Грустная книга.

Хозяйка.

Е. С. Булгаковой.

В этой горнице колдунья, До меня жила одна: Тень ее еще видна Накануне новолунья. Тень ее еще стоит У высокого порога, И уклончиво и строго На меня она глядит. Я сама не из таких, Кто чужим подвластен чарам, Я сама… Но, впрочем, даром Тайн не выдаю своих.

5 Августа 1943.

Ташкент.

В те теперь уже далекие времена студенты были немного другими, то есть другим было их отношение к Школе-студии. Над «Кабалой святош» они трудились самозабвенно. Много делали своими руками, не считаясь со временем, и, кажется, спектакль наш получился, насколько это было в наших возможностях.

Когда сдавали его кафедре, Люся была больна, но прислала два больших подноса со всякими лакомствами для «комедиантов Господина»[21], трогательное письмо и цветы.

«Кабалу» кафедра приняла хорошо, и на другой день спектакль играли уже для «публики», а главное — для Елены Сергеевны. Она была с двумя Сережами — сыном и внуком. Оказывается, в этот вечер были еще Рихтеры, Куравлевы, Лакшин и еще какие-то знакомые Елены Сергеевны. Я волновалась очень, и мне было не до «публики». И опять два подноса и в конце — роскошный букет.

После за кулисы к дрожащим «артистам» пришла Елена Сергеевна, стала их благодарить и вдруг, судорожно всхлипнув, укрылась за ширмой. Преодолевая слезы, она говорила прекрасные слова, а ребята замерли в волнении. И они, и я понимали, что это преувеличение, благодарность за любовь к автору, почти все спектакли которого были еще под запретом, но все мы в тот вечер были счастливы.

Благосклонно приняли наш дипломный спектакль и остальные гости, а на следующем спектакле был уже кое-кто из театра.

Дипломных спектаклей четвертого курса было несколько, и сыгранные на школьной сцене, они переносились на сцену театра «Современник», находившегося в то время на площади Маяковского. На этот случай выпускались афиши, и спектакли шли за деньги, как правило, по два раза каждый.

Когда пришло время нашего «Мольера», ректор сообщил мне, что афиши запрещены: «Понимаешь, родная, так нужно. Ты должна понять». Я «поняла». Мне и художнику Окуню не дали времени для монтировки спектакля, не было возможности для репетиции на незнакомой сцене. Студенты были в смятении, я, признаться, тоже. Сообща мы решили, что это дело нашей чести и что надо положить все силы, чтобы не было сраму.

Наш спектакль был назначен на 1 и 2 июня. Ректор Радомысленский к этому времени уехал из Москвы. Когда я за два с половиной часа до начала подошла к театру, вокруг было много народу. Мне и в голову не пришло связать это со спектаклем. Потом, стоя в последнем ряду битком набитого зрительного зала, я кипела от злости: чистые перемены[22] были грязными, актеры, боясь наиграть, иногда тишили. На сцене и за кулисами была довольно высокая степень напряжения. Елена Сергеевна в антракте успокаивала меня, а сама волновалась не меньше нас. Но Булгаков есть Булгаков, и успех был. Публика простила нам и нашу «грязь», и наше волнение.

Второй, и последний, спектакль ребята играли вдохновенно и все шептали перед выходом: «В последний раз!».

Елена Сергеевна привела в театр специалиста из МИДа, и он записал все на пленку (она потом «пропала»).

На следующий день у нее дома состоялся «банкет». Люсенька извинялась, что не может принять всех, и я предложила ей выбрать минимальное количество гостей поименно.

Елена Сергеевна пригласила Мольера — Валерия Писарева (теперь ведущий артист Свердловского театра), Александра Дика, Вячеслава Жолобова, Алексея Жаркова (они теперь все во МХАТе), Юрия Блащука, Юрия Стрельникова. Выбрала она верно. Эти мальчики несли всю тяжесть спектакля. Они были в экстазе. Роскошный стол, свечи, цветы, бодрая и веселая Елена Сергеевна. Она буквально вспорхнула на стремянку в передней, и каждый из восторженных артистов получил в подарок «Избранное» Булгакова, а Писареву (Мольеру), владевшему английским, вручила экземпляр на этом языке.

Около двух часов ночи я с трудом увела гостей. Когда мы вышли из подъезда, Люся бросила нам из окна цветы, которые стояли в вазе. Один из мальчиков встал на колено, приветствуя хозяйку, а за ним и остальные.

Когда мы шли мимо Дома-музея Станиславского, кто-то из них спросил: «Сколько же Елене Сергеевне лет?» Я назвала ее годы — а она их никогда не скрывала, — и они заорали хором, что этого не может быть. Потом кто-то сказал: «Сколько лет — неважно, важно, что Елена Сергеевна — чудо».

Во второй половине шестидесятых Алов и Наумов писали сценарий по булгаковскому «Бегу». Они приходили к Елене Сергеевне, советовались относительно выбора актеров, приносили фото, а с началом съемок в редкие свободные часы навещали ее, рассказывая, как идут дела. Один раз, уже было довольно поздно, и мы все и Лакшин собирались уходить, вдруг раздался звонок в дверь. Люся открыла и со словами «Вы кто?» отступила на шаг. Мужчины встали из-за стола. Немного охрипший голос произнес: «Я — Некрасов». (Незадолго до этого вышел его замечательный очерк о булгаковском доме в Киеве.).

Конечно, Елена Сергеевна горячо его приветствовала, но ее первоначальную реакцию можно было понять. Он был небрежно одет, как-то весь распахнут, растрепан и довольно сильно «на парах». С ним была маленькая женщина, тоже не слишком элегантная. Он ее не представил, с нами небрежно поздоровался и сел к столу, усадив рядом свою даму. Даже Люся немного растерялась, так не соответствовал он сам своему творению.

Потянувшись к графину, Некрасов начал вести себя за столом весьма свободно, если не сказать больше. Речь, конечно, зашла о его рассказе, о доме Булгаковых. Слушал он, казалось, равнодушно, а главное, почти не обращая внимания на хозяйку.

Визит продолжался недолго. Внезапно он встал, потянув за собой спутницу, и произнеся что-то вроде: «И тут скучно», — стремительно ушел, уводя даму. Все списали на водку, а Люся говорила, что не пустила бы его, если бы была одна.

В середине 60-х годов Варпаховский поставил во МХАТе «Турбиных». Постановка была пышной, лишенной теплоты и уюта Турбинского дома. Но я — плохой зритель новых постановок старых любимых спектаклей.

Люся была в Париже и уехала оттуда раньше срока, чтобы быть на премьере. Увиделись мы в театре перед началом спектакля. Кто-то, не видевший тех «Турбиных», радовался, а Люся сидела грустная и на мой вопрос — как? — сказала: «Алеша Грибов хорошо играет». А он играл лакея Федора в картине «У гетмана»…

В 1970 году, сразу после окончания сезона, я уезжала с театром на гастроли в Киев. Мы внимательно изучили рассказ Некрасова о доме Булгаковых и нынешних его обитателях и решили, что у дочери «Василисы» должны быть старые фотографии Булгаковых. Люся просила меня не считаться с расходами и постараться достать все, что можно, из фотографий для пересъемки.

В первые же дни гастролей я пошла в этот дом с визитом, цветами и приветом от жены Булгакова. Приняли меня любезно, рассказов было много, но больше о семье хозяйки. К стыду Своему я забыла ее имя.

Мы сидели в комнате с печкой, на изразцах которой писали герои «Турбиных» и «Белой гвардии». Все было узнаваемо — и вход из кухни, и ванна за занавеской, и холодные сени, и лестница из парадных дверей (теперь она была наглухо забита), и вход в подвал — жилище «Василисы», и щель между стенами домов, куда Николка спрятал пистолеты. Все это вызывало волнение. Я начала с приглашения на спектакль «Дни Турбиных» и дала понять, что и впредь отказа в билетах не будет. Киев ждал «Турбиных», и все билеты давно были проданы. Но еще в Москве Елене Сергеевне обещали, что дирекция театра поможет.

На следующий день утром я позвонила в Москву и сказала Люсе, что начало положено и что нынешняя хозяйка дома № 13 по Андреевскому спуску будет на премьере «Дней Турбиных».

С этого дня я просыпалась по утрам от звонка моей дорогой Люси, ее интересовало все — любая мелочь.

С помощью одного нашего актера-фотографа удалось снять весь дом внутри и снаружи, с улицы и со двора. Во второй раз мы приехали туда с Прудкиным и с Конским. Хозяйка приняла их очень благосклонно. Кабинет ее сына находился как раз в кабинете доктора Турбина. Нашлось очень много фотографий из семейных альбомов — и групповых, и одного Михаила Афанасьевича, где он снят гимназистом, студентом и молодым врачом. Но поскольку квартира была коммунальная, одна из комнат была закрыта. Турбинская столовая, по-моему, была перегорожена.

Хозяйка дома стала очень популярна, и многие наши актеры приходили к ней, как на экскурсию, а она писала приветственные записки исполнителям «Турбиных», и их вывешивали в театре на доске расписаний за кулисами.

Мне удалось уговорить ее под честное слово дать на пересъемку все, что касалось Михаила Афанасьевича, и она дала много фотографий и какие-то бумаги. Люся благодарила ее письмом и была счастлива, получив от меня объемный сверток. Срочно пересняли весь материал, и я отправила все обратно в Киев.

Количество билетов на «Турбиных» и на другие спектакли сосчитать не берусь. Когда я, еще в Киеве, говорила Люсе, что разорю ее, она отвечала, что деньги — пустяки, когда они есть.

С половины июля у меня была путевка в санаторий «Архангельское», но стало известно, что Алов и Наумов хотят показать картину, еще не вполне смонтированную.

К этому времени Елена Сергеевна стала сильно недомогать. К тому же она затеяла ремонт квартиры. Там был сильный запах краски и лака, и сын отвез ее на время на другую квартиру. Не могло быть речи о том, чтобы Люся отказалась от просмотра. И вот мы на двух машинах — в одной Люся с сыном и Ермолинские, в другой — Лакшины и я, поехали на «Мосфильм». По дороге нас застала сильная гроза. Когда мы все бежали под дождем от машины, гремел гром, и счастливая Люся, смеясь, прокричала нам: «Слышите, как всегда у Маки!» (Булгаков любил грозу — для него она была хорошей приметой.) Промокли мы насквозь. Картина шла больше трех часов, в маленьком зале было душно, но для Люси это были звездные часы.

Через день она собиралась принимать у себя Алова и Наумова и еще кого-то из исполнителей. Я поехала к ней сказать «до свидания» и с опозданием отправилась в «Архангельское». В тот вечер мы с ней говорили по телефону, и мне показалось, что она превозмогает себя. Кажется, прием гостей отложили. Перезванивались мы с ней по два раза в день.

Вечером следующего дня я позвонила Люсе перед ужином, часов в восемь, и услышала очень слабый голос. На мой вопрос о здоровье она сказала: «Ничего, пройдет». Я спросила: кто с ней?

«Сережа поехал за вентилятором». На мой вопрос о враче Люся ответила, что приедет всегдашний, частный. (В это лето горел торф, страдали не только от жары, но и от дыма.) Последнее, что я услышала, было: «Я вас очень люблю».

Большой тревоги я почему-то не чувствовала, думала — действительно пройдет.

В 8 утра мне позвонила моя знакомая — она временно жила у меня в квартире — и сказала, что звонил Шиловский и просил сообщить мне, что вчера около 10 часов вечера скончалась Елена Сергеевна Булгакова. Меня стало трясти, но до конца я поверила только после того, как смогла дозвониться до Сергея.

Отказало сердце — обширный инфаркт. Последние ее слова были: «Неужели ничего нельзя сделать?».

Я приехала на Суворовский бульвар в день кремации. Сразу пойти к Люсе не смогла, прошла на кухню, где какие-то дамы суетились над закусками для поминок.

Сережа, крепко взяв меня за плечи, повел в столовую. На столе, за которым столько раз мы сиживали, в светлом гробу лежала Елена — Люся — Елена Сергеевна Булгакова. Красивая, спокойная и совсем холодная. Потом Сережа отвел меня в спальню, где были Ермолинские и еще кто-то.

Перед выносом я вышла на улицу. Помню, там были Белокопытовы — Галина Ивановна и Андрей Алексеевич, Наталья Ильина и еще несколько человек. В нашем театре был отпуск, большинство отсутствовало. В машине с гробом сидели по одну сторону Сергей с сыном, по другую — мы с Лилей Шиловской и еще люди. Алов и Наумов — своим ходом.

Сразу после кремации я уехала в «Архангельское». Через неделю хоронили урну в могилу Булгакова. На захоронение меня не пустили — врачи в «Архангельском» были строгие.

Я позвонила Сереже, и он привез ко мне Ксению Александровну и Люсиного немецкого племянника. Им удалось приехать на погребение урны. Ксения Александровна, плача, все пеняла мне за то, что я не сообщила ей о болезни Люси, но кто же мог знать!

Смерть Елены Сергеевны была для меня невосполнимой утратой. Помню, я написала письмо Нине Львовне Дорлиак — они с Рихтером были далеко, на гастролях. Как мне потом рассказывали, Святослав Теофилович, узнав о смерти Люси, замолчал надолго.