было собрано созвездие ярких актёров. Они играли так увлекательно, так заразительно, так лихо и от души, что создавали поистине праздничный спектакль. Вообще «праздничность» отличала многие спектакли ТЮЗа.
Незабываемые Том и Гек. Гекльберри Финн в исполнении Пугачёвой был полон многозначительной житейской мудрости. «Оборванец-философ» – задушевный, весёлый, озорной со своей дохлой кошкой. А Том в исполнении Волковой, этот предприимчивый романтик, неистощимый выдумщик и фантазёр.
Мальчики были сыграны так живо, так убедительно, что до сих пор стоят у меня перед глазами.
А хорошенькая Бекки Тэтчер, в исполнении Ваккеровой, которую мы обожали вместе с Томом!
И, наконец, Борис Блинов, который играл индейца Джо так, что мурашки пробирали по коже. Его появление в тёмной пещере заставляло замирать весь зал. И ещё об одном исполнителе хочется упомянуть. Он не был среди ведущих актёров, но его страстная преданность театру, его увлечённость даже небольшой ролью неизменно передавались зрителю. Это Гипси-Хипсей. Почему-то до сих пор помнится его взволнованный порыв, когда, прижимая руки к груди, он кидается к спасённым Тому и Бекки. Эта угловатая, искренняя взволнованность неотступно стоит у меня перед глазами.
Уже будучи взрослым, я перечитал как-то «Тома Сойера», стремясь понять, в чём для многих поколений детишек была низменно привлекательна эта книга. И мне кажется, что главный корень её успеха не столько в живости и достоверности её образов, сколько в том, что книга эта рассказывает детям об очень серьёзных «взрослых» проблемах: о любви, благородстве, романтике, бесстрашии. Рассказывает без сюсюканья, а весело и очень убедительно. И, мне кажется, всё это нашло отражение в тюзовском спектакле.
И ещё об одном невольно задумываешься. Почему в наше время «Том Сойер» не столь, как прежде, привлекает детей. Наверное потому, что современные дети, достигая возраста Тома и Гека, увы, уже гораздо более умудрены жизнью и «проблемы» героев Марка Твена кажутся им наивными. Современным ребятам нужна, вероятно, иная «романтика» – с большим количеством «горчицы и перца».
Я не пишу «исследования» о ТЮЗе, я пишу о «своём ТЮЗе», о том, что видел сам и что мне запомнилось более всего.
Особенно памятны мне постановки тюзовских сказок. Первый спектакль– «Конёк-Горбунок» и особенно «Зелёная птичка».
Но тут мне хочется отвлечься и вернуться в совсем раннее детство к первым, ещё «кукольным» сказкам.
Одновременно с возникновением театра, в котором играли актёры, при ТЮЗе был создан кукольный театр для совсем маленьких дошколят и первоклассников.
Это был «театр Петрушки», то есть куклы одевались на руки (позже создали и театр марионеток, но основным был все же театр Петрушки).
Привела меня на эти спектакли Наталия Леонидовна Дилакторская (ученица моей бабушки – Ольги Иеронимовны Капица). Наташа Дилакторская несколько лет работала в педагогической группе ТЮЗа. Сама писала для детей, была участницей созданного Ольгой Иеронимовной кружка детских писателей при институте им. Герцена.
Театр Петрушки размещался в большой комнате. Сцена, как было положено для кукольного театра, выгораживалась ширмами. Декорации были простыми, реквизит нехитрым. Но, самое главное, пьесы в театре шли превосходные, очень «кукольные». Выделялись среди них пьесы Маршака «Кошкин дом», «Петрушка-иностранец», «Багаж». Очень любил я также «Макса и Морица» по Бушу. Любопытно отметить, что нарочитая простота кукольных спектаклей очень стимулировала самодеятельное детское творчество – кукольные театры становились любимой игрой.
Душой тюзовского театра Петрушки естественно был Евгений Деммени. Сам виртуозный кукловод, он был одновременно и главным постановщиком кукольных спектаклей.
В дальнейшем Деммени создал свой отдельный – Ленинградский кукольный театр. К сожалению, мне не довелось побывать на спектаклях театра Деммени. Но однажды я попал на сольный концерт самого Деммени. Это было что-то необыкновенное. Куклы обретали душу. Надетые на руку, они являли индивидуальность, выразительность, непостижимую пластику движения. Я никогда не забуду, как куклы выполняли серию разнообразных танцев. Пары танцевали краковяк, польку, вальс. Я не помню всех танцев, но запомнил ощущение чуда, когда куклы, «лишённые ног», создавали доподлинный рисунок танца. А главное, с вами всё время был мастер кукловод, вам передавалась его индивидуальность, вы чувствовали его почерк. Руки Деммени – это совершенный инструмент. Недаром в фойе театра хранится слепок руки мастера. Для меня на концерте Деммени окончательно разрешился спор двух направлений в кукольном театре – «Образцовский приём» и направление «Классического театра Петрушки». В спектаклях Образцова, весёлых, ярких и остроумных, которые я очень люблю, меня всё же преследует ощущение обезличенности, «индустриальности» постановки. Сборно-разборные хитроумные куклы, которыми порой управляют несколько человек (а если куклу ведут несколько человек, у неё неизбежно произойдёт «раздвоение души»). Всяческие механические изобретения, усовершенствующие движения и мимику. Всё это, может быть, соответствует духу времени, но утрачивается «тепло человеческих рук», спектакль обретает черты механического театра. Между тем как в «классическом» Петрушке путь от актёра к зрителю значительно проще и, главное, индивидуальнее. Даже в сольных номерах Образцова зачастую больше «выдумки» (конечно, оригинальной и остроумной), нежели виртуозности вождения.
Петрушка, продолжающий традиции народного театра, гораздо душевнее, теплее, гораздо больше идёт «от сердца к сердцу».
Да, пути Деммени и Образцова в театре кукол разные и тем интересны. Для первого, мне кажется, главное – самовыражение кукловода, для второго – зрелищная сторона спектакля.
Теперь же несколько соображений о постановке сказок. Когда-то на меня очень большое впечатление произвела статья Образцова о театре («Новый мир», 1947, № 6). Одним из основных её тезисов было утверждение, что в театре должна царствовать условность, в театре надо «изображать», а не показывать натуру (живая лошадь на сцене неуместна). Затем Образцов переходил к тому, что сказка по-настоящему убедительно может быть показана только куклами. В «сказочность» живых, «натуральных» персонажей, в их перевоплощения поверить, мол, очень трудно. Может быть, в каком-то чистом, отвлечённом плане тезис этот и справедлив.
Однако, вспоминая тюзовские постановки сказок, я не помню, чтобы у меня возникало какое-либо чувство фальши. Мне кажется, что «сказочное действо» отнюдь не является прерогативой кукол, и дело здесь в том, что сама сцена обладает колдовским свойством превращать «натуральное» в «условное», если только не стремиться нарочито подчеркивать натурализм происходящего. Любой спектакль—это сказочное перевоплощение. На сцене всё ирреально, и поэтому на сцене сказка живёт в самой подходящей для себя среде. Не надо только излишне «натурализовать» чудеса. Дело не в том, чтобы «похоже» изобразить, а в том, чтобы дать безграничную свободу фантазии, создать атмосферу сказки.
Мера фантазии в сказке должна быть куда большей, чем в любом другом спектакле. И в этом отношении тюзовские сказки являли прекрасный пример. Музыка, танцы, веселье, озорство, остроумие, лиризм – всё это с избытком присутствовало в спектаклях-сказках. В этом отношении очень счастливым оказался самый первый спектакль ТЮЗа – «Конёк-Горбунок». В нём уже были заложены все основные элементы дальнейших постановок. Он стал как бы «ключевым» для последующих спектаклей. Много хороших слов сказано об этом спектакле. О декорациях, о музыке, о народности массовых сцен, о прекрасной игре актёров. И даже теперь, более пятидесяти лет спустя, когда я просто вспоминаю этот спектакль, на душе становится теплее и веселее.
Бабушка моя была крупным авторитетом в области фольклора. Так вот, очень показательно – работая над постановками сказок, Брянцев пригласил Ольгу Иеронимовну, и она прочла в театре лекцию о народном творчестве, о русских сказках. Это лишнее свидетельство того, насколько углублённо и серьёзно подходил ТЮЗ к своей работе.
Став постарше, я с особенным интересом смотрел «Зелёную птичку». И я, и мои товарищи по многу раз смотрели этот спектакль. Сказка подкупала своим лиризмом и искромётным остроумием. Многие фразы из неё вошли в наш повседневный обиход. Дразня девчонок, мы напевали:
Эта прекрасная фраза выручала меня и в более зрелом возрасте.
Артист Шифман с неподражаемым мастерством играл в этой пьесе роль Труфальдино. Когда тому не хотелось ввязываться в события он, прихрамывая, говорил: «Проклятый гвоздь, жалит как змея». Но едва ситуация менялась, он преображался: «О, гениальная мысль – надо вытащить гвоздь из сапога». Так вот этот гвоздь часто фигурировал в нашем обиходе. Равно, как и ещё одна фраза:
Эта фраза применялась в тех случаях, когда надо было уязвить кого-нибудь с обновкой.
А каждый уход неизменно сопровождался поднятием руки и многозначительными словами:
Эту фразу произносила в пьесе оживающая статуя.
Очень торжественно и значительно. Входили в наш обиход и реплики из других пьес, не сказочных. Из спектакля «Пленник Эмира» любимой присказкой было: «Кто сказал тебе, что старый Мир Аюп ослеп?».
Говорилось это в оправдание на замечание в невнимательности. Из «Тома Сойера» постоянно возникал у нас при любом заболевании рекомендательный призыв «обратиться к дохлой кошке».
Очень памятным для меня остался спектакль «Ундервуд» по пьесе Евг. Шварца с его захватывающим сюжетом. Совершенно неожиданно из пьесы вошла в мою жизнь фраза, произносимая мной при всяческой уборке: «Вот и комнатку убрал старичок Антоша, вот и мух поубивал старичок Антоша…» А старичок Антоша, к слову сказать, был главным злодеем, маскировавшимся под безногого инвалида. Он разъезжал по сцене на тележке для безногих. И когда злодей вдруг вскакивал на ноги – зал ахал. Это была блестящая режиссёрская находка.
А вот в «Принце и нищем» меня всегда пробирал выход стражников в рыцарских латах. Они шли мерной, глухой походкой, печатая шаг. Шли как рок, разграничивающий два мира. Они становились неподвижно по бокам ворот в королевский замок. И когда один из них неожиданно отбрасывал сначала нищего, а затем принца – это воспринималось как убедительный символ слепой силы власти. Вот удивительно, почему западают в душу такие, казалось бы, «мелкие», второстепенные детали. Наверное, точностью своей и выразительностью. Прекрасно задуманные и сыгранные.
Мы, школьники 20-30-х годов, очень любили наш театр. Я не боюсь сказать «мы». Роль в жизни каждого ТЮЗ мог сыграть большую или меньшую, но любили его все. Мы любили театр на Моховой. Любили его актёров. И не только тех, кто играл наших сверстников. Почтительно и с восторгом относились мы к Макарьеву Он участвовал и в «детских» весёлых спектаклях, но он же приобщил нас и к более «взрослому», классическому искусству. Кроме того, Макарьев был автором пьес и инсценировок. Особенно потрясла меня его игра в пушкинском «Скупом рыцаре». Как сейчас вижу его медленно сходящим по каменной лестнице. Согбенная фигура с фонарём в руке. Барон озирается, прикрывает дверь. И вот начинается:
И завершается стоном из глубины души:
Барон стоит коленопреклонённо у сундука, охватив его руками. Эта роль была очень в духе Макарьева.
Он исполнял её несколько «старомодно», «торжественно», в духе трагедийной классики. Но помню я его и в другой роли; современной, тоже очень трагичной – в роли профессора Веделя из спектакля «Продолжение следует». Эту роль он исполнял «ершисто», нервно, угловато, непоседливо.
В этом же спектакле изумительно сыграл роль Польди Борис Блинов. Польди, думая, что он поможет семье, становится полицейским. И вот трагедию его «отторжения» от семьи, его прозрения с душераздирающей искренностью играл Блинов.
Любили мы и Пугачёву, и Колесова. Поэтому, когда видели их играющими вне ТЮЗа, мы гордились, но в душе у нас (у меня во всяком случае) возникало чувство 391 ревности. Мы не ревновали Черкасова и Чиркова. Они покинули ТЮЗ на самой заре его существования, а с Блиновым расставаться было обидно. Его мы увидели в роли Фурманова в знаменитом «Чапаеве», а затем в фильме «Жди меня», и только ранняя смерть не дала развернуться его незаурядному дарованию. Пугачёву мы вдруг узнали в главной героине фильма «Остров сокровищ», где её искромётный, очень «тюзовский», талант с блеском проявил себя. Колесова я увидел уже много лет спустя в акимовском театре, когда театр Акимова захватил лидерство среди ленинградских театров.
Вспоминая этих замечательных артистов, да и множество других ярких и самобытных актёров, невольно задумываешься над тем, как плодотворна была тюзовская школа.
Все эти «потери» были во славу ТЮЗа, а вот как поистине большую утрату восприняли мы создание «Нового ТЮЗа».
Талантливому Борису Зону стало тесно «в одной берлоге» с Брянцевым. У него, видимо, были свои замыслы, свой путь, и он отпочковался. За ним ушли и некоторые ведущие актёры. Мы потеряли Уварову, например.
В Новом ТЮЗе был обычный театральный зал и нормальная сцена. Истинные приверженцы ТЮЗа на Моховой поначалу просто бойкотировали Новый ТЮЗ. Из спектаклей Бориса Зона я видел только два: «Голубое и розовое», из жизни предреволюционной женской гимназии, и «Музыкантскую команду», спектакль на революционную тему. Конечно, это были очень интересные и яркие спектакли. Борис Вульфович был чрезвычайно талантливым и увлечённым режиссёром и актёром. Для него маленький зритель был также уважаем и дорог, как и для Брянцева. Притом, в конце концов, он же прошёл «нашу» школу, вышел из театра на Моховой. И всё-таки в Новом ТЮЗе было что-то не то. Чего-то всё же не хватало. Видимо, привязанность к театру соткана из множества привычек, традиций, условностей. Наверное, театр мы воспринимаем как единый живой организм, и отрезанная часть его долго остается «отрезанной частью» и нескоро заживёт собственной жизнью. Для тех, во всяком случае, кто знал и любил старый ТЮЗ.
Конечно, ТЮЗу свойственна была своя «особая атмосфера», но создавалась она отнюдь не только в зрительном зале. В основе этого настроя лежала необыкновенная «слитность» театра и зрителей. И слитность эта рождалась не только во время спектакля. Одним из очень важных условий этого единения являлась работа в школе. И тут необходимо рассказать о делегатском собрании. Эта форма работы изобретена была в ТЮЗе.
Если обратимся к сухому формальному языку «Положения о делегатском собрании учащихся при государственном Театре юных зрителей», то там всё разложено по полочкам. Делегатское собрание создается с целью:
А) Активного содействия театру в решении стоящих перед ним задач;
Б) Ознакомления работников театра с запросами его зрителей, а зрителей с жизнью и работой театра;
В) Воспитания театрально грамотных зрителей.
В «Положении» регламентировалось буквально всё: и выбор делегатов, и форма работы с ними, и анализ результатов.
Но для нас, учеников 7-й школы Петроградского района, вся эта работа выглядела очень просто. У нас был милейший Миша Абрамсон. Дорогой наш Мишка. Он много лет осуществлял все связи школы с ТЮЗом. Весёлый, неизменно остроумный, обходительный и мудрый. Он «активно содействовал» и «ознакомлял», а главное, приносил и распределял билеты на спектакли. Меня связывала с Мишей многолетняя дружба. Как сейчас помню его узкоплечую фигуру, тонкое вытянутое лицо с чёрными, почти сросшимися бровями и, главное, какое-то «застенчивое остроумие».
Начинал Миша работу со сбора сведений, какие бы спектакли нам хотелось посмотреть. Через некоторое время он приносил из театра «реальные возможности», то есть то, что театр по плану отпускал школе. В рамках этого лимита мы записывались и вносили деньги. Некоторое время спустя Миша приносил билеты и распределял их. Вот тут-то и проявлялись весь его такт и способности дипломата. Билеты были на места разного достоинства. И раздать их так, чтобы никого не обидеть, было непросто. Но Мишка был мудр, и все оставались довольны. Я уж не знаю, как «строил» он свою работу в театре, но билеты мы получали всегда регулярно и в изобилии.
С Петроградской стороны в ТЮЗ дорога была одна. Ехали мы обычно на «тройке» до Летнего сада, а оттуда пешком на Моховую. В театре же всё было продумано и организовано очень удобно. Гардероб распределён по школам и по группам зрителей. Никакой свалки и толкотни не возникало (особенно после спектакля). В зрительном зале видно было отовсюду одинаково хорошо. Никто никому не мешал. После второго действия, а всего их было три, на сцене неизменно появлялся Николай Николаевич Бахтин и строгим голосом объявлял, в какой последовательности будут выходить школы и группы зрителей. «Закон выхода» выдерживался неукоснительно. Пока не оделась одна часть зрителей, другая сидела на местах. Поэтому выход проходил без сутолоки и быстро.
В тюзовских спектаклях неизменно было три действия. Трёхчастное деление имело отнюдь не формальный смысл. Оно определяло композицию пьесы, подчёркивая её классическую структуру: «завязка», «кульминация», «развязка». Это придавало пьесе стройность. Принятое под давлением обстоятельств современное двухчастное деление спектакля, мне кажется, разваливает пьесу на две большей частью формальные половины.
Ребята любят «растягивать удовольствие». Я помню: первое действие смотришь всегда «со смаком», впереди ещё два. Второе действие сулит ещё одно. А третье действие ожидаешь с нетерпением – какова-то развязка. Не знаю почему, но «трёхчастное» деление всегда вызывает чувство удовлетворения.
После спектакля мы с Мишей возвращались домой обычно вместе. Вот тут-то и шло главное обсуждение, главная критика. Да и не только спектакля. А, главным образом, девочек. Мы с Мишей были одинаково влюбчивы, одинаково застенчивы и поэтому охотно поверяли друг другу свои наблюдения.
Потом Миша по делегатской своей обязанности «организовывал» в школе «официальные» разборы спектаклей. И разборы эти, особенно когда их направляла наша чудесная учительница литературы Лидия Михайловна Бурова – в просторечьи Лидяша, бывали порой очень живые и интересные. Неправильно думать, что в те годы мы жили только в мире лозунгов и тенденциозных оценок. Диспуты наши были очень непосредственны, с собственными мыслями и взглядами. И право же, мы не были до безобразия зашоренными. Мы всегда стремились к самостоятельности суждений.
Как-то раз, уже много времени спустя после окончания войны, я встречал в Москве «Красную стрелу» из Ленинграда. Встречал свою маму. Оказалось, что она ехала в одном купе с Александром Александровичем Брянцевым. Я, конечно, тотчас признался ему в своей любви к ТЮЗу Спросил о послевоенной судьбе театра. И Александр Александрович предложил мне ответить на любой вопрос касательно судьбы интересующих меня актёров. Он знал и помнил всё о каждом. И ещё, сказал мне Брянцев, в Ленинграде затевается строительство нового здания ТЮЗа. Я, конечно, очень ревниво и настороженно воспринял эту весть. В новом здании, сказал Александр Александрович, повторится и в зале, и в сцене планировочная схема театра на Моховой. Схема схемой, но всё-таки жаль было, что театр переедет.
Конечно, новый театр неизбежно приходит на смену старому – это банальная истина. Но при этом хочется, чтобы самое главное, самое драгоценное, найденное предшественником, не утрачивалось последователем. Для ТЮЗа это было глубокое уважение к Юному Зрителю.
Бережное отношение к детям, понимание их эмоциональной ранимости всегда должны отличать спектакли для детей. Как бы ни были порой сильны эмоциональные удары в спектаклях (например, кульминационная сцена в «Ундервуде»), никогда нельзя терять в этом отношении чувства меры. Я помню, как-то видел постановку «Овода» для детей. В финале прямо на глазах у зрителей показывали сцену расстрела. Это было чудовищно. Детский спектакль зачастую таит в себе соблазн эмоционального перехлёста. Старый наш ТЮЗ обладал в этом отношении безукоризненным вкусом.
И «Новый ТЮЗ» и «ТЮЗ в новом здании» – совершенно новые организмы. У них своя жизнь, свои поиски. А ТЮЗ на Моховой стал символом определённого Времени. Времени становления театра для детей в бурные и тяжёлые годы. Со всей неповторимостью роли театра и отношения его создателей к детям тех лет.
Так же, наверное, было бы правильно отнестись и ко МХАТу. То, что связано с понятием «МХАТ», отошло в прошлое. Это надо уважать, а рядиться в прошлые одежды на останках былого, формально пестовать былые традиции – это фальшиво. Старое дерево нельзя пересадить, даже если ему трудно расти в новых условиях. Используй мхатовскую площадку, на худой конец, коли нельзя устроить в этом здании «Музея великого этапа в становлении театра». Тем более недостойно делиться на какие-то два МХАТа. Не пристало называться МХАТом. МХАТ – это название-символ.
Как-то мы с моим товарищем – два старых «юных зрителя» – проходили по Моховой, поравнялись с ТЮЗом, дело было днём, и заглянули в служебную дверь. Внутри было пусто, только сидели две очень милые вахтёрши. Мы робко объяснили им, что мы «прежние зрители» и попросили разрешения взглянуть на дорогой нам зал. Они не только разрешили, но приветливо зажгли свет и провели нас по «актёрской лестнице». На стене лестницы мы увидели мемориальную мраморную доску, надпись на которой гласила, что в этом театре долгие годы работал и преподавал Л. Ф. Макарьев. А потом мы прошли в зал. Это был зал нашего детства. Всё тот же не изменившийся зал. Казалось, сейчас зазвучит марш из «Тома Сойера» и всё начнется сначала. Но, увы, в зале лежали доски, видимо, его готовили к ремонту, а, может быть, и к переделке. Жизнь шла своим чередом. Мы посидели молча и простились со своим детством.
Беседа Клавдией Васильевной Пугачёвой.
Переехав из Ленинграда в Москву, я с грустью простился с ТЮЗом. Но судьбе угодно было подарить мне ещё одну неожиданную встречу с ним.
В Москве познакомился я с Клавдией Васильевной Пугачёвой. А Клавдия Васильевна – это же Тимошка из «Тимошкиного рудника». Это незабываемый Гек Финн из «Тома Сойера». И вновь всколыхнулись воспоминания юных лет. Я написал свои заметки о ТЮЗе и, конечно, захотел прочитать их Пугачёвой.
Так сложилось, что Клавдия Васильевна в то лето (в начале девяностых годов) отдыхала на Николиной Горе под Москвой. Там же бывали и мы с Олей, дочерью и внучкой. Мы встретились с Клавдией Васильевной на Никологорской даче у Капиц.
Клавдия Васильевна, прекрасная рассказчица, на этот раз была в ударе – весело и непринуждённо делилась своим прошлым.
Мы сидели на террасе за знаменитым «устойчивым столом», сработанным Петром Леонидовичем. Нас, слушателей, было трое: Анна Алексеевна, Оля и я.
У меня зачастую возникает недоверие, когда я читаю воспоминания, очень подробно передающие пространные беседы. Но на этот раз с нами был ещё один молчаливый (!) собеседник – мой любимый магнитофон. Он и сохранил подробности и живое звучание голоса Клавдии Васильевны. Так что, вспоминая эту беседу, я постараюсь быть достоверным. Конечно, на бумаге во многом исчезает яркость и непосредственность интонации, но остаются подробности и детали.
Клавдия Васильевна вспоминала свои юные годы, рассказывала о жизни в Крыму в Мисхоре. Зашла речь о Маяковском:
«Я не знала, – упомянула она, – что Маяковский так пробирал Булгакова. Я не имела понятия, что он так его высмеивал в своих всяких «штучках-дрючках». Булгаков к нему очень хорошо относился. Вроде бы вначале у них были нормальные отношения.
Я всегда принципиально относилась к поэзии. Поэзию Маяковского я не понимала. Мы в Ленинграде воспитаны были на Блоке, Гумилёве, на Северянине, даже на Хлебникове. Маяковский нас не занимал ни в коей степени. До меня он не доходил напрочь. Я не понимала его совершенно. Мы с Маяковским лично знакомы не были.
В Мисхоре я жила в резиденции наркома Семашко. (Семашко был близок к семье Бруштейн – первого мужа Пугачёвой. – Л. К.).
Клавдия Васильевна очень живо вспомнила весёлую, непринуждённую атмосферу, царившую на даче у Семашко:
«На поклон» приходила масса народа. Заходили Каранович, Брик. Амы, молодёжь, трепались, занимались биомеханикой, акробатикой, кульбиты делали, в лапту играли. Семашко играл с нами, он заводной был. Читали стихи.
И вот в Мисхор приехал Маяковский. На концерт его попасть оказалось очень трудно. Масса народу. И, помню, была у него такая манера – он своим знакомым дамам на их выкрики: «Мы не можем попасть!», – советовал: «Ну, Господи, пройдите к контролёру и скажите, что вы моя жена». Контролёр в ужасе был – одна жена, другая жена… – сколько же у него жён?!
Я была на концерте, мне ужасно не понравилось, как он читал. Какая-то хамская манера. Ему кричали: «Вас, наверное, в детстве уронили? Да, Маяковский?» Тоже хамские реплики. Он отвечал: «Да, уронили, на вас прямо!».
И вот Маяковский повадился приходить к нам, к Семашко. Ну, мы дурака валяли, трепались, стихи читали. Боже мой, чего мы только не делали. Пели, стихи сочиняли. И Маяковский тоже сочинил стихи. Я его возненавидела.
Когда он отдал их мне, я взяла, скомкала и бросила. Меня тогда носили на руках и вдруг – «холера зеленоглазая». Что это такое! Тогда я это не оценила. Скомкала и бросила, а Толя Каранович подобрал.
Прошло много лет, и когда уже «Маяковский! Маяковский!» мне говорят: «Ну что ж ты не сохранила, всё-таки интересно…».
А Толя меня как-то встретил и говорит: «Капля, отдать тебе стихи, они у меня сохранились». В это время идёт мадам Брик. «А, здрасьте, здрасьте, – всё такое. – Капочка, куда вы идёте?» – «Да я иду домой». – «Нет, пойдёмте ко мне». Надо вам сказать, что она меня всегда зазывала – вот почему: Брик и Каранович хотели организовать Литературный театр, и они меня туда приглашали. Но я в то время была уже «Дива Дама» в Сатире в Москве. Бессмысленно было переходить. Таким образом я с Бриками была знакома. И когда Эльза Триоле привозила какие-то там заколочки, булавочки, бантики, шмутки – Лиля мне всегда говорила: «Капочка, обязательно приходите. Эльза привезла для вас прелестные штучки для театра». Для театра это действительно годилось. Я куртизанок всё время играла. После детей-то сразу куртизанок. Толя отдал мне стихи, и мы с Лилей пошли к ней. Я Лиле и говорю: «Ваш Маяковский дурацкие стихи написал». Она заинтересовалась, говорит, покажите. Прочла. «Ах, ерунда». Сказала и порвала. Так стихи и пропали. Но я не жалею – не те это стихи».
Следом за Маяковским беседа перекинулась на воспоминания о Сергее Владимировиче Михалкове и Наталии Петровне Кончаловской.
И опять припомнила Клавдия Васильевна, на сей раз Михалковым преподнесённые стихи:
При вручении стихов кто-то заметил: «Наталья, твой-то хорош – написал». И та мгновенно откликнулась: «Всё ужасно, кроме одной строчки:
Остальное можешь выбросить», – весёлая и остроумная реакция.
Всё Наталье Петровне дано было. Она прелесть.
Умница. И вот бывает такое, во всём удивительно способный человек. Во всём. Абажуры делала, занавески делала, платья себе шила, пироги пекла, чёрт знает, удивительно—ну все таланты. Книги писала, стихи писала. Её книги у меня сохранились с удивительными надписями.
Следом Клавдия Васильевна шутливо рассказала о том, как лихо расправлялась с писанием писем:
«Так как мне всегда было некогда, я действительно была очень загружена, то из писем, которые мне присылали (их я хранила), я выбирала, что поинтереснее, и быстро отсылала. И вдруг однажды Наталья (Кончаловская. – Л. К.) мне говорит: «Ты мне такое письмо прислала. Ты, знаешь, я его сохранила, оставила». А я там выписала не то из Хармса, не то из Акимова, не помню из кого – мне некогда было думать. Яхонтов красивые письма присылал. Великолепные письма, так что выбирать было откуда.
Ну, а Хармс – это специфические письма. Это чёрт знает что такое, кошмар какой-то. Я помню очень возмущалась, когда узнала, что у него другие экземпляры сохранились. Влюблённый человек пишет вам и что-то оставляет, ну что это такое – значит, не влюблён».
Мне кажется, Клавдия Васильевна в данном случае была несправедлива. Письма Хармса не просто «крик души» влюблённого, как виделось Клавдии Васильевне. Это были прелестные поэтические миниатюры, произведения искусства, своего рода «Стихотворения в прозе» и поэтому имели право на сохранение, подобно многим, зачастую очень личным, лирическим стихотворениям.
От тем «театральных» и сугубо личных беседа наша, как это часто бывает, перекинулась на политику. Клавдия Васильевна рассказала о только что услышанном по радио интервью с какой-то оголтелой, но весьма, как она выразилась, «эрудированной» сталинисткой (не с Андреевой). В те годы развенчание Сталина было животрепещущей темой.
–
Далее я прочитал свои воспоминания о ТЮЗе, и Клавдия Васильевна очень живо откликнулась на них. Зачастую воспоминания её совпадали с тем, о чём я упоминал. Но живые выказывания одного из ведущих некогда актёров ТЮЗа не лишены интереса, поэтому я позволю себе на них остановиться. Я привожу эти высказывания в той последовательности, как возникали они в беседе.
«Прежде всего, – заметила Клавдия Васильевна, – театр без занавеса, это было непосредственное общение зрителей с действующими лицами. Ведь мы иногда, как это было в «Коньке-Горбунке», пробегали среди зрителей. Это очень важно».
Добавлю от себя – подобная организация зала (а в ТЮЗе она была вынужденной, так как зал в прошлом был большой аудиторией Тенишевского училища), такая структура, невольно отразила в себе черты «Народного театра» и восходит ещё к древним греческим театрам. Вспомните – и крутой амфитеатр мест, и неглубокая беззанавесная сцена.
Подобный демократизм наблюдал я и в Китае, смотря народную «Пекинскую оперу». Там тоже зрители «соседствовали» с актёрами, а оркестр располагался тут же на сцене.
Структура зала настолько оправдала себя, что в построенном впоследствии новом здании ТЮЗа была сохранена. И крутой амфитеатр мест, и авансцена.
А какие замечательные люди создали театр и руководили им! Брянцев был выдающимся организатором, режиссёром и педагогом. Многие ведущие актёры ТЮЗа впоследствии работали и в других театрах, и в кино, но воспитаны они были Брянцевым, он был изумительный педагог. Так же значительна была и педагогическая деятельность Макарьева.
Очень интересная история была, неожиданно вспомнила Клавдия Васильевна, с Колей Черкасовым:
«Коля, когда пришёл, играл вначале неодушевлённые предметы. В «Догоним Солнце» он играл пень. Такой маленький пень. Коля туда залезал. Руки были корни, ноги – корни. А макушку я клевала ещё. Я играла Журлика.
Коля всё время мечтал сыграть настоящую роль, и ему дали в «Разбойниках» роль отца Карла Мора.
И когда Карл прибегает в лес с криком: «Отец!», Коля должен был из темницы вылезать. На нём был одет балахон белый с розовыми разводами. И когда он начал вылезать (трагическая минута была), – в зале раздался дикий хохот, потому что он лез, лез и лез – не было конца, такой он был длинный. И вместо «трагической минуты» пришлось «дать темноту», такой был хохот.
В «Коньке-Горбунке» самое замечательное—два «Сказителя». Это действительно «находка» Брянцева».
Добавлю от себя: «Сказители» действительно создали «стержень» спектакля, состоящего из множества картин. «Сказители» помогли создать единое повествование, и что очень существенно, в спектакль был введён изумительный текст сказки Ершова. Появился не только смысловой, но и «музыкальный» стержень.
«Когда я пришла в театр, мне было 16 лет. Брянцев поручил мне и Чиркову роли Конька и Ивана. И тут произошёл один очень смешной эпизод. Мы бегали с Чирковым среди зрителей. У меня (Конька) была маска – голова. И вдруг один мальчишка подошёл ко мне и говорит: «Интересно, видит она или нет». – «Ты что, с ума сошёл, – набросился на него Чирков, – он тебя сейчас укусит». – «Что ты, там Пугачёва». – «Какая тебе Пугачёва, тебя – сейчас укусит Конёк». «Да..?» – «Ты что – не понимаешь?» И Чирков так убедительно это сказал, что мальчишка в страхе убежал. (В детской аудитории приходилось держать ухо востро и реагировать мгновенно.) Д а, дети действительно так непосредственно были втянуты в действо. Вот, например, в «Хижине дяди Тома» я играла Дору, и когда я подписывала бумагу о продаже дяди Тома, кто-то крикнул: «Дура Дора, не подписывай». Потом весь зал орал: «Не подписывай».
Понимаете, весь зрительный зал. Он каждый раз входил в действие, потому что сцена и зал разделялись минимальным расстоянием. Поэтому у зрителя всё время было ощущение, что он там среди актёров. Это очень важно».
Добавлю: эта специфика принималась во внимание при режиссёрском построении спектакля. Даже пьесы создавались с учётом этой особенности.
«Тимошкин рудник» – пьеса, написанная Макарьевым. Это очень значимая постановка. Первый советский спектакль ТЮЗа (вообще, эта пьеса была одной из первых советских пьес в те годы). А как принимался этот спектакль!
Когда Тимошка выходил из шахты, в зале творилось что-то невероятное, в зале стоял стон!!! Это было невероятно. Такое дикое напряжение в зале – выйдет Тимошка или не выйдет из шахты, когда он пошёл шнур обрывать, чтобы не взорвалась шахта. Этот момент выхода – и реакция зала. Я ни в одном театре такой реакции не видела. Только дети могут так реагировать.
Вот чем хорош был ТЮЗ – Брянцев превосходно знал психологию детей».
Клавдия Васильевна особо подчеркнула, что в этом был главный корень успеха театра.
От себя хочется добавить, что руководитель театра не только хорошо знал психологию своего зрителя, но и глубоко уважал его.
Отметила Клавдия Васильевна и то, что каждый спектакль ставился с расчётом на определённый возраст (это указывалось даже в программах).
Большое внимание в ТЮЗе уделялось педагогической работе в самых разнообразных формах. Даже такая мелочь, как выход ребят в гардероб после спектакля, был продуман и организован.
«После того, как я побывала в Хибиногорске, – вспомнила Клавдия Васильевна, – я привела к нам в театр «всю Академию». И вот после спектакля педагог объявил: «Радиевый Институт, выходите на вешалку». И пожилые люди шли одеваться, а мальчишки им всем аплодировали».
Закончить рассказ об этой беседе хочется стихотворением, которое я преподнёс Клавдии Васильевне в дни её юбилея. Стихотворением, связанным с воспоминаниями о ТЮЗе.
Примечания.
Воспоминания К.В. Пугачёвой частично были опубликованы в журналах и сборниках при ее жизни, частично хранятся в семейном архиве и РГАЛИ (см. Российский Государственный архив литературы и искусства. Путеводитель. Вып. 7. М.: Русское библиографическое общество, 1997. С. 190–194).
Когда, из-за потери зрения, Клавдия Васильевна уже не могла сама работать над материалами, ей перечитывали рукописи вслух. Она делала замечания, дополнения, которые вошли в окончательный текст книги.
М. Краснянская. Дар дружбы. Печатается по публикации: Краснянская М. Э. На голубом экране памяти. Мемуары. М.: Интерграф Сервис, 2003. С. 147–157.
См. также М. Краснянская. Капа Челлини. – Московский наблюдатель. Театральный журнал. 1997, № 3–4.
Письмо А. Н. Толстого – К. В. Пугачёвой впервые опубликовано в «Литературной газете» (10.08.1994).
Брянцев. Встреча. Печатается по рукописи. Частично опубликовано в сборнике: Александр Александрович Брянцев. Воспоминания. Статьи. Выступления. Дневники. Письма. М.: ВТО, 1979. С. 253–258.
Капля. Печатается по рукописи.
Студия. Юрьев. Печатается по рукописи.
Сказка о рыбаке и рыбке. Печатается по рукописи.
Частично опубликовано в сборнике: Александр Александрович Брянцев (Указ. выше).
Вильгельм Теллъ. Печатается по публикации:
К. Пугачёва. «Вильгельм Телль». Шиллер. – Театр.
1965. № 4. С. 87–91.
Конёк-Горбунок. Печатается по рукописи.
Антигона. Печатается по рукописи.
ТЮЗ. Письмо Макарьева. Печатается по публикации: Леонид Макарьев. Творческое наследие. Статьи и воспоминания. Сборник. М.: ВТО, 1985. С. 48–58.
Зон. Печатается по рукописи.
Бруштейн. Печатается по рукописи.
Шварц. Отрывок из незавершённых воспоминаний К. В. Пугачёвой о Е. Л. Шварце (печатается по рукописи).
Черкасов. Печатается по рукописи.
Чирков. Печатается по публикации: Борис Чирков. Материалы из архива. Воспоминания. М.: Артист. Режиссёр. Театр, 1994. С. 176–179 (с дополнениями).
Охлопков. Печатается по публикации: Н. П. Охлопков. Статьи. Воспоминания. Сборник. М.: ВТО, 1986. С. 136–144.
Театр Сатиры. Горчаков. Печатается по рукописи.
Хенкин. Печатается по рукописи.
Луначарская-Розенелъ. Печатается по рукописи.
Киршон. Печатается по публикации: В. М. Киршон. Стихи и речи о драматургии, театре и кино. Пьесы В. М. Киршона на сцене. Воспоминания о В. М. Киршоне. Сборник. М.: Искусство, 1962. С. 248–252.
Толстой. Печатается по публикации: Воспоминания об А. Н. Толстом. Изд. 2-е. М.: Советский писатель, 1982. С. 443–451 (с дополнениями).
Михоэлс. Печатается по рукописи.
Тышлер. Печатается по рукописи.
Раневская. Печатается по рукописи.
Ахматова. Печатается по рукописи.
Левик. Печатается по рукописи.
Рина Зеленая. Печатается по публикации в «Независимой газете» (17.10.1992).
Абдулов. Печатается по публикации: Осип Наумович Абдулов. Статьи. Воспоминания. Сборник. М.: Искусство, 1969. С. 208–214.
Райкин. Печатается по публикации: Аркадий Райкин в воспоминаниях современников. М.: АСТ-ЛТД, 1997. С. 365–372 (с дополнениями).
Миронов. Печатается по публикации: Андрей Миронов. Сборник. М.: Искусство, 1991. С. 16–18.
Ландау. Печатается по рукописи.
Капица. Печатается по рукописи.
Будкер. Печатается по рукописи.
–
А. Шестопал (Пугачёв). Домашний круг. Из писем Виктору. Печатается по рукописи. Письма написаны к тридцатилетию внука К. В. Пугачёвой – пианиста лауреата международных конкурсов В. А. Шестопала (р. 1975).
В. Глоцер. Вот какой Хармс. Взгляд современников. Печатается по публикации: Новый мир, 2006, № 2. С. 117–118, 124–129. Публикация, предисловие, запись, обработка, комментарии В.И. Глоцера.
Письма Данила Хармса к Клавдии Пугачёвой. Печатается по первой публикации: Новый мир, 1988, № 4. С. 129–142. Публикация, комментарий В. И. Глоцера. См. также: В. Глоцер. Хармс любил ее. Воспоминания Клавдии Пугачёвой и письма к ней Данила Хармса. Экран и сцена. 2006, № 6, 7.
Л. Капица. Мой ТЮЗ. Беседа с Клавдией Васильевной Пугачёвой. Печатается по рукописи.
Стихотворение В.В. Маяковского, посвященное К. В. Пугачёвой, впервые опубликовано в статье Б. Поюровского «Пугачёва I» в рубрике «Москвичи-юбиляры» в газете «Вечерняя Москва» (19 марта 1991 г.). См. также статью Б. М. Поюровского «Клавдия Васильевна Пугачёва» в Энциклопедическом словаре «Весь театр за 75 лет. Театр Революции – Театр Драмы – Театр им. В. Маяковского». М.: Инкомбук, 1999. С. 492–494.