Бакунин.

* * *

Между тем в личной жизни Станкевича произошли заметные подвижки. Наталья Беер устала от безответных воздыханий и решилась на акт самопожертвования — толкнула в объятия Николая свою ближайшую подругу, старшую из сестер Бакуниных Любеньку, появившуюся в гостеприимном московском доме Бееров весной 1835 года…

Несмотря на аналитический ум, романтически настроенный Станкевич просто не мог не оценить достоинства этой девушки, которая благодаря брату Мишелю довольно хорошо разбиралась в философии Канта, Фихте и Шеллинга и способна была поддержать разговор на любую тему — о музыке, искусстве, литературе… После нескольких эпизодических встреч в Москве и отъезда Любеньки в Прямухино Николай почувствовал, что симпатия и бессознательное влечение к ней перерастают в его сердце в нечто большее. Чего же говорить тогда о провинциальной барышне, для которой пришло время выходить замуж. К ней уже однажды сватался кавалерийский офицер, и они были помолвлены, но в конце концов офицер был отвергнут семьей (причем решающую роль в расстройстве намечавшейся свадьбы сыграл Михаил). К тому же и невеста не испытывала к жениху особой симпатии. И вдруг такая партия — Станкевич!

Однако любовь на расстоянии хороша для романов, сочиненных за письменным столом. Разлука молодых людей мало способствовала укреплению их взаимного чувства. Станкевич решил переломить ситуацию и в октябре 1835 года приехал в Прямухино. Обжегшись на предыдущей помолвке, Любенька на людях вела себя сдержанно. Стеснительный Станкевич никак не мог решиться на предложение руки и сердца и вскоре вынужден был уехать ни с чем. Неопределенность затянулась на целый год. Только 23 ноября 1836 года, получив разрешение на брак от родителей, Николай и Любенька были объявлены женихом и невестой. Но со свадьбой решили не торопиться.

Михаил, посвященный во все перипетии этой любви и огорченный возникшими осложнениями, вынужден был снова вмешаться. В последний день 1836 года, накануне Нового года и рокового января 37-го (гибель Пушкина), он писал сестрам: «Напрасно вы осуждаете Станкевича. Его любовь — это настоящая любовь, это — любовь святая, возвышенная! Она ныне заполняет все его существование, она согрела и осветила всю его нравственную и умственную жизнь. Нужно послушать его! В нем горит нечто священное, нечто сверхчеловеческое. Во время одной из наших бесед он сказал мне, что тот, кто любит, гораздо лучше того, кто не любит. И я поверил ему, ибо он произнес эти слова с таким святым и возвышенным убеждением и такою простотою! Эта любовь делает его совершенно счастливым. Он нашел в ней личное выражение своей внутренней жизни вовне. <…>».

Однако не все было столь безоблачно и радужно. Время шло, а помолвленные по-прежнему оставались в разлуке, общаясь друг с другом только посредством писем. Этих писем сохранилось предостаточно, но в них нет и намека на ту страсть, о которой писал сестрам Михаил. Весной 1837 года Станкевич написал невесте, что по настоянию врачей вынужден срочно уехать за границу на лечение. Любеньку мучили плохие предчувствия — оба они были серьезно больны: прогрессирующая чахотка; у невесты она к тому же усугублялась еще и нервным расстройством. Но были у девушки и подозрения, о которых она боялась даже думать, не то что говорить. Да что поделаешь?..

Брак ее родной сестры Варвары, по мужу Дьяковой, по мнению всей семьи Бакуниных, оказался несчастливым (Михаил впоследствии тщетно пытался помочь его расторжению). Варвара была всего на год младше Любеньки — такая же эрудитка. На фоне ничем не блиставшего и к тому же нелюбимого мужа Николай Станкевич представлялся ей настоящим титаном мысли (что, впрочем, вполне соответствовало истинному положению дел). Его обаяние притягивало как магнит. В свою очередь более самостоятельная по сравнению с остальными сестрами, более живая, более практичная и опытная Варвара не могла не привлечь внимания Николая. С ней всем и всегда было интересно. Безусловно, чувство долга для Николая и Варвары было выше всяких симпатий и влечений. О сокровенных же мыслях никто не говорил. Но сердце не обманешь, и Любенька первой почувствовала: что-то не так. А когда, наконец, осознала правду, стала чахнуть на глазах…

Варвара мучилась не меньше старшей сестры. Она мечтала соединиться со Станкевичем за границей, но, не видя выхода из положения, стала подумывать о самоубийстве. Сказался, должно быть, характер отца: в свое время, не найдя взаимности у будущей жены, он тоже намеревался застрелиться. Тупиковая ситуация подробно обсуждалась в переписке Михаила и Николая. В конце концов Станкевич выслал на имя друга две тысячи рублей для передачи Варваре, дабы та смогла незамедлительно выехать к нему. В мае 1838 года Варвара вместе с малолетним сыном и гувернанткой пересекла российско-германскую границу. Лето она провела в Швейцарии, на зиму перебралась в Италию, а затем вновь вернулась в Швейцарию. Между тем дни Любеньки были сочтены. Усилия лучшего специалиста по туберкулезу, привезенного Белинским, не увенчались успехом. 6 августа 1838 года в возрасте двадцати семи лет Любовь Бакунина скончалась.

Безвременная кончина девушки, так и не познавшей счастья взаимной любви, повергла в шок всех, кто ее знал. Получив скорбное известие, Белинский написал Бакунину многостраничное (на целую тетрадку) письмо. В ожидании оказии послать его он возвращался к письму четыре раза — с 13 по 15 августа 1838 года:

«Друг, Мишель, предчувствия не обманывают: они тайный голос души нашей. Когда я уезжал из Прямухина, мне сильно, очень сильно захотелось в последний раз взглянуть на нее. “Скоро ли мы увидимся?” — спросила она меня, и я потерялся при этом вопросе; грудь моя сжалась, а на глазах чуть не показались слезы. Нынешний день я отослал к тебе мое письмо, вместе с письмом Василья [так в оригинале]; после обеда поехал с Катковым к нему. Душа моя перенеслась в Прямухино и глубоко страдала. С Катковым я поехал к Левашевым, от них пришел в половине одиннадцатого; увидел на столе твое письмо. Почему-то я не бросился распечатывать его, хотя давно и жадно ждал от тебя письма. Я раздевался, ходил по комнате, придумывал себе разные дела, которыми надо заняться прежде прочтения письма. Наконец, распечатал, прочел — в глазах у меня потемнело, закапали слезы… Я побежал наверх, к моему доброму князю; для меня было счастием, что подле меня был человек, к которому я мог побежать. “Умерла!” — вскричал я, бросив ему твое письмо; “письмо из Прямухина! она умерла”, — повторил я. На лице князя изобразилось умиление; он набожно перекрестился и сказал; “Царство небесное!” Друг, я верю твоей вере в бессмертие, верю, что ты теперь находишься в состоянии глубокого созерцания истины. Отчаиваться, мучиться от ее смерти было бы грехом: тихо грустить, молиться — вот что надо делать. На этой земле она была вестницею другого мира, и смерть ее есть не отрицание, но доказательство этой другой жизни. Смерть знакомого человека всегда наводит на меня суеверный ужас, так что я вечером и ночью боюсь быть один.

Да, ее смерть — это откровение таинства жизни и смерти. Зачем не был я свидетелем ее последних минут? Нет, не напрасна была моя последняя поездка в Прямухино: я вижу в этом волю неба, доказательство, что и я имею отца, который печется обо мне. Мне надо было усвоить себе это бледное, кроткое, святое, прекрасное лицо, с выражением страдания, не победившего силы духа, силы любви благодатной, этот голос, которого нельзя лучше назвать, как голосом с того света… Да, благодарность небу! я знал, я видел ее, — я знал великое таинство жизни, не как предчувствие, но как дивное, гармоническое явление. Нет, если несчастие когда-нибудь одолеет меня и я паду под его бременем, я, который некогда видел ее, еще здоровую, прекрасную, гармоническую, полную веры в блаженство жизни, в осуществление лучших, святейших мечтаний души своей, а потом, бледную, больную, и всё прекрасную, всё гармоническую, — что я тогда буду? Мишель, слова не клеятся, хоть душа и полна; кладу перо. Скоро полночь. Буду ходить по комнате и мечтать о жизни и смерти. Завтра воскресенье, письма послать нельзя. Может быть, завтра и еще что-нибудь напишу тебе…

<…>

Нет, Мишель, не хочу спать, не хочу ходить — хочу беседовать с тобою, с твоим духом, который невидимо присутствует при мне. Я плачу — слезы льются беспрерывно, — и они святы, эти слезы. Душа моя расширилась, и я причастился таинству жизни. Не страдаю я, а болею, и не за нее — это было бы грешно, это значило бы оскорблять ее святую тень; нет, мне представляется этот святой старик (отец. — В. Д.), тихо плачущий, кротко несущий тяжкий крест ужасного испытания. О, в эту минуту я стал бы перед ним на колена, как ты пишешь ко мне, я поцеловал бы его руку, обнял бы его колена и пролил бы на них мои слезы. Мне представляется эта бедная мать, которая была чужда для всего остального и не выходила из комнаты своей милой, угасающей надежды, любимейшего дитяти своего сердца. Я не сомневаюсь, что Варвара Александровна любит горячо всех своих детей, но в то же время понимаю возможность этой исключительной, субъективной любви к одной из всех. Любовь есть связь из тысячи явных, открытых нитей и миллиона тайных, невидимых. Надо каким бы то ни было образом лишиться для себя любимого человека, чтобы самому для себя узнать силу своей любви к нему. Половина сердца оторвана с кровью, лучшая мечта, самый благоуханный цвет жизни исчез навсегда. Какая потеря — бедная мать! Передай ей, Мишель, мои слезы, мои рыдания, которые задушают меня… <…>».

Пытаясь хоть как-то помочь Любеньке в последние дни ее жизни, Белинский заручился рекомендательными письмами и помчался на перекладных в Венёв Тульской губернии за врачом Петром Петровичем Клюшниковым, братом Ивана Петровича Клюшникова, посещавшего кружок Станкевича. Петр Клюшников считался одним из лучших специалистов по туберкулезу. Пробыв несколько дней в бакунинском семействе и надеясь, что больная поправится, Белинский возвратился в Москву. Тем сильнее было его потрясение после получения подробного описания похорон Любови Бакуниной.

«Поутру отослал я свое большое письмо на почту, — писал он Михаилу, — а теперь, вечером, принимаюсь за другое к тебе, любезный Мишель. Друг, я ничего не могу делать, как только думать о ней или писать к тебе. Душа рвется к тебе, к вам. Ведь я твой, ваш, родной всем вам? — Да, теперь я узнал это очень ясно. Ваша потеря — моя потеря. Я разорван; не могу ничего делать; все интересы замерли в душе. Письмо Ефремова от мертвой оборотило меня к живым. Я вижу все твое семейство. Отец тихо плачет, — слезы старца — это что-то рвущее душу и вместе умиляющее ее. Святой старик! Мать смеялась — это победа горести над духом, высшее страдание, какое только может быть. А сестры? — одна несколько дней не принимала пищи, была в каком-то обмороке; другая удивляла своею твердостью. Друг, я понимаю, вполне понимаю, глубоко понимаю то и другое явление. Это одна и та же сила — только в различных проявлениях. Сила страдания происходит от силы любви, и от той же любви происходит и сила терпения. Здесь и слабость, с одной стороны, и сила, с другой, — были одно и то же явление. Страшно подумать, что это может иметь влияние на их здоровье, и без того слабое и расстроенное. Вот теперь-то, Мишель, употреби все силы, всё свое влияние на них. Не верь уверениям в спокойствии. Для них долго не будет спокойствия. Боже, какой день, какая картина! И мне жаль, что я не был там, мне кажется, что я бы должен был у вас быть эти дни. О, как бы я упился страданием и с какою бы ненасытимою жаждою пил его! <…>».

Смерть Любеньки потрясла и находившихся за границей Николая Станкевича и Варвару Дьякову. Встретились они лишь в апреле 1840 года, в Риме. Михаил, содействовавший их соединению, писал Станкевичу: «Я давно желал вашего свидания с сестрою, и вот наконец мое желание исполнилось. Я знаю, вам обоим необходимо было встретиться, и вам хорошо будет вместе. Скажи ей только, чтоб она взяла все нужные предосторожности… <…>». Последняя фраза касалась отца: Александр Михайлович всячески пытался воспрепятствовать воссоединению Варвары с «разрушителем женских сердец» и даже написал приятелю-дипломату в Италию, чтобы тот принял меры, препятствующие свободному передвижению дочери по Европе.

К тому времени Николай был уже совсем плох. Но рядом с Варварой он почувствовал прилив сил. «Я только спрашиваю себя день и ночь: за что? за что это счастье? — писал он Михаилу. — Она окружает меня самою сильною, самою святою братскою любовью; она распространила вокруг меня сферу блаженства, я дышу свободнее, у меня поднялось и здоровье, и сердце». Увы, ни сухой климат, ни солнце Италии, ни заботы лучших врачей не помогали Станкевичу. По дороге в больницу, куда его сопровождала Варвара с сыном, в ночь с 24 на 25 июня 1840 года Николай Станкевич умер в придорожной гостинице. Сразу после смерти любимого человека безутешная Варвара записала:

«О нет, нет, мой возлюбленный, я не забыла твои слова, мы свиделись, мы узнали друг друга! Мы соединены навеки — разлука коротка, и это новое отечество, которое тебе уже открылось, будет и моим: там бесконечна Любовь, бесконечно могущество Духа!.. Эта вера была твоя! — Она также и моя. Брат, ты узнаёшь меня, голос сестры доходит до тебя в вечность? Я узнаю тебя в твоей новой силе, в твоей красоте… и ты узнаёшь тоже, ты угадываешь ее — твою далекую, оставленную сестру!.. Материя сама по себе — ничто, но лишь через… внутреннее объединение ее с духом мое существо, мое Я получило свою действительность. Лишь при этом непонятном для меня соединении бесконечного с конечным Я становится Я — живым, самостоятельным существом. Когда я говорю Я, — тогда я сознаю себя, я становлюсь известной себе. Через обратное впадение в Общее я должна это сознание самой себя утратить — моя индивидуальность исчезает; Я уже не Я, остается лишь общее, Дух для себя. Таким образом, я ничто! Так вот что такое смерть? Это малоутешительно».

Такова трагическая развязка этой удивительной истории любви.

Смерть Станкевича потрясла не только его ближайших друзей, но и всю передовую Россию. Из груди И. С. Тургенева, находившегося в Германии, вырвался настоящий вопль. Он писал Грановскому: «Нас постигло великое несчастье, Грановский. Едва могу я собраться с силами писать. Мы потеряли человека, которого мы любили, в кого мы верили, кто был нашей гордостью и надеждой… 24-го июня, в Нови — скончался Станкевич. Я бы мог, я бы должен здесь кончить письмо… Что остается мне сказать — к чему Вам теперь мои слова? Не для Вас, более для меня продолжаю я письмо: я сблизился с ним в Риме: я его видел каждый день — и начал ценить его светлый ум, теплое сердце, всю прелесть его души… тень близкой смерти уже тогда лежала на нем… Мы часто говорили о смерти: он признавал в ней границу мысли и, мне казалось, тайно содрогался. Смерть имеет глубокое значение, если она выступает — как последнее — из сердца полной, развившейся жизни: старцу — она примирение; но нам, но ему — веление судьбы. Ему ли умереть? Он так глубоко, так искренно признавал и любил святость жизни, несмотря на свою болезнь он наслаждался блаженством мыслить, действовать, любить: он готовился посвятить себя труду, необходимому для России… Холодная рука смерти пала на его голову, и целый мир погиб».

Философия Гегеля стала в России не менее популярной, чем в Германии. Афанасий Фет (Шеншин), учившийся в то время в Московском университете вместе с другим будущим поэтом — Аполлоном Григорьевым — и квартировавший в его доме на Полянке, в своих воспоминаниях рассказывает, что имя Гегеля было на устах у всех студентов и профессоров, и даже у простолюдинов, коим образованные господа постоянными разговорами о своем кумире буквально заморочили головы. Однажды слуга, сопровождавший друзей в театр, так задумался, что после спектакля, подзывая экипаж своего хозяина, вместо «Коляску Григорьева!» выкрикнул: «Коляску Гегеля!».

Один из современников Фета не без ехидства свидетельствовал: увлечение это доходило до того, что у русских гегельянцев отношение к жизни, к действительности сделалось совершенно школьное и книжное. Скажем, человек, который шел гулять в Сокольники, не просто гулял, а отдавался пантеистическому чувству единства с космосом, и если ему попадался по дороге солдат под хмельком или баба, вступавшая в разговор, философ не просто говорил с ними, но определял субстанцию народности в ее непосредственном и случайном проявлении. Слеза, навертывавшаяся на глаза, также относилась к своей категории — к трагическому в сердце.

Сам Бакунин на склоне жизни с ностальгической германофильской ноткой вспоминал состояние своей свободолюбивой души в молодые годы: «<…> В течение 30 лет рабства, терпеливо переносившегося нами под железным скипетром императора Николая, наука, философия, поэзия и музыка Германии были нашим прибежищем и нашим единственным утешением. Мы замкнулись в этом волшебном мире прекраснейших грез человеческих и жили больше в нем, нежели в окружающей нас ужасной действительности, выше которой мы старались себя поставить, согласно предписаниям наших великих немецких учителей. Я, пишущий эти строки, еще помню то время, когда, фанатик-гегельянец, — я думал, что ношу “Абсолют” в кармане, и с пренебрежением взирал на весь мир с высоты этой мнимо-высшей истины».

Для всякого проницательного ума в ту эпоху диалектика Гегеля становилась ключом, открывавшим самые сокровенные тайны бытия и духа, а в опытных руках превратилась в неотразимое оружие, способное разрушить любую твердыню. Недаром Александр Герцен назвал диалектику «алгеброй революции». Откроем «Былое и думы», послушаем самого автора. Его рассказ о гегельянском периоде развития отечественной мысли давно стал хрестоматийным и вошел (полностью или в изложении) во многие учебные пособия: «Станкевич… был первый последователь Гегеля в кругу московской молодежи. Он изучил немецкую философию глубоко и эстетически; одаренный необыкновенными способностями, он увлек большой круг друзей в свое любимое занятие. Круг этот чрезвычайно замечателен, из него вышла целая фаланга ученых, литераторов и профессоров, в числе которых были Белинский, Бакунин, Грановский. <…> Болезненный, тихий по характеру, поэт и мечтатель, Станкевич, естественно, должен был больше любить созерцание и отвлеченное мышление, чем вопросы жизненные и чисто практические; его артистический идеализм ему шел, это был “победный венок”, выступавший на его бледном, предсмертном челе юноши. Другие были слишком здоровы и слишком мало поэты, чтоб надолго остаться в спекулятивном мышлении без перехода в жизнь. <…>

Толковали же они об них беспрестанно, нет параграфа во всех трех частях “Логики”, в двух “Эстетики”, “Энциклопедии” и пр., который бы не был взят отчаянными спорами нескольких ночей. Люди, любившие друг друга, расходились на целые недели, не согласившись в определении “перехватывающего духа”, принимали за обиды мнения об “абсолютной личности и о ее по себе бытии”. Все ничтожнейшие брошюры, выходившие в Берлине и других губернских и уездных городах немецкой философии, где только упоминалось о Гегеле, выписывались, зачитывались до дыр, до пятен, до падения листов в несколько дней.

Никто в те времена не отрекся бы от подобной фразы: “Конкресцирование абстрактных идей в сфере пластики представляет ту фазу самоищущего духа, в которой он, определяясь для себя, потенцируется из естественной имманентности в гармоническую сферу образного сознания в красоте”. <…> Гегель во время своего профессората в Берлине, долею от старости, а вдвое от довольства местом и почетом, намеренно взвинтил свою философию над земным уровнем и держался в среде, где все современные интересы и страсти становятся довольно безразличны, как здания и села с воздушного шара; он не любил зацепляться за эти проклятые практические вопросы, с которыми трудно ладить и на которые надобно было отвечать положительно. Насколько этот насильственный и неоткровенный дуализм был вопиющ в науке, которая отправляется от снятия дуализма, легко понятно. Настоящий Гегель был тот скромный профессор в Йене, друг Гельдерлина, который спас под полой свою “Феноменологию”, когда Наполеон входил в город».

Среди русских гегельянцев Бакунин, Станкевич и Герцен были звездами первой величины и безусловными авторитетами. Однако Герцен пальму первенства отдавал Михаилу. «Из молодежи гегельской [так!], конечно, № 1 Бакунин…» — подчеркивал он в одном из писем 1840-х годов. Все трое придерживались «западнической» ориентации. Но Герцен возглавлял революционное крыло, Станкевич — чисто просветительское, а Бакунина притягивало то и другое.

Писатель Иван Иванович Панаев (1812–1862) в своих воспоминаниях о Белинском нарисовал достаточно правдивый портрет Бакунина: «Бакунин был в своем кружке пропагандистом немецкой философии вообще и Гегеля в особенности. Ум в высшей степени спекулятивный, способный проникать во все философские тонкости и отвлечения, Бакунин владел при этом удивительною памятью и диалектическим даром. Перед силой его диалектики все склонялись невольно. Вооруженный ею, он самовластно действовал на свой кружок и безусловно царил над ним. Его атлетическая фигура, большая львиная голова с густыми и вьющимися волосами, взгляд смелый, пытливый и в то же время беспокойный — все это поражало в нем с первого раза. Бакунин с каким-то ожесточением бросался на каждое новое лицо и сейчас же посвящал его в философские тайны. В этом было много комического, потому что он не разбирал, приготовлено или нет это лицо к воспринятию проповедуемых им отвлеченностей.

Вскоре после моего знакомства с ним он пришел ко мне и целое утро толковал мне о примирении и о прекраснодушии на совершенно непонятном для меня философском языке. Утро было жаркое, пот лился с меня градом, я усиливался понять хоть что-нибудь, но, к моему отчаянию, не понимал ничего, стыдясь, впрочем, признаться в этом. Белинский, уже освоившийся с философской терминологией, схватывал на лету намеки на мысли Гегеля, бросаемые Бакуниным, и развивал их впоследствии плодотворною силою своего ума в своих критических статьях.

Все принадлежавшие к кружку Белинского были в то время свежи, молоды, полны энергии, любознательности, все с жаждою наслаждения погружались или пробовали погружаться в философские отвлеченности: один разбирал не без труда Гегелеву “Логику”, другой читал не без усилия его “Эстетику”, третий изучал его “Феноменологию духа”, — все сходились почти ежедневно и сообщали друг другу свои открытия, толковали, спорили до усталости и расходились далеко за полночь. Над этим кружком невидимо парила тень Станкевича… <…>».

А вот какую характеристику Бакунину дает Герцен: «Бакунин обладал великолепной способностью развивать самые абстрактные понятия с ясностью, делавшей их доступными каждому, причем они нисколько не теряли в своей идеалистической глубине. Именно эта роль предназначена, по моему мнению, славянскому гению в отношении философии; мы питаем глубокое сочувствие к немецкой умозрительности, но еще более влечет нас к себе французская ясность. Бакунин мог говорить целыми часами, спорить без устали с вечера до утра, не теряя ни диалектической нити разговора, ни страстной силы убеждения. И он всегда готов был разъяснять, объяснять, повторять, без малейшего догматизма. Этот человек рожден был миссионером, пропагандистом, священнослужителем. Независимость, автономия разума — вот что было тогда его знаменем, и для освобождения мысли он вел войну с религией, войну со всеми авторитетами. А так как в нем пыл пропаганды сочетался с огромным личным мужеством, то можно было уже тогда предвидеть, что в такую эпоху, как наша, он станет революционером, пылким, страстным, героическим. <…> Он был молод, красив, он любил создавать себе прозелитов среди женщин, многие были в восторге от него, и однако ни одна женщина не сыграла большой роли в жизни этого революционного аскета; его любовь, его страсть были устремлены к иному».

С Герценом Бакунин познакомился в 1839 году. Опальный диссидент жил тогда в ссылке во Владимире, но изредка ему позволялось наведываться в Москву. По признанию самого Герцена, именно Бакунин побудил его к изучению гегелевской диалектики. Несмотря на частые разногласия, их дружба продолжалась всю жизнь.

Бакунин одинаково уверенно чувствовал себя и среди единомышленников, и в разношерстных московских салонах, где в философских дискуссиях схлестывались западники и славянофилы. Никто лучше Герцена не описал эти теоретические баталии:

«Споры возобновлялись на всех литературных и нелитературных вечерах, на которых мы встречались, — а это было раза два или три в неделю. В понедельник собирались у Чаадаева, в пятницу у Свербеева, в воскресенье у А. П. Елагиной. Сверх участников в спорах, сверх людей, имевших мнения, на эти вечера приезжали охотники, даже охотницы, и сидели до двух часов ночи, чтоб посмотреть, кто из матадоров кого отделает и как отделают его самого; приезжали в том роде, как встарь ездили на кулачные бои и в амфитеатр, что за Рогожской заставой.

Ильей Муромцем, разившим всех со стороны православия и славянизма, был Алексей Степанович Хомяков, “Горгиас, совопросник мира сего”, по выражению полуповрежденного Морошкина. Ум сильный, подвижный, богатый средствами и неразборчивый на них, богатый памятью и быстрым соображением, он горячо и неутомимо проспорил всю свою жизнь. Боец без устали и отдыха, он бил и колол, нападал и преследовал, осыпал остротами и цитатами, пугал и заводил в лес, откуда без молитвы выйти нельзя, — словом, кого за убеждение — убеждение прочь, кого за логику — логика прочь.

Хомяков был действительно опасный противник; закалившийся старый бретер диалектики, он пользовался малейшим рассеянием, малейшей уступкой. Необыкновенно даровитый человек, обладавший страшной эрудицией, он, как средневековые рыцари, караулившие Богородицу, спал вооруженный. Во всякое время дня и ночи он был готов на запутаннейший спор и употреблял для торжества своего славянского воззрения все на свете — от казуистики византийских богословов до тонкостей изворотливого легиста. Возражения его, часто мнимые, всегда ослепляли и сбивали с толку».

Вот с этим-то бесстрашным рыцарем философии и схлестывался в диалектическом споре на квартире Чаадаева Михаил Бакунин. Жаркие дискуссии продолжались до утра. Герцен называл их «всенощными бдениями». По словам Хомякова, «Бакунин мог… спорить без устали… не теряя ни диалектической силы разговора, ни страстной силы убеждения». Стоит ли говорить, что во время этих споров в уютных московских гостиных рождалась и мужала русская философия.

Несмотря на диаметрально противоположные позиции, славянофилы и западники испытывали друг к другу симпатию и уважение, более того — бессознательное влечение. Герцен сравнивал своих друзей и оппонентов с двуликим Янусом, имея в виду древнеримское божество с двумя лицами, смотрящими в противоположные стороны — вперед и назад: «Да, мы были противниками их, но очень странными. У нас была одна любовь, но не одинакая (так в оригинале! — В. Д.). У них и у нас запало с ранних лет одно сильное, безотчетное, физиологическое, страстное чувство, которое они принимали за воспоминание, а мы — за пророчество: чувство безграничной, обхватывающей все существование любви к русскому народу, русскому быту, к русскому складу ума. И мы, как Янус или как двуглавый орел, смотрели в разные стороны, в то время как сердце билось одно».

Позже Николай Александрович Бердяев (1874–1948) выразится еще более определенно: «Россия — самая безгосударственная, самая анархическая страна в мире. И русский народ — самый аполитический народ, никогда не умевший устраивать свою землю. Все подлинно русские, национальные наши писатели, мыслители, публицисты — все были безгосударственниками, своеобразными анархистами. Анархизм — явление русского духа, он по-разному был присущ и нашим крайним левым, и нашим крайним правым. Славянофилы и Достоевский — такие же в сущности анархисты, как и Михаил Бакунин или Кропоткин. Эта анархическая русская природа нашла себе типическое выражение в религиозном анархизме Льва Толстого. Русская интеллигенция, хотя и зараженная поверхностными позитивистическими идеями, была чисто русской в своей безгосударственности. В лучшей, героической своей части она стремилась к абсолютной свободе и правде, не вместимой ни в какую государственность».

В рецензии на 7-й том «Истории России» С. М. Соловьева Константин Аксаков писал: «Как бы широко и, по-видимому, либерально ни развивалось государство, хотя бы достигло самых крайних демократических форм, все-таки оно, государство, есть начало неволи, внешнего принуждения. <…> Передовые умы Запада начинают сознавать, что ложь лежит не в той или другой форме государства, а в самом государстве как идее, как принципе; что надобно говорить не о том, какая форма хуже и какая лучше, какая форма истинна, какая ложна, а о том, что государство как государство есть ложь». Подобные высказывания славянофилов вовсе не были случайными. В одном из поздних писем к Герцену Бакунин отмечал, что Константин Аксаков еще в 1830-е годы был «врагом петербургского государства и вообще государственности, и в этом отношении он даже опередил меня».

С Хомяковым, Самариным, Кошелевым, братьями Аксаковыми и Киреевскими Бакунина сближало не только неприятие деспотической и бюрократической государственной системы, но и патриотизм (как это отметил Герцен), и любовь к славянству. В своем радикальном панславизме Бакунин очень скоро превзойдет всех славянофилов вместе взятых. А все тот же Бердяев отмечал, что и бакунинский анархизм в целом окрашен в яркие славянофильские цвета: Бакунин считал, что мировой пожар европейской революции скорее всего начнется в России, а затем перекинется и на весь остальной мир.