Грустная книга.

Часть IV. 1941–1945 Годы.

С 17 июня 1941 года начинались малые гастроли МХАТа в Минске. В репертуаре гастролей были: «Турбины», «На дне», «Школа злословия», «Тартюф». Артисты, не занятые в этих спектаклях, играли на основной сцене в Москве. Декорации, как всегда, были отправлены заранее. Постановочной частью руководил Вадим Васильевич Шверубович, административной — Федор Николаевич Михальский со своим помощником Снетковым, художественное руководство было поручено Ивану Михайловичу Москвину.

Как известно, 22 июня Молотов объявил о вероломном нападении Германии без объявления войны и о жестоких бомбежках наших городов в ночь на 22 июня. Мы с ужасом услышали о том, что бомбили Минск.

Распоряжением нашего тогдашнего директора Калишьяна приказано было продолжать гастроли. Известно, что Алла Константиновна Тарасова категорически протестовала против такого приказа и стала хлопотать в правительстве о его отмене.

Телефонная связь с Минском была прервана. О судьбе ста человек — актеров, вокальной и постановочной групп ничего известно не было.

В театре сразу создали несколько бригад для шефских концертов, главным образом, на призывных пунктах и на вокзалах перед отправкой воинских частей на фронт.

Мы продолжали репетировать «Куранты», а после окончания спектаклей дежурили в конторе Ф. Н. Михальского у телефонов по два человека до 8 часов утра на случай важных приказов и в ожидании вестей из Минска.

Моя мама в эти страшные дни гостила в Кратове, в поселке старых большевиков, у друзей по Красноярску Клоповых. А брат 23 июня, на второй день войны, должен был явиться на сборный пункт. Я приехала к нему, проводила его до соседней улицы (дальше он меня не пустил), а Наташа поехала за мамой в Кратово.

У нас, москвичей, был дом, и мы еще не знали воздушных налетов, а наши товарищи в Минске подвергались смертельной опасности. Оказывается, в первую же бомбежку было много разрушений и человеческих жертв, но наши решили, что спектакли должны идти. Из нашей группы физически никто не пострадал.

Минск продолжали бомбить, и 24 июня фашистская бомба попала в здание театра, сгорели декорации гастрольных спектаклей. Гастроли оборвались. Все жались в гостинице, пока уцелевшей, ожидая распоряжений от местного руководства, а их не было. Наконец появились люди и предложили Ивану Михайловичу Москвину уехать в Москву в легковой машине.

Елизавета Феофановна Скульская, жена Михаила Михайловича Тарханова (он с сыном в это же время был в Выборге, на премьере своих студентов), в те дни была все время с Москвиным. Она рассказывала мне, что в такой ярости видеть Москвина ей никогда не доводилось. Не выбирая выражений, он гнал этих людей и требовал хотя бы один грузовик.

Все-таки удалось добиться грузовой полуторки, в которую были помещены женщины и дети. Остальные пошли пешком. Город горел. Машина отвозила людей на несколько километров и возвращалась за теми, кто шел пешком. Так они и передвигались — ехали и шли, собирали топливо для машины и прятались от бомбежек. Бросили все, остались кто в чем был. (У Ивана Михайловича сгорели ордена вместе с парадным костюмом, оставшимся в гостинице. Впоследствии, когда было необходимо, он надевал ордена Ленина и Трудового Красного Знамени, которыми к тому времени был награжден театр.).

Кажется, это было в ночь на 27 июня. Софья Николаевна Гаррель и я дежурили в конторе Михальского. Раздался телефонный звонок, и голос произнес: «Примите телеграмму». Мы замерли. Я слушала, Соня записывала: «Двумя группами вышли Минска направлении Борисова все живы». Каким чудом дошла эта телеграмма?

В продолжение всей ночи мы по телефонной книжке Михальского обзванивали родных и близких наших товарищей.

Как выяснилось потом, они разделились: группа рабочих сцены во главе с Вадимом Шверубовичем и Леонидом Поповым пошла самостоятельно, все остальные — с Москвиным и Михальским. Конечно, если бы не Иван Михайлович, все могло бы быть гораздо трагичнее.

28 Июня, придя утром на репетицию, я увидела в комнате младшего администратора, у нашего служебного гардероба Михаила Михайловича Тарханова. Был он серый, заросший, измученный, в грязном костюме и тихонько плакал. Рядом стоял сын Ваня, тогда подросток. Они вернулись из Выборга, где их застала война. Тархановы пришли прямо в театр после мучительного возвращения. Они пережили много страшного по дороге в Москву. Им уже сказали, что есть вести от «минчан».

А 29 июня ранним утром помощник директора Игорь Нежный поехал в Вязьму — конечный путь электрички. И только там Иван Михайлович Москвин согласился сесть в легковую машину, усадив с собой Лидию Михайловну Кореневу. Остальные ехали поездом, и их встречали в Москве. Иван Михайлович появился дома, держа в руке обломки удочки — единственное спасенное им «имущество».

Наш театр — обе его сцены — работал с большой нагрузкой, концерты и выступления для армии шли ежедневно.

В первые месяцы войны моральное состояние было очень тяжелым, даже не чувствовалось усталости, а только черная тоска.) Моя сестра Наташа и мама остались вдвоем. В конце июня Наташа поступила на курсы медсестер.

Разные предприятия и наркоматы готовили к эвакуации. Москва пустела. Ночные дежурства в театре продолжались. У подъездов и ворот некоторых домов появились надписи «Бомбоубежище» и стрелка, указывающая вход.

Начали эвакуироваться в глубокий тыл семьи писателей, артистов, кинематографистов… Уехала с матерью и маленьким Шурой Ангелина Степанова. Отправил семью в Свердловск Добронравов, туда же уехали жена и дети Ливанова. Петкер куда-то увез жену и сразу же вернулся. Многие семьи были разделены.

Как-то в самом начале июля, поздно вечером, к нам пришел Фадеев. Наверное, часу во втором ночи раздался телефонный звонок. Я подошла. «Это квартира Дорохина? Говорят из ЦК. Товарищ Фадеев у вас?» Я позвала. Он коротко отвечал: «Да, да». И еще что-то. Потом сказал мне: «Дай зубную щетку», пошел в ванную, почистил зубы, умылся и уехал. Мы с мужем просили, чтобы он позвонил потом. Часов в 5–6 утра Александр Александрович позвонил и сказал только: «Пока спите спокойно».

А вечером была первая воздушная тревога — ложная, но все думали, что она настоящая. Жильцы нашего большого дома 5/7 по нынешней улице Немировича-Данченко стали спускаться в подвалы, в котельную и прачечную. Многие были с собаками, мы тоже пошли с нашим Прохором. И вот ведь, злейшие враги — боксеры и овчарки, всегда кидавшиеся друг на друга, тут вели себя сдержанно, прижимаясь к ногам хозяев, и только иногда сильно дрожали. Это был единственный раз, когда мы с мужем были в нашем бомбоубежище. Елену Григорьевну нашу дети увезли под Каширу — на родину.

Через день-два стало известно, что наш «золотой фонд», наших старейшин, а их в Москве был много — художников, музыкантов, певцов, артистов академических театров — отправляли с семьями в Нальчик — беспрекословно.

6 Июля в санатории «Сосны» внезапно скончался Леонид Миронович Леонидов. Была короткая гражданская панихида и кремация, все очень спешно. Помню растерянные лица Анны Васильевны и Ани Леонидовых. Юра был уже в армии, но его отпустили на похороны и проводить мать и сестру в Нальчик со всеми.

22 Июля мы поехали на дачу в Валентиновку, где постоянно жили родители мужа. Хотели вернуться засветло, но задержались. Когда электричка подошла к перрону в Москве, она не остановилась, а повезла нас дальше. Нас выпустили из вагонов и приказали идти в тоннель. Никакие протесты людей на милиционеров не действовали. Большая толпа оказалась в тоннеле на рельсах. Раздался приказ: «Всем на корточки или сесть!» Доносился какой-то гул.

У мужа начался сердечный приступ — очень было душно и тесно. Я, не слушая окриков, пошла к старшему милиционеру и попросила разрешения пройти дальше по тоннелю, где было меньше людей. Сказала, что муж болен, и назвала фамилию. К актерам кино отношение тогда было особое. Милиционер даже помог нам пройти метров сто. Там можно было на что-то сесть. Но я стояла, слушала зловещий гул, иногда очень резкий, короткий.

Наконец дали отбой, и мы пошли по путям к станции «Комсомольская площадь». В залах метро стояло много раскладушек, и было много женщин с детьми.

Выйдя на волю, мы поняли, что это была не ложная тревога, видны были разрушения. Пешком, очень медленно, часто останавливаясь, дошли мы до дома — цел!

Было уже совсем светло, когда мы вошли в квартиру и увидели нашего пса. Он стоял, сильно дрожа, в ванне, где с начала войны всегда была налита вода. Так он, бедный, спасался в одиночестве.

Я позвонила маме, она была спокойна, зная, что мы на даче. Наташа была на дежурстве и тоже уже звонила. О нашем путешествии я ничего не рассказала. На следующий день рано утром муж повез Прохора на дачу.

Так мы пережили первый налет фашистов. Больше по своей воле я в бомбоубежище не спускалась. А многие ходили к 8 часам вечера ежедневно. Из наших театральных это были в основном те, кто пережил минские гастроли.

Отъезд наших «стариков» в Нальчик был назначен на 9 июля. Уезжали все во главе с Немировичем-Данченко.

Нина Николаевна и Василий Иванович Качаловы до этого, кажется, были устроены в Пестово — нашем подмосковном доме отдыха. Вадим Шверубович был уже на фронте — он сразу добровольно ушел в ополчение. Федор Михальский тоже ушел, но его, по распоряжению Ивана Михайловича Москвина, через два-три дня вернули в театр. Качаловым надо было провести перед отъездом одну ночь в Москве.

С 8 на 9 июля было опять наше с Гаррель дежурство, теперь уже в качестве доморощенных медсестер. У каждой из нас была большая сумка с медикаментами, бинтами, ватой, йодом и большой винной бутылкой с валерьянкой, приготовленной доктором Иверовым.

Придя днем в театр, мы с Соней рассказали нашему замечательному заведующему бутафорией Горюнову, что хотим устроить Качаловых особо в нашем бомбоубежище (оно было в подвале под Школой-студией). Василий Иванович Горюнов принес маленький диванчик, кресло и ширму. Таким образом был устроен отдельный уголок.

Позвонили Ольге Леонардовне, приглашая к нам в подвал, но она, поблагодарив, сказала, что лучше сидеть в передней — «безопасно».

К 8 часам вечера стали собираться в чайном буфете театра. Пришли Качаловы, Нина Николаевна — постаревшая, молчаливая, а у Василия Ивановича глаза грустные — вопрошающие. Он все благодарил и иногда спрашивал, когда и куда надо идти. Около половины девятого мы проводили их.

Помню, что Фаина Васильевна Шевченко с мужем Георгием Александровичем Хмарой и дочерью Фленой выбрала производственный корпус — в обоих наших подвалах народу было много.

Аккуратные фашисты не заставили себя ждать, ровно в 9 часов загудели моторы. Некоторые наши «специалисты» якобы различали звук и наших моторов.

В этот вечер муж дежурил на крыше нашего дома, мама была у себя, а я в подвале театра. Бомбили сильно. Привыкнуть к вою летящей бомбы было трудно, но я после каждого грозного звука от ее падения все старалась выбраться во двор, откуда была видна башня нашего дома — цел ли?

Иногда к нам врывался Ваня Рыжов и кричал: «Пять зажигалок скинули!» Он с несколькими храбрецами оберегал крышу театра.

Валерьянку нашу пили очень часто, и все больше мужчины. В минуту затишья я пошла навещать производственный корпус и, когда уже почти подошла к двери, опять услышала этот вой. Меня толкнуло о дверь довольно сильно, но даже валерьянка не пострадала. Оказывается, бомба упала перед зданием Моссовета, а по прямой это близко. Когда я проникла внутрь, валерьянку выпили всю. В этом не слишком приспособленном убежище была отчетливо слышна страшная музыка налета, но, слава Богу, обошлось, все остались живы.

А днем наши старейшие уехали. В театре стало одиноко.

…Репетировали каждый день. Спектакли начинали днем, чтобы закончить до налетов. Странно, но на спектаклях народ был. Когда мы бывали свободны от дежурств, то во время налетов никуда не ходили. Правда, светомаскировку соблюдали — спускали на окна черные бумажные жалюзи.

Как-то вечером, во время налета, вдруг появился мой брат. Сказал, что на сутки, с каким-то поручением. Я стала его кормить, а он засыпал сидя. Потом я уложила его в маленькой комнате, и он сразу заснул, даже не сняв сапоги.

Ночью нас навестил Фадеев. Я что-то собрала на этот поздний ужин. Разбудили брата, он умылся и пришел знакомиться.

Мы сидели до рассвета. Мне было приятно услышать от Александра Александровича: «Понравился мне твой брат».

Маму брат так и не увидел — пришел домой, а ее не было, и он сразу пошел к нам. От нас ушел около 6 утра, не сказав куда.

Наташа ежедневно дежурила в госпиталях или в родильных домах. Во время налетов она выводила и выносила раненых и рожениц. Маму мы уговорили переехать на дачу — так было нам спокойнее: Наташа была уже на казарменном положении, только иногда забегала.

…С самого начала войны были запрещены переписка и посылки в лагеря. Бедная Лена осталась без поддержки и известий.

Наступил август. Неожиданно в Москву вернулись Москвин и Тарасова. Он решил быть с театром, а с Иваном Михайловичем не поспоришь. Семья Тарасовой — мать и сын с женой — осталась в Нальчике.

Как-то в свободный от дежурств день мы решили поехать на дачу — выспаться. Пригласили Раевского. Приехали и сразу на веранде стали готовить еду. Зашел Добронравов — его дача была близко. Он все подгонял меня: «Истинный Бог, ты шевелись, а то не успеем “приложиться”».

Стол по тем временам получился даже роскошным: водка, вина, коньяки.

Борис Георгиевич довольно быстро ушел к себе, а муж и Раевский попросились «немножко» отдохнуть тут же на веранде на двух раскладушках. Раевский, аккуратно сложив, повесил брюки на стул и в ту же минуту захрапел, потом заснул и муж.

В положенное время загудели моторы — фашисты летели бомбить Москву. На обратном пути они старались бомбить военные заводы, а один из них был на соседней станции. Тревогу в Валентиновке объявляли ударом о железный лист чем-то тяжелым.

Мой свекор, Иван Кириллович, человек с золотым сердцем и с золотыми руками, вырыл за домом «щель», по всем правилам — глубокую, с двумя выходами, со скамейками…

Старики, дети, соседи, Чебан с женой (у него всегда на поясе была саперная лопатка) — все укрылись в «щель». Я стала будить Раевского, но скоро поняла, что это бесполезно — он не просыпался, а муж, доказывая мне, что оставлять гостя неприлично, опять заснул.

Все время бомбежки я сидела на ступеньках веранды в обнимку с верным Прошей, он дрожал, но не убежал прятаться, а я курила в кулак — так нас учили.

Объявили отбой, все разбрелись спать. Где-то что-то звякнуло, и вдруг Раевский, бодро вскочив, произнес: «Готов дам проводить в щель!» — «Больше ты у меня на даче не будешь», — зашипела я, а муж хохотал до слез. Потом помирились. Мне все-таки было страшно сидеть, какие-то осколки стучали по крыше…

Наступил сентябрь. Ночи стали длиннее, и фашисты начинали налеты раньше и бомбили дольше.

В один из дней на имя мужа пришла повестка из военкомата. Я растерялась — с его-то больным сердцем! К этому времени очень многие из нашего театра ушли на фронт — кто по призыву, а довольно много замечательных людей из всех цехов — добровольно в ополчение.

Мы с Николаем Ивановичем пошли в Мосторг покупать рюкзак и еще что-то нужное. В проезде Художественного театра рядом с нами вдруг остановилась машина, и мы увидели Фадеева. «Куда это вы? Подвезу». Я рассказала. Александр Александрович стал оглядываться, увидел будку автомата и быстро пошел к ней. Он что-то говорил довольно резко, потом, подойдя к нам, сказал: «Вот путаники, а кто же будет играть для фронта? Идите, никакого «сидора» вам не надо. Ну я поехал». Вот такой был Фадеев. На следующий день мужу выдали бронь.

…«Куранты» готовились к прогонам на сцене. Я была очень занята.

Уходя из дому, каждый из нас брал гримировальный чемоданчик или просто сверток со сменой белья и самым необходимым — деньги, документы, на всякий случай.

Я поехала в военизированное учреждение, начальствующее над медкурсами, где училась Наташа, не без труда нашла какого-то начальника, молодого военного. Мне надо было узнать, что ожидает этих девочек, когда они закончат курс обучения.

Этот военный заверил меня, что все вновь обученные останутся для работы в «третьем поясе», то есть в Москве — там же, где они работают сейчас. Я надеялась устроить Наташу в Институт Вишневского — на любую работу, чтобы быть вместе.

…В те трудные дни мы очень сдружились с Николаем Павловичем Хмелевым. Он остался один — жена его уже уехала со своим театром. Квартира Хмелева была в другом подъезде нашего дома. Во время бомбежек он часто бывал у нас, так же как и Раевский, потому что Лиза, жена Иосифа, всегда уходила перед бомбежкой в метро, после пережитого в Минске.

Наши ужины стали очень скромными, вернее, их почти не было — одни беседы, Мы строили догадки, что нас ожидает. Когда давали отбой, Хмелев и Раевский уходили к себе спать.

Однажды, когда кончился налет и Хмелев быстро ушел, вдруг без объявления началась страшная бомбежка (потом это бывало часто, но тогда — впервые). Впечатление было сильным. Зазвонил телефон, и плачущий голос Хмелева произнес: «Я же один! Я! Я!..» Он что-то хотел сказать, но голос сорвался. У него и в личной жизни были причины для волнения. «Приходите! Прошу! У меня коньяк!» Тут уж Раевский и Дорохин приободрились и решили, что «надо войти в положение». И мы втроем, по стенке, побежали.

Хмелев услышал наши шаги (лифты не действовали) и стоял в дверях квартиры с бутылкой в руках. Едва мы успели войти в комнату, как Николай Павлович, что-то восклицая, стал выбивать пробку приемом, каким бывалые люди открывают водку. Бутылка — вдребезги, общий крик. Я тут же закричала: «Коля, руки?!», а Раевский: «Не умеешь, не берись! Что же нам, ковер лизать?» Дорохин тоже очень активно горевал. Хозяин показал нам невредимые руки, а лицо у него было растерянно-виноватое. Пока суетились, кончилась бомбежка, и мы пошли по домам досыпать.

Сентябрь того года, как мне помнится, был сухим и теплым. Мы иногда ездили в Валентиновку с ночевкой — надо было привезти продукты.

Как-то оказались мы в той же Валентиновке на даче у общих театральных знакомых, где был и Борис Николаевич Ливанов. Темнело рано, и время налета застало нас там. Из Москвы к нам доносился гул взрывов, и когда раздался особенно сильный, Ливанов сказал: «Ковры выбивают». Это его определение потом долго повторяли.

Во второй половине сентября опять внезапно появился мой брат. Меня поразила его голова: у нас в семье рано седели, и в свои 33 года Станислав уже был с сильной проседью, а теперь стал почти совсем седой. Он сказал, что свободен до следующего утра. На мое счастье, в «Курантах» была назначена монтировка и я была свободна. Николай Иванович решил, что мы пойдем в кафе «Националы» — там по старым знакомствам еще чем-то кормили, — а потом поедем на дачу к маме.

Брат по-прежнему ничего не говорил о причине своего приезда в Москву, был спокоен, расспрашивал о маме и Наташе, а выглядел как минимум на сорок пять.

В Валентиновке была великая радость мамы. Когда брат, здороваясь с ней, снял фуражку, она тихонько сказала свое обычное: «Матка Боска!», но ни о чем не спросила.

День прошел быстро. Рано утром мы стали собираться в Москву. Мама ехала с нами. Муж настоял, чтобы Станислав надел под гимнастерку его теплый свитер. В Москве брат, простившись с нами, поехал с мамой домой, а мы, забежав к себе и наспех приведя себя в порядок, пошли в театр. Мама на дачу больше не поехала.

Все пошло как обычно: репетиции, шефские концерты, бомбежки, дежурства и после отбоя телефонный перезвон, что живы. Если в мирное время могли играть нервы по пустякам, то теперь все были сдержанными, суровыми и немногословными.

«Кремлевские куранты» готовились к прогонам на сцене.

Анастасия Платоновна Зуева и мой муж сделали очень смешной концертный номер, выстроенный из комедии Островского, который принимался любой аудиторией очень горячо.

В конце сентября уже к вечеру прибежала Наташа показать аттестат об окончании курсов. Во время налета она крепко спала. Она похудела, бедная, стала совсем взрослой.

На следующее утро на мамин адрес, где была прописана Наташа, пришла из военкомата повестка — 30 сентября явиться с вещами на сборный пункт. Соврал мне молодой начальник — это была отправка на фронт.

Я кинулась в Институт Вишневского, но Александр Александрович был на фронте (к тому времени он уже был главным хирургом Западного фронта), а Александр Васильевич, его отец, был болен. Мне сочувствовали, но помочь ничем не могли.

Мы с Наташей стали перезваниваться с мамами ее подруг, все они тоже были в растерянности. Советовались, что собирать. Упаковали теплые вещи: шерстяные носки, рейтузы, две смены белья, маленькую думку-подушечку, теплую шаль, и все это закатали в кусок толстого сукна. Хоть Наташа и протестовала, но одели мы ее тепло. В сумке — томик стихов, документы, фото родителей, деньги и много открыток с надписанными адресами мамы и нашим. Буквально всучили ей какой-то еды и даже термос с чаем.

Наташа простилась с мамой спокойно, обещала часто писать. Я поехала с ней на сборный пункт. Он был далеко от центра, после конечной остановки трамвая.

На каком-то пустыре, у фронтового маленького автобуса, уже собрались девочки, их было двенадцать. Растерянные лица родных. У некоторых девочек был громоздкий багаж. Один в военном, другой в штатском отдали приказ сократить поклажу. Матери судорожно перебирали вещи, не зная, что оставить. Отчаянным голосом одна крикнула: «Вязанку чесноку на всех я оставлю». Суетились довольно долго. Мы отошли в сторону.

Наташин багаж пропустили. Она сказала мне тихонько, крепко прижавшись: «Знаешь, мне вдруг стало страшно. Глупо, конечно, но страшно». Мне самой было жутко, но я говорила ей что-то бодрое, даже боясь обнять ее, чтобы не выдать себя. Я ей твердила, чтобы писала подробней и чтобы прислала свой адрес — полевую почту. На мгновение мелькнула мысль — увезти ее.

Тот, кто был в штатском, громко сказал: «Ну, девчата, ехайте, ехайте, пора, время!» Стали прощаться, и он сказал военкому: «А ты по-умному, чтобы порядок!» Девочки, стараясь быть бодро-веселыми, пошли к автобусу, военный сел с водителем, и они тронулись. Кто-то из матерей зарыдал в голос, кто-то крикнул: «Ведь дети еще!» Наташа была самой старшей.

Человек в штатском, отмахнувшись от нас рукой, почти побежал в какой-то обшарпанный домик неподалеку.

Провожающие обменялись телефонами, утешая друг друга как умели, и мы расстались.

Я поехала прямо в театр, там уже началась репетиция сцены «Кабинет Забелина», но мне простили опоздание. В перерыве Елина спросила меня: «Ну как, проводила?» И я, что-то почувствовав, сказала ей, что уверена — больше не увижу… Елена Кузьминична очень резко почти крикнула: «Ну, это истерика!» И отойдя от меня, вдруг заплакала.

Прошло больше недели, и мы получили открытку от Наташи: «Едем хорошо, даже весело, но медленно. Не тревожьтесь, скоро прибудем на место, и я сразу напишу. Всех обнимаю, целую, ваша Наташа».

С начала октября положение на фронте стало еще сложнее. Часто говорили о Вязьме. По другим направлениям немцы подошли к Москве еще ближе.

Большой театр эвакуировали в Куйбышев. Моя подружка, наша актриса Ольга Лабзина, уехала туда с мужем Селивановым, годовалым сынишкой и мамой (мы называли ее «мама, бобровы брови»), Клавдия Николаевна Еланская уехала в эвакуацию с Малым театром, куда к этому времени перешел ее муж Судаков. Дипкорпус тоже был отправлен в Куйбышев. Многие театры уже эвакуировали, а мы все еще играли спектакли и готовили «Куранты» к генеральным репетициям.

13 Октября, в понедельник утром, муж был свободен и поехал на дачу навестить родителей, отвезти им кое-что из продуктов и Проше костей. (Рядом с театром была пельменная, и там нашлась поклонница Дорохина, которая иногда одаривала нас костями.) Муж сказал, что переночует на даче. Уже был вечер, когда позвонил Александр Михайлович Комиссаров, дежуривший в театре у телефонов, и сообщил, что мне и мужу нужно срочно явиться в дирекцию театра. Я обмерла и потом побежала.

В театре было довольно много актеров. В кабинете Калишьяна сидели Василий Григорьевич Сахновский и Сергей Иванович Калинин — актер, который был уже несколько лет партийным секретарем театра, после того как был изгнан Мамошин. (Тот до войны заведовал не то складом, не то столовой — проворовался и был посажен в тюрьму.) Калишьян коротко сообщил мне, что к 11 часам вечера мы должны быть в театре. «Только по одному иждивенцу и по одному чемодану. Театр едет в Ташкент».

Я вышла, не помня себя, из кабинета и, увидев Павла Массальского, кинулась к нему и буквально завыла. Скоро налет. Мама у себя. Коля на даче.

Стала звонить маме — молчанье, мог отказать телефон, и я побежала на Покровку. Перед бомбежкой трамваи остановили. Прибегаю — закрыто. Схватив кусок штукатурки, пишу на входной двери: «Срочно к нам с вещами. Зося».

Когда я бежала обратно, уже начался налет. Меня загоняли в убежище, но я как-то вырывалась и, иногда забегая в подъезды, бежала дальше. Не было страха, был ужас — где мама? И муж там, в Валентиновке! Вскарабкалась на наш 7-й этаж, открыла дверь и увидела маму и мужа в передней. Тут мне стало плохо, и я свалилась в обморок.

Оказывается, с мамой я разминулась. Пока я бегала к ней, она сидела у нас в доме, там, где раньше были лифтерши, и ждала, а мужа на даче встретил наш заведующий осветительным цехом Иван Иванович Гудков (его дача была близко) и сказал, что в театре неспокойно. Николай Иванович сразу поехал в театр, там ему рассказали, как я металась, и теперь они с мамой в тревоге ожидали моего возвращения. Пока меня не было, из театра сообщили, что являться надо от часа до двух ночи.

Налет кончился, фашисты улетели спать. Муж попросил живущую в нашем доме женщину, дав ей какие-то деньги, чтобы она пошла с мамой за вещами и помогла принести их. Я очень просила маму брать только самое необходимое, она заверила меня, что все будет сделано как надо и что к часу ночи она будет у нас.

Мы с мужем присели и постарались спокойно решить, что надо укладывать. В первую очередь я отложила два своих концертных платья и парадный костюм мужа. В два чемодана были уложены две смены постельного белья, две камчатных дорогих скатерти, старинное покрывало, папин подарок — скатерть, еще что-то… Всего я, конечно, не вспомню, укладывали много летних вещей (ведь в Ташкент!), но теплое тоже хватали. Взяли один купальный халат на двоих, все ванные принадлежности, обувь, все мыло, какое было в доме, конечно, лекарства, несколько смен белья, три столовых прибора. Два чемодана заполнились. А одеяла, а подушки? Я решила, что возьму еще портплед и об этом сказала мужу, а он ответил, что посчитает, сколько мест будет у Калишьяна.

В рюкзак стала укладывать продукты. Собрала весь чай и кофе, сахар, еще что-то, оставив какую-то еду на ужин — последний в нашем доме.

Пока я возилась, муж, аккуратно обертывая салфетками, укладывал в плетеный ящик бутылки: коньяк, водку, итальянский вермут (почему-то его было много в Москве), бутылку шампанского, еще какие-то бутылки. Когда я закричала, что это сумасшествие и кто это будет носить, он гордо ответил: «Я!» А остальные вещи как? Ответ был: «Потихоньку».

Мама пришла даже раньше, чем обещала. У нее был один небольшой чемодан в чехле, откуда выглядывал плед, она была в двух пальто — в осеннем и зимнем.

К этому времени пришла к нам Прасковья Артемовна — моя свекровь с дочерью Софьей Ивановной. Сели ужинать, но никому кусок не шел в горло, только пили чай. Уложены были три кружки. Какие-то куски этого ужина свекровь, завязав в салфетку, отдала маме — пригодится.

Муж проверил сумки — на месте ли паспорта, театральный пропуск, деньги. Обошли квартиру, прощаясь с ней, и стали одеваться. Мне на плечи надели рюкзак с продуктами, Софья Ивановна тащила два чемодана, портплед — я, мама свой чемодан, а муж — драгоценную плетенку. Присели, простились с Прасковьей Артемовной — они с Иваном Кирилловичем решили остаться на даче и навещать квартиру, если удастся. Муж сказал матери: «Продавайте, что хотите, но сохраните Прохора».

Стали спускаться по лестнице, не оглядываясь, да я и не могла из-за рюкзака, а за закрывшейся дверью в голос заплакала свекровь.

Очень медленно, отдыхая, дошли до улицы Горького и увидели Хмелева. Он с трудом тащил большой чемодан, а немного впереди шли Елизавета Телешева со своей няней и вдвоем, на толстой трости, несли чемодан и по мешку каждая. Пустой город освещала полная луна — видно было хорошо. У театра простились с Софьей Ивановной, и она пошла в теперь уже бывшую нашу квартиру.

В театре было много людей, и не только отъезжающих, но и тех, кто не попал в эту первую группу. Предполагалось, что вторая партия выедет днями позже. Весь багаж «адъютанты» Михальского складывали к стене «круглого» коридора у дверей, ведущих к правительственной ложе, а на багаже — «иждивенцы».

И тут мы узнали, что отправляют не в Ташкент, а в Саратов. Выход из театра в 6 часов утра, на трамвае до Павелецкого вокзала, а там — куда укажут. Для тяжелых вещей будет грузовая машина.

Через какое-то время я подошла к маме, она сидела на наших чемоданах в двух пальто, по совершенно белому лицу ее катились слезы. Я стала успокаивать, а она шепотом: «Стась, Наташа!» В последний раз я видела ее плачущей.

В 6 часов утра мы вышли из театра, прошли через расступившуюся толпу остающихся. Нам было совестно смотреть в их растерянные, тоскливые глаза. В трамвае молчали. У вокзала какие-то полувоенные люди отводили нас небольшими группами, чтобы не привлекать внимания (все вокзалы были забиты народом), на запасные пути, где стояли два общих, жестких вагона. Откуда-то сбоку подъехала машина с багажом. У подножки, на которой стояла дюжая проводница, Михальский по списку (билетов не было) впускал в вагон. Когда мы грузились, я спросила мужа, где его драгоценный багаж, он указал на Ершова и еще на кого-то, с величайшей бережностью несущих его поклажу.

Когда вещи были разобраны и люди устроены, оказалось, что в нашем отделении на двух полках было по три человека — одна верхняя полка, чтобы спать по очереди, а на остальных — крупные вещи. В нашем отделении ехали Хмелев, Михальский, Ливанов с домработницей немкой (она ехала в Энгельс) и мы трое. Вот так, по тем временам, хорошо был устроен наш отъезд.

Мой муж был прав: еще до того, как мы сели в поезд, в одном из вагонов, в купе проводника, уже тихонько сидела жена Калишьяна с огромным количеством крупного и мелкого багажа.

Вскоре оба вагона были укомплектованы и двери закрыли. По списку Михальского было нас всех, включая детей, жен и родителей, 92 человека. Кедровых, Топорковых, Блинниковых и Сахновских с нами не было. Иван Михайлович Москвин с Аллой Константиновной Тарасовой ехали в нашем вагоне. Вдруг мы услышали голос Ивана Михайловича: «Федя, почему у нас просторно?» Оказывается, Москвин требовал у Михальского, чтобы их уплотнили.

Было уже часа два или около этого, а мы все еще стояли на запасных путях, запертые наглухо. Мы были сильно взволнованы появлением у вагонов родственников. В их числе была мать мужа Прасковья Артемовна с дочерьми Соней и Анной. Но ни в вагон, ни из вагона не пускали. Мы, отъезжающие, толпились на площадке и даже пытались пролезть на буфера, чтобы поговорить, но проводница прогоняла. Кому-то особенно настойчивому она сказала: «Артист — пляс отпал!».

Так продолжалось еще часа два. Наконец вагоны дернулись и мы тихонько покатили в неведомое. Не обошлось без слез. Тем, кто оставался, конечно, тоже было несладко.

Особенно тоскливой оказалась первая ночь, в вагоне почти не спали. Ехали довольно благополучно, прямых налетов не было, подолгу стояли. Если мне не изменяет память, наше путешествие кончилось на четвертые сутки.

Где-то на середине дороги поезд остановился на какой-то маленькой станции. Подъезжая к ней, мы увидели базарчик, где продавали жареных кур и еще что-то. Хмелев шепнул мне: «Бери деньги и пошли за курами». Зажав в кулак какие-то деньги и ничего не сказав маме (муж был где-то в другом конце вагона), я отправилась «за курами». Мы с Колей спросили у проводницы — долгая ли будет стоянка? «Дак час простоим, не мене». Мы побежали на базар. С нами был еще один актер. Не успели мы дойти до базарчика, как поезд тронулся. Наш спутник стремглав побежал, мы с Хмелевым тоже, но я уже тогда была не мастер бегать — задыхалась.

Если бы не Хмелев, я бы пропала — отстать в то время от поезда без документов было равносильно гибели. Коля бежал, но останавливался и ждал меня, кричал что-то ободряющее. Наш попутчик уже был в вагоне, когда мы на ходу, с помощью товарищей вскочили, но не в свой вагон, а в соседний. Я была в панике, хоть меня и уверяли, что из нашего вагона видели, что мы успели. Ехали так довольно долго — тамбуры были закрыты. Когда наконец поезд остановился, Хмелев и я побежали к своему вагону, проводница приоткрыла дверь, Хмелев подсадил меня — без платформы было очень высоко.

Муж стоял в тамбуре. Молча взяв меня крепко выше локтя, провел почти через весь вагон, сунул в угол у окна и только тогда произнес: «Будешь так сидеть до места». Мама молчала, глаза закрыты. Хмелев стал объяснять, что это он меня соблазнил, но муж молчал, а я не смела оправдываться. Деньги я потеряла, когда хваталась за поручни. Только через какое-то время напряжение прошло, и тогда уж можно было обсуждать наше происшествие. Мама и муж благодарили Николая Павловича. Он действительно вел себя геройски. «Вот уж подлинно — курочка из Художественного театра», — резюмировал Ливанов.

Когда-то в шефской поездке Блинников разыграл Павла Массальского. Выйдя из грязного, набитого людьми станционного буфета, он, увидев Массальского, стал с довольным лицом орудовать зубочисткой. Массальский сразу попался. «Что ел?» — «Курочку». — «В этом буфете?». — «Да! Только надо тихонько сказать: «Из Художественного театра» — дадут!».

Массальский, подойдя к стойке, где в немытые стаканы и кружки разливали чай и продавали что-то малосъедобное, стал шептать буфетчику про курочку. Сперва тот его не понял, а когда разобрался, на Массальского обрушился поток таких «русских слов» в разнообразном сочетании, что он с позором сбежал. С тех пор и пошло это — «Курочка из Художественного театра».

На четвертые сутки ночью мы подъезжали к перрону саратовского вокзала. Было очень жутко и тоскливо. Наш вагон за эти дни стал как бы нашим домом, и не хотелось выгружаться в темноту на чужую землю.

На большом расстоянии тускло горели два фонаря. Крупный багаж растянулся по платформе. На вещах старики и дети — «иждивенцы». Ясно помню Сергея Ярова с двумя малышами на руках. Мы, актеры, окружали Ивана Михайловича Москвина.

Дежурный по вокзалу повел его в особое помещение, мы большой группой пошли за ним. Дежурный соединил Москвина с кем-то из начальства. Мы услышали: «С вами говорит народный артист Советского Союза, депутат Москвин. Художественный театр прибыл в Саратов». Уже в самом начале этой короткой речи голос Ивана Михайловича прервался, и закончил он почти шепотом. Стояла мертвая тишина, Москвин слушал, молча кивал. Положил трубку и хрипло сказал: «Их даже не предупредили… Просили ждать».

Ждали мы недолго. Зазвонили телефоны, на платформе появились военные, чтобы охранять наш багаж. А примерно через час приехали хозяева города — штатские и военные — на двух легковых машинах и с ними два грузовика. Замечательные эти люди заверили, что в скором времени сделают все, что в их возможности, а нам пока придется ночевать в городском театре (кажется, он носил имя Карла Маркса).

Одна легковая машина тут же стала курсировать между вокзалом и театром, перевозя женщин с детьми и стариков. Багаж грузили военные, мы — несколько человек, тоже поместились в грузовой и подъехали к театру. Там все уже было освещено, суетились люди. Мы принимали багаж и помогали переносить в большое фойе-буфет, где в подсобном помещении уже растапливали титан для кипятка.

Как сейчас вижу Анастасию Платоновну Зуеву — она, туго обвязавшись платком и засунув сумку за пазуху, с неожиданной силой и сноровкой стала таскать с крыльца вещи в буфет, тяжелые волоком, а что-то — на спине. Поведение этой необыкновенной женщины и актрисы как бы стряхнуло с нас оцепенение. Еще не рассвело, когда все и всё было доставлено в театр. Ни одна мелочь не пропала. Разместились так: тем, у кого были дети, предоставляли ложи амфитеатра. Москвина и Тарасову поместили в ложу дирекции. Остальные — человек семьдесят — в большом буфете. Четко помню, что у буфетной стойки мы соорудили из шести связанных ремнями от портпледа стульев двуспальное «ложе». Раевские также устроились на шести стульях. На полу, на зашитых в парусину качаловских шубах — Федор Михальский и моя мама. Виктор Яковлевич Станицын (к тому времени он развелся с Софьей Николаевной Гаррель) лежал на чем-то, головой под наши стулья. Некоторые расположились даже на сдвинутых буфетных столиках. Табор наш устраивался деловито, ни споров, ни громких разговоров. Все были предупредительны друг с другом.

Что-то пожевали, попили кипятку. Все еще была ночь. Михальский потушил свет, оставив синюю дежурную лампочку, и все затихли. Помню, что лежали мы лицом к стойке, на правом боку (на левом мужу было нельзя). Я задремала… Проснулась я от шороха на буфетной стойке: прямо надо мной сидела большая крыса. Вытянувшись, она принюхивалась.

Замерев, я в ужасе смотрела на нее, понимая, что кричать нельзя. Так прошло несколько секунд, затем крыса спокойно удалилась в конец стойки, и я опять услышала шорох ее движения. Никогда не забуду эти мгновения: как я лежала в холодном поту без сна и увиденное казалось мне символом всего тоскливо-мучительного, что ожидало впереди…

Когда стало уже совсем светло, зашевелился табор. Федор Михальский сообщил, что после «завтрака» Иван Михайлович просит всех работников театра собраться около зрительного зала. Помню тусклый свет осеннего утра, землистые лица товарищей. Москвин говорил о том, как замечательно к нам отнеслись и что ответом на это должна быть абсолютная дисциплина и корректность поведения. Он с Михальским идет по вызову властей, а мы должны составить график дежурств для уборки помещений, обеспечить порядок и распределить обязанности.

В составе нашей группы был театральный работник по снабжению Лифшиц. Иван Михайлович взял его с собой, а в помощь ему — жену Карева Людмилу Константиновну, тогда молодую, очень деловую и энергичную. Они ушли, а мы продолжали собрание: составили список дежурств по уборке — на каждый ближайший день по три человека, организовали комиссию по распределению будущих продуктов, дабы делить их на 92 части строго поровну.

Когда собрание кончилось и наше «жилище» было приведено в порядок, мой муж и еще несколько человек собрались на рынок — «в разведку».

Раисе Николаевне Молчановой, тогда жене Прудкина, и мне пришлось первыми распределять продукты. Через два-три часа приехали Лифшиц с помощницей и привезли хлеб, огромную копченую рыбину и даже маленький бидон молока для детей, а в придачу два больших острых ножа. И мы — «комиссия» — стали действовать. В тот день нам досталось. Самым сложным было разделить поровну рыбу, с хлебом было проще, а молоко отдали мамам. Наши хозяйственники где-то раздобыли стопку писчей бумаги, на которой мы укладывали порции — пайки. Все обошлось благополучно, без суеты и недоразумений. В таких сложных обстоятельствах даже самые нервные, а иногда и капризные, вели себя очень корректно. От первого дня нашей с Раисой Молчановой деятельности на руках остались волдыри.

Вернулись мужчины с рынка. Рассказывали, что как только в городе узнали о нашем приезде, цены на рынке сразу сильно подскочили. Мой хозяйственный муж приобрел таз, примус, кастрюлю, сковородку, какой-то сосуд для воды и несколько тарелок. Все это богатство помогли дотащить товарищи. Удивительно, с какой готовностью и даже радостно тогда почти все, за очень редким исключением, помогали друг другу. Среди мужчин было организовано дежурство для заготовки топлива, чтобы всегда кипел титан. Наши премьеры Андровская, Тарасова, Хмелев, Ливанов, Станицын, Прудкин трудились на равных со всеми.

К концу дня явились измученные Москвин и Михальский с сообщением, что для нас освобождают гостиницу «Европа» (переселяют военный госпиталь, расположенный там), это потребует какого-то времени, и до тех пор мы будем жить здесь, а местный театр будет на это время закрыт. «Ребяты, вникните, раненых переселяют из-за нас. Надо быть достойными!» Я точно запомнила эту фразу Москвина. Алла Константиновна увела его кормить, а мы стали кормить Михальского.

Случилось так, что к Раевским и к нам как-то прибились Хмелев, Ливанов и Петкер — они были без жен и совсем беспомощны в хозяйственных делах, особенно Николай Павлович Хмелев и Борис Николаевич Ливанов. Ершов был с матерью и поэтому только «приходил в гости». «Бесценная плетенка» Николая Ивановича пока была неприкосновенна и содержалась в укрытии. С нами был и наш доктор Иверов с женой. В первый же день в одной из лож амфитеатра у него начался прием больных.

Прожили мы в этом прибежище девять суток, на десятые состоялся переезд. С ним совпало прибытие из Москвы новой группы актеров: Кедрова с женой и маленькой дочкой двух лет, Топорковых, Блинниковых с сыном, Соколовской с сестрой и дочерью и других. Эта вторая партия ехала из Москвы почти две недели.

В гостиницу с утра стали перевозить на каком-то маленьком грузовичке по нескольку человек со скарбом. Перевозка и размещение в гостинице заняли весь день. Ливанов, Сухарев и я — дежурные по уборке, задержались в театре, чтобы все убрать и проветрить помещение. Оно должно было остаться после нас чистым.

Когда мы подъехали к «Европе», одновременно с нами выгружали Нину Александровну Соколовскую с семьей и еще кого-то. В этот момент из репродуктора над входом раздался голос: «Граждане, воздушная тревога!» Услышав это, Нина Александровна покачнулась, ей стало дурно, ее подхватили, а Борис Ливанов, корчась от смеха, говорил: «И тут ковры трясут!» Это оказалась ложная — учебная — тревога.

Первоначально нас устроили почти роскошно — на каждую семью отдельный номер. Гостиница была трехэтажная. На первом этаже — большая душевая. В день приезда ее топили с утра до ночи, и впервые после приезда все могли помыться (в строгой очередности). Вскоре всех уплотнили, и нам с Раевскими достался один номер на втором этаже — первый, где мы и — прожили дружно девять месяцев. Второй — очень маленький номер — достался Телешевой с ее няней, а третий, чуть побольше, узкий, как пенал, — Ливанову и Петкеру.

Еще до приезда третьей, самой большой группы наших актеров с семьями (среди них был и наш главный художник Владимир Владимирович Дмитриев с женой, двумя дочками и тещей) стало известно, что нам дают помещение ТЮЗа. Почти всех вновь прибывших пришлось расселять в фойе и подсобных помещениях этого маленького театра. Но пока были только люди. Не было декораций, костюмов, необходимых аксессуаров — всего того, без чего не может состояться спектакль.

С приездом второй группы мы узнали поразившее нас известие: арестован Василий Григорьевич Сахновский, Долго гадали — за что? Оказалось, что его жена — Зинаида Клавдиевна, валялась у него в ногах и, воя, не соглашалась ехать без сына Анатолия, который был в команде Театра Красной Армии. Боясь за сына, требуя взять его с собой, она чуть не погубила мужа, потому что, как нам позже стало известно, одна сволочь донесла, что Сахновский якобы остался ждать немцев!

На режиссерском заседании, которое вел Москвин, было решено открыть театр спектаклем из отдельных актов: «Царь Федор» — четвертая картина «Я царь или не царь», акт из «Школы злословия», второй акт из «Горя от ума» и сцена из «Последней жертвы». Играть будем в сукнах и в концертных костюмах. Так как ни одной царицы Ирины с нами не было, стали вводить меня. Состав был такой: Федор — Хмелев, Годунов — Ершов, Шуйский — Орлов, Луп Клешнин — Блинников. Из-за отсутствия Ангелины Степановой мне же пришлось быть Софьей в «Горе от ума».

Приблизительно в это время стало известно, что мимо Саратова пройдет пароход, на котором эвакуируется театр «Ромэн». Наша администрация пошла его встречать, надеясь увидеть Яншина. Действительно, он был с ними, но отказался наотрез присоединиться к нашей труппе и уплыл.

Таким образом, Станицыну — постановщику «Школы злословия», пришлось срочно вводиться на роль сэра Питера, а в остальном состав был премьерным: Андровская, Соколова, Зуева, Массальский, Кторов, Попов.

С третьей нашей группой из Москвы прибыли большие корзины с мягкими подвесками-сукнами. Начались интенсивные, каждодневные репетиции с Телешевой по «Федору» и по «Горю» и со Станицыным по «Школе злословия». А в это время в фойе театра под руководством Владимира Владимировича Дмитриева мамы и бабушки — «иждивенцы» шили нам мхатовский занавес с «Чайкой».

Работа над ролью Ирины была для меня ответственной и очень напряженной. Когда «Федора» не мог почему-либо репетировать Хмелев, за него читал наш замечательный суфлер Алексей Касаткин. Он в молодости был актером в провинции и теперь с наслаждением лил слезы в монологах, а безумно смешливый Василий Орлов, мучительно сдерживаясь, просился покурить, и Блинников тоже. Но такие репетиции были редкими.

Если не ошибаюсь, наш занавес открылся для публики во второй половине ноября. Эти спектакли проходили с большим успехом. А параллельно мы готовили премьеру «Кремлевских курантов». Декорации строили сами актеры — все, кто умел держать молоток и рубанок. Расписывал декорации Владимир Владимирович Дмитриев, ему помогали артисты Василий Петрович Марков и Николай Павлович Ларин.

Ежедневно проходили шефские концерты в госпиталях и воинских частях. Все работали безотказно, а существование наше было, как и у всех, довольно трудным. Но, видно, правду говорят, что в беде человек (если он человек) становится лучше и сильнее.

К этому времени из Москвы стал поступать театральный багаж: корзины с костюмами, обувью, реквизитом. Для разборки этого багажа создавались «тройки» — двое разбирали, а третий записывал. Как правило, это происходило поздним вечером, после спектаклей. Я была в «тройке» со Станицыным и женой Карева.

Нашим комендантом был актер Сергей Бутюгин. Душ топили по субботам, с утра — женщины, потом — мужчины. Кроме одного душа на каждом этаже находилось по две уборных (теперь почему-то называющихся «туалетами») и при них по две раковины. Около этих раковин ночью, также по расписанию, по двое, стирали белье, грея воду на керосинках. Два корыта были общественными.

Однажды на облупленной сырой стене мужского умывальника появилась записка: «Вчера я забыл здесь старую мыльницу с маленьким кусочком мыла — надо бы вернуть. Иван Москвин». Уж не знаю, вернули ли, но записка эта сейчас в музее театра. Ее туда отдал мой муж.

Было еще и подобие буфета. Там трудились Ольга Сергеевна Бокшанская с Раисой Николаевной Молчановой — они иногда выдавали (не продавали!) какое-то подобие бутербродов или просто по куску хлеба. Но это полагалось только сотрудникам театра, «иждивенцы» в этом случае в расчет не брались.

Примерно в это время произошел факт, о котором я не могу не рассказать.

Как бы там ни было, а жизнь есть жизнь, — у нас было, как у всех: и собирались, и говорили по душам, и пели под гитару.

Пела и я, чаще дуэтом с Кудрявцевым, иногда с Ливановым, а то и одна. Хорошо играл на гитаре и Дорохин.

Эти «посиделки» почти всегда бывали в номере у Ливанова и Петкера, и почти всегда там бывал Владимир Владимирович Дмитриев. Для таких «сидений» с пением нужно было «подогреться», наши кавалеры ходили «на охоту». Из драгоценных запасов Дорохина мы с Лизочкой Раевской вплоть до Нового, 1942 года не раз перепрятывали и шампанское, и водку и итальянский вермут, и мужья наши, как ни старались, обнаружить ничего не смогли.

Однажды Ливанов, Петкер и мой муж отправились на очередную «охоту» и почему-то попали на товарную железнодорожную станцию Саратов-2.

На дальних путях из теплушек выгружали заключенных. Было их много, а охраны — только двое красноармейцев. И вдруг наши узнали в этой толпе Николая Робертовича Эрдмана и поэта Михаила Вольпина. Были они оборваны, Эрдман сильно хромал, а Миша его поддерживал. И получилось так, что наши незаметно их увели. Когда добрались до гостиницы, их укрыли в душевой. Выпросив у Бутюгина дров и разрешения согреть воду, их долго мыли, все, что на них было, сожгли в этой же топке, а мы с Лизой в это время собирали одежду. Дело осложнялось тем, что у Эрдмана на ноге было сильное нагноение, ему, как могли, перевязали ногу и привели растерянных «гостей» в наш номер. Мы постарались их накормить чем Бог послал, а Ливанов, Дорохин и Петкер пошли к Москвину и рассказали ему всю правду.

Иван Михайлович Москвин — этот уникальный человек — решил так: он пойдет к командующему Саратовским военным соединением, расскажет правду и попросит помощи и врачебной консультации для Эрдмана. Москвин не испугался, не рассердился и тут же отправился на это рискованное по тем временам дело, а наши гости, все еще растерянные, ожидали решения своей участи. Мы пока никому ничего не рассказывали, узнал только Дмитриев, пришедший, как всегда, в перерыве между работой.

Ждали мы долго, наконец Иван Михайлович явился. Он приехал в военной машине и, передав мужу какой-то документ, сказал: «Вези его в госпиталь и сразу обратно». Как Ивану Михайловичу удалось совершить это чудо, он не рассказал, а приказал готовить грандиозный концерт. Все, что только можно.

Уже к концу дня муж привез Эрдмана, ему прочистили рану, сделали перевязку, дали пару костылей и инструкции на первые дни. Потом его не раз возили к врачам.

Решено было так: Вольпина забирает к себе Дмитриев. Эрдман ночевать будет «валетом» на одной кровати с Ливановым, а кормиться у нас. Таким образом, во время еды больная нога Эрдмана покоилась на моем табурете.

Скоро история эта без подробностей стала известна. Концерт для военного начальства был действительно грандиозным — сделали все, что могли. Потом состоялся банкет с обильной едой и питьем. Уж не помню, были ли на нем наши «гости».

Конечно, каждый вечер все взрослые обитатели «Европы» собирались в коридоре у черной тарелки радио слушать сводку. Помню, как ликовали, услышав о том, что фашистское наступление на Москву провалилось. Кто-то плакал, кто-то обнимался, но все это тихонько, чтобы не помешать другим слушать.

Одно было горько: нас не любили (и это мягко сказано) жители окрестных сел и кое-кто из саратовцев. Однажды я стояла на рынке в очереди за картошкой (стоила она 50–60 рублей за килограмм). И когда я, в резиновых коротких ботиках, замерзшая, наконец подошла к возу, торговка сказала мне: «Проходи». Я стала спрашивать: почему? «Я сказала — проходи, курчава шуба!» (На мне была шуба из мерлушки.) И никто не вступился: все боялись, что она и им откажет. Зато некоторые, особенно профессура, относились к нам очень тепло, приглашали к себе.

Цены на рынке были чудовищные, а наша зарплата оставалась прежней. Я понесла в комиссионный одну из дорогих скатертей, и ее сразу схватила какая-то тетка. Не помню цены, но обед на другой день был приличный.

Заведовать хозяйством в основном приходилось мне, так как Лизочка работала и в репертуарной конторе после начала спектакля, и днем в билетной кассе — ее рабочий день начинался рано утром и кончался поздно вечером. Моя мама носила ей «обед» в кассу — Лизочку надо было поддержать, она была тяжело больна. Раевского сделали директором эвакуированного в Саратов ГИТИСа, а Дорохин с Петкером ставили в оперном театре «Пиковую даму». Все это кроме актерских обязанностей в нашем театре. Моя мама не была опытной хозяйкой, она помогала, как могла, дома. Таким образом, хозяйство и добывание продуктов падало на меня.

Хозяйство наше было «оборудовано» образцово: у нас были керосинка, мясорубка, таз и ведро. В нашей комнате был небольшой «загон», якобы альков, где стояла полутораспальная кровать, а в ногах — подобие диванчика из чемоданов, узкий ящик служил ночным столиком. За деревянной перегородкой — такая же кровать Раевских. Маме отгородили угол диваном с высокой спинкой-полкой. Было у нас и подобие передней, где размещалось все хозяйство и даже можно было помыть руки — из рукомойника на стене. В простенке между окон стояло тусклое трюмо с подзеркальником. Торцом к стене — гостиничный письменный стол (его покрыли скатертью, и он стал обеденным), четыре стула и три табурета.

С самого утра дверь у нас почти не закрывалась: приходили то командированные за билетами, то из ГИТИСа, то из оперы, то просто соседи за чем-нибудь.

Не помню, как мы отоваривали карточки, но помню, как я ходила за лауреатским пайком мужа. Паек этот выдавался раз в месяц. Однажды вместо продуктов мне выдали две голубые футболки. В другой раз я принесла кусок хозяйственного мыла — это был праздник.

Наша коммуна кое-как кормилась, доедая привезенные из Москвы остатки круп и еще чего-то, а вот мужчинам, особенно одиноким Ливанову и Петкеру, было просто голодно, несмотря на ливановский лауреатский паек. Как-то Борис Николаевич принес к нам мороженую синюю курицу (она оказалась пожилым петухом) и сказал: «Вот купил, но что с ней делать?» Долго я, потом мама, варили этого петуха, даже чем-то засыпали бульон, и когда я отнесла им кастрюлю, то была встречена восторгом и благодарностью. В третий номер из женщин допускалась только я, для уборки, ну и для посиделок тоже.

При гостинице для сотрудников нашего театра работала закрытая столовая, но варили там только суп-«рассольник», меню никогда не менялось. Этот «рассольник» без обработки есть было почти невозможно, и мы старались его чем-то заправить, чтобы было съедобно.

В середине декабря в Саратов приехали Тарханов и Фаина Васильевна Шевченко с семьей. Для них освободили лучшие номера в главной гостинице города.

В нашей «Европе» жили приехавшие в первой группе Николай Афанасьевич Подгорный с Марией Романовной Рейзен. Будучи очень богатыми, они жили впроголодь, ничего не умея ни купить, ни приготовить. Я, когда выпадало свободное время, жарила им какие-то оладьи, Бог знает из чего и на чем, а они ели и благодарили.

В самом начале зимы в нашу гостиницу прибрели две супружеские пары, изможденные, с распухшими ногами. Это были старший бутафор Василий Иванович Горюнов с женой и заведующий бутафорским цехом Герман Григорьевич Лопатин с женой. Они не могли не быть со своим театром и пришли из Москвы пешком! Это были уже пожилые люди, но, проделав такой путь, причем почти не отдыхая, они сразу включились в работу. Золотые работники, но как люди — дороже золота. В «Трех сестрах» пили чай Горюнова — он из Москвы принес для себя эту пачку на спине. Вот как служили в старину своему театру!

К концу 1941 года в ТЮЗе, а иногда и в оперном театре уже шли «Три сестры», «Анна Каренина», целиком «Школа злословия», «Царь Федор» и еще что-то.

Помню, что парики для «Карениной» причесывали мы с Софьей Николаевной Гаррель прямо на головах — иначе у нас не получалось. Наших парикмахеров с нами еще не было, а местный плохо справлялся. Уже много позднее приехали наши большие мастера. С приездом Тархановых и Шевченко пошло «Горячее сердце», где впервые Москвину дублировал Хлынова Алексей Грибов, а с Шевченко стала возможна полная постановка «Царя Федора».

Близился Новый, 1942 год. Мы с Лизочкой на тайном совете решили организовать его встречу.

Единственное, что было в свободной продаже в магазинах по государственным ценам, — это цветы, их никто не покупал. Мы приобрели корзину с высоким кустом белой сирени, кто-то из молодых в театре добыл нам маленькую сосенку (елок в Саратове не было), в церкви я купила свечек. И еще была у нас драгоценная покупка — в обыкновенном писчебумажном магазине, где почти ничего не продавали, оказались большие литографии с портрета Константина Сергеевича Станиславского. Представьте: над столом портрет Станиславского, под портретом белая сирень, на подзеркальнике трюмо сосенка, а на столе парадная скатерть — даже красиво! Был у нас неприкосновенный запас муки для жареных пирожков, заветная банка консервов и наш тайный запас бутылок.

И вот настал канун Нового года. Сосенку мы украсили клипсами, красивыми пуговицами, своими побрякушками, мама аккуратно прикрутила к веткам тонкой проволокой разрезанные свечи. Пирожки удались.

Приглашены были Тархановы, Подгорные, Петкер, Ливанов и, конечно, Эрдман — уже на обеих ногах.

Появление Подгорных — он в смокинге, она в черном длинном панбархате и в бриллиантах, на фоне «елки» со свечами и торжественного стола с шампанским, вермутом, московской водкой и нашими «яствами» — усилило эффект. Было тесно, но как-то устроились. И первый тост, конечно, за Победу в Новом году!

Через какое-то время наш номер был набит до отказа. Пришли Михальский и Орлов, Дмитриев с женой и Вольпиным, Хмелев и еще многие наши. Вина было очень мало, так как решили, что в такой вечер нельзя пить «автоконьяк» (так называлось то, что иногда приносили наши «охотники»). Приглашенным нашим гостям, чтобы чокнуться, вполне хватило благородных напитков, а приходящие приносили с собой что было. Помню, что много-пели старинных романсов, песен — и хором, и дуэтом, и соло. Жаль, что Москвина и Тарасовой не было с нами, их куда-то пригласили.

Была уже поздняя ночь, когда в дверь постучали. Вошел военный и громко спросил: «Эрдман и Вольпин здесь?» Наступила мертвая тишина. Они ответили: «Да. Это мы». И военный, видя наши лица, так же громко сказал: «Да вы не пугайтесь, их приглашают в ансамбль НКВД как авторов».

Тут уж все кинулись обнимать этого военного. Мужчины побежали за своим «горючим» и стали поить посланца и чем-то кормить. На всех гитарах был сыгран туш и даже кричали «ура», а наши герои были радостно возбуждены — начиналась их законная жизнь. Вот такие сюрпризы преподносила тогда судьба. Уезжали они через несколько дней.

22 Января 1942 года состоялась премьера «Кремлевских курантов». Это стало возможным благодаря заботе и любви к Художественному театру хозяев города и самоотверженному труду всех, кто составлял в то время коллектив театра.

Необычен был зал на премьере в Саратове — кроме почетных гостей города, почти сплошь военные. Летные комбинезоны, гимнастерки с нашивками всех родов войск — погонов еще не было. Уже много было раненых, виднелись белые повязки. Все это мы увидели на поклонах после спектакля. Зал аплодировал стоя, слышались слова благодарности и привета Художественному театру и актерам. В тот вечер мы были счастливы. Вскоре вышли рецензии, две или три. В одной меня ругали, за что — не помню, но что ругали — помню точно.

Во время нашего пребывания в Саратове «Куранты» шли аншлагами «в набой», даже на полу сидели. Фронт был сравнительно близко, а военным отказа быть не могло.

Через короткое время стало известно, что Грибову, Ливанову, Хмелеву и, конечно, Немировичу-Данченко присвоена Сталинская премия. От Владимира Ивановича Грибов получил телеграмму: «Испытываю полное удовлетворение, что увенчалась полным успехом Ваша великолепная артистическая настойчивость охватить роль синтезом высоких идей и тончайших сценических приемов. Вл. И. Н.-Данченко».[14] По своей скромности Алексей Грибов редко делился этой высокой похвалой своего учителя.

…Однажды Иван Михайлович Москвин сообщил, что в Саратов прибывает военная делегация поляков и что его просили принять их в театре как можно торжественнее. В день их прибытия шли «Три сестры». Москвин распорядился, чтобы при нем «хозяйкой» была я. Николай Иванович и я, узнав об этом, впали в смятение, а моя наивная мама в восторг. Я пошла к Ивану Михайловичу просить, чтобы он меня «отменил», а он в ответ: «Надо — и будешь».

И вот меня стали готовить. У меня было закрытое вечернее платье. Лизочка надела мне на палец свое дорогое старинное кольцо. Москвин был в черном костюме, при орденах.

Часа за полтора до начала спектакля все боковые помещения были заперты и на дверях крест-накрест государственные флаги — наши и польские, а за этими дверями — изолированные «иждивенцы» (им был приказ: «Ни звука!»). В буфете накрыли стол с несколькими приборами, грудами толстых бутербродов, бутылками и бокалами.

Примерно за час до начала спектакля с улицы донесся шум. Москвин и я встали у дверей для встречи: около Ивана Михайловича был еще Калужский. Оркестр играл «Еще Польска не сгинэла» и наш гимн. Почетных гостей было двое: пожилой человек в военной форме крупного чина и высокий красавец, весь в коже — полувоенный костюм без знаков различия. Сопровождали их (к моему ужасу) Вышинский и Эренбург, а за ними шло очень много военных поляков, они шаркали, звеня шпорами.

У открытых дверей в буфет Иван Михайлович сказал несколько приветственных слов и представил меня: «Наша артистка Софья Станиславовна Пилявская». Высокие гости изысканно поздоровались, приложившись к руке. Я попросила к столу. Польские офицеры мгновенно стали вдоль стен. Евгений Васильевич Калужский тоже стоял. Мы поздоровались с Эренбургом, а когда ко мне подошел Вышинский со словами: «Мы, кажется, знакомы?» — я ничего не ответила, не могла.

Польским гостям я сказала, что язык понимаю, но плохо говорю по-польски, они закивали и сообщили, что и они также понимают русский, но им легче говорить на родном языке. Началась «светская» беседа о «Трех сестрах», где участвует цвет Художественного театра, о красивом Саратове и чуть ли не о погоде. Толстых бутербродов высокие гости не тронули, а вино из бокалов прихлебывали.

По третьему звонку их повели в зрительный зал, а мы остались ждать антракта. Опять та же «светская беседа»: они по-польски восхищались игрой артистов, а я по-русски что-то им отвечала.

Иван Михайлович разговаривал «для всех», но больше с Эренбургом и Вышинским. И так до конца спектакля, когда мы с ними простились и они пошли к машинам, а мы — за кулисы.

Флаги сняли, двери открыли, и мамы с детьми и горшками продолжали свою привычную жизнь. Несколько дней после этого приема встречавшиеся со мной на улице польские офицеры становились навытяжку, щелкая каблуками, отдавали честь.

Высокими польскими гостями были генерал Сикорский и бригадный генерал Андерс. Много позднее стало известно, что Сикорский погиб в авиакатастрофе, якобы умышленной, а Андерс «продавал Польшу» в Англии.

А в тот день нас расспрашивали за кулисами, шутили, и мы довольно весело, держась друг за друга (в Саратове уже ввели затемнение) пошли к себе. На первом этаже кто-то протянул мне фронтовое письмо-треугольник, переправленное из Москвы. Я прочла: «Товарищ артистка, пишет вам… сообщить, что ваш брат Станислав погиб 24 октября, я сам видел. Я тоже чуть не погиб. С приветом». И подпись. Я осела на ноги, и меня потащили в большую комнату, где было что-то вроде общежития. Сквозь тоску и ужас я поняла, что от мамы надо скрыть известие, и тут же кто-то из товарищей побежал предупредить. Я знала, что мама ждет моего рассказа о встрече поляков. Немного отдышавшись и напудрив лицо, я пошла к себе, попросила, чтобы Раевских и мужа не было. Я начала подробно рассказывать о встрече, переодеваясь в нашем закутке. Затем села на диван рядом с ней, продолжая говорить, а наши иногда заглядывали в дверь. Ссылаясь на усталость, велела ей ложиться, а я на минутку в третий номер. И мама, счастливая и гордая мной, согласилась, так и не заподозрив беды.

Когда я вышла в коридор, у меня опять отказали ноги, но тут был муж и Раевские.

Друзья из третьего номера ко мне были очень внимательны, заставили что-то глотнуть. Не утешали, кто-то сказал: «Ну, а теперь поплачьте». Но я была словно ушибленная. Сидели мы долго, пока мама не заснула — Лизочка зашла и сказала, что она спит. Можно было брести к себе. Ночь была трудной — мужу было плохо, но он крепился, а я очень боялась утра, боялась выдать себя маме.

Вечером шла «Каренина», я играла жену испанского посланника, гримировалась в единственной отдельной гримерной вместе с Тарасовой. Алла Константиновна все говорила мне: «Зосечка, как вы смогли? Я бы не смогла!» И она бы смогла. Если очень нужно, то можешь все.

Довольно долго я боялась, что кто-нибудь скажет маме. Были такие, которым было бы любопытно, были даже попытки: «Давайте вместе, вам будет легче». Но с такими «беседовали» наши мужчины. Много времени спустя мама сказала мне, что часто вспоминает, как особенно ласковы и предупредительны были к ней. «Ты помнишь? Так было приятно!» Если бы она тогда узнала, то не выжила бы. До самой Своей смерти она его ждала.

С приходом весны стало голодней, и бывали дни, когда нечем было заправить «рассольник».

Как-то, уже весной, вернувшись вечером после «Курантов», я увидела в нашей комнате за накрытым столом человека в военной форме это был Шейнин, тогда следователь По особо важным делам. Он очень смутился. Мою мать он не знал и, наверно, не знал, что находится и в моем доме. Пришел он, как я узнала потом, к Раевским. Муж, помогая мне снять пальто, шепнул что-то о том, что «не время и не место», а тот, стоя, ждал и, когда я подошла к столу, вдруг поднял стопку и сказал, что хочет выпить со мной за моего отца — «замечательного человека и коммуниста». Я увидела побледневшее лицо мамы и сказала: «Пить с вами я не хочу и не буду. Это сейчас вы стали таким добрым», — и вышла из комнаты. Деваться мне было некуда, и я пошла в коридор третьего этажа, где меня и нашел муж. Он рассказал, что после неловкого молчания мама ушла к себе за диван, а Шейнин пошел, кажется, к Петкеру вместе с Раевским.

К этому времени в третьем номере жили Петкер с приехавшей к нему женой и Ольга Лабзина. У нее, бедной, умер сынишка, и она приехала в свой театр, бросив в Куйбышеве мужа и мать. Ливанов, уже с семьей, жил на третьем этаже. Шейнин еще не один раз бывал в нашей «Европе», и как-то мы с ним встретились в коридоре. Задержав меня, он стал говорить, что я несправедлива к нему и еще что-то в этом роде, но разговора не получилось.

…Наступило лето 1942 года. От Наташи вестей все не было. Я чаще обычного стала таскать в комиссионный вещи, свои и Раевских.

Кажется, из газет мы узнали, что разрешены продуктовые посылки в лагеря заключенным, и решили собрать хоть маленькую посылочку Елене Густавовне. И вот, когда я уже зашивала посылку в какую-то тряпку, мне принесли открытку от незнакомой нам женщины — Лениной соседки по нарам. Она сообщала, что Лена, случайно поранив палец, умерла от заражения крови в начале декабря 1941 года. Наверное, она умерла от истощения и от страха за Наташу.

Кажется, в середине лета Саратов начали бомбить зажигалками. В городе было много деревянных домов. И теперь окрестные колхозники стали чуть добрее, но за продукты драли еще дороже. Был такой знаменитый пасечник Головатый, он в Саратове на базаре торговал с воза медом. Помогали ему снохи — жены сыновей, а цена этому меду была — 1200 рублей кило. Я покупала для Лизочки Раевской по 100–200 граммов — на большее мы права не имели, а этот «герой» подарил армии самолет, о чем с умилением писала пресса.

Однажды мы на нашем «совете» решили, что надо на базаре «сделать крупную коммерцию». Для продажи приготовили две голубые пайковые футболки, что-то из Лизочкиного гардероба, черное, из дорогого фая платье работы Александры Сергеевны Ляминой — я надевала его раза два-три. Мы сообща решили, что «хорошо пойдут» новые калоши Раевского на красной подкладке. Еще что-то, сейчас не помню.

Нас было несколько «торговок». Ольга Лабзина держала на руке длинное розовое в оборках концертное платье: «А вот, а вот вечернее!» Нина Михайловская торговала «в разнос» безопасными бритвенными лезвиями (успешно). А мы с Лидой Петкер встали за прилавок. Ко мне, сокрушая все преграды, подбежала пышная девица, но увидев футболки, сплюнула и произнесла: «Будь ты неладна, я думала, лазорево платье!» Потом подошел согнутый, замшелый дед и, колупая калошу Раевского, не глядя на меня, спросил: «Сколько дать?» Я, как мы дома решили, сказала: «Триста рублей». В ответ я услышала: «А по харе тебе этой калошей не дать?» И дед пошел дальше. На меня напал смех. Но тут появилась тетка с русским маслом в двух бидонах. На вопрос о цене она ответила: «Меняю на колун». Кто-то принес топор, но она уточнила: «Колун, который на шею — дочка замуж выходит». Еще одной такой тетке подошло ляминское платье: «Не больно модно — пуговиц мало, но сойдет. У мине их пять кобылиц — дочек, какой-нито сойдет!» Так кончилась моя торговля. Уж не помню, что я принесла домой. Слушая мой рассказ, все смеялись, я тоже, а ночью тихонько ревела от обиды, и платья жалко было.

Лето 1942 года было очень жаркое, от зажигалок часто возникали пожары. Поговаривали, что долго в Саратове нас не продержат: фронт приближался к Сталинграду. Бомбежки стали регулярными. По тревоге уходили в душевую мамы с детьми (и то не все) да несколько старух, остальные пытались не реагировать.

В один из таких вечеров в нашу дверь постучали и вошел пожилой человек — пронзительные голубые глаза, в пыльной выгоревшей гимнастерке, голова тоже в пыли. Это был Довженко. Он спросил: «Николай Дорохин здесь?» Мы с Лизой пригласили его в комнату, я побежала искать наших — они были где-то в гостинице. Николай Иванович быстро пришел, а Лизочка уже сливала на руки Александру Петровичу. Вымыв руки и ополоснув лицо, он еще раз поздоровался, и глаза стали чуть мягче. Точно слова его не помню, но что-то вроде: «Я из ада!» Слово «ад» было. Чем-то мы его кормили, что-то он пил и все время рассказывал. Как страшно было слушать! Александр Петрович приехал на военной машине прямо с действующего фронта, за ним должны были заехать под утро.

Постепенно его напряжение спадало, и он становился мягче, как бы домашнее. Мы предложили постирать его гимнастерку, и он с легкостью согласился. Помню, сушили ее над керосинкой, а Александр Петрович сидел в накинутой пижамной куртке. Сам предложил прочесть один из своих рассказов, быль, как два старых «ди́да»-украинца вызвались показать дорогу и переправить в лодке фашистов, утопили их и утонули сами. Они пошли на смерть. Он восхищался их подвигом, и их горделивым спокойствием.

В книге о Борисе Ливанове Евгения Казимировна Ливанова написала, что Довженко был у них, но я что-то не помню, чтобы он уходил. Он был физически так измучен, и дело не в том, что его отношение к мужу было особое. Просто знакомое имя. В ту ночь к нам заходили многие, и Ливанов тоже. Наша комната была на ходу.

Отдохнуть Довженко отказался. Он все говорил о виденном, о людях войны. Его уход, когда за ним приехали, плохо выглаженная гимнастерка, еще сырая, прощание с нами — все это было не главным для него. Он был устремлен в самое важное для себя, а это было там — впереди. Впечатление от этой встречи осталось надолго.

Еще до этих событий, кажется, ранней весной 1942 года, Ольга Сергеевна Бокшанская стала аккуратно писать Владимиру Ивановичу Немировичу-Данченко уже в Тбилиси, куда переехали к тому времени из Нальчика наши «старики», и получала ответные письма. В одном из них было написано, что Василий Григорьевич Сахновский находится в ссылке с правом переписки, и сообщался его адрес.

Я написала Василию Григорьевичу и, как сумела, благодарила его за все хорошее, что получила от него в работе, и желала скорого возвращения в театр и, конечно, передавала приветы. Довольно скоро пришел ответ, ласковый, но такой грустный! Василий Григорьевич писал, что ждет к себе жену — Зинаиду Клавдиевну. Помню слова: «Жду-Зину, так жду!».

Кажется, той же весной к Алле Константиновне Тарасовой приехали ее сестра с дочерью Галиной Ивановной Калиновской. Галина Ивановна вскоре была принята в нашу труппу.

В начале августа Художественный театр стал формировать бригаду на фронт. В ее состав вошли Тарасова, Зуева, Георгиевская, Калиновская, Ершов, Сухарев, наш штатный гитарист Алексей Кузнецов, певцы вокальной части театра. Бригадиром этой группы, как и всех последующих, был Дорохин.

Эта первая фронтовая бригада уехала в Москву, куда уже вернулись из Тбилиси Владимир Иванович Немирович-Данченко и все «старики». Провожали мы бригаду, завидуя, что они едут в Москву, и, конечно, с тревогой.

Для точности я позволю себе привести отрывок из книги мужа «По дорогам войны».

«Владимир Иванович Немирович-Данченко принял нас у себя дома, чтобы повидаться перед нашим отъездом. Сидя за круглым столом, наш учитель задумался, глядя куда-то через нас. Мы боялись нарушить ход его мыслей, и в кабинете было напряженное молчание.

Вдруг где-то далеко ударили зенитки, мы переглянулись: сейчас, вероятно, объявят тревогу… Владимир Иванович то ли не услышал, то ли сделал вид, что не слышал, и все так же продолжал сосредоточенно о чем-то думать. Воздушной тревоги не последовало.

Владимир Иванович начал разговор: «Вы едете туда, где решается судьба нашего народа, нашей культуры, судьба нашего государства. Там сейчас самый требовательный зритель, он будет особенно внимателен к нашему искусству, это всегда нужно помнить и высоко держать знамя Художественного театра», — закончил он, строго взглянув на нас.

«Завтра вы поедете к историческому зрителю», — продолжал Немирович-Данченко и что-то отеческое было в том, как он смотрел на каждого из нас, смотрел хорошо знакомым «Владимиро-ивановическим» взглядом.

Он говорил о необычных условиях, в которых будут проходить наши выступления, и о том, что в любых условиях мы должны донести наше искусство фронтовому зрителю во всей его чистоте и правде.

Он напомнил нам, что мы будем общаться со зрителем не только на концерте, но и до и после выступлений, что в минуты опасности мы должны быть мужественны и помнить о том доверии, которое оказал нам театр».[15].

Программу бригады составили отрывки из произведений Горького — «На дне», «Мать», сцены из пьесы Чехова «Три сестры», отрывки из романа «Анна Каренина» Льва Толстого, из произведений Островского, стихи Маяковского, Твардовского и, конечно, Пушкина. Музыкальная часть была представлена произведениями Чайковского, Римского-Корсакова, Мусоргского и русскими народными песнями.

Специально для бригады был сшит маленький занавес с «Чайкой», который служил до конца войны.

Программа была составлена из двух отделений. Предвидя различные условия для концерта, разработали варианты выступлений продолжительностью от сорока минут до двух часов. Было решено, что, помимо театральных, у всех должны быть и парадные костюмы — вечерние платья у женщин, а у мужчин черные костюмы и крахмальные сорочки, как для Колонного зала в Москве.

После возвращения наши «фронтовики», впервые побывавшие в разных обстоятельствах, с гордостью рассказывали об отзывах командования, где говорилось, что по исполнению и по репертуару такой бригады еще не было. Мы жадно слушали рассказы о Москве, о доме, о наших драгоценных «стариках». Ольга Леонардовна тоже уже была в Москве. Здания нашего театра и филиала целы — счастье!

А нам было приказано собираться в путь. Нас отправляли пароходом по Волге и Каме до Перми, а оттуда поездом в Свердловск.

И вот настал день отплытия. Не помню, как звали капитана и как назывался пароход. Он целиком был предоставлен театру и от трюмов и доверху забит декорациями, театральным имуществом, личным багажом и массой людей: артистов, служащих и «иждивенцев» всех возрастов — от годовалых детей и до больных стариков. А над всем этим на палубе стояли зенитные орудия.

Отходил этот «Ковчег» не от главной пристани, а где-то в стороне, откуда поднималась в гору немощеная дорога в город. По этой дороге с рассвета на пароход везли все театральные грузы, потом личный багаж, а за ним пешим ходом люди.

Было трогательное прощание с немногочисленным персоналом нашей «Европы». В дорогу запаслись какой-то едой, мужчины добыли «горючее», и к моменту погрузки кое-кто уже «подогрелся». Москвин был в гневе.

Иван Михайлович стоял на палубе и лично проверял «емкости». Рядом находился Блинников и еще кто-то из «храбрых». Вот на дороге появился наш служащий по прозвищу Неровный с огромным чайником. Увидев Москвина, он на секунду замер и, повернувшись, побежал обратно. «Вернись!» — скомандовал Москвин, и Неровный обреченно зашагал к мосткам. Тут Блинников со словами: «Что вы, Иван Михайлович, это ж вода», — взял у того чайник и довольно долго лил себе в рот, потом утерся, говоря: «А ты уж испугался, дурачок!» — и пошел куда-то подальше от грозного директора. Вот это был розыгрыш — так Москвина провести!

Разместились очень плотно, кают не хватало. Волга была пустынной, только иногда навстречу нам шли военные транспорты.

Через какое-то время мы подошли к Куйбышеву. На пристани было много встречающих из Большого театра и еще откуда-то. Мы увидели Шестаковича, Баратова, Вильямсов, Петра Селиванова (он встречал жену, Лабзину, она осталась с ним в Куйбышеве). Мы пообнимались с Ольгой, прокричали встречавшим нас слова привета и одновременно прощания (Москвин не разрешил сходить с парохода) и поплыли дальше.

Наш пароход шел долго. Мы любовались необыкновенной природой вдоль камских берегов, на коротких остановках подкармливались: здесь к пристаням выносили довольно много еды и не так немилосердно драли, как саратовцы, а менять нам было уже нечего.

Плохо помню, как мы дошли до Перми и как нас переправляли к поезду, но ясно помню вокзальный перрон. Для нас, кажется, приготовили целый специальный состав. Была большая суета: Лиза, моя мама и я оказались в мягком купе, так как муж уступил свое место маме, а Раевский — Лизочке. Еще с нами была жена художника Дмитриева Марина с матерью и полуторагодовалой Аней — будущей знаменитой теннисисткой и телекомментатором.

Когда наш поезд подошел к перрону свердловского вокзала, мы услышали, как военный оркестр заиграл бодрый марш. Под этот аккомпанемент стали выносить детей и выводить под руки стариков — «иждивенцев». Было и смешно, и грустно. На перроне состоялся митинг с приветствиями и благодарными словами в ответ. Там же встретил нас новый директор театра — Месхетели, а прежнего мы больше не видели.

Город жил сытой невоенной жизнью, без светомаскировки. Повезли нас в лучшую гостиницу Свердловска «Урал». Почти вся труппа была размещена в отдельные номера. Нам достался номер с двумя кроватями и диваном — роскошная жизнь! Сразу выдали какую-то еду и талоны в магазин, где продавали кофе — это просто сон!

В оперном театре шли гастроли балета, кажется, Большого театра. Я пристала к Михальскому, и он достал мне одно место — уж очень захотелось красоты! Но случилось так, что в антракте я ушла: было непереносимо видеть тыловую, шикарно одетую публику. Там было много сытых роскошных дам из сферы «сервиса», кавалеров было меньше, но зато таких, которые вполне могли находиться на фронте. И я ушла. На вопросы мужа и матери выдала истерику: конечно, это был результат усталости и нервного напряжения.

На следующий день начались репетиции. В срочном порядке Хмелев (а не Станицын) ставил «Фронт» Корнейчука, все наши спектакли надо было «подогнать» под большую сцену Свердловского оперного театра. Работы всем хватало с избытком — с утра и до позднего вечера. Через несколько дней мы должны были открыться «Курантами».

Как-то в перерыве между репетициями мы пошли с талонами за кофе и за белыми булками. С нами, немного впереди, шла Фаина Васильевна Шевченко с мужем, на ее костюме был орден Ленина. На трамвайной линии работало несколько женщин, и одна из них громко воскликнула: «А энтой за что?» Другая ответила так же громко: «За что, за что — за вид!».

В гостинице нам выдавали какие-то пайки и даже работала столовая, опять же по талонам. Но это было вначале, потом стало скромнее, однако черный и белый хлеб и даже сдоба были всегда.

Однажды случилась беда: «скорая помощь» увезла с репетиции «Школы злословия» Веру Сергеевну Соколову в больницу — сильнейший сердечный приступ, по-нынешнему — инфаркт. Лечили ее в местной «Кремлевке» лучшие врачи, состояние было угрожающим. Начался срочный ввод Скульской в «Куранты», а Дурасову вводили в «Школу злословия» (Снируэл).

Открылись шумно, с успехом, подробности ушли из памяти. Все спектакли шли аншлагами, но того саратовского зрительного зала не было. Конечно, бывало довольно много военных, но это был глубокий тыл.

…Как-то придя с репетиции, я услышала от Грибова (его номер был рядом), что утром приходил военный. Он очень торопился на поезд и спрашивал меня. Этот человек сказал, что был у партизан под Смоленском, но уже давно. Там была медсестра-боец Наташа. Ее звали «сестричка с пятнышком». (У моей сестры на лбу было красное родимое пятно — небольшое.) Она ему сказала: «Будете на Большой земле в Художественном театре — там у меня сестра-актриса». Вот и весь рассказ. Этот человек, узнав, что МХАТ в Свердловске, на всякий случай забежал в контору к Михальскому, узнать, нет ли совпадения, и тот послал его ко мне, а у нас никого не оказалось. Больше о судьбе и гибели сестры я ничего не знаю.

Москвин — золотой человек — спасал меня и маму. Наши паспорта с прописки не вернули, приказали явиться лично. Иван Михайлович поехал туда сам. Что он там говорил, мы не узнали, а наши прописанные паспорта привез.

У Москвина числился без вести пропавшим младший сын-летчик, он не вернулся с задания. Иван Михайлович велел, чтобы я дала ему все сведения и заявление о розыске моих брата и сестры: «У меня будет вернее, я тоже ищу!» Он много хлопотал, но так и не получил ответа ни о сыне, ни о моих.

…Как-то к нам постучали и вошла Нора Полонская с двумя мальчиками примерно лет шести-семи. Это были ее сын Володя и сын Фивейского — Федя. Я обомлела — Нора, блистательная Нора, в чем-то очень поношенном и в летних старых босоножках, надетых на шерстяные штопаные носки (было уже довольно холодно)!

Хорошо, что у нас был хлеб — белые булки, на которые дети смотрели как на чудо. Я поила их чаем, поговорить толком не удалось, все наспех, они были проездом — с поезда на поезд. Но Нора — замечательная, умная Нора, вела себя так же, как в былые дни ее расцвета. Так же просто и с таким же достоинством. Они быстро уехали на вокзал, а я даже тихонько поревела, думая о судьбе Полонской.

Примерно в ту же пору Свердловск посетил Джавахарлал Неру с дочерью — юной красавицей Индирой Ганди. В их честь в театре был не то торжественный вечер, а не то все те же «Три сестры», как почти всегда бывало в торжественных случаях, связанных с иностранными гостями. Живописные фигуры в национальных одеждах на фоне мрачного Свердловска в те хмурые дни были необычны и прекрасны своей грацией и горделивой простотой.

…На окраине Свердловска была барахолка. Пришлось мне туда путешествовать. Муж привез из Москвы свой костюм и еще что-то для продажи. Зарплаты нашей не хватало даже на продукты.

Утром накрапывал дождик, и я пошла с зонтиком. Добравшись до барахолки, перекинула через одну руку пиджак, через другую — брюки. Ко мне подошел молодой, довольно нахальный тип и стал дергать брюки, что-то приговаривая. Я испугалась, поняв, что тут не Саратовский базар, и вдруг рядом со мной оказался интеллигентного вида человек и сказал: «Что же, кроме вас некому продавать?» — он узнал меня по театру.

Взяв вещи, он довольно долго торговался с покупателями и продал костюм за хорошую цену. Вывел меня из толкучки, а на мои слова, что я ему очень благодарна и что сама бы так не сумела, сказал: «Конечно, это не ваше дело, сюда вам ходить нельзя». Домой я принесла большие деньги — вещи ценились очень дорого.

Работа над спектаклем «Фронт» шла интенсивно. В очень короткий срок спектакль был готов, и состоялась премьера. К тому времени в труппу вернулся Яншин — он был тоже занят в спектакле. Одну из главных ролей играл Иван Михайлович Москвин.

Стало известно, что наше руководство и Владимир Иванович в Москве просят у правительства разрешения привезти на 25-летний юбилей Октября «Куранты» и «Фронт». Разрешение было дано, и вскоре стало известно, что в Москву едут только занятые в этих спектаклях, а оставшиеся будут играть в Свердловске, ожидая нашего возвращения.

Перед отъездом я пошла в больницу навестить Веру Сергеевну Соколову и Анну Монахову, у которой тоже было больное сердце.

Войдя в отдельную палату Веры Сергеевны, я была потрясена увиденным. Она лежала с отечным лицом, ноги были такими, что я подумала — на них подушки. Она не сразу узнала меня, задыхалась так, что слова выговаривала по слогам. Слова были ласковые и даже с юмором, но от этого было еще страшней. А потом начался бред, о котором она предупредила: «Вот сейчас начнется, не пугайся, “малый”», — так она меня иногда называла. Потом опять в сознании: «Ты иди, иди». Мучилась она долго…

Я уехала в Москву одна, муж и мама остались.

Два наших спектакля «ухватились» за Москву и не поехали в Свердловск, а вскоре и весь состав театра вернулся домой, но, по приказу сверху, из Свердловска не разрешили выехать «иждивенцам» и тем, кто уже не играл. Вот они-то и похоронили нашу необыкновенную артистку Веру Соколову.

Еще немного из свердловских воспоминаний.

Номер из двух маленьких комнат, клубы махорочного дыма. В этом дыму в соседней комнате без дверей спят дочки Дмитриева — маленькая Аня и старшая, от первого брака, — Таня. В первой же комнате знаменитый Татлин колдует над кружевной конструкцией макета. Дмитриев заканчивает эскиз. Тут же на плитке варится каша для детей, снует Марина, стараясь успеть переделать все дела. А эти два уникальных художника говорят о чем-то своем, и кажется, что им все удобно и привычно. На них влюбленно смотрит Гриша Конский.

Я часто к ним забегала. Моя мама из чего-то соорудила для полуторагодовалой Ани рубашонку и трусики, и та в столовой, гордо подняв платьишко, восклицала: «Таны!» (штаны), на что Владимир Владимирович говорил Марине: «Научите вашу дочь вести себя прилично».

Вот, пожалуй, и все о Свердловске той поры. Невзлюбила я этот город.

Чем ближе наш поезд подъезжал к Москве, тем сильнее было волнение. Прилипли к окнам и жадно смотрели на знакомые места. Город ежедневно бомбили. Было много разрушений, но кое-где уже очистили. До сих пор встречаются маленькие скверы на месте разрушенных домов.

Приехали вечером, после бомбежки, в Москве была светомаскировка.

Наш дом не пострадал. Но войдя в квартиру, я не ощутила дома. Было как-то непривычно, хотя вся мебель и на месте. У нас иногда жили родители мужа, вот и сейчас они были здесь — встретили ласково. Начались рассказы. Наша не совсем достроенная дача сохранилась, но верный пес Прохор погиб. Когда его спрашивали: «Где Коля? А где Зося?», он переставал есть. А однажды ушел и не вернулся.

На следующее утро начались репетиции «Курантов» на родной сцене, где все так привычно. Но очень страшно было держать экзамен перед нашими «стариками», перед Немировичем-Данченко, перед Москвой. Волновались до жути, до дрожи в ногах.

Спектакль был принят горячо и зрителями, и прессой., Я смутно помню зрительный зал на этой второй премьере. Помню только, что он был парадным и в ложе правительства были гости.

Когда бывало правительство, меня проверяли перед выходом в кулисе «штатские» люди — проводили руками по бокам, нет ли оружия. Я же была дочерью «врага народа»! Ужасно было это; терпеть. У Ливанова долго осматривали деревянный наган, вынув его из кобуры. В декорациях было тесно от чужих — «штатских».

За первые четыре дня мы играли «Куранты» пять раз. Самой большой наградой нам было признание спектакля Владимиром Ивановичем. Обруганная рецензенткой в Саратове, я была счастлива похвалой моего-великого Учителя.

Через некоторое время в газете появилась коллективная рецензия каких-то уцелевших старух, якобы «старых большевичек», в которой они нападали на Грибова, упрекая его в недостоверности образа Ленина. Но истинная причина была в другом: в «Курантах» роль Сталина — эпизодическая (его в то время играл у нас грузинский артист Геловани, приглашаемый во все театры и в кинофильмы — он был очень похож). Нападки на Грибова были несправедливыми, а цель меркантильной.

Премьера «Фронта» тоже прошла с большим успехом. Состав был очень сильный: Москвин, Ливанов, Яншин, Чебан и много других хороших артистов.

Во время моего одиночного житья в Москве произошло событие огромного для меня значения. Владимир Владимирович Дмитриев, всегда относившийся ко мне внимательно и дружески, а во время эвакуации особенно, повел меня к Ольге Леонардовне. Не с визитом, не официально, а ввел меня в дом. И меня приняли. Постепенно я стала «своей» для Ольги Леонардовны и для Софьи Ивановны (о ней я уже писала). И так продолжалось долго — до конца жизни этой необыкновенной женщины, артистки, а потом и Софы, в 1967 году.

Володя Дмитриев был очень дружен с Ольгой Леонардовной, подолгу живал у нее в доме в Москве и в Гурзуфе вместе с женой Мариной. Дружба их была на равных, несмотря на огромную разницу в возрасте. Они могли отчаянно спорить о театре, о живописи, о литературе, вскипая одинаково темпераментно даже по пустякам. Но как же они оба глубоко и нежно любили друг друга! Я думаю, что не ошибусь, если скажу, что у Дмитриева не было человека ближе, перед кем бы он был так открыт, кому бы он так доверял. А был он, по природе своей, и замкнут, и очень сдержан.

Во время налетов ужинали у Ольги Леонардовны в передней, где заранее элегантно накрывался маленький столик, придвинутый к сундуку, — только маленькие тарелки и графинчик, когда бывала «влага».

В свободные вечера я с радостью бывала в этом необыкновенном доме, почти всегда — до бомбежки. Ольга Леонардовна и Дмитриев оригинально развлекались — они вслух читали поваренную книгу Елены Молоховец и со всей серьезностью обсуждали меню обедов и ужинов, горячо споря, а потом шли в переднюю и с аппетитом ели вареную, иногда и печеную картошку или еще что-нибудь совсем не «по Молоховцу».

Ольга Леонардовна никогда не жаловалась на неудобства или на скудость продуктов по карточкам, а если кто и ныл иногда, в ответ получал обычное: «Глупости какие, не капризничайте!».

К середине ноября 1942 года весь коллектив театра вернулся из Свердловска. Бесконечно много за время эвакуации сделали Москвин, Хмелев, им во всем помогал Михальский.

И вот началась наша трудная военная жизнь в Москве. С выездами на фронт, с болезнями, с личными тяжелыми потерями. Но мы были дома, и Художественный театр работал в полную силу. Готовились к репетициям «Русские люди» К. Симонова. Было очень много шефских концертов в госпиталях и воинских частях.

Война была в разгаре, но настроение стало лучше, появилась уверенность, что самое страшное позади.

…Муж приехал из Свердловска не совсем здоровым — сердце давало себя знать, а работы было много.

У Ольги Леонардовны мы теперь иногда бывали вместе, и она была очень ласкова с Николаем Ивановичем, а у Софьи Ивановны с ним сразу завязалась крепкая дружба.

Во время налетов, когда ужинали в передней, Николай иногда забегал с дежурства по дому, ему наливали рюмку и давали закусить. «Как дворнику в праздник», — кланяясь, говорил муж.

Иногда, в редкие свободные вечера, к нам заходили Дмитриев, Михальский, Хмелев и, конечно, Раевский. Очень радушно к нам относились Тархановы, особенно после того, как Елизавета Феофановна стала играть Забелину — мать моей героини в «Курантах». Мы крепко дружили с Ольгой Сергеевной Бокшанской и с ее мужем, Евгением Васильевичем Калужским.

В то суровое время мы находили возможность встречаться с друзьями, почти всегда это было после вечерних спектаклей, и на столе было то, что было, специально не готовились, а иногда что-нибудь приносили с собой гости.

В театре очень деятельным был помощник директора Игорь Нежный. Благодаря его усилиям появился ОРС.[16] Заведовал этим ОРСом человек, которого мы все звали «Борода», он же знаменитый Арчибальд Арчибальдович, или Флибустьер, из ресторана Грибоедова («Мастер и Маргарита» М. А. Булгакова).

Приближался 1943 год. Встречали его у Ольги Леонардовны. Были: племянник Лев Книппер с женой Марией, Качаловы, Дмитриев с Мариной, старая художница Елизавета Николаевна Коншина, Федор Михальский и мы.

Было очень скромно, но уютно и красиво, и немножко грустно. У всех на то были свои причины: у Качаловых Вадим числился пропавшим без вести, у Дмитриева вместо паспорта была какая-то справка (его всегда держали на подозрении из-за первой жены, погибшей в середине тридцатых годов). У меня тоже не было повода особенно веселиться.

Часа через полтора пришли Тархановы со своими гостями. Решено было идти к Владимиру Ивановичу с поздравлением. Немирович-Данченко жил в нашем доме в так называемой «башне» на третьем этаже, Ольга Леонардовна — на четвертом, а квартира Тархановых была на пятом. Как теперь помнится, «старики» остались у Ольги Леонардовны, а пошли Ливановы, Михальский, Дмитриев, Лев Книппер и мы с мужем.

У Владимира Ивановича были Калужские, его племянница — сотрудница нашего музея и домоправительница Евпраксия Васильевна с мужем — родственником покойной Екатерины Николаевны.

Приняли нас очень любезно, пригласили в кабинет (столовая была маленькой) и стали угощать шампанским. Я взлетела на седьмое небо от того, что Владимир Иванович указал мне место рядом с собой. Когда разносили бокалы, не всем сразу хватило, и Владимир Иванович протянул мне свой со словами: «Выпейте из моего — узнаете мысли». Тут уж я от гордости и смущения чуть не забыла поблагодарить. Пробыли мы там недолго. С нами к Ольге Леонардовне пошли Бокшанская и Калужский.

…В январе 1943 года разрешено было вернуть всех наших близких из Свердловска.

В конце 1942 года в Свердловске скончалась наша дорогая Вера Сергеевна Соколова. В Москве, в театре, прошла как бы заочная гражданская панихида. О Вере Сергеевне говорили замечательные слова, но лучше всех сказал Павел Александрович Марков — крупно, справедливо, сильно.

В тяжелом состоянии привезли из Свердловска Анну Монахову и сразу поместили в Институт Склифосовского, где она вскоре и скончалась. Ее похоронили на Новодевичьем кладбище в вишневом саду.

Мама вернулась, как мне показалось, сильно постаревшей, все спрашивала, нет ли извещений. Мы от нее скрывали, что на все запросы ответ был — без вести пропавшие.

Мама рассказывала, что жила она вместе с Халютиной и вместе они встречали Новый год и пили шампанское. Оказывается, свердловское начальство выдало всем «иждивенцам» роскошные праздничные пайки, куда входила одна бутылка шампанского на двоих и бутылка водки каждому, кроме какой-то еды.

И тут последовал рассказ о том, как мама решила пуститься в коммерцию и пошла на барахолку продавать водку — «она очень дорогая там». К ней подошел какой-то тип, спросил цену, уж не помню какую, и сказал: «Небось разбавленная?» На что моя мама стала горячо возражать. «Дай!» Взяв бутылку, он выбил пробку и вылил содержимое себе в пасть. «На!» Отдал бутылку и удалился. И мама с пустой бутылкой прошагала три километра и вернулась в «Урал».

Слушая рассказ, муж хохотал до слез, я тоже ему вторила: «Не умеешь, не берись». А она все сокрушалась о непорядочности некоторых людей. Рассказ этот в театре имел большой успех.

Была у нас и неожиданная радость. Как-то возвратившись вечером из театра, мы увидели у лифта нашу дорогую Елену Григорьевну, она вернулась «из-под Кашири», от детей. И когда мы стали расспрашивать, как ей это удалось (для въезда в Москву нужен был пропуск), она ответила: «А в сортири! Милиционеру сто — и тама». Жить нам стало легче. Наладилось какое-то хозяйство, и дом всегда был в порядке — она была необыкновенной, эта наша «Личарда». Как-то я спешила от очередной бомбежки и, войдя в квартиру, увидела, что Елена Григорьевна спокойно моет на кухне пол. Я стала ей выговаривать, что нельзя так рисковать, а она ответила, указав на икону: «Вон Она, Царица Небесная, Она, матушка, знает, где моя пуля». И мытье пола продолжилось.

В театре опять возобновились репетиции «Последних дней» Булгакова. Хмелев начал работу над «Последней жертвой». Эта замечательная пьеса Островского была взята, главным образом, для Тарасовой (Тугина) и Москвина (Прибытков). В остальных ролях были заняты Шевченко, Станицын, Прудкин, Топорков, Лабзина. В портфеле театра были пьесы: «Победители», «Дни и ночи», «Офицер флота».

В феврале Художественный театр послал две бригады, одну на Карельский фронт (ее бригадиром был Дорохин) и другую, почти одновременно, — на Западный фронт, но на более короткий срок, в нее входили Тарасова, Ершов, Добронравов, Раевский и несколько других артистов. Бригадиром был Раевский.

Работа над «Последними днями» Булгакова шла к завершению. Готовили показ этой работы на сцене Владимиру Ивановичу в декорациях Вильямса. Режиссерами были Станицын (он же Жуковский) и Топорков (он же Битков). Николай I — Ершов, Натали — Кира Иванова, Александрина — Лебедева, Воронцова — Морес, Долгорукий — Кторов, Дантес — Массальский.

Дня за три до сдачи Владимиру Ивановичу генеральной меня вызвал Виктор Яковлевич Станицын для срочного ввода на роль Воронцовой. Роль в двух картинах, главная сцена — бал у Воронцовых. Страху я набралась! Все наспех, только одна репетиция отдельно и два прогона до показа. Как прошел весь прогон — сказать не могу, так как тряслась за себя.

Вечером мы с мужем были у Раевских. Пришел туда Владимир Владимирович Дмитриев и поздравил меня с ролью. Я поблагодарила, думая, что он имеет в виду Воронцову.

Но оказалось, что Владимир Иванович сделал большие перестановки. Станицын, Топорков, Массальский, Ершов остались на своих местах, очень многих он перевел во второй состав, а кого-то и вовсе заменил. Помню, что Дубельта стал репетировать Хмелев, Никиту — Василий Орлов. На роль Натали назначил Степанову, переведя Киру Иванову во второй состав, Лебедеву снял и роль Александрины отдал мне, на роль Воронцовой назначил Ольгу Андровскую.

На весь этот огромный ввод в почти готовый спектакль давалось очень ограниченное время. Режиссеры устали: центральные роли и одновременно режиссура — дело трудное. Мы с Ангелиной были в тревоге: к нам не предъявляли больших требований, а время сдачи спектакля Владимиру Ивановичу приближалось, и ощущения даже относительной готовности роли не было. Мы пошли за советом к Ольге Сергеевне Бокшанской. «Девочки, я постараюсь вам помочь», — сказала она. И действительно, очень скоро сообщила, что нас примет Владимир Иванович и, конечно, поможет. Встреча была назначена у него на квартире.

И вдруг заболел корью сынишка Ангелины Иосифовны — маленький Шура, а внуку Немировича-Данченко — Васе было два года. Все рухнуло из-за опасения заразы! Я была в отчаянии.

В день несостоявшейся, как мне казалось, встречи позвонила Ольга Сергеевна, и я услышала: «Ну, Зуля, вы готовы?» — «Как? Ведь Ангелина…» — «Владимир Иванович ждет вас к двум часам».

Не буду писать о моем смятении. Теперь мне стал казаться дерзостью наш план встретиться с Учителем потихоньку от режиссеров, и я все готовила какие-то слова оправдания, но ничего путного в голову не шло. Уж очень велика была в то время дистанция даже между старшим поколением и основателями театра.

Без двух минут два я стояла у входной двери в квартиру, глядя на циферблат (предварительно муж проверил мои часы). Открыла мне Евпраксия Васильевна и указала на дверь кабинета, а в дверях появился Владимир Иванович и сказал: «Здравствуйте, Софья Станиславовна». Тут я снова обмерла: по имени и отчеству Владимир Иванович называл старших, маститых, а всех нас — по фамилии. И дальше я услышала: «Не беспокойтесь, наша встреча не будет известна режиссерам».

В кабинете перед небольшим диваном стоял круглый стол, на нем текст пьесы, перед столом кресло. Подойдя к дивану, Владимир Иванович указал мне на кресло, и стоя ожидал, когда я сяду. Я не сразу сообразила, что это его попутный урок безукоризненного воспитания, — в общем, мы сели одновременно. После короткого молчания Владимир Иванович спросил: «Что говорили вам об атмосфере дома Пушкина в первой сцене спектакля?» Во время первых репетиций оба режиссера говорили про уют, горящий камин, про вьюгу за окном, про то, как Александрина погружена в стихи Пушкина, как напевает «Буря мглою…», аккомпанируя себе на клавесине, как заслушался Битков.

Я старалась точно передать слова режиссеров. Владимир Иванович слушал внимательно и вдруг остановил меня движением руки. «Какой уют? Огромная тревога! Она же видит, какой он в эти последние дни». Владимир Иванович начал говорить о пьесе, об атмосфере в доме. Выстроил абсолютную логику чувств и действий Александрины. Великолепный знаток женской логики, он рассказал мне, о чем думает Александрина.

В течение трех часов этот великий педагог и режиссер раскрывал мне всю глубину мучений Пушкина: атмосферу в свете и безвыходность положения человека чести, каким был Пушкин. Меня он предостерегал от «игранья», требовал мужественной простоты. Он не только рассказывал, он и показывал, а его показы всегда поражали: Владимир Иванович вдруг начинал говорить от лица Натали, и я уже не видела престарелого нашего Учителя, а слушала, как молодая женщина, думая о чем-то своем, капризно и грациозно парировала доводы сестры и как она «пылала» на бале под взглядом императора.

Этот чудо-урок продолжался три часа без перерыва, иногда в дверь заглядывала Евпраксия Васильевна, но Владимир Иванович отмахивал рукой, и она покорно закрывала дверь. Иногда он замолкал и пристально смотрел, наверное, проверяя — понимаю ли я. Я молчала, боясь пропустить хоть одно слово. Спрашивать было не о чем, так ясно все было раскрыто. Но надо было все запомнить, не перепутать и постараться через два дня воплотить в спектакле. У меня даже пропал страх, так велико было впечатление.

Около пяти часов Владимир Иванович сказал: «Наверно, я вас утомил!» Подумать только: Он — меня!!! Я решилась спросить: как быть? Кто-то настаивает на том, что у Александрины был роман с Пушкиным, а кто-то отрицает. И тут Владимир Иванович сказал: «А вы сыграйте так, чтобы для тех, кому хочется романа, он был, а кому не хочется — не было. Это вы, женщины, должны уметь».

Привстав, дал понять, что репетиция закончена. Не подавая руки, наклонил голову. Я стала говорить слова благодарности, но Владимир Иванович прервал меня, сказав, чтобы дома я все продумала, не суетясь все взвесила, и еще раз наклонил голову.

Придя домой, я не чувствовала усталости, а была в каком-то сильном напряжении. Муж сказал: «Целых три часа! Ну ты счастливая!».

Вечером позвонила Ольга Сергеевна Бокшанская и передала слова Владимира Ивановича: «Кажется, я заморочил ей голову. Посмотрим!» И еще она рассказала, что в то утро Владимир Иванович звонил Нежному узнать мое имя и отчество, а тот сказал: «Зося, ее все так называют». Владимир Иванович сказал что-то вроде: «Я — не все».

Через день была генеральная для Немировича-Данченко, а на следующий день в нижнем фойе — замечания и репетиция с ним под стенограмму. Тогда я очень гордилась тем, что Владимир Иванович снова назвал меня по имени и отчеству и что замечаний мне не было. А теперь, когда я читаю в книге об этой репетиции и знаю, что в стенограмме обо мне ничего нет, как-то обидно. Наверно, это очень по-актерски.

У этого спектакля был трудный путь, как и у всех тогда пьес Михаила Афанасьевича Булгакова. Кому-то очень хотелось не пропустить: война, не та тема и еще масса других доводов, но Владимир Иванович сказал, где надо: «А я горжусь этим спектаклем Художественного театра». И спектакль пошел и много лет не сходил со сцены.

Премьера прошла успешно. Великолепен был Вильямс: зеркало сцены было затянуто тюлем — это давало большие световые возможности, особенно в сцене «На Мойке» (ее очень хвалили). Метель и вьюгу делали живыми голосами — участвовала вся вокальная часть и многие молодые актеры.

Шла весна 1943 года.

Через какое-то время готовилась сдача «Последней жертвы» — режиссерской работы Николая Павловича Хмелева. Прогон должен был состояться в так называемом «новорепетиционном» помещении в ширмах.

Мне очень хотелось послушать прогон, а главное, замечания Владимира Ивановича, и я задолго до начала решила пробраться и сесть за ширмы. Пройдя по коридору бельэтажа, затянутому солдатским сукном, я хотела повернуть к двери на лестницу, ведущую на площадку, как вдруг услышала тихий голос Ивана Михайловича Москвина. Взглянув в щелку, я увидела, как Москвин трясущейся рукой подносил ко рту папиросу, приговаривая: «Помирать пора, а все экзамены сдаешь, а иначе нельзя». Он говорил сам себе — огромный артист и человек, единственный, кто был с Владимиром Ивановичем на «ты». «Ты, Владимир Иванович» и «Ты, Ваня или Ванюша». Я тихонько уползла Обратно. До конца своих дней не боялись быть учениками наши уникальные «старики»!

После прогона и замечаний Владимир Иванович должен был начинать репетиции для перехода спектакля на сцену в замечательных декорациях Владимира Владимировича Дмитриева.

В то время Владимир Иванович был очень занят созданием Школы-студии при Художественном театре. В правительство уже был подан подробный документ о необходимости такой школы, состоящей из двух факультетов — актерского и постановочного. Для составления учебной программы были привлечены для актерского факультета: Иван Михайлович Москвин, Владимир Григорьевич Сахновский, вернувшийся в театр из ссылки (благодаря Немировичу-Данченко), Николай Павлович Хмелев, Василий Александрович Орлов, частично Иосиф Моисеевич Раевский; для постановочного — Павел Александрович Марков, Владимир Владимирович Дмитриев, Иван Яковлевич Гремиславский и многие крупнейшие ученые — историки, философы, театроведы. Если не ошибаюсь, Виталий Яковлевич Виленкин был тогда ученым секретарем этого так называемого инициативного содружества, а возглавлял все — Немирович-Данченко.

Как же был велик авторитет Художественного театра и Владимира Ивановича, если, несмотря на то, что шла война и до Победы было далеко, правительство одобрило проект и в декабре 1943 года Школа-студия приняла первых абитуриентов актерского факультета. Но Владимир Иванович не дожил до этого. Школе осталось только его имя.

Был канун Пасхи. В театре знали, что Немирович-Данченко любит балет и, когда позволяет время, ездит на какой-нибудь акт.

Особенно любил он «Лебединое озеро». Место его всегда было в директорской ложе.

В один из ближайших вечеров, когда он был на своем любимом «Лебедином», за ним приехали, сообщив, что в театре гости. Он поспешил в свой театр, быстро вышел из машины и, почти взбегая по ступенькам, споткнулся и чуть не упал, но, казалось, все обошлось. В театре Владимир Иванович встретился с гостями — с кем-то из правительства, а потом уехал домой.

Больше он в театр не вошел. Ночью случился сердечный приступ. Сын его, Михаил Владимирович, вызвал кремлевскую «скорую». Нести себя Владимир Иванович не позволил, узнав, что врач — женщина. С помощью сына оделся, только без галстука, в лифте сидел на стуле.

Когда в театре узнали, что Владимир Иванович в больнице, как мне кажется, не придали особого значения, так не вязалось с ним понятие старости. Часто бывал болен Константин Сергеевич, все это знали, а Владимира Ивановича меньше берегли, что ли. Казалось, что он здоров. Ну иногда простуда — когда он в кепочке, но это даже и не очень волновало — пройдет. И проходило.

Наш Учитель был очень волевым, и в свой внутренний мир он никого не допускал, как мне кажется, даже сына — очень хорошего, скромного, мягкого человека. В сущности, Владимир Иванович был очень одинок, особенно после смерти жены.

Была пасхальная Страстная суббота. У нас дома разговлялись Тархановы, Раевские, Михальский. Была уже ночь, когда Михаил Михайлович, пошептавшись с Федором Михальским, сообщил, что они будут петь «Комнату Лизы» из «Пиковой дамы», и они «пели»: Михальский — Лиза в покрывале с моей кровати, а Михаил Михайлович — в треуголке из диванной подушки. Хохотали мы до слез. Вдруг громко постучали в дверь. Вошел белый Владимир Канделаки со словами: «Прекратите, сейчас скончался Владимир Иванович».

Федор Михальский, сорвав с себя покрывало, молча убежал, Тарханов сказал, указывая на жену: «Проводите ее», — и тоже ушел. Мы были как потерянные. Муж и Раевские повели домой Елизавету Феофановну, а когда Николай Иванович вернулся, мы пошли в Шереметьевский переулок (улица Грановского), где находилась Центральная «кремлевка». Потоптались у проходной, нас вежливо попросили уйти. Приплелись мы домой, и я стала убирать со стола — спать не хотелось, хотя было уже утро. Когда, спустя время, пошли в театр, там было уже много народа — как-то сразу все узнали. Помню бледную, с суровым лицом, молчаливую Ольгу Леонардовну. Я не посмела к ней подойти. С каким-то закаменелым выражением — Иван Михайлович Москвин, а Хмелев в красных пятнах с трясущимися руками (Николай Павлович был гипертоником).

Растерянные, осиротевшие, казалось, только теперь мы осознали, чем был для всех нас и для театра Владимир Иванович Немирович-Данченко.

Наступил день прощания. Зрительный зал был в трауре. Очень много венков и цветов. Много людей — весь состав Музыкального театра. Но шла война, и были еще иногда бомбежки.

Я сейчас не могу утвердительно сказать, был ли доступ с улицы. Хорошо помню, что Ольга Бокшанская не входила в зал, стояла в коридоре. Она сказала мне: «Не хочу видеть его мертвым». Была торжественная панихида, много речей, много замечательной музыки, за занавесом на сцене стояли все наши вокалисты и весь Музыкальный театр, они замечательно пели «Аве Мария». Был кто-то из правительства с речью, но помнится все это смутно. Отчетливо помню: когда я, что-то поправляя, оказалась за изголовьем гроба, то увидела на затылке мудрой этой головы большой, подковообразный, небрежно зашитый шов. Помню и трагическое звучание фанфар при выносе.

В крематорий гроб везли поздно вечером, на грузовике. И так случилось, что Яншин и Раевский держали крышку у головы, а мы с мужем — у ног. Очень трясло, и мы, всем телом навалившись, удерживали крышку гроба. По дороге грузовик два раза останавливался, его чинили, в третий раз он остановился в воротах крематория, как бы протестуя. Казалось, что это наш Учитель не хочет покидать нас.

Через несколько дней было захоронение урны на Новодевичьем кладбище в могилу жены, Екатерины Николаевны, — скромная плита из черного лабрадора у подножия памятника. Так завещал Владимир Иванович.

А совсем недавно он был здоров, и казалось, что он полон сил для больших свершений — ведь шли репетиции «Гамлета»! Совсем недавно, выйдя как-то из булочной на улице Горького у дома № 6, я чуть не налетела на Владимира Ивановича. Он приостановился и вдруг сказал: «Не хотите ли пройтись с элегантным мужчиной?» Я пыталась спрятать за спину полученный по карточкам злосчастный батон, а Владимир Иванович продолжал: «Хлебца купили?» Я что-то лепетала в ответ, проклиная и карточки, и батон, и то, что он не завернут.

На Владимира Ивановича оглядывались, а он говорил о том, что захотелось пройтись, был действительно элегантен, и слово «старик» никак не шло к нему. Когда дошли до нашего подъезда, я наконец отважилась и спросила: «Можно вас проводить?» (квартира Владимира Ивановича была под аркой) — «Буду рад». Когда прошли эти несколько шагов, он, наклонив голову, сказал: «До свиданья». Как же мы тогда были далеки от мысли о близком его конце!

После смерти Владимира Ивановича театр официально возглавил Иван Михайлович Москвин. С этого дня он появлялся в театре неизменно в черном костюме и крахмальной сорочке.

С Василием Григорьевичем Сахновским и Николаем Хмелевым у Ивана Михайловича был полный контакт. С огромным сожалением прекратили работу над «Гамлетом» — без Немировича-Данченко это было невыполнимо.

Как мне кажется, в трагической роли Гамлета полно проявился бы талант Ливанова и Офелия Гошевой была бы лучшей ее работой в нашем театре.

…Еще в 1941 году стало известно, что Мария Петровна Лилина болеет, но она еще была на ногах и продолжала очень интенсивно заниматься со своими учениками из студии Константина Сергеевича. Тогда еще не знали ее страшного диагноза — саркома.

В начале 1943 года ей ампутировали ногу. Мне довелось сопровождать Ольгу Леонардовну в Кремлевскую больницу к Марии Петровне. Она была спокойна, обрадовалась Ольге Леонардовне, Визит был коротким. Врачи говорили, что они поражаются силе ее духа и тому, как она терпит такие боли. Мария Петровна отказалась от болеутоляющих лекарств.

В начале лета, когда Мария Петровна была уже дома, Ольга Леонардовна, Софья Ивановна и я вместе ехали откуда-то. Ольга Леонардовна попросила шофера проехать Брюсовским переулком. Остановились у дома «стариков» и вышли из машины на противоположной стороне.

Вдруг в доме открылось окно, и мы увидели Марию Петровну на костылях. Она звонко крикнула: «Шер Ольга!» — а потом по-русски: «Как я рада, Олечка»… и еще что-то. Ольга Леонардовна молча махала ей рукой, боясь выдать слезы. Потом, справясь с собой, тоже что-то прокричала по-французски. Так, постояв несколько минут, мы уехали. Марии Петровне послали букет ландышей, и в тот же вечер было получено от нее письмо (привожу полностью).

О. Л. Книппер-Чеховой.

7 июня 1943 года.

Олечка, дорогая, товарищ дорогой, я сейчас рассчитала, что мы с Вами товарищи уже 45 лет, а отношения наши не изменились. И когда я увидела Вас под окном, легкие радостные слезы навернулись на глаза и весело стало; я подскочила на одну свою ногу и приняла и поняла Ваш поклон. 45 лет между Вами и мной не было ни зависти, ни ревности, ни единственной ссоры. Я думаю, что это редкость в истории театра.

Спасибо за чудесные весенние ландыши.

Ваша Машенька».

А через какое-то время — опять больница и ампутация руки. Больше она не поднялась. Когда сообщили о ее кончине, я сопровождала Ольгу Леонардовну на улицу имени великого Станиславского, мужа Марии Петровны, в дом, где нынче музей. Там в столовой было отпевание по православному обряду, а на следующий день гроб поставили в нижнее фойе театра. Мария Петровна была «только» народная артистка РСФСР, поэтому не в зрительном зале. Смешно и горько — уникальная артистка, гордость Художественного театра, жена Станиславского. Но протокол есть протокол!

Я увидела у окна Ливанова с блокнотом, он тихонько сказал: «Поразительное лицо, такими святых пишут». И действительно, лицо было необыкновенно тонкое, спокойное, и седые волосы светились вокруг, как нимб.

Вспомнилось, как Мария Петровна так еще недавно — осенью 1942 года — рассказывала про то, как ее награждали орденом Трудового Красного Знамени вместе с большой группой военных. Они отвечали «Служу Советскому Союзу», и она спросила, можно ли ей так сказать. И сказала. Все зааплодировали, и ей было приятно.

А сейчас перед нами в гробу лежала узенькая фигурка Этой изумительной артистки, приумножившей славу Художественного театра. «Ее образ, незабвенный для всего Художественного театра, в особенности же для нас, «стариков», сохранится во всей своей нетленной чистоте, поэтичности и обаянии», — это слова Ольги Леонардовны Книппер-Чеховой.

Вот так печально закончилось для нашего театра лето 1943 года.

Я продолжала писать в разные инстанции с просьбой сообщить о судьбе отца и дать право переписки с ним.

Одну из просьб направила в Прокуратуру СССР. До войны формальные ответы — 10 лет без права переписки — обычно приходили через три-четыре месяца. В этот раз довольно скоро — недели через две, я получила повестку, где было написано, что мне надлежит явиться к трем часам на такой-то этаж, в такой-то кабинет, при паспорте. Маме я ничего не сказала, знал муж.

В проходной мне выдали пропуск и указали, куда идти. Найдя нужный кабинет, я постучала и услышала: «Да, войдите». В узком кабинете странной формы, под углом к двери, за небольшим столом сидел офицер НКВД (чин от волнения я не разобрала). Он указал мне на стул против себя и какое-то время молчал. Потом сказал, не то спрашивая, не то утверждая: «Вы артистка». Я промолчала. «Вы все пишете… Вам же ответили, и не один раз — десять лет без права переписки». Я возразила, что мера наказания не соответствует служебному положению отца. Десять лет дают женам и родственникам. Он еще что-то говорил о моей напрасной настойчивости, а я смотрела на серую папку на его столе — на ней было написано: «Дело С. С. Пилявского».

Мне вдруг поверилось, что я узнаю хоть что-нибудь. Человек этот встал со словами: «Я сейчас, подождите». Я тоже встала, чтобы идти к стулу у дверей. «Сидите здесь». — «Нет, разрешите, я тут». И села у двери, довольно далеко от его стола. Он вышел, замок щелкнул, и я осталась одна в кабинете. Я неподвижно сидела, не глядя на стол, где лежала папка. Очень хотелось курить, но я не решилась. Сидела очень долго. Мне было страшно — и за себя, и за маму, и за мужа. Казалось, что меня проверяют, или забыли, или уже забрали.

Наконец опять щелкнул замок, офицер вошел и молча опять указал на стул против себя. Какое-то время он молчал, а потом очень тихо сказал: «Я ничего не знаю, вот». Открыл папку — в ней было пусто. «Вы логично рассуждаете, я постараюсь узнать, если смогу». И очень тихо, написав свою фамилию и телефон: «Позвоните мне». Я так же тихо спросила: «Месяца через три?» — «Через месяц». И громко, начальственным голосом: «Ваш пропуск? Идите».

Когда я приплелась домой, муж уже ушел на спектакль. Слава Богу, в тот вечер я была свободна.

Через месяц я позвонила по тому номеру. На мою просьбу попросить такого-то резко ответили: «Не работает». Записку с номером я уничтожила. Мне было тоскливо и жутко.

…Осенью перед самыми ноябрьскими праздниками театр отправлял на фронт большую группу артистов для обслуживания частей ВВС Западного фронта. В состав бригады входили: Андровская, Тарасова, Молчанова, Калиновская и я; из мужчин — Станицын, Прудкин, Боголюбов, Дорохин, наш вокальный дуэт, скрипичный квартет, гитарист Кузнецов. Мы должны были лететь под Смоленск — его только за три-четыре дня до этого отбили у фашистов, — там дать большой парадный концерт и на следующий день разделиться на две бригады для разных маршрутов. Мы улетали с небольшого военного аэродрома, почти в черте города. Утром спецавтобусом приехали прямо на летное поле. Вышли, сложили свои вещи и театральный микробагаж и стали ждать. Сопровождающий нас военный ушел в домик на этом же поле. Довольно близко стоял не очень большой самолет. Из домика вышли два богатырски сложенных летчика в накинутых на плечи кожаных регланах. По мере их приближения послышался легкий перезвон — это звенели их ордена и медали.

Подошли, поздоровались с нами, взглянули на багаж, и между ними начался такой диалог: «Сёма, как думаешь — взлетим?» — «Так надо взлететь». — «А ну, пересчитай их?» Сёма нас пересчитал. И тут другой — не Сёма — скомандовал: «А ну, на посадку, товарищи артисты!» И мы, подхватив свои чемоданчики (а провожающий военный — театральный багаж), пошли к самолету. Поднялись по крутой лестнице — нам галантно помогали хозяева — и оказались внутри. Тут обнаружилось, что, кроме нас, в самолете (это был грузовой ИЛ) летят четверо военных. Около них были сложены какие-то агрегаты, стволы которых уходили в открытые в потолке отверстия. Мы стали устраиваться вдоль стенок на железных скамьях. Кто-то из наших дам спросил что-то вроде: «А это зачем?», — указывая на агрегаты. «А это так, для чистого воздуха», — хохотнул Сёма. Это были зенитные орудия.

Летели мы около двух часов вполне благополучно, хотя зенитчики все время поворачивали свои орудия, просматривая небо. Были уже сумерки, когда мы прилетели на место. Странно, но во время полета не было страшно — так сильна была уверенность в наших летчиках и вообще в военных.

Когда мы приземлились и нас встретили, нам показалось, что встречающие немного нервничают, а летчик и штурман, которых мы пригласили на концерт, сказали: «Нам обратно». И еще встречающим что-то вроде: «Вы их скорей отсюда». Нас, действительно, вежливо поторопили сесть во фронтовой автобус, мы и осмотреться толком не успели.

Довольно скоро нас довезли до окраины Смоленска. Вокруг все было разрушено. Остановились у дома без одной стены, так что была видна часть внутренних помещений. Недалеко стоял целый двухэтажный дом, правда, почти без стекол. В нем нам и предстояло давать концерт. К нашему приезду в трехстенном доме было приготовлено два помещения для женщин и мужчин. Выйдя из автобуса, мы увидели вдоль дорожек по обеим сторонам протянутую проволоку и на ней плакатики с одним словом — «мины». Нас предупредили, что ходить надо очень осторожно, не отклоняясь в сторону.

Мы начали готовиться к концерту. Было уже почти темно, когда нас повели к «концертному зданию». Все оно было каким-то зыбким, особенно расшатанной была широкая деревянная лестница, ведущая в «зрительный зал». Там уже плотно сидели и стояли солдаты и офицеры. Один угол был отгорожен двумя плащ-палатками, туда нас и провели под приветственные аплодисменты зрителей. Еще до этого нас предупредили: в случае налета не разбегаться, соблюдать спокойствие, нас проведут в укрытие.

Концерт начался и благополучно дошел до середины. Объявили Андровскую и Станицына, они должны были играть сцену из «Волков и овец» Островского — обольщение Глафирой Лыняева. Как только Ольга Николаевна произнесла первую фразу: «Я хочу выйти замуж», потух свет и в темноте раздался голос: «Воздух, все по местам».

Мой муж заранее предупредил меня: «Если что, я буду с Андровской — она в первый раз, Зуева храбрая, а ты будь рядом». Мы все, сбившись в кучу, задержались в темноте, чтобы не попасть в спешащую толпу военных. Дом ходил ходуном. Успели переобуться. В одной руке подол концертного платья и туфли, а другой мы с Ольгой Николаевной ухватились за Дорохина, и он повел нас, освещая пол маленьким фонариком, но никто за нами не пришел. Когда мы выбрались из этого дома, вокруг стало светло — немец повесил «люстры», то есть светящиеся ракеты. С земли стреляло все, даже наганы. Стоял сильный гул и от моторов, и от стрельбы. Кто-то из военных крикнул нам: «Скорее в щель, прямо по этой дорожке». Мы побежали. Опять стало темно, стрельба и гул не прекращались. Дорожка привела нас к какой-то яме, в ней были ступеньки, и мы, задрав еще выше свои подолы, стали спускаться в эту щель. Там уже были Прудкин, Молчанова и Станицын, остальных мы не видели. Я ударилась ногой обо что-то твердое, и мы с Андровской на это твердое сели — спина к спине. Снаружи отбивали второй заход фашистов. Сидели довольно долго, пока не смолкли стрельба и взрывы. Когда осветили фонариком наше убежище, выяснилось, что мы «спасались», сидя на невзорвавшейся бомбе, правда, «начинка» была вынута.

Выйдя из укрытия, мы увидели довольно жуткую картину: кого-то уносили, кто-то оставался лежать, кого-то вели под руки — это были наши зрители. Озираясь, мы увидели в целости «концертный зал» и наш трехстенный дом, и откуда-то стали сходиться наши. Все, слава Богу, были живы, даже без царапин. Оказывается, Тарасова и Калиновская во время двух налетов стояли под стеной разрушенного по соседству дома, держа над головами сумки — это от осколков. Чудо, что они остались целы!

Наш начальник куда-то сгинул, и мы по собственной инициативе решили продолжить концерт, тем более что зрители уже были на месте, но им было немного просторней…

Окончилась наша программа на этот раз благополучно, был и большой успех, и слова благодарности. Нас проводили в «резиденцию» и, когда мы переоделись, по таким же дорожкам повели к каменному, не совсем целому сараю или складу, где был накрыт роскошный стол.

Первый тост за Победу и… опять начался налет. Хозяева стола решили — уходить не нужно, тут надежнее, а кому положено — отобьют налет. Я сидела рядом с летчиком. На груди его было много боевых наград. Мне показалось, что он болен, я спросила, что с ним, и услышала в ответ: «Вы наивные, доверчивые люди! Я предпочитаю в такой ситуации быть в воздухе».

Нашего руководителя, как нам объяснили, держали на связи со штабом Громова. Там очень беспокоились о нас. Оказывается, на этот «пятачок», как его называли, где мы выступали, было три захода, по «девятке» каждый.

А ночью в «дамской половине» трехстенного дома на нас с грохотом упала из окна фанера, заменяющая стекло. Вот уж тут был дружный крик — сказалось пережитое напряжение.

В штабе Громова тогда служил полковник Пронин, впоследствии генерал, муж Аллы Тарасовой. Во время нашего первого концерта он сорвал себе голос, добиваясь точных сведений, все ли из нашей бригады живы. От высшего командования был строгий приказ не пускать нас в опасные зоны.

Рано утром нас разделили на две бригады, и мы, простившись, разъезжались в разные стороны в штабных автобусах.

В нашей бригаде были: Андровская, Зуева, Станицын, Боголюбов, Дорохин, я, певческий дуэт и струнное трио. Автобус наш шел по дороге с поперечным бревенчатым настилом. Надо сказать, что такая дорога была трудным испытанием. Говорить нельзя — можно прикусить язык или сломать зубы. Тряска такая, что все время надо держаться руками за сиденье, но приказ есть приказ — так безопаснее.

Ехали довольно долго, нас уже ждали. Концерт проходил в большом сарае, и, несмотря на ноябрь, мы были в вечерних туалетах и в концертной обуви. И ничего, никто не простудился.

В одной из частей, где командующим был генерал, после концерта, обоюдных приветствий и парадного обеда решено было перебросить нас в один из засекреченных полков «воздухом», в несколько рейсов.

Получилась целая «эскадрилья» из У-2. Возглавлял ее сам генерал, с ним летела Андровская, Зуева летела тоже с высоким чином, а ко мне подошел совсем молодой человек в летном комбинезоне и шлеме и, сказав: «Прошу», повел меня к самолету, отличающемуся от остальных. Когда он помог мне взобраться на штурманское место и стал учить, чтобы я не хваталась за управление (самолетик был открытым — только козырек), я услышала голос генерала: «Бандура, приказываю — без штук!» — «Есть без штук, товарищ генерал!» Бандура спросил: «Будем привязываться, или доверяете?» Я, замирая, прошелестела: «Доверяю, конечно». Я сидела на штурманском месте в истребителе…

По протоколу раньше начальства, а тем более генерала, прилетать на место не полагалось. После того как две «уточки» поднялись и плавно полетели, наш «ястребок» взмыл почти вертикально, я оцепенела, вцепившись в борта. Как мне казалось, деревья были не внизу, а где-то сбоку. Потом машина пошла прямо, но с большой скоростью. Бандура, полуобернувшись, прокричал: «Молодец, так держать, сделаем облет, есть время!» И он повел самолет к какому-то полю.

Я не сразу поняла, хоть летели низко, что это было место страшной битвы за освобождение Смоленска. Среди порушенной военной техники виднелись небольшие холмы. «Фрицы!» — прокричал Бандура. Это были вражеские трупы. Наших погибших воинов уже погребли, а фашистов еще не успели и сложили так.

После этого облета капитан Бандура чинно посадил свой «ястребок» после начальства. «Вы прилетели в особый полк», — сказал нам генерал, и самолеты ушли за остальными нашими.

Устроили нас в землянке. Познакомившись с хозяевами, мы сразу начали готовиться к концерту. Этот полковой аэродром был тщательно замаскирован, и боевые вылеты на тяжелых машинах производились главным образом, по ночам.

Но вот бригада в сборе, генерал улетел, пожелав нам удачи, и концерт начался, тоже в большой землянке. Зрителей было не очень много, но они сидели, стояли и почти висели где-то под верхним накатом земляного потолка — здесь был весь состав, кроме дозорных и тех, кто был на задании.

Перед концертом Дорохин произнес слова привета от Москвы и от Художественного театра, поздравил с праздником Ноября. Концерт прошел хорошо, принимали очень сердечно, а после концерта нас пригласили в землянку полковника Хомутова, где был накрыт стол, трогательно украшенный сосновой хвоей. Электродвижок давал мало света, и на столе стояли высокие снарядные стаканы с горящими фитилями, как бронзовые большие свечи.

Не помню, что мы ели, помню — что-то вкусное. Это было делом рук вестового по фамилии Шаляпин, о чем полковник с гордостью нам рассказал. Были и сто «ворошиловских» грамм, и чудесная беседа, как будто мы давно знали друг друга.

Засиделись за полночь. Мы заметили, что хозяева, поглядывая друг на друга и незаметно на часы, явно проявляли беспокойство, и решили прощаться. Но они говорили о том, какой это для них праздник — наш прилет, и мы остались.

Наконец послышался гул самолетов, и нам все стало понятно. Майор Касимов, извинившись, вышел. Шум моторов постепенно затихал — приземлялись. Касимов вернулся, сказал что-то полковнику, тот молча кивнул, лицо закаменело. Мы поняли — что-то случилось. Прошло, наверное, еще около часа, и мы снова увидели, как напряглись лица наших хозяев, вслушивавшихся в отдаленный гул мотора, который приближался. Полковник и майор встали, приказав остальным оставаться на местах, и выбежали наружу. Какие же счастливые лица у них были, когда они возвратились. С задания вернулись все, а это бывало не так часто. «А теперь им спать — завтра они будут вашими зрителями!».

Назавтра днем мы дали еще один концерт для тех, кто накануне вечером был на задании, а нас уже ожидал капитан Бандура на каком-то другом самолете, где была кабина на 6 мест и одно штурманское место, рядом с пилотом. Оно по знакомству досталось мне. Нас перебрасывали в два рейса.

Было трогательное прощание с этим секретным полком и его командиром, мы обменялись адресами. По возвращении в Москву Станицын получил от Касимова «треугольник», но это было только одно письмо. А нам хотелось, чтобы они летали до Победы!

В течение всей нашей поездки нас «возил» капитан Бандура. Мы очень подружились, и однажды я даже держала руки на штурманском штурвале: взять на себя — вниз, ровно держать — прямо. Конечно, он страховал, но я была безмерно горда. Бандура тоже обещал писать и не написал…

Часть, в которую мы прибыли, была большой. Там мы дали один концерт, на котором было много летчиков и других военных. За ужином запомнился такой эпизод. Один летчик рассказал, что ему дают десятисуточный отпуск (он скромно промолчал, за какие заслуги) — у него родилась дочь. Я его спросила: «Вы полетите?» В ответ было: «Нет, что вы. Я поеду!» И я пожелала ему благополучной встречи и благополучного возвращения в часть, и за это все выпили. Реакция его нас поразила: он покраснел, побелел, сорвал с себя цейсовский бинокль на ремне и надел мне на шею со словами: «Сохранишь — буду жив, с фрица снял — трофейный!» Бинокль этот и сейчас у меня…

Как-то само собой получилось, что возглавлял бригаду всегда Дорохин, хоть был он тогда и ниже по рангу, и моложе своих маститых товарищей. Увидев его впервые в этой роли, я, помню, удивилась его спокойной уверенности, умению контактировать с военным начальством. Подчиняясь приказам, он умел деликатно, но твердо настоять на своем, заботясь о «подопечных» артистах. Его выступления, читал ли он «Василия Теркина», играл ли сцену из Островского с Анастасией Платоновной Зуевой, рассказывал ли бойцам о Художественном театре, неизменно тепло принимались фронтовой аудиторией. Дорохин был для бойцбв свой, близкий, понятный, чем-то и сам немного похожий на Теркина. В моменты острые, опасные, а это часто случалось на фронте, он всегда сохранял спокойствие, был собран, но императивен, и не оттого, что был каким-то особенно храбрым, а, мне думается, от чувства большой ответственности за порученное ему дело. И конечно, чувство юмора, присущее настоящим артистам, помогало ему в трудные минуты.

Когда нас перебрасывали по воздуху, обычно двумя-тремя рейсами, я почему-то никогда не оказывалась рядом с мужем, хотя мне казалось естественным в такой ситуации быть вместе. На мои упреки, почему он так поступает, я услышала: «Наивный дамский вопрос. У тебя мать, у меня двое стариков — ясно?».

Помню наш приезд в женский летный полк имени Расковой. Невозможно было поверить, что все эти девочки (а иначе их назвать нельзя, самой старшей было 20 лет), летали на грозных бомбардировщиках, которые фашисты называли «черной смертью», а самих летчиц «ведьмами в ночном небе». Летали каждую ночь бомбить вражеские города, делая по нескольку боевых вылетов.

Вокруг нас собрались восторженные, счастливые, глазеющие на Колю Боголюбова как на чудо (он особенно был популярен в то время, сыграв в «Великом гражданине»).

Мы будто попали в гости к веселым девчонкам, которые говорили сразу все вместе. Перебивая друг друга, они рассказывали нам, что у них случилась одновременно и радость, и беда. Одной из девочек на днях присвоили звание Героя Советского Союза, они на радостях стали ее качать, уронили, и теперь она лежит в землянке с ушибами и со сломанной ногой и плачет. После концерта, который принимался восторженно, нас повели в землянку, где лежала заплаканная героиня. Мы и сами едва сдержали слезы. Это была не обычная землянка — у коек тумбочки, полочки, на них вышитые салфеточки, игрушечные зайцы и цыплята, на подушках — думочки, накидочки. Казалось, что это спальня школьниц.

Героиня — белокурая, стеснительная и счастливая — что-то радостно лепетала, а увидев наших киногероев, только ахнула.

Мы, женщины, стали спрашивать потихоньку у юных летчиц, что же все-таки самое трудное в фронтовой их службе? Девочки серьезно, шепотом же отвечали, что самое ужасное — летные комбинезоны: «Они ведь мужские, и нам приходится их совсем снимать — понимаете?! И еще ручку в этих огромных машинах перед вылетом приходится выжимать вдвоем — одной не справиться».

Но вот настало время возвращаться домой. Обратно нас отправляли штабным автобусом. Кажется, через трое суток мы добрались до Москвы. Помню, что ночевали в Юхнове, в разбитой школе. Было уже морозно, мы спали на столах и скамьях и мерзли даже в тех самых меховых комбинезонах, подаренных нам летчицами, а наши пальто и шубы были упакованы, и не было сил и охоты их доставать.

Не знаю, как называлось это место, но хорошо запомнилось: крутая дорога в гору, забитая военной техникой и машинами, и среди этого скопления наш маленький штабной автобус. Был сильный гололед, темно, ехали без фар, вся эта махина поднималась с надсадным скрежетом и тут же скользила вниз. Вот тут было действительно страшно, что раздавят. Но наш замечательный водитель как-то уворачивался. Мы все молчали, а он — в разнообразных сочетаниях — хрипло матерился, и вся дорога отвечала ему тем же. Так продолжалось довольно долго, пока постепенно расстояние между машинами не стало увеличиваться, наконец мы преодолели подъем. На ровной дороге надрывались охрипшие регулировщицы. Наш водитель, сказав, кого везет, попросил разрешения отъехать в сторону. Отъехав, остановился и сказал: «Мне надо поспать минут тридцать, а вам выходить нельзя». Фронтовые водители — те же герои, они по двое-трое суток не смыкали глаз, и кто-то всегда садился рядом, чтобы все время с Ним разговаривать, а то бывали случаи, когда за баранкой засыпали.

В Москву мы приехали вечерам, прямо во двор театра. Нас встретили, распаковали наши шубы и пальто, и так, неся их на руках, в комбинезонах, мы пошли по домам. Мы были закопченными и, вероятно, выглядели измученными. Встречу и отчет о поездке назначили на следующий день.

А дома было тревожно. Мама лежала на моей кровати и бредила, быстро-быстро говоря что-то по-польски. Верная наша Елена Григорьевна говорила: «Ивер приходил, обещался, что пройдет». «Ивер» — на языке нашей Елены Григорьевны означало доктор Иверов. Он находил у мамы что-то вроде горячки. Меня она не узнала. Мы были в состоянии только вымыть лицо и руки, и то не добела, и рухнули. Николай Иванович лег у себя на диване, а я на месте Елены Григорьевны («А я тута, возля́ их, если что, покличу».) Утром мама пришла в себя, очевидно, кризис прошел. Она была очень слаба и все повторяла: «Как вы долго…».

Началась обычная жизнь. Спектакли, репетиции, шефские концерты. Мы обслуживали войска Московского гарнизона и госпитали. За 1943 год Художественный театр высылал на разные фронты четыре бригады, и в трех из них участвовал Дорохин. В этом же году выпустили спектакль «Русские люди» К. Симонова.

Забегая в редкие часы к Ольге Леонардовне, я как-то оттаивала душой и безмерно радовалась тому, что становлюсь нужной в этом самом скромном актерском доме, какой только мне известен, — в доме Книппер-Чеховой.

Ольга Леонардовна очень мучилась, не имея сведений о Марии Павловне Чеховой — сестре Антона Павловича. Известно было только, что она осталась в Ялте охранять дом, а Крым был под немцем.

Часто у Барыни, как я стала называть Ольгу Леонардовну (она вначале сердилась, а потом привыкла и, смеясь, откликалась), бывала Нина Николаевна Литовцева — жена Василия Ивановича Качалова и мать Вадима Шверубовича. О Вадиме вестей с фронта не было — он числился без вести пропавшим. У Ольги Леонардовны ей было не так тяжело, уж очень умела наша Барыня отвлечь, утешить — без сантимента, даже сурово, но внушить веру в благополучный исход. Она еще играла «Воскресение», «Враги», а иногда читала на концертах чеховские рассказы — «Рассказ госпожи NN» и «Шуточку». Изредка давали «Вишневый сад» в старом составе: Ольга Леонардовна, Москвин, Качалов, Добронравов, Тарханов.

…Подходил к концу 1943 год. Во второй половине декабря меня вызвал Евгений Васильевич Калужский. Он начал издалека: понятно, что мы оба — муж и я — устали, что Николай не совсем здоров, но… надо, очень надо поехать на фронт, на этот раз в наземные войска. Без Дорохицд никак нельзя, да и без меня тоже нежелательно. «Коля не откажется, я уверен». И Коля не отказался.

Отъезд бригады назначили так, чтобы в воинскую часть успеть к встрече Нового, 1944 года. Направление на Волоколамск. Состав бригады почти постоянный — конечно, Зуева, Яков Лакшин, Боголюбов, мы с мужем, вокальный дуэт, гитарист Кузнецов, а главное, настояла на своем участии Лидия Михайловна Коренева, несмотря на преклонный возраст и нездоровье (большой фурункул на лбу, который давал температуру).

На этот раз еще в театре нас всех одели в белые полушубки и такие же ушанки, только Лидия Михайловна не пожелала переодеваться — казенным полушубком она прикрывала ноги. Алексей Люцианович Иверов дал мне целую коробку со всем, что необходимо для перевязок, и наставления, как их делать.

И вот мы опять во фронтовом автобусе. Сопровождающий нас капитан расспрашивает о театре, а на наши расспросы, куда мы едем, отвечает уклончиво. Оставили Москву уже в сумерках, в темноте проезжали разрушенную Истру. Тоскливо было смотреть — одни обгорелые печные трубы и тьма.

Миновали контрольно-пропускной пункт под Ржевом. Дальше дорога шла лесом. И вот, вдруг подпрыгнув, наш автобус заурчал, потарахтел и остановился. Водитель и капитан начали копаться в моторе. Недалеко от нас виднелась будка регулировщика, там светилось окошко. Николай Иванович предложил Лидии Михайловне пойти погреться.

Из дверей будки вышла девушка-боец при оружии, проверила документы, и мы вошли в эту будку-избушку. Печка-времянка, маленький стол, табурет и штабной телефон в ящике, а на столе книга, освещенная коптилкой. Девочка предложила Кореневой табурет, а сама стояла по стойке смирно.

Мы четверо еле помещались; в этой будке. «Что вы читаете?» — спросила Лидия Михайловна. «“Дворянское гнездо”, Тургенев», — отрапортовала «боец». «Боже мой, Боже мой», — прошептала Коренева. Могла ли она подумать, что здесь, на фронтовой дороге, она встретится с автором «Месяца в деревне», вспомнит Добужинского и какой она была, когда блистала в роли Верочки, а Добужинский был ее верным рыцарем…

Нас позвали к машине. Лидия Михайловна поцеловала девушку в лоб: «Христос с вами»… А в ответ прозвучало: «Есть!».

Но вот, кажется, и место нашего назначения. Полуразрушенная деревня. И какое-то довольно большое здание. К нам навстречу выбежали военные, нас провели внутрь. Передали просьбу начальства поторопиться — скоро 12 часов.

Мы переоделись в концертные платья, мужчины — в крахмал и черные костюмы. Коренева была в черной панбархатной до полу юбке и в серебряном жакете, седая голова, белая повязка на лбу и жемчуга…

Когда мы вошли в помещение, где был накрыт большой стол буквой Т, все встали. В глазах рябило от золота погон, медалей и орденов. Старший по званию подошел к нам, щелкнул каблуками, низко склонился перед Лидией Михайловной и поцеловал ей руку. Коротко и дружно все крикнули: «С приездом, спасибо, ура!».

Нас усадили на почетные места. Шумно и весело было за этим праздничным столом. Но вот по радио звон курантов. Бокалы, стаканы, чашки, кружки наполнены. Наступил 1944 год, третий год войны. Тосты за Победу, конечно, за Сталина, потом за хозяев, друг за друга и за тех, кто в бою. Мы предложили показать фрагменты из нашей программы, но генерал приказал отдыхать, а завтра — два концерта.

Поздно ночью, когда мы уже переоделись, нас привели в избу. Горит коптилка, а где-то рядом плачет малыш, тоненько, как зайчик. Хозяйка сказала, что горячая вода, как приказали, готова и лавки для нас поставлены.

Ребенок все надрывался, и мы спросили, здоров ли он. Равнодушный ответ: «Да он всегда так». Где-то у печки лежал этот живой сверток, мокрый, в грязных тряпках, немытый, наверно, со дня рождения.

Мы только молча переглянулись между собой, и тут же пришло решение. Зуева сурово, даже грубо бросила хозяйке: «Давай корыто или таз!» Та засуетилась. Появилось корыто, мы вылили в него почти всю горячую воду, разбавили, размотали грязные тряпки и опустили пищащего мальчонку в теплую воду. Писк сразу прекратился. Вымыли его хорошим мылом, облили чистой, теплой водой и осторожно вытерли мягким полотенцем. Но во что запеленать? Голос Лидии Михайловны: «Господа, подождите», и она достала кусок батиста, которым в чемодане были прикрыты вещи. Опять: «Подождите», и появился тальк французской фирмы «Коти». Тут уж на нас всех напал смех. Присыпав чистого младенца «Коти», запеленав в батист и еще во что-то теплое, Зуева приказала: «Теперь корми, мать!» Та подчинилась, что-то бормоча в свое оправдание, и скоро мы услышали довольное чмоканье и кряхтенье. Как же было приятно!

На следующий день было два концерта. Первый — в длинном сарае, где «сцена» была отделена от «зрительного зала» двумя длинными, узкими плакатами, подвешенными вместо кулис. Когда мы пришли, «зал» был почти пустым, только несколько солдат. «А где же переодеваться?» — спросила меня Лидия Михайловна. «А прямо здесь!» «Боже мой, Боже мой!» — запричитала она и, подняв юбку, стала снимать теплые рейтузы.

Кореневу объявили первой. Когда она выходила, зал всегда вставал, Читала Лидия Михайловна Симонова — «Жди меня», еще что-то, но само ее появление, весь ее вид поражали военных. Так же стоя они провожали ее долгими аплодисментами. И весь наш концерт принимали очень хорошо, а Зуеву и Дорохина долго не отпускали и хохотали до слез.

Один раз нам пришлось играть на полковой кухонной плите, в которую были вделаны два больших котла с крышками, еще теплыми — они служили нам мебелью.

Как-то нас, женщин, поместили в избу, где на печи за занавеской, совсем как в картине «Изба» из «Курантов», виднелось несколько черных пяток — маленьких и побольше, а на руках у молодой опрятной хозяйки сидел прелестный, розовый, голубоглазый, в пшеничных завитках малыш. Мы им залюбовались, а я попросила подержать его. Он сразу пошел ко мне, гукая и повизгивая. От сахара отказался, но тянулся за картошкой — вкуса сахара он не знал. Вечером после концерта, как всегда, был ужин, и мы собрали всякой еды для хозяйки и ее детей.

В этой деревне мы ночевали две ночи. Когда пришли в избу, стали кормить детишек, и малыш опять сидел у меня на руках. Ночью мы лежали одетыми на лавках, вдоль окон, прикрываясь своими тулупчиками. Мне не спалось. Я увидела, как с печи сполз дед и стал пить из ковша. Вода была в большом чугуне. К нему тихонько подошла Лидия Михайловна и стала жестами просить его слить ей. Дед закивал, а она, повязавшись полотенцем, как поясом, оказалась обнаженной (надо сказать, что Лидия Михайловна отличалась идеальной фигурой, и даже сейчас — пожилая, она была хороша). Наша «надменная», как ее иногда называли, молча указывающая, куда лить, и этот дед, осторожно ливший из ковша над лоханью, — эта картина и сейчас у меня перед глазами.

Кончилось тайное мытье, Лидия Михайловна оделась и что-то стала шептать деду на ухо. Он закивал и опять полез на печь. А с ее лавки раздалось обычное: «Боже мой, Боже мой…».

Эта поездка была трудной, разъезды большие, часто по поперечному бревенчатому настилу — военные называли его «ксилофон».

Однажды ехали мы, казалось, голой степью, покрытой кое-где каким-то грязным снегом, и только мелькали столбики с названиями сожженных деревень, да местами виднелись черные печные трубы. И вдруг видим: зашевелилась какая-то кочка или холмик и из-под него появилась фигура. Мы остановились и пошли к этой фигуре — что-то черное, в отрепьях, возраст не определить, а на руках худенький мальчонка лет трех, тоже оборванный, и правой ручки нет по локоток.

Пока мужчины бегали к машине за всем, что можно было отдать из вещей и еды, женщина рассказывала: ей 23 года, муж воюет, всю деревню сожгли немцы, многих угнали, а кого и убили. Она с сынишкой спряталась, а потом, когда опять немцы проходили, один из них ел, а ребенок-то голодный, не понимает, что это не человек, ручку протянул, а тот и отсек…

Страшный этот рассказ и две фигурки — не забыть. Ехать с нами она отказалась: «Может, кто наши живые остались, вернутся, надо тут быть — тут наш дом». Долго мы ехали молча.

К концу поездки мы все очень устали, и только сознание, что мы нужны, поддерживало нас. Но когда вернулись домой, отдохнуть нам не удалось: спектакли, шефские концерты.

В шефской работе мне доставалось. Я бывала партнершей и Добронравова, и Белокурова. Один раз давали концерт даже в Большом театре — вот было страшно! А сцены из «Кремлевских курантов» мы с Ливановым играли, начиная со школ, родильных домов и домоуправлений и кончая правительственными концертами.

Бывали и выездные концерты (например, в Вологде). Дважды нас возил популярный тогда антрепренер. Увозили в субботу вечером — на воскресенье и понедельник. Эти концерты проходили как творческие вечера Тарасовой и Хмелева (Массальский и я — партнеры). В репертуаре: «Анна Каренина», сцена из «Царя Федора», из «Кремлевских курантов» и из «Врагов», а когда бывал и Кудрявцев, играли еще и сцену «У фонтана». Программа состояла из двух отделений, чистого времени — два часа. Давали два концерта в воскресенье и один в понедельник. Для военного времени, да и для мирного тоже, условия были «царские»: международный вагон и отдельная квартира. В воскресенье, после вечернего концерта, прием у первого секретаря райкома или горкома. Перед отъездом каждому, кроме крупной денежной суммы, — посылка (вологодское масло, клюква и что-то еще).

Шла вторая половина сезона 1943/1944 года, когда муж получил повестку явиться в одно из отделений НКВД (оно находилось на углу Петровки и переулка с нашим филиалом). Явка к двум часам. В тот же день вечером у Николая Ивановича были «Три сестры», у меня концерт.

Мы вышли из дому около часа дня и пошли на Петровский бульвар. Муж стал давать мне советы и распоряжения на случай… «Если меня оставят, найди Сашу, только к нему — он не отвернется».

Точно в два часа мы вошли. За низкой перегородкой в помещении сидели с виду милые женщины, их было трое, и что-то писали. Муж подошел к одной из них и протянул повестку. Бегло прочтя, она откинула крючок в перегородке, одновременно нажав кнопку: «Вам — туда». «А вы что? — это мне. — Запрещено». Я села на лавку у входной двери. Ждать пришлось долго. Появлялись какие-то люди и, на ходу перекинувшись словом с этими «дамами», проходили за барьер, там было две двери.

Прошло уже много времени. Я решилась спросить у той, которая взяла повестку, сколько может продолжаться вызов. «Сколько нужно! Не мешайте работать». Я вышла на улицу и стала топтаться около входной двери. Время шло, меня стала колотить дрожь от холода и от страха.

Приближался час, когда муж обычно начинал собираться в театр, на спектакль, и я решилась опять подойти к этой — за перегородкой. Быстро, чтобы она сразу не прогнала, стала говорить, что муж не совсем здоров, что у него спектакль и что уже время идти в театр. Она даже с любопытством, как мне показалось, посмотрела на меня и сказала: «Ну и что? Я сказала — не мешайте работать», — и застыла. Я поплелась на улицу и встала на углу, чтобы видеть ворота этого учреждения.

Был уже седьмой час, когда из дверей вышел муж. Он был серого цвета. «Расскажу после». Постояли молча. Надо было торопиться в театр, а идти быстро Николай Иванович не мог. Я пошла проводить его до театра и еле успела на концерт. Вид у меня был тоже больной, меня быстро пропустили, и я пошла встречать мужа. Домой шли очень медленно. Муж рассказал мне, что его вынуждали к «сотрудничеству». Сперва вежливо, потом все настойчивей, с намеками — «не выпустим». Физически его не трогали, но к концу «беседы», когда поняли, что он не согласится, не выбирая выражений, срываясь на крик, смешивая матерные слова с угрозами, стуча кулаками по столу, выгнали.

Ночью у мужа случился сердечный приступ, но, слава Богу, обошлось. Сколько же мы натерпелись унижений и страхов! А ведь Николай Иванович и знаком-то был с моим отцом очень мало. И надежды на защиту, на помощь у нас не было, разве только Александр Александрович Фадеев.

Через некоторое время, на генеральной репетиции, Николай Иванович, отведя меня в сторону, тихо сказал: «Посмотри осторожно, кто разговаривает с Нежным — тот самый». Это был он, предлагавший «сотрудничество».

А в театре тем временем приняли к постановке пьесу «Офицер флота» Крона. Заняты были Москвин, Болдуман, Боголюбов, Дмитрий Орлов, Соснин, Дорохин, Пушкарева, Молчанова и я. Ставили Горчаков и Раевский, выпускал Хмелев. Роли у мужа и у меня были хорошие.

Весной 1944 года освободили Ялту, но никаких известий от Марии Павловны Чеховой не было, и Ольга Леонардовна сильно беспокоилась.

Как-то вечером, когда я вернулась из театра, дома мне передали, что меня ждут у Ольги Леонардовны — очень нужно. К тому времени наша Барыня часто болела, иногда тяжело — пневмонией. Я побежала. Не успела войти, как Ольга Леонардовна и Софа, перебивая друг друга, радостно сообщили: «Мапа жива, дом цел!» (Мапой называли Марию Павловну.) Оказывается, позвонил какой-то военный и сказал, что сам с ней говорил и, как только можно будет, из Ялты позвонят. Это была огромная радость, ведь больше трех лет — ничего, а Марии Павловне перевалило за восемьдесят.

В тот вечер я ушла от них поздно. В честь радостного известия чокнулись чем-то, и начались рассказы о ялтинском доме, о его хозяйке… Решили, что надо ехать, как только пустят, ведь Ольга Леонардовна каждое лето жила сперва в Ялте, а потом у себя в Гурзуфе.

Через несколько дней был звонок из Ялты, и Ольга Леонардовна говорила с Марией Павловной. Мне потом рассказывала Софа, что у Ольги Леонардовны тряслись руки и она все повторяла: «Машенька, дорогая, какая радость! Пиши, если звонить сложно. Мы приедем, как только разрешат». А Марии Павловне было трудно говорить от слез, и она все повторяла: «Дом цел, а я старая и больная».

Вскоре после этого в театре, не помню, по какому поводу, был большой концерт. Я дежурила за кулисами: принимала гостей — участников концерта. Всех сейчас не назову, а вот одного — высокого, худого, стройного, с какой-то своеобразной грацией, рыжего молодого человека — я помню очень хорошо. Я стояла в кулисе, когда он сел за рояль. И с этой минуты и до сегодняшнего дня этот великий музыкант и необыкновенный человек, обладающий еще многими талантами, покорил меня на всю жизнь.

Позднее у Ольги Леонардовны мы познакомились со Святославом Теофиловичем Рихтером и с его женой Ниной Львовной Дорлиак, замечательной лирической камерной певицей, и мне довелось много раз бывать на их совместных выступлениях, всегда глубоких по сути и таких тонких, отличающихся совершенным вкусом и такой же техникой.

Ольга Леонардовна, тогда еще в силе, старалась не пропускать этих концертов и, конечно, сольных выступлений Святослава Теофиловича. Она понимала и очень любила музыку.

Кажется, ранней весной меня опять вызвал Калужский и попросил поехать с Белокуровым, только на одно выступление, в танковый корпус. Правда, довольно далеко, туда, где корпус стоял на коротком отдыхе.

И вот мы с Володей едем в штабной машине. Полуторка, обшитая фанерой, внутри диван, стол, полевой телефон и кресло или стул, крошечные окошечки; кабину водителя отделяет тонкое стекло.

Ехали мы долго и все недоумевали, как я перед этими танкистами буду произносить пушкинский текст «Веди полки скорее на Москву, очисти Кремль, садись на трон Московский».[17] Пушкин, конечно, гений, но ситуация… Однако все оказалось проще: Белокуров недавно снялся в кино в роли Чкалова и был очень похож на него, поэтому его и попросили прислать.

Совсем стемнело, когда наш «кабинет» подъехал к двухэтажному, зданию. Из открытых окон слышались духовая музыка и беспорядочный веселый гул. Нас радушно встретили. Меня провели в комнату нижнего этажа переодеться, а потом, по внутренней деревянной лестнице, в помещение, где за большим столом сидело много военных — комсостав. Белокуров уже сидел рядом с генералом (имени его я не знаю), они чокались, оживленно беседуя. Меня встретили галантно и шумно. Белокуров что-то провозглашал, и я поняла, что в данной «ситуации» мне не придется читать бессмертные стихи Пушкина — отдых был в разгаре…

Во всех бригадных поездках нам приходилось изощряться, чтобы не всегда пить до дна, и, надо сказать, мы достаточно наловчились. Иначе хороши бы мы были — ведь угощали нас щедро, от души.

Была уже глубокая ночь, и я поняла, что партнера надо увозить. Ехать домой долго, а утром репетиция. На мои просьбы Володя согласно кивал, а генерал говорил любезности, но было ясно, что расставаться они не намерены.

Подробности ушли из памяти — кажется, довольно решительно я заявила, что время ехать, и пошла переодеваться. Внизу оркестранты укладывали инструменты. Я была уже одета, «штабная» стояла у крыльца. По узкой деревянной лестнице в тесных объятиях спускались генерал и Белокуров. Они уже были на «ты» и «горевали» перед разлукой. Генерал, увидев оркестрантов, вдруг громко приказал: «Слушай мою команду! Играть мне похоронный марш!» Музыканты судорожно выдергивали трубы, и оркестр грянул во всю силу. Это продолжалось очень недолго. Генерал приказал: «Отставить!» Со мной галантно простились. Володя что-то лепетал, и я попросила уложить его на «штабной» диван — его туда «закатили», и он мирно заснул.

Подсаживая меня в машину, кто-то говорил: «Вы уж нас простите». Да и как же можно было не простить этих людей, лишь на несколько дней вырвавшихся из ада войны.

В начале июня 1944 года в Доме актера состоялся вечер памяти Владимира Ивановича Немировича-Данченко.

Вступительное слово произнес Василий Григорьевич Сахновский. Благодаря стараниям Владимира Ивановича он не только вернулся из ссылки, но и приступил к своим обязанностям в театре. Возможно, кто-нибудь сейчас и помнит этот необыкновенный вечер. Сахновский говорил вдохновенно, взволнованно и очень сильно.

Первой объявили сцену из «Карамазовых»: Алла Константиновна Тарасова и Лидия Михайловна Коренева — Грушенька и Екатерина Ивановна. Потом сцена из первого акта «Иванова» в исполнении Ольги Леонардовны Книппер-Чеховой — Сарры и Василия Александровича Орлова — доктора. Всю свою благодарную любовь к Учителю вложила Ольга Леонардовна в уста Сарры в «Иванове». Павел Марков, видевший Ольгу Леонардовну еще когда она играла в спектакле, сказал о ней: «В этот вечер страданья ее Сарры, наверное, обрели еще большую глубину и силу». После окончания сцены зал какое-то время молчал, а потом встал и стоя долго аплодировал.

Объявили Василия Ивановича Качалова — разговор Ивана с чертом из «Карамазовых». Больше двадцати минут продолжался этот монолог, и тишина стояла какая-то жуткая, нерушимая. И опять все молча встали, и только потом обрушились аплодисменты. А он стоял бледный и даже не кланялся — наверное, мысли были далеко в прошлом. Василий Иванович ушел со сцены и больше на вызовы не появлялся.

Когда в заключение объявили Москвина — тоже сцены из «Карамазовых» с Алешей — Иваном Кудрявцевым, даже стало как-то страшно за Ивана «Михайловича: как же ему должно быть тяжело завершать этот вечер памяти Учителя и друга. Не преувеличивая, скажу — это было потрясение. Какая же огромная затрата всех душевных и физических сил! И жалок он был, и потом страшен в своем неистовом гневе поруганного человеческого достоинства. Зал долго стоял молча, а потом бушевали аплодисменты и возгласы благодарности. Старая гвардия Художественного театра в тот вечер в последний раз вместе сплела этот венок в память своего великого Учителя.

После окончания был накрыт стол, где-то на верхнем этаже. Я пошла за кулисы к Ольге Леонардовне. Оказалось, что Василий Иванович уже уехал. Она сидела усталая, ждала машину. Когда я предложила ее проводить, Ольга Леонардовна сказала, что сегодня ей лучше побыть одной…

Проводив ее до машины, я поднялась наверх, куда приглашал Нежный — инициатор этого ужина. Там было довольно много народу. Москвин сидел мрачный и односложно и нехотя благодарил, когда ему выражали восторги. Федор Михальский шепнул нам, что Иван Михайлович просил Тарасову не уходить сразу, а остаться на его выступлении, но она уехала.

Сидели довольно долго, и разговор за столом как-то ушел в сторону от темы вечера. Незаметно исчез Михальский. Мы с Раевским вышли на улицу — уже кончалась короткая летняя ночь. Мы увидели выходящего Ивана Михайловича и услышали: «Ребяты, не бросайте меня, я нынче именинник». После секундной паузы Раевский распорядился: «Вы, Иван Михайлович, идите с Николаем потихоньку, а мы побежали!».

Бегать мы тогда еще кое-как умели. Иосиф — за какой-то заветной бутылкой, а я — домой, чтобы хоть как-то организовать стол. Очень скоро явился Иосиф. Я приготовила, что Бог послал, и как раз пришли Москвин с Николаем. «Ребяты, я ведь гость ранний» — значит, до утра.

Иван Михайлович никогда-то много не пил — так, две-три рюмки водки, а потом потягивал сухое вино. А в этот вечер он только отхлебнул, когда мы чокались, поздравляя его с днем Ангела. Коля позвонил Михальскому, и тот скоро прибежал. А потом Иван Михайлович захотел петь. Не помню, с чего началось, но пели много, и все вместе, и дуэтом: Иван Михайлович — первый голос, а я — второй. Он еще раньше учил меня вторить. Пели все его любимое: «Мы вышли в сад», «Дремлют плакучие ивы», «Я тебе ничего не скажу» и самое любимое — «Я встретил вас, и все былое в отжившем сердце ожило…» Время для Москвина было трудным: он расстался с Аллой Тарасовой, которую горячо любил. И в ту ночь эти грустные романсы он пел вдохновенно, прощаясь с чем-то своим, тайным. Без певческого голоса, но как же он умел взволновать нас своим исполнением.

Когда Иосиф и Федор пошли его провожать, было утро, и даже не совсем «раннее».

С какой благодарностью я вспоминаю эти часы!

В сезоне 1944 года вышла премьера спектакля «Последняя жертва». Ставил Хмелев. После кончины Владимира Ивановича он стал главным режиссером, а Иван Михайлович Москвин — руководителем театра.

Юлия Тугина стала одной из лучших ролей Аллы Константиновны Тарасовой, а Флор Федулыч Прибытков — последней ролью Москвина. Остальные исполнители были тоже очень хороши, но эти двое достигли особенной глубины и абсолютной сценической правды. По-человечески Ивану Михайловичу было очень трудно играть его героя в силу тех обстоятельств, о которых я уже говорила. Тем строже и сильнее был его Прибытков.

Николая Ивановича Дорохина снова попросили участвовать в военно-шефской бригаде.

На этот раз произошел такой случай. Дав концерт в одной части, бригада должна была на машинах ехать в соседнюю, поблизости. Но тут прилетел на У-2 посланный от командира летного полка, расположенного довольно далеко. После короткого разговора с командирами было решено, что Дорохин полетит в этот полк и на месте выяснит возможность «непланового» концерта. Лететь надо было минут десять — пятнадцать. «Уточка» оторвалась от земли и поднялась в небо. И вдруг на горизонте возникла черная точка — «мессершмитт». Черная машина стремительно надвигалась на У-2. Началась охота. Только виртуозное мастерство нашего пилота и разные скорости не дали фашисту расстрелять наш самолет. И после нескольких заходов «мессершмитту» пришлось повернуть обратно.

Страшными были эти минуты, но все кончилось благополучно.

Из полка позвонили, что Дорохин прибыл, но обратно ему лететь не разрешили, а участников бригады в штабной машине по «ксилофону» повезли на «незапланированный» концерт. Состоялся он уже поздно вечером.

Когда бригада вернулась в Москву, Николай Иванович мне об этом случае не рассказал. Рассказали его товарищи. На мои упреки он ответил: «А зачем? Все же обошлось! Конечно, было страшно». Каждый раз, когда муж уезжал на фронт с бригадой, а я оставалась в Москве, бывало очень тревожно. Ведь связи с бригадой не могло быть, а случалось всякое.

…В этом Сезоне театром была принята к постановке трагедия Алексея Николаевича Толстого «Трудные годы» (о Иване Грозном), главным образом, для Николая Павловича Хмелева.

Вспоминая те далекие дни, удивляюсь, как могла я пропустить событие, так взволновавшее всех нас в 1943 году, — внезапную женитьбу Хмелева на Ляле Черной.

Она сообщила об этом бывшему своему мужу Яншину в присутствии Николая Павловича Хмелева, будучи в гостях у Раевских. Нам с мужем довелось при этом быть. Одно могу сказать — свидетелям, как и главным действующим лицам, было трудно.

Ляля Черная — известная тогда артистка театра «Ромэн» — была очень красива, имела божественную фигуру, прекрасно танцевала и пела. Она пользовалась огромным успехом.

В самом начале ноября того же года Ляля родила Хмелеву сына. Николай Павлович был самым счастливым человеком. Нас пригласили в квартирку на улице Воровского. — две маленькие комнатки, в одной из которых лежал на кровати человечек в черных баках и с таким же пухом на головке, а в другой — кого только не было: наши актеры, друзья Хмелева, грузины и среди них знаменитый Хорава, в которого поголовно были влюблены все дамы (в Москве тогда гастролировал грузинский театр, Хорава играл Отелло), артисты из театра «Ромэн» с виртуозом-гитаристом Владимиром Поляковым.

В этой шумной тесноте, где говорились тосты и пелись заздравные песни, Лялю упросили танцевать, сгрудившись для этого, как в трамвае. Как же она танцевала! А сын Хмелева Алеша, нескольких дней от роду, спокойно спал под этот веселый пир в его честь. Его знаменитая красавица-мама, оказывается, ушла с ним из родильного дома на следующий день после родов.

Каким же непродолжительным было счастье мужа и отца. Бедный Николай Хмелев!

Кончился 1944 год. Новый, 1945-й встречали у Ольги Леонардовны. За столом — все те же и, как обычно, приходили от Тархановых Калужские и с ними, впервые за много лет, — Иван Михайлович Москвин. Когда он был с Тарасовой, домами не встречались.

В последние годы наши драгоценные «старики» как-то жались друг к другу, были очень ласковы, но без тени сантиментов.

В феврале 1945 года в театре случилась беда — скоропостижно скончался Василий Григорьевич Сахновский. С осени 1941 года ему выпало пережить очень много тяжелого, трагического. Владимир Иванович отвоевал его у «бдительных стражей правопорядка». По возвращении в театр Сахновский очень много работал. Я уже писала, что, несмотря на большую занятость и трудный быт, мы довольно часто собирались друг у друга. Василий Григорьевич с женой Зинаидой Клавдиевной тоже бывали у нас. Он сильно постарел, но даже о самом страшном говорил, не жалуясь, а с горьким юмором. Я очень горевала о Василии Григорьевиче, мне в театре от него было много доброго.

…Шли репетиции трагедии Толстого «Трудные годы». Ставил Алексей Дмитриевич Попов, помогала ему Мария Иосифовна Кнебель. Хмелев был завален работой — спектакли, где он участвовал как актер, режиссерские работы, выпуск новых спектаклей. Роль Грозного требовала больших затрат, почти ежедневных репетиций.

Как-то я зашла к Ольге Сергеевне Бокшанской в ее «предбанник», а рядом в кабинете репетировал Алексей Дмитриевич Попов. Слышны были голоса актеров. Дверь открылась, и вышел Николай Павлович. На что-то стал тихонько жаловаться. Я спросила, интересно ли работать с Поповым. Николай Павлович как-то отмахнулся и сказал тихо: «Не по-нашему». И стал рассказывать, какой необыкновенный сын Алешка и что только с ним ему очень хорошо. Но такое настроение было у Хмелева поначалу. Уже через какое-то время он глубоко погрузился в эту сложнейшую роль.

…У Ольги Леонардовны редко собирались по нескольку человек. Во время войны она жила замкнуто. У многих из нас, близко знавших Ольгу Леонардовну, было впечатление, что наши верховные власти относятся к Книппер-Чеховой сухо, если не предвзято. Ее перестали приглашать на правительственные приемы, которые хотя и реже, чем до войны, но бывали, особенно в 1944 году. Очень редкими были концерты с ее участием и совсем не было приглашений на радио. Ее это угнетало, ранило самолюбие. Но Ольга Леонардовна, человек сильной воли, прятала все глубоко в себе. Вот только когда к ней обращались с просьбами о помощи, она отказывала. Люди обижались, а она говорила: «Я же только помешаю».

Помню, собрались как-то у Барыни Лев Книппер, Василий Орлов, Федор Михальский, Рихтер с Ниной Дорлиак и я (муж был на фронте). Ольга Леонардовна сказала что-то вроде: «Если бы мое пианино не было бы в таком плачевном состоянии, я бы попросила вас, Слава…» Рихтер тут же сел к инструменту и с присущей ему деликатностью стал доказывать, что, мол, все хорошо. Что он тогда стал играть, не помню, но когда дошло до форте — с грохотом выпали педали. Рихтер сидел смущенный, даже испуганный. Ольга Леонардовна говорила, что пианино такое же старое и разбитое, как и она. Лева Книппер стал прилаживать педали, и вскоре все было готово. Святослав Теофилович снова начал играть, но очень скоро педали опять обрушились. Тут уж на всех напал смех, а уникальный пианист смущенно говорил, что он совсем не сильно нажимал на педали. Музицирование пришлось прекратить.

Детская непосредственность, необыкновенная скромность и какое-то жадное восприятие всего, что было ему интересно, простота поведения, отличающая людей, подлинно воспитанных, и необыкновенная доброжелательность — вот что покоряло в общении с Рихтером, кроме редчайшего дара проникновения в самую глубину произведения и виртуозности исполнения.

Ольга Леонардовна очень горячо и нежно относилась к обоим Рихтерам.

…По-прежнему бывал у нас Александр Александрович Фадеев. Он заметно изменился — голова стала совсем серебряной.

Кроме частых поездок на фронт, он был очень занят своим первым — правдивым — вариантом «Молодой гвардии», рассказывал о том, как собирал материал и что довелось ему узнать о трагической судьбе отважных молодогвардейцев. Иногда с грустью говорил о своем любимом «Последнем из Удэгэ»: «Наверно, так и не допишу…» Был он грустен, что-то очень угнетало его.

…Примерно в это же время Бокшанская по секрету сообщила мне, что на «Курантах» был Поскребышев и благосклонно отзывался обо мне, и посоветовала послать на его имя просьбу об отце и даже помогла мне составить текст.

Прошло совсем мало времени, и моя мама «приняла телефонограмму» (так ей сказали): в такой-то день и час мне надлежит явиться за пропуском в прокуратуру.

Когда я пришла и сообщила текст этой телефонограммы, на меня изумленно посмотрели и строго спросили: «Вы соображаете, к кому просите пропуск?» Я ответила, что ничего не знаю — так было продиктовано.

Стали туда звонить, мне приказано было ждать. Через какое-то время пришел военный, у меня взяли паспорт, взамен дали пропуск и повели. Это было в здании Прокуратуры Союза.

Наконец привели в кабинет, где сидела весьма надменная дама, и меня сдали ей. Мой «конвоир» ушел. Она мне приказала: «Ждите». Сесть не предложила и удалилась за обитую кожей дверь. Вернувшись, молча указала на эту дверь, не закрывая ее. За ней оказалась другая дверь. И я вошла.

Большой кабинет, обшитый деревянными панелями. Далеко от двери — роскошный письменный стол, а в кресле человек в генеральском мундире. Ни кивка, ни слова. Я остановилась у двери. Пауза, потом я услышала презрительный, надменный голос: «Ты долго будешь писать?» Я обомлела, но все-таки севшим голосом сказала: «Пока не узнаю, жив ли мой отец!» — «Конечно, жив. Все! Вон!».

Больше он не дал мне рта раскрыть, и я вернулась к надменной даме. Она сказала что-то в трубку, я стоя дождалась появления «конвоира». В обмен на пропуск мне вернули паспорт — и то хорошо.

Я плохо помню, как шла домой. Я поняла, что дальше мне некуда. Лицо этого генерала я хорошо запомнила, а вот фамилию не помню. Тогда много было таких. Больше до 1955 года я никуда не обращалась.

Приближалась победная весна. В Москве гремели салюты.

Я помню, как по Садовому кольцу (я стояла на углу против теперешнего зала Чайковского) шла колонна пленных. В первом ряду Паулюс, а за ним много генералов. Бесконечен был этот «парад» позора побежденных, а за ними поливальные машины смывали и самый их след.

Москвичи стояли плотной толпой на тротуарах, и было какое-то величавое и грозное молчание — даже не плакали осиротевшие. Наверное, от этого было еще страшнее этим жалким обшарпанным подобиям бывших завоевателей…

… Анастасия Платоновна Зуева и Николай Иванович Дорохин в апреле 1945 года, после премьеры «Офицеров флота», отправились в свою одиннадцатую поездку с фронтовой бригадой. Она была сборной: певцы и музыканты, артисты балета Большого театра, лучшие солисты филармонии. Ехали они поездом через границу до Германии, поездка была длительной.

Через какое-то время Ольге Леонардовне позвонил военный и сказал, что привез из Берлина письмо на ее имя с резолюцией Берзарина отдать в руки. Ольга Леонардовна и Софа решили, что это письмо от Николая ко мне, для верности — на имя Книппер-Чеховой. Все как будто совпадало, с Берзариным мы были знакомы. За письмом надо было ехать куда-то в район Бутырок. Я нашла дом и квартиру, но хозяина не оказалось. Открыла мне женщина, предложила подождать, но в квартиру не пригласила. Я ждала на улице. Через какое-то время показался военный, и я спросила его фамилию. Он попросил у меня документ. Я показала свой пропуск в театр с моим фото, и тогда он вынес мне большой плотный конверт, где крупным, чужим почерком было написано: «Ольге Книппер-Чеховой».

Не заходя домой, я понесла письмо к Ольге Леонардовне. Вскрыв конверт, она брезгливо отбросила его со словами: «Это не мне». Тут уж мы с Софой взялись за письмо. Оно начиналось так: «Дорогая мамочка, ты так внезапно уехала…» и всякие вопросы — не нужно ли выслать что-то из гардероба, какие-то домашние новости. Письмо было написано карандашом на нескольких листках. А в конце приписка: «Если увидишь тетю Олю, поцелуй ее». Когда чтение кончилось, Барыня сердито сказала: «Я всегда знала, что она авантюристка».

Письмо было адресовано ее родной племяннице — Ольге Книппер-Чеховой, уехавшей из Москвы в Германию в 1922 году с маленькой дочкой после развода с Михаилом Александровичем Чеховым (Михаил Чехов был родным племянником Антона Павловича). Ольга Константиновна Книппер-Чехова была женщина редкой красоты. В Германии она стала знаменитой звездой кино, вращалась в самых верхах и была хорошо знакома с Гитлером.

Ольга Леонардовна была оскорблена и очень встревожена, а главное, не знала, что делать с письмом. Мы решили позвать Игоря Нежного и с глазу на глаз отдать ему это письмо в руки, объяснив, как оно было получено. И действительно, на следующий день Барыня рассказала, что Нежный ее успокоил и взял письмо.

Через короткое время к Ольге Леонардовне опять стали благосклонны, и в честь Победы на особо торжественный прием от театра были приглашены Книппер-Чехова и Хмелев.

Поездка последней фронтовой бригады была напряженной, но радостной. Концерты давали во многих городах Германии, где были наши военные гарнизоны. Направление их было «На Берлин», как произносили фронтовики.