Грустная книга.

Часть V. 1945–1953 Годы.

Второе мая, 11 часов вечера. По радио объявили о взятии нашими войсками Берлина. А девятого мая поздно, почти ночью, голос Левитана сообщил о безоговорочной капитуляции Германии и о конце войны.

Случилось так, что я была одна и, конечно, не обошлось без слез, когда из открытых освещенных окон понеслись радостные крики и улицы мгновенно заполнились ликующими москвичами. Зазвонил телефон, и голос Хмелева, смеясь и плача, говорил мне прекрасные слова. Верный друг, он в эту минуту вспомнил, что я одна, утешал меня и поздравлял. Как же я была благодарна! Потом я стала звонить маме, она все повторяла: «Наконец-то». Но я чувствовала, что ей очень трудно. А тут еще отчаянный крик и рыдания матери Надежды Кемарской (ее квартира была под нашей) — брат ее был убит второго мая.

Наши вернулись уже после Парада Победы. Сколько было рассказов о Берлине, о встрече с Берзариным — первым комендантом Берлина, нашим другом еще по Дальнему Востоку, о том, как в пути узнали о конце войны. Побывали они и в рейхстаге, где муж вывернул сохранившуюся в кабинете Гитлера электрическую лампочку для того, чтобы ввинтить ее в уборной нашей квартиры (она, проклятая, не перегорала чуть ли не 20 лет). Были они и в ставке маршала Жукова, и Анастасия Платоновна даже плясала с Георгием Константиновичем «барыню».

В театре военно-шефская работа после Победы была еще более напряженной. Теперь в ней участвовала почти вся труппа, так как концерты давались в Москве.

В начале лета, кажется, в день своего Ангела, нас с мужем пригласил к себе Иван Михайлович Москвин. Я не знаю, кто бывал в его доме раньше. В этот вечер были Калужские, Израйлевский без жены, Раевский с женой, Иван Семенович Козловский, Святослав Кнушевицкий с женой Наталией Шпиллер, Давид Ойстрах, Лев Оборин, мы и, конечно, Федор Михальский.

Я в этот вечер была занята в спектакле и не попала к назначенному часу, а эти прекрасные музыканты играли трио Чайковского «Памяти великого артиста». Конец этого гениального концерта я слущала за дверью на лестничной площадке.

В большой комнате — старинная мебель красного дерева, рояль, несколько картин — подлинных, но, кажется, ни одного портрета хозяина, красиво сервированный стол, цветы. Я помню, что меня поразили изысканность и строгость обстановки. После вкусного ужина за столом сидели долго. Иван Михайлович был радушно ласков, часто возвращался к только что услышанной музыке, говорил о силе ее воздействия на него.

Случился в тот вечер и курьез. Борис Львович Израйлевский сказал хозяину, что должен торопиться домой к больной жене (жил он где-то поблизости) и ушел. Через короткое время он буквально влетел обратно с криком: «Ваня! Она умерла, она не открывает!» Иван Михайлович, пряча улыбку, обратился к Раевскому и к Николаю: «Ребяты, проводите его, может, не так страшно». Прошло совсем немного времени, и наши мужчины вернулись, рассказав, что дверь жена открыла сразу, а до этого крепко спала — не слыхала. Посмеялись.

Было уже поздно. Остались самые стойкие. Шпиллер увела Кнушевицкого и Ойстраха, ушла Лизочка, был уведен Ольгой Бокшанской ее муж — Калужский, а хозяин только начинал входить во вкус, ему хотелось продолжать вечер.

Уж не помню, какими словами он заманил Ивана Семеновича Козловского петь Заутреню. Оборину было велено «делать колокола», а мне сказано: «Ты мычи на вторе, слов-то ведь не знаешь путем!».

И из окон квартиры Москвина понеслось: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ…» И дальше, и все сильней. А Оборин не только руками, а и локтями, «делал» колокольный звон. И когда по знаку Ивана Михайловича закончили, было видно, что он доволен. Потом солировал Козловский, а Иван Михайлович так деликатно ему: «Ты только не кричи голосом».

Довольно долго слушали украинские песни — очень хорошо их пел Иван Семенович Козловский. И тут совсем неожиданно: «А теперь послушай ты». Коля взял гитару, Иван Михайлович пошептал что-то Оборину, и тихонько зазвучало его любимое — «Я встретил вас, и все былое в отжившем сердце ожило…».

Я очень старалась не испортить втору, не огорчить Ивана Михайловича. Всю свою тоску он вложил в этот дуэт, и мы знали, о ком.

Иван Семенович слушал со слезой и просил спеть еще раз. Спели. Было уже утро, и мы стали прощаться. Этот вечер был как драгоценный подарок от уникального артиста и человека, тогда уже несчастного и больного.

…11 Июня был объявлен большой концерт. Мы с Боголюбовым должны были быть в первом отделении, но нас попросила Гошева уступить ей очередь, и поэтому мы ехали на американском «виллисе» последним рейсом. С нами был еще артист Курочкин.

Еще на Гоголевском бульваре мне показалось, что машина сильно превышает скорость, я попросила ехать медленней. В ответ начались шутки о моей трусости, особенно усердствовал сопровождающий нас молоденький военный. Машина была открытой, Николай Курочкин сидел с водителем, а мы с Боголюбовым и сопровождающий — сзади. Когда приближались к Крымской площади, я сказала Боголюбову, чтобы он держал меня или пусть остановят машину. Коля смеялся, обхватив меня поперек живота своей могучей ручищей (Ливанов называл его «кусок рельсы»). Мы продолжали мчаться. Я сидела, закрыв глаза. На какие-то секунды машина остановилась и опять рванула вперед. Я услышала дружный вопль толпы, и… мы с Боголюбовым взлетели. Он спас мне жизнь, не выпустив из своей могучей правой, а левой самортизировал о борт. И мы полетели не прямо в лоб трамвая, а направо, через груженую полуторку.

Когда я оказалась на асфальте, боли не было, и чтобы встать, решила опереться на машину, но оглянувшись, увидела, что она очень далеко, а Боголюбов в метрах десяти от меня пытается подняться. Курочкина нигде не было. Тут я наконец увидела свои ноги: из правой бил довольно высокий красный фонтанчик, а левая нога была очень сильно ободрана, и никакого намека на чулки и туфли.

Мы были, как на большой арене, окружены толпой, гудевшей на разные голоса. Любопытно — Боголюбов, кумир кино, и вдруг такая ситуация! А «кумир» испуганно кричал кому-то: «Туфли отдайте — стыдно!» И мои концертные туфли поставили на «арену». Я увидела, что моя сумка, в которой было много нужных мелочей, — пуста, и тоже постаралась сказать громко: «Портсигар брата, он деревянный!» Портсигар тоже положили. Кто-то из толпы попытался остановить какую-нибудь машину, но все ехали мимо. Боголюбов, с трудом передвигаясь, приблизился ко мне и, увидев мои ноги, что-то тихонько «проскулил», и ему стало дурно.

В это время, раздвинув толпу, к нам подошел офицер-лейтенант и, поднимая меня на руки, сказал: «Я отвезу». И Коле: «До машины дойдете?» Машина оказалась трофейная, красная, очень нарядная внутри. Я слабо запротестовала, что испачкаю. «Глупости, молчите». И стал класть меня на сиденье. Туфли и портсигар кто-то услужливо положил на колени Боголюбову. «А где наш Курочкин?» Оказывается, его и водителя увезла «скорая», а мы и не видели, к нам даже не подошли.

Наш спаситель что-то строго сказал, толпа расступилась, и мы поехали. Я продолжала орошать кровью салон нарядной машины.

Привез он нас в Теплый переулок к стоматологическому институту. Стал звонить, вышла санитарка и отрезала: «Тут не “Скорая”», — пытаясь закрыть дверь. Тут наш спаситель заговорил такими словами и так громко требовал начальство, что оно немедленно появилось. Узнали Боголюбова, увидели, в каком я виде. В это время, узнав у Коли телефон дирекции нашего театра, летчик кратко проинформировал кого-то и, сказав нам: «Поправляйтесь», — исчез. Мы даже не узнали его фамилии.

В приемном покое, кроме нас, никого не было — одна сердитая санитарка. Кровь из моей правой ноги стекала помаленьку на пол, и что-то сердито ворча, она поставила таз, но сочувствия не проявила. Около меня сидел Боголюбов и опасливо смотрел на свою левую руку, она распухала на глазах.

Санитарка куда-то вышла, но вскоре снова появилась и обратилась ко мне: «Вставай, тебе в операционную». Боголюбов, цыкнув на нее, поднял меня одной правой, а я уцепилась за его шею, и он, сильно хромая, пошел, а у дверей заорал: «Показывай, куда нести!» Тут уж и она струхнула.

Грязные (перед «полетом» шел дождь), вымазанные кровью, мы явились в стерильную операционную. Врачи стали что-то говорить Коле, а он им: «Никуда я не уйду». И мне: «На, покури». И сунул свою папиросу мне в рот. Все это время он непрерывно курил.

О моих ногах лучше не рассказывать. В правую, которую надо было зашивать, стали что-то колоть, потом, сказав: «А теперь надо потерпеть», — облили левую, ободранную, йодом. Я стала корчиться и на какие-то минуты потеряла сознание, хотя до того воспринимала все очень ясно. Что и сколько времени они делали с моей ногой, я не поняла — очень было больно. Верный друг Боголюбов прижимал меня к столу, заслоняя собой, чтобы я не видела, что делают врачи. Они так и не смогли от него избавиться. Потом ему перевязали руку и осмотрели колени — он их сильно расшиб.

Назад в приемный покой меня везли на каталке, под охраной Боголюбова. У меня были забинтованы ноги, плечо и рука до локтя. Каким чудом мы не переломали кости — не понять.

В приемном покое нас встретили директор театра Месхетели и Михальский. Они были растеряны — уж очень вид у нас был плачевный. Порванные и перепачканные кровью костюмы. Я думала, что у меня что-то с затылком, а оказалось, что моя шляпа из рисовой соломки сбилась в колючий комок и давила (шляпы тогда носили на резинках, под прическу).

Врачи вышли провожать. Это было воскресенье, и пациентов не было, только дежурный персонал. Месхетели и Михальский о чем-то их тихонько спрашивали, и я услышала: «Чудеса! Пройдет, Только нога посерьезней. Все время лед». Они даже любезно предложили меня оставить, но тут уж я запротестовала — домой!

В машине Месхетели сидел с водителем, а я лежала на коленях у Михальского и Боголюбова. Его отвезли первым, а потом меня.

Подъезжая к дому, я увидела спину моей мамы. Был уже вечер, и она, ничего не зная, уходила к себе. Мы сидели в машине, пока она не скрылась за углом. У подъезда стояли муж и Раевский. Дорохин сказал что-то резкое директору, тот молчал. Меня осторожно стали вынимать из машины — уже накатывала боль. Дома платье пришлось разрезать, очень болело плечо. Устроив меня в подушках на диване около телефона, Михальский и муж ушли добывать лед — холодильников тогда не было.

По телефону у меня справились, верно ли, что Пилявская с лицевым ранением в тяжелом состоянии в больнице. Это звонила Екатерина Ивановна, будущая жена Прудкина. Когда я заверила ее, что жива и не так все страшно, то услышала много добрых слов.

Пропуская подробности, скажу, что лежать мне пришлось долго. Ногу мою распарывали, чистили и опять зашивали.

Бедного водителя «виллиса» через 4 месяца судили. В этой катастрофе он был очень тяжело ранен, и я, взяв грех на душу, сказала на суде, что он был абсолютно трезв. А молоденький «храбрец», наш сопровождающий, даже и не был судим, на суде отсутствовал, хотя причиной беды был именно он, изрядно выпивший.

Курочкин пролежал в больнице полгода.

… В том году летом в «Пестово» театр предоставлял комнаты, но без питания. Нам с мужем дали комнату Ивана Михайловича Москвина (по его распоряжению), так как он в то лето жил со старшим сыном где-то под Москвой. Это была замечательная комната на втором этаже старого барского дома. С нами была наша Елена Григорьевна с примусом и продуктами.

Друзья настояли на праздновании моего «второго» дня рождения и десятилетия нашего брака (с опозданием на год). Пароходом из Москвы прибыли Михальский, Конский и Раевский, перевязанные полотенцами, со съедобными дарами. Стол накрыли в общей гостиной. Были Грибовы, Калужские, суфлер Алексей Иванович Поляков с супругой, бывшей каскадной из провинциальной оперетты, очень представительной полной дамой.

Поляков, помогая мужу откупоривать бутылки, напробовался, а у него в подогретом состоянии была слабость к частушкам рискованного содержания, и он запел. Наши мужчины кисли от смеха, а его супруга, всплескивая пухлыми ручками, умоляла: «Алексей Иванович, войдите в себя, вы в обществе!» Но он «в себя не вошел», и за стол сели без них. В тот вечер было особенно дружно и весело.

Приезжал как-то в «Пестово» и Николай Павлович Хмелев с Лялей. Он зашел к нам, а Ляля сразу пошла к маме и сестре Яншина.

Как-то Алексей Николаевич Грибов попросил у меня фронтовой бинокль — зачем-то он ему был нужен. После обеда пришел со словами: «Соня, я его потерял!» Сердиться было невозможно, такой растерянный и огорченный был у него вид. Мы стали спрашивать, где он мог его забыть, наверно, на рыбалке. Они с мужем и еще несколько наших пошли искать — я была еще не ходок. Искали долго и нашли. Оказывается, он его старательно укрыл лопухами от ребятишек и, увлеченный рыбалкой, забыл и пришел каяться. «Жив твой летчик!» — еще издали кричали они хором.

…В «Пестово» жили Дмитриевы всей семьей. Маленькая Анька уже тогда училась Играть в теннис у Всеволода Вербицкого — он до войны был «первой ракеткой» Москвы. И вот — парад пестовских теннисистов и последней вышагивает Аня с детской ракеткой на плече.

Как-то в дождливый день сидели на верхнем крытом балконе, кто с книгой, кто с рукоделием. Пришел Владимир Владимирович Дмитриев, он тогда готовил эскизы к «Борису Годунову» и в этот день собирался писать сцену «У фонтана». Он привык и даже любил работать на людях, а мы стали делать ему шуточные заказы, что хотелось бы каждому увидеть на эскизе.

Мы были изумлены, когда увидели результат: на эскизе было все из нашей болтовни, но в какой гармонии, с какой глубиной и любовью к природе, как красив был этот парк с фонтаном и видневшимся вдалеке дворцом Мнишков!

…В осень 1945 года особенно часто принимали нас у себя необыкновенно радушные, хлебосольные Тархановы.

У них теперь всегда бывал Иван Михайлович Москвин, бывали Калужские, Ливановы, Василий Орлов, чаще без жены — Марии Николаевны Овчинниковой, и мы.

Михаил Михайлович, сидя во главе стола, всегда сам оделял всех каким-нибудь уникальным для тех дней блюдом. Он вел стол по-московски широко, ласково и весело. Добрее Елизаветы Феофановны трудно было найти человека, но ее привычка одаривать гостей заставляла опасаться, как бы она не разорила дом. В такие вечера сына Ваню — ныне маститого профессора Школы-студии МХАТа и моего коллегу — отправляли на дачу.

Сколько интересного о прошлом провинциальных театров, сколько невероятных историй было рассказано, и какими мастерами! Бывало — пели. Знаменитый трактирно-шуточный хор под управлением Москвина — этого словами не расскажешь.

…В ту осень я была много занята в спектаклях. И случилось так, что на сцене мне не довелось видеть рабочие репетиции «Грозного» («Трудные годы») и как Хмелев строил свою роль. Я могла только догадываться. В ту пору мы встречались с ним редко, уж очень он был занят.

Наверное, это было в октябре. Я встретила Николая Павловича на улице. Он шел из театра, а я — на какой-то концерт. Мне показалось, что у него воспаленное лицо, хотя было довольно прохладно, и я спросила его о самочувствии. Иногда у него бывал по-детски обиженный тон: «А чего ты хочешь? У меня — двести давление». Тогда я не очень в этом разбиралась, но поняла, что высокое, а он продолжал: «Вот врачи велят не курить, не есть мясные супы, советуют лежать! А спектакль?» И почти со слезой и сердито: «Попробуй не курить, когда прогоны скоро!» Смысл я передаю точно. Еще что-то он сказал о своих руках, на что-то пожаловался, но я боюсь быть неточной. Что греха таить, — все мы, друзья (а о других и говорить нечего), посмеивались над ним из-за его иногда капризного тона и жалоб по пустякам. Он был обидчив. О серьезности его болезни по-настоящему не задумывались.

Во время той роковой «адовой» репетиции я в театре не была. Муж плохо себя чувствовал. Позвонила Ольга Бокшанская, и я поняла, что она «не в себе». Ничего не подозревая, я спросила, что с ней. «Коле Хмелеву плохо». Я стала спрашивать, а в ответ: «Дело идет о спасении жизни». Муж все понял по моему лицу, и мы тут же пошли в театр.

Из кабинета у директорской ложи (оттуда был ход в бутафорскую) уже вынесли вещи, освободив место для кровати из какого-то спектакля. На кровати лежал Николай Хмелев, еще теплый, не остывший, а на столике рядом — чашка с черной кровью. Когда мы вошли, там был только Прудкин, он стоял в ногах кровати.

Марк Исаакович стал рассказывать, как Николай Павлович перешагнул через рампу и как бы оступился, его подхватили и посадили в кресло первого ряда у среднего прохода. Был он в сознании, говорил, что встанет и пойдет на сцену — он был в тяжелом костюме и в гриме. По каким-то признакам поняли: речь стала затрудненной. Тревогу старались прятать, чтобы не испугать его. Иверов, только взглянув, быстро вышел, потом вернулся с каким-то питьем, а в «кремлевку» уже сообщили о трагических симптомах.

Когда Николай Павлович пил лекарство, часть пролилась — рот «повело». К этому времени рядом был Прудкин, на испуганные вопросы больного отвечал спокойно, приводил примеры, звал в свидетели Вадима Шверубовича. Шверубович вернулся в начале октября 1945 года. После того как Германия была разделена на советский и американский секторы, Василий Иванович долго разыскивал сына, обращаясь в высшие инстанции. Ему помогал Иван Михайлович Москвин, и вот, к общей радости, Вадим нашелся. Он был в плену и, как все пленные, проходил «профилактику».

Вскоре я встретила Нину Николаевну, помню ее сияющие глаза и впервые за все эти годы звонкий голос: «И ваши вернутся, вы только верьте, верьте!» Но увы!

Когда я увидела в театре худого, постаревшего Вадима, мы с ним долго обнимались, стоя на лестнице, не обошлось у обоих без слез.

Роковой день генеральной «Грозного» был первым днем, когда Вадим официально приступил к работе в театре. Стали уговаривать Николая Павловича лечь на кушетку, ее принесли из кабинета и поставили в проходе. Он долго не соглашался, но у него уже немела левая сторона. Наконец он согласился лечь. А вскоре Шверубович, Готих, Леонид Попов, Фалеев — главный гример, и портной Трунков перенесли Хмелева в кабинет и положили на приготовленную кровать.

Доктор Иверов вскрыл локтевую вену и, не дожидаясь консилиума, выпустил стакан крови. Но сознание уже оставило Хмелева. До этого он еще слабо протестовал, когда Фалеев снимал усы и бороду, а Илья Алексеевич Трунков стаскивал бархатные сапоги. Николай Павлович с трудом спросил, почему не сняли сапог с левой ноги, а она уже была парализована. Еще он сказал Прудкину: «Я умру». Скорее утвердительно, а не вопросом. Нашли Лялю, она прибежала и все трясла его, «будила»: «Николка, вставай!» Ее увели, и до панихиды мы Лялю не видели.

Приехали из «Кремлевки». Профессура констатировала — спасти нельзя.

Приближалось время вечернего спектакля. Шли «Мертвые души». Публика громко и весело стала наполнять театр, а за кулисами и здесь говорили шепотом. Было решено скрыть от зрителей катастрофу. Участники спектакля уже все знали, скрыли только от Лидии Михайловны Кореневой.

Уже шел спектакль, когда из дома Хмелева прибежали Катуся — жена брата Ляли, и работница Нюша, обожавшая Николая Павловича. Мне пришлось затыкать ей рот полотенцем, чтобы не услышали из публики.

Со сцены звучала веселая музыка «вечеринки», а сюда, в этот маленький кабинет с окном во двор театра, приходили потихоньку плакать актеры.

Когда загремела музыка «на бале у губернатора», стало совсем невыносимо. В зале смеялись, а на сцене, танцуя «галопад», плакали, и Лидия Михайловна все недоумевала — о чем? После конца ее картины ей сказали, и она все шептала: «А мне не сказали, пожалели».

Увозили его после того, как разошлась публика. Выносили через запасный ход во двор, где толпой стояли все из обоих наших театров, прощаясь с нашим молодым руководителем — ведь ему было 44 года.

Когда совсем поздно шли большой группой домой, услышали из окон дома, где теперь его мемориальная доска, трагическое пение цыган — они его очень почитали. А второго ноября, на следующий день, сыну его Алеше исполнилось два года.

Панихида, похороны сливаются в один тоскливо-безысходный длинный день, когда возникал суеверный страх, потому что Москвин был в больнице.

На девятый день Ляля позвала на поминки. Из наших были Калужские, Дмитриевы, Раевские, наш директор Месхетели и мы с мужем. Из театра «Ромэн» — два-три человека.

Ляля была тихой и все куталась в пуховый платок. Двухлетний Алеша уже лепетал, и часто слышалось: «Папа, папа». От этого было еще тоскливее.

Когда мы с Ольгой Бокшанской стали говорить Ляле какие-то слова утешения, она, сверкнув своими прекрасными глазами, вдруг сказала мне: «Вот когда умрет ваш муж, тогда поймете!» Хорошо, что нас не слышали остальные. Мне стало жутко.

…Вскоре после войны мы ездили с нашей концертной группой в Горький. Как-то раз, когда я была одна в номере гостиницы, постучав, вошел пожилой человек. И от одного взгляда на него меня охватила паника — это был пожилой Николай Хмелев! (Хотя я знала, что отец Николая Павловича умер.).

Сдерживая волнение, он сказал, что пришел ко мне за рассказом о последних днях и часах Хмелева. Этот человек ничего не говорил о себе, но его внешность, походка, руки, манера говорить, его фигура поражали сходством, а его волнение по мере моего рассказа все увеличивалось. Он бледнел, и руки его дрожали точно так же, как бывало у Хмелева.

Пробыл он около часа, уходя, говорил слова благодарности, и я поняла, что о его посещении не следует рассказывать. Я уверена, именно этот человек был настоящим отцом Коли Хмелева. Поделилась я только с мужем.

Летом 1945 года Ольга Леонардовна и Софья Ивановна поехали в Ялту к Марии Павловне в чеховский дом. Я занималась укладкой, главным образом, продуктов — всяких, какие только удалось раздобыть в нашем ОРСе с помощью Игоря Владимировича Нежного: в Ялте было еще голодно после воины.

Багаж обеих дам был довольно солидным. Провожали Михальский с «адъютантом», Владимир Владимирович Дмитриев, Лев Книппер и мы с мужем.

Жить в то лето Ольга Леонардовна могла только в Ялте, так как в ее любимом Гурзуфе все в домике было разорено, только в комнате Ольги Леонардовны осталась старая мебель, очевидно, за ненадобностью. Верные ее слуги (так они себя называли) — Капитолина Николаевна и Роман Корнеевич — каким-то образом сумели убедить «этих мадьяр» не трогать мебель, но вещи из других двух комнат были «реквизированы», а также вся посуда, постельное и столовое белье, подушки, одеяла и т. п. В этот обжитой, аккуратно прибранный домик с накрытым на террасе столом Ольга Леонардовна каждое лето приезжала в отпуск. Теперь же там было так же чисто, но пусто.

По приказу ялтинского начальства для гурзуфского домика выделили три больничных кровати с подушками, два или три стола разных габаритов, одну тумбочку к кроватям, стулья — деревянные и летние плетеные, и даже два таких же кресла, а также парусину для террасы, чтобы отделить кухню от жилой части. Всем занималась Софа. Ей, бедной, пришлось приобретать и какую-нибудь посуду для кухни и столовой — все унесли.

Поэтому в 1945 году Ольге Леонардовне не пришлось жить в ее любимом Гурзуфе, «за синей калиткой», да и нельзя было оставить Марию Павловну после такой долгой разлуки. В старости они любили друг друга нежно, за время войны настрадались от неизвестности и страхов друг за друга, и если Мария Павловна по старшинству, как она говорила, иногда жаловалась на болезни, одиночество и огромное количество дел и ответственности за них, то Ольга Леонардовна всегда делала вид, что здорова. Все сложности, выпадавшие на ее долю еще в молодости в театре, она прятала глубоко в себя и никогда не унижала своего достоинства выяснением — почему?

А ведь несколько раз в жизни она была смертельно больна! И в то время, когда я стала «своей» в ее доме, как тяжело болела воспалением легких. Но тогда золотая моя Барыня еще умела крепиться, а с конца сороковых и начала пятидесятых это удавалось ей все меньше, хоть она и старалась очень.

Встреча Марии Павловны и Ольги Леонардовны в 1945 году летом, по рассказам «музейных» и Софы, была такой: как завиднелась у ограды группа людей и тщедушная фигурка с огромным букетом впереди, Ольга Леонардовна попросила остановить машину и почти побежала. Мария Павловна тоже старалась спешить навстречу. Букет упал, а они стояли обнявшись. О чем они смеялись, о чем плакали, шепча друг другу, неизвестно — никто не посмел приблизиться, не посмел им мешать.

Потом были приветствия всего музейного персонала, объятия с Софой и все то, что бывало каждое лето на встрече Ольги Леонардовны. Пишу так, потому что с 1946 года много раз бывала свидетельницей этому. К сожалению, не сохранилось письмо Ольги Леонардовны ко мне о ее приезде в то лето в Ялту.

А в театре с осени начались интенсивные репетиции «Идеального мужа». Ольга Леонардовна, по возвращении из Ялты, почти ежедневно была занята в этих репетициях в роли леди Маргби. Как легко в первом действии она спускалась с высокой лестницы, не глядя под ноги, как непередаваемо прелестно вела диалог с Андровской, Степановой и Ершовым!

Хороший был спектакль, изящный, остроумный. Зрители полюбили его: после мучительных, трудных лет войны всем хотелось хоть на короткое время отвлечься от горестей и забот.

…Помню, как осенью этого же года вернулся после разгрома японцев на Дальнем Востоке наш друг — хирург Александр Александрович Вишневский. Ведь его сразу из Германии направили на этот фронт.

Он пришел к нам, мы сидели за ужином и слушали его рассказы о пережитом. Я часто выходила за чем-нибудь из-за стола, и вдруг, прервав свой рассказ, Александр Александрович совсем другим тоном обратился ко мне: «Встаньте, пройдите, сядьте, встаньте…» Я послушно все исполняла (а надо сказать, что через три-четыре месяца после нашего «полета» я, вставая, не сразу могла идти нормально, а чуть прихрамывала — ощущалась боль в бедре). Наш друг внимательно осмотрел меня, а потом на высоких нотах обратился к мужу: «Ты что, хочешь, чтобы она у тебя совсем охромела? Что тут у вас происходит?» Мы ему рассказали.

В результате я оказалась в Институте Вишневского, где в течение шести недель мне делали несколько раз блокаду, мазевые компрессы и гипсовали ногу до бедра. Раз в неделю меня приводили в нормальный вид и привозили в театр — играть «Последние дни», а потом снова «на стол и в койку». Летом мне было рекомендовано прогревать бедро на южном солнце.

До самого своего конца Вишневский опекал меня, лечил мои легкие, ногу. Великая ему благодарность. Он лечил не только нас, но и очень многих деятелей культуры — артистов, писателей, ученых, следил за их здоровьем годами. Он как будто берег их, хотя никто ему этого не приказывал. Очевидно, таковы были его убеждения, а мы можем только поклониться ему до земли.

Новый, 1946 год встречали у Ольги Леонардовны все в том же составе. Кажется, были и Рихтеры. Так же спускались гости от Тархановых, только Качаловы встречали у себя с сыном и его женой Лелей Дмитраш. А мы ходили поздравлять Елизавету Феофановну и всех, кто оставался на пятом этаже. Вот только на третий этаж уже не к кому было спускаться…

Пришел и Иван Михайлович Москвин, постаревший, видимо, преодолевающий болезнь. Человек огромной силы воли и духа, он до последней возможности был на ногах, не бросал театр. Теперь, после гибели Хмелева и смерти Василия Григорьевича Сахновского всей своей тяжестью театр лежал на его плечах. Но очень скоро Иван Михайлович опять попал в больницу. Сообщения врачей были неутешительны, болезнь прогрессировала — ведь Ивану Михайловичу много лет тому назад сделали тяжелую операцию.

На труппу, да и на весь театр навалилась тоска: за один год мы теряли третьего «ведущего»: Хмелев. Сахновский, и вот теперь уходил Москвин. Но внешне все было как всегда: репетировались новые спектакли; шли уже давно любимые зрителями «Турбины», «На дне», «Школа злословия»… Вместо сгоревших в Минске декораций этих спектаклей использовали выездной вариант. Костюмы шились новые, под руководством Александры Сергеевны Ляминой — ученицы знаменитой Надежды Петровны Ламановой. Из «стариков» еще сильны были Василий Иванович Качалов, Ольга Леонардовна (она еще играла в «Воскресении» и во «Врагах»), Михаил Михайлович Тарханов. Он играл много, вот только «Горячее сердце» перешло к Грибову и Яншину. В полной силе была и Фаина Васильевна Шевченко (хотя мне кажется, что эта уникальная артистка не была достаточно востребована).

… В феврале 1946 года Иван Михайлович Москвин скончался. Умирал в сознании. Говорили, что перед концом просил священника, но, пока «Кремлевка» согласовывала с «верхом», — не дождался, умер.

Настал день прощания. На Ольгу Леонардовну, Качаловых, Тархановых смотреть было тяжело, все они держались, но чего это стоило!

Перед началом панихиды я видела, как через контору Федора Михальского прошла Алла Тарасова с братом Юрием Константиновичем. Они поднялись в бельэтаж, она очень горько плакала.

Панихида была торжественной и длинной. Фанфары, потом Новодевичье.

Я горевала о человеке, который сделал мне очень много добра, и понимала, что в дальнейшем мне будет в театре трудно. И не ошиблась.

После смерти Хмелева и Москвина в жизни нашего театра начался период, о котором не любили и не любят вспоминать старые актеры и те, кто знал театр в прежние годы.

…Теперь мы встречались реже. Калужские развелись, у Тархановых траур. Николай много репетировал — готовились к постановке спектакля «Победители» Чирского. А в конце сезона была принята пьеса Асанова «Алмазы», где была занята и я. Одновременно начали работу над пьесой Симонова «Дни и ночи», в которой одна из ролей досталась Дорохину. Театр эти спектакли должен был выпустить к 30-летней годовщине Октября.

…Летом меня ожидало событие необыкновенное — я ехала в отпуск с Ольгой Леонардовной и Софьей Ивановной в Ялту, в чеховский дом к Марии Павловне, а потом мы должны были жить в Гурзуфе, «за синей калиткой»..

Сборы в Крым были «великие». Багажа оказалось даже больше, чем в предыдущем, 1945 году. Я тоже запаслась, чем могла. Еще была одна сложность — Барыня и Софа решили взять с собой кота Тришку — родного брата нашего Никиты. Это были роскошные коты, еще из дома Владимира Ивановича Немировича-Данченко, избалованные, капризные и надменные.

Провожали нас все те же друзья и Дорохин. Были забронированы два международных купе, чтобы Ольге Леонардовне было не так душно. На перроне на всю нашу группу смотрели с любопытством, кого-то узнавали, а у меня на руках извивался от страха пушистый зверь, привлекая общее внимание.

Тришке досталось великое испытание: машина, вокзал, поезд и опять длинная дорога на машине до Ялты. В начале пути он яростно сопротивлялся, а потом, смирившись, забился в угол моей верхней полки и шипел, если его трогали.

Ехали мы в Ялту двумя машинами довольно долго, с остановками. И вот показалась ограда сада, перед калиткой группа музейных и впереди Мария Павловна с букетом. Встреча — как и год назад. Входили в дом с нижней террасы, из сада, откуда сразу попали в нижнюю столовую — проходную. Из нее дверь в комнату Ольги Леонардовны — окнами в сад, и еще одна комната — гостевая, куда поместили меня. Почему-то она называлась китайской.

В эту белую дачу можно было входить через три двери: через парадную дверь — в переднюю с телефоном, через вторую террасу из сада — в Шаляпинскую комнату (в ней долго стояли какие-то вещи Федора Ивановича), и через дверь во внутренний коридор и во двор, где кухня и всякие хозяйственные постройки. Перед деревянной внутренней лестницей несколько приступок, площадок и ступенек — пол в первом этаже дома был на разных уровнях. После радостной встречи Ольги Леонардовны и Софьи Ивановны с Марией Павловной и всем персоналом Дома-музея я была представлена Марии Павловне. Она была чем-то похожа на Антона Павловича, судя по портретам, но не такая красивая, с очень пристальным взглядом. Когда Ольга Леонардовна сказала: «Это Зося, Мапочка», в ответ было: «Буду называть вас Зёзя».

Первые дни я робела перед хозяйкой чеховского дома. В свите Марии Павловны состояла гречанка Елена Филипповна Янова, секретарь, старший экскурсовод и доверенное лицо хозяйки. (Елену Филипповну и ее старшую сестру — настоятельницу женского монастыря в Ялте — Мария Павловна спасла от выселения из Крыма, где они прожили всю жизнь.) Елена Филипповна — величественная внешне, всегда в повязке, напоминающей чалму, необыкновенно добрая, с юмором, беззаветно преданная Марии Павловне, выхаживала ее во все время оккупации, оберегала и поставила на ноги после тяжелой болезни. Еще две необыкновенные женщины запомнились мне — это Пелагея Павловна и Ольга Павловна, сестры, с давних пор живущие в чеховском доме. Пелагея Павловна — Полинька, почти ровесница хозяйки, была приглашена сиделкой-няней еще при мамаше Чеховой, сразу после кончины Антона Павловича.

Я очень полюбила сидеть на приступке у деревянной лестницы, где на площадке стоял столик с чайной посудой, над которым колдовала Пелагея Павловна. Она своим плавным говорком поведала мне столько интересного о Бунине, Куприне, Горьком, Шаляпине! «Иван-то Алексеевич, господин Бунин, были бедными, и извозчику за привоз завсегда платили вперед, когда они отбывали». Или о Куприне: «Очень им нравилась наша Мария Павловна, но где уж, они такие неприступные — наша хозяйка». Эта Пелагея Павловна не отходила от Марии Павловны во все время оккупации. И на базар, менять вещи на продукты, чаще ходила она. Жаль, что я не записывала все ее рассказы, в которых она бывала и пристрастна, как, например, к Горькому: «Уж не знаю, говорят, что Антон-то Палыч уж как уважали его. А за что? Что писал-то? Так ведь все о себе».

Называла она меня «сударыня», очевидно, от трудного для нее моего отчества, и когда я просила называть меня просто по имени, ответом было: «Ну как это можно, помилуйте». Сестра ее, Ольга Павловна, была совершенно бессловесна, только кланялась. В молодости она была прачкой высокого класса и два раза ходила на каких-то кораблях вокруг света. Теперь же стала совершенно бестелесной, робкой и приветливой. И хотя она была старше сестры, та относилась к ней строго-покровительственно. «Как же, доверю тебе господские чашки мыть, чего захотела!» Ольга Леонардовна как-то попросила старую Оленьку: «Расскажи нам, как ты вокруг света плавала два раза». — «Я, сударыня, кители гладила для господ офицеров». Большего от нее не узнали. Были обе сестры старыми девами, но Полинька — с большим достоинством, а старшая — как малый ребенок, и умерла раньше.

У Марии Павловны был особый режим: в шесть часов утра к ней поднималась Полинька, на маленькой кафельной печке варила кофе или готовила чай и подавала хозяйке, потом был отчет о вчерашнем дне, совершение туалета, и Мария Павловна приступала к своим многочисленным обязанностям. На покой Мария Павловна уходила часов в 9 вечера, очень редко задерживалась позднее.

Режим Ольги Леонардовны был совсем другим. Ложились мы поздно, ужинали на нижней террасе тоже поздно, когда дом засыпал. Это были замечательные вечера. Иногда с нами оставалась Елена Филипповна. Говорить и смеяться громко опасались, Ольга Леонардовна полусерьезно говорила: «Мапу разбудим — рассердится».

Но вернусь к первым дням нашего приезда.

Когда мы в первую очередь распаковали продукты, Мария Павловна острила по поводу «царской жизни» в Москве. Состоялся не то обед, не то ужин, и довольно скоро хозяйка удалилась в свою «светелку» — очень большую и светлую комнату с великолепным балконом, откуда были видны часть Ялты и море. «Светелка» занимала весь третий этаж. А на втором этаже были столовая с застекленным балконом, кабинет и спальня Антона Павловича — музей. Комната его матери тоже на втором этаже; но с отдельным входом.

Лето в тот год было очень жарким, ночи душные, из сада никакой прохлады — одни москиты. В первую ночь мне не спалось от волнения, от услышанного о жизни этого дома раньше и об уникальных людях, бывавших здесь, от сознания того, как много дала мне близость с замечательной Ольгой Леонардовной, а теперь вот и знакомство с сестрой Антона Павловича.

На следующий день, свободный от посещения экскурсий, Мария Павловна сказала, что сама покажет мне дом и сад. И опять я виновата, что не записала ее рассказ — все откладывала на потом. А говорилось обо всем очень подробно: кто бывал, где кто сидел, как часто мешали «Антоше», но он терпел, стеснялся, боялся обидеть.

Когда подошли к камину, над которым висели левитановские «Стога при луне», она вдруг стала мне говорить, как в Мелихове Левитан делал ей предложение руки и сердца, очень смешно его изображая. Мария Павловна была замечательной рассказчицей, и юмор у нее был без улыбки — чеховский. Она любила рассказывать, даже иногда повторялась, но всегда очень интересно.

Обошли весь сад, тогда очень тенистый, с массой фруктовых деревьев, с розами, с вьющейся по стенам магнолией; со старой корявой грушей у входа на нижнюю террасу, посаженной еще мамашей. Я узнала историю каждого дерева, каждой скамейки. В конце сада, где за изгородью был тогда пустырь, стояла простая скамья. «Это горьковская, он тут часто сидел, так и назвали». Тогда при доме был хороший садовник, все было ухожено, дорожки посыпаны гравием, всюду проведена вода для полива. По углам дома в саду стояли две гигантские греческие вазы-кувшины — так копили дождевую воду, когда еще не было водопровода и когда Антон Павлович трудился, создавая на голом месте этот замечательный сад.

Меня поразила толщина стволов каких-то особенных тополей, посаженных вдоль всей ограды перед гладкой большой площадкой у парадного входа. Мария Павловна рассказала, как она сама их сажала молоденькими деревцами и что это особый сорт быстрорастущих тополей — им было не более 50 лет.

Сразу после приезда началась паника с Тришкой: кот совсем обезумел, попав в зеленый рай. Рожденный в городе, он не знал земли, деревьев и такого простора. Мы с Софой гонялись за ним по саду, умильными голосами призывали: «Тришенька, Тришенька, иди кушать», но Тришка где-то шуршал гравием и не желал ничего, кроме свободы. На террасе разложили в его плошках разные лакомства и стали ждать. Поздно вечером он появился — мы боялись дышать.

От самого дома в Москве он голодал и теперь, озираясь, крался на запах еды. Тут мы его и пленили, засунув в комнату Ольги Леонардовны вместе с его «ужином». А потом Тришка привык — подолгу путешествовал, но в обед и ужин возникал на террасе.

Обыкновенно во время нашего завтрака заходила, вернее, забегала, легкая на ноги Мария Павловна и обязательно острила по поводу позднего вставанья и московской лени своей любимой «невестушки». Обедали все вместе на нижней террасе. Готовила приглашенная на сезон повариха, подавала Пелагея Павловна, а верховное руководство хозяйством на лето взяла на себя Софа.

Иногда к обеду бывали гости. Стол всегда «вела» Мария Павловна, могла озадачить фразой: «Что же вы картошку не кушаете? Знаете, она очень дорогая, но вкусная». И все серьезно, только глаза смеялись, а потом и сама смеялась очень заразительно.

Ольга Леонардовна всегда отходила в тень, предоставляя Марии Павловне быть главной — первой владетельной хозяйкой. Когда бывали с визитом начальники города, желая приветствовать Ольгу Леонардовну («из Москвы!»), наша Барыня покорно подчинялась и вела светскую беседу, но почести просила отдавать Марии Павловне. Когда визитеры отбывали, она поддразнивала Many, называя «губернаторшей». Да пожалуй, к сестре Чехова так и относились в Ялте.

Однажды я услышала от Марии Павловны такую фразу: «Мы ведь с Оленькой три пуда соли съели, а теперь у меня нет человека дороже». И действительно, они были очень нежны и ласковы друг с другом без излишней сентиментальности.

Ольга Леонардовна в ту пору еще много ходила, подолгу бывала в саду. Я заметила, что часто ей хотелось гулять одной. Как-то я спросила Барыню, почему она никогда не заходит на второй этаж, и она очень просто объяснила: «Зачем же я туда пойду, там сейчас все не так. Сейчас свет — электричество, тепло, а тогда печки дымили, лампы, свечи. Ты же видела — ванна железная, в нее ведрами воду носили, колонка мало нагревала. Теперь порядок, чистота — музей». Еще говорила мне доверительно о странности воспитания в семье, о том, что Мария Павловна никогда не входила к брату, если он был одет по-домашнему, и никогда не предлагала помочь поставить компресс или «шпанскую мушку». Антону Павловичу приходилось все делать самому. А для Ольги Леонардовны это было естественным, и она, когда приезжала в Ялту, просто и ловко все сама делала.

Позднее я узнала, как резко изменилось отношение Марии Павловны к Ольге Леонардовне после венчания. Пока продолжительная связь не была узаконена церковью, все было хорошо и отношение к Ольге Леонардовне было самое дружеское и родственное. Но в те далекие времена положение Книппер было весьма двусмысленно, и это не могло не волновать ее родных. Очень обидно читать и слушать некоторые категорические высказывания о том, что Книппер добивалась венчания, заставила Антона Павловича жениться. Эти умозаключения в первую очередь унижают Чехова — не таким он был человеком, чтобы можно было навязать ему чью-то волю. В этих писаньях, пьесах, кинолентах о его «единственной» любви к Мизиновой Ольга Леонардовна да и Мария Павловна выведены в искаженном и унизительном виде. Но это же всего лишь плод воображения. Слова, ставшие названием пьесы «Насмешливое мое счастье», вырваны из контекста письма Чехова к Суворину, написанного по дороге на Сахалин, когда повозка Антона Павловича перевернулась и провалилась в воду, следствием оказалось открывшееся кровохарканье.

Впрочем, взаимоотношения Чехова с женщинами — тема вообще не до конца понятая. Сколько же было этих «единственных», которым так и не удалось женить на себе Чехова?

Мария Павловна рассказывала о Мелихове и его гостях, говорила о том, как она привезла «Ликочку» (они вместе учились в школе живописи) в Мелихово. Из довольно длинного рассказа Марии Павловны мне запомнилось, что «Лика была влюблена и была активна», и как уже после кончины Чехова «пришла Лика в трауре, молча стояла у окна, молча ушла, как-то не просто».

Ольга Леонардовна никогда сама не начинала этой темы. Когда кое-кто задавал ей бестактные вопросы, отвечала односложно, что мало знала Мизинову, что, кажется, она пыталась стать актрисой, но не стала. А когда в присутствии Ольги Леонардовны осторожно, намеками, говорили о женских сердцах, навечно отданных Чехову, она уверенно и просто говорила, что в Антона Павловича трудно было не влюбиться. Я никогда не слышала, чтобы Ольга Леонардовна говорила: «Мой муж», «Я жена». Всегда называла Чехова по имени и отчеству: «Когда я была с Антоном Павловичем…».

Эта необыкновенная артистка и человек большой культуры, ума и интеллекта не терпела, пошлости и мещанства, даже завуалированных и внешне почти незаметных.

Вот отрывок из письма Ольги Леонардовны к племяннице Аде Константиновне Книппер: «Ты пишешь о наших отношениях с Антоном Павловичем. Да эти шесть лет, что я его знала, были мучительны, полны надрыва из-за сложившейся так жизни. И все же эти годы были полны такого интереса, такого значения, такой насыщенности, что казались красотой жизни. Ведь я не девочкой шла за него — я поражена была им как необыкновенным человеком, всей его личностью, его внутренним миром. Ох, трудно писать все это… Теперь уже жизнь к концу и эти мучительные шесть лет остались для меня светом и правдой и красотой жизни».[18].

В день кончины Антона Павловича, 15 июля по новому стилю, с раннего утра вся площадка перед парадным крыльцом и за оградой была заполнена людьми. В определенный час на крыльцо выходили Мария Павловна и Ольга Леонардовна. После приветствий и слов благодарности хозяйкам дома — за память, за любовь к Антону Павловичу — люди не расходились. Кто-то читал стихи, посвященные любимому писателю, кто-то выкрикивал пожелания всего самого светлого. Горячее солнце, горячие сердца и сияющие лица почитателей великого писателя и, конечно, автографы. Мария Павловна и Ольга Леонардовна держались, сколько хватало сил. Кому-то из начальства приходилось деликатно прекращать этот поток народной любви, дам уводили с крыльца, а вокруг еще долго стоял оживленный гул.

В этот торжественный день был парадный обед на нижней террасе, приходили Треневы, Павленки, а иногда и кто-то из москвичей, отдыхающих в Ялте, бывали и наши актеры. Мария Павловна восседала во главе стола — веселая, неутомимая, остроумная.

В течение лета в Ялте, а иногда и в Гурзуфе отмечались еще два торжественных дня: 24 июля — именины Ольги Леонардовны, и 28 августа — день Ангела Марии Павловны. Конечно, парадных выходов на крыльцо не было, но гости набегали, и довольно много. Специально никого не приглашали, но готовились принять радушно. Бывало и весело, и уютно. Но я опять забежала вперед.

Тогда, летом 1946 года. Мария Павловна, по словам Барыни, была еще слабенькая после пережитого в войну.

Она часто и подробно рассказывала про оккупацию. Обычно это происходило на балконе во время послеобеденного чая. Вот отрывки из ее рассказов.

Ей предлагали эвакуироваться, но она осталась охранять дом: Когда отступали из города наши войска, а с ними и часть жителей Ялты, путь их проходил мимо чеховского дома, в горы. И Мария Павловна со своими помощницами прощалась с ними, стоя на этом самом балконе. Прошли последние группы людей, проехали повозки — уводили лошадей, мычали коровы, лаяли собаки, потом все стихло. А через короткое время в город вошли фашисты. Вечером того же дня раздался телефонный звонок, и Мария Павловна от страха ножницами перерезала шнур.

Наутро в дом пришли «завоеватели» и сообщили, что для какого-то чина конфискуют музейные комнаты второго этажа, то есть чеховские. Мария Павловна, назвав себя, сказала, что это им удастся только в случае, если они ее убьют. Очевидно, сказано было убедительно. Немцы согласились на нижний этаж и верхнюю столовую. Кабинет и спальня Антона Павловича были закрыты наглухо. Все, что можно было заранее убрать, было спрятано.

Эта старенькая, больная женщина, видимо, поразила их еще и тем, что отказалась от каких-либо льгот на питание. Они заявили, что ее комнату не тронут.

За все время оккупации Мария Павловна не выходила из дому. Очень она печалилась, рассказывая, как уже в последний год немецкого «правления» заболела брюшным тифом, не чаяла выжить, как мысленно прощалась с «Оленькой». Болела долго, не один месяц. Как-то раз, ближе к весне, она еще лежала в постели — ходить не могла, пришли из комендатуры «чистые арийцы» с вопросом: почему она отказывается от льгот? А привел их бургомистр — русский. «И так мне было противно на него смотреть!» — говорила Мария Павловна. А перед уходом он тихонько сказал ей: «Потерпите, голубушка». Когда оккупанты поспешно покидали Ялту, они повесили этого бургомистра. Какая-то сволочь выдала его — он был подпольщиком. Мария Павловна даже плакала, рассказывая, не могла себе простить брезгливость к нему.

…Довольно быстро я освоилась в доме. На внутреннем дворе, где под навесом был запас дров, стояла будка огромного старого лохматого беспородного пса. Он был суров и грозно рычал, главным образом, на экскурсантов, когда те пытались приблизиться. Но двигался он уже мало. У меня с ним быстро наладились отношения. Софа и я во время обеда по секрету от хозяйки (она не любила «баловства») собирали для него лакомые кусочки.

В период нашего пребывания в Ялте Софья Ивановна несколько раз ездила в Гурзуф, готовить дом. Ольге Леонардовне очень хотелось в «свой райский уголок» — так она его называла. Но каждый раз, как только заходил разговор об отъезде, Мария Павловна обижалась, плакала, и переезд откладывали.

Дату забыла, но отъезд все же был назначен. Сборы тоже были грандиозные: продукты, что-то из посуды, чемоданы и, главное, Тришка: ему предстояло знакомство с морем.

На большой казенной машине мы быстро добрались до Гурзуфа. В центре городка была базарная площадь, аптека, почта и маленькие лавчонки, почти пустые. От этой площади к домику за синей калиткой в белой стене надо было пройти довольно узкой дорожкой вдоль берега моря.

Я не знаю, как это произошло, очевидно, Софья Ивановна сообщила о времени приезда Капитолине Николаевне и Роману Корнеевичу (рыбацкой семье, смолоду ведущей хозяйство у Ольги Леонардовны), но на площади, кроме них, стояла большая группа людей, пришедших для встречи Ольги Леонардовны, кто с цветами, кто с помидорами, кто с фруктами. Ее хорошо знали, и наша Барыня, здороваясь со всеми и благодаря, многих называла по имени. Скоро вереница людей с нашими вещами в руках потянулась к домику. За ними Ольга Леонардовна, Софья Ивановна и я — опять в обнимку с агрессивно шипящим Тришкой.

Этот небольшой кусок земли с маленьким татарским домом был куплен Антоном Павловичем в подарок Ольге Леонардовне.

Сейчас там филиал Ялтинского музея, но сообщения о том, что Чехов писал там, — преувеличены. Он приезжал туда только для оформления покупки. Я знаю это со слов Марии Павловны и Ольги Леонардовны.

Этот необыкновенный уголок расположен у Пушкинских скал, вблизи Адоларов. Небольшой садик с огромной круглой клумбой из роз, маленькая беседка у белой стены, заплетенная виноградом, у калитки — высокой зеленой свечой величественный кипарис, возле самой терраски — остатки миндального дерева. А в глубине этого маленького рая, над обрывом, обнесенным кирпичной низкой стенкой, — чайный стол, скамейка и два плетеных кресла. По всему саду, особенно у терраски, в огромных кадках дивные олеандры, а над самым обрывом — старая шелковица.

Домик состоял из трех комнат. С террасы ход в проходную, с большим окном в сад, комнату — Софину резиденцию. За очёнь большим гардеробом скрывалась спальня Софы. Комната Ольги Леонардовны — с камином, с одним окошком, затененным старым деревом инжира. Во время прибоя окно бывало в соленых брызгах — в комнате всегда было прохладно.

Из верхнего садика кирпичные ступени вели в маленькую бухточку с каменным пляжиком и даже с пещеркой. С огороженного пляжа другая лестница вела на верхний участок с развалившимся домиком Льва Книппера.

С террасы был вход в комнату для гостей с двумя кроватями — подарок больницы. На террасе стоял круглый стол, буфет с посудой, одно кресло, плетеные стулья и табуретки.

Еще задолго до революции Гурзуф был одним из крымских любимых курортов. Здесь было множество частных владений, красивых дач с поэтическими названиями, например, «Вилла роз», великолепные пляжи, старинное имение генерала Раевского, замечательные виноградники, щедрые базары и много частных хозяйств, снабжавших всем необходимым в летние сезоны.

Ольга Леонардовна рассказывала, как замечательные гурзуфские прачки разносили на вытянутых руках крахмальные и плоеные щипцами шуршащие нижние юбки своих клиенток, а сложенное стопками белье носили на головах. Старые обитатели Гурзуфа, оставшиеся после выселения из Крыма татар и греков, очень почитали Ольгу Леонардовну. Иные старушки просто кидались с приветом к щедрой Барыне.

В 1946 году все побережье Гурзуфской бухты принадлежало санаториям для военных. Имение Раевского было приспособлено для высокого начальства. По соседству с домиком Ольги Леонардовны была Коровинская дача — Дом отдыха художников.

Капитолина Николаевна внешне была настоящая Старуха Изергиль, муж ее, огромный старик, почти никогда не вступал в разговоры. Эти двое содержали домик и сад в идеальном порядке и были при этом почти невидимы. Никаких «удобств» в этом татарском жилище не было. Водопроводный кран — в виноградной беседке, там же шланг для полива, и в самом конце сада, у стены, — «зеленый домик».

Хозяйство в то лето было у нас скромным и больших хлопот не составляло. Иногда сын Капитолины и Романа, тоже рыбак, приносил ставриду или камбалу. Роскошные «сиреневые» помидоры, различные фрукты были украшением нашего стола, а к воскресенью Софья Ивановна всегда пекла пирог или ватрушку. Сказочная жизнь!

Ольга Леонардовна в короткое время окрепла, посвежела. Ежедневно спускалась на свой пляж и принимала морские ванны (огорченно, но покорно выполняя предписание врачей — ей запретили плавать). Я каждый день лежала в пещерке, выставив на солнце только больное бедро. Софа иногда заплывала до самых Адоларов, повергая меня в панику. Но Барыня меня успокаивала, говоря: «Морская душа!».

Ежевечерне мы с Софой по очереди ходили вокруг розовой клумбы с длинной веревкой в руках, на конце веревки была привязана бумажка, чтобы заманить Тришку домой. Этот коварный зверь подолгу заставлял нас кружить вокруг клумбы.

На ночь Софа запирала его у себя в комнате, а на рассвете выпускала через окно на волю. Странно, но за стены сада он ни разу не убегал. На море он смотрел, изогнув спину, — оно его пугало, тогда как гурзуфские худые, голенастые коты, заслышав лодочный мотор, вереницей направлялись к рыбацкому причалу и чинно сидели в ожидании рыбной мелочи.

В этом раю для меня была одна беда — москиты. Ольгу Леонардовну тоже грызли, но не так, как меня. Я была вся в расчесах, а физиономию мою перекосило от укусов. Мы даже носили на шее бинты, смоченные керосином, но и это не пугало почти невидимых кровососов.

Как-то ночью мне не спалось, я вышла в сад. Но подойдя к калитке, очень испугалась, увидев огромную фигуру, лежащую на овчинной шкуре. Оказалось, что это Роман Корнеевич. «Что вы, зачем вы здесь?» И услышала спокойный ответ: «Барский сон берегу». Это было не рабство, а беззаветная преданность и уважение к Ольге Леонардовне. Она была тоже очень привязана к этой паре, и круглый год они получали от нее хорошее содержание.

Вот образчик письма Капитолины Николаевны в Москву зимой: «Дорогие вы мои госпожи, припадаю к Вам и хочу сообщить, что в домике все хорошо. Олеандры внесли в кухню, море очень холодное. У меня была на морде рожа, но лупнуть невочто, не в Барское же зеркало. Все хорошо одна только презренная старость гнетет, дорогие мои госпожи. Припадаю к ноженькам, целую рученьки. Слуга Капитолина». Никогда она рук не целовала и к ногам не припадала, но таков стиль письма, дословно.

К сожалению, мне пришлось уехать раньше, чтобы успеть к сезону. Дамы еще оставались в Гурзуфе, а спустя время снова переехали в Ялту и жили там до осени, до спектаклей Ольги Леонардовны (ее репертуар всегда ставили позднее). Позже, когда она уже перестала выходить на сцену, они с Софой возвращались с наступлением зимы, и мы ездили их встречать с шубами, а дома их ждал накрытый стол и Тришка — больше его в Крым не брали.

…На следующее лето муж снимался, кажется, в роли первопечатника Федорова, а я поехала в Крым позднее, и прямо в Гурзуф. В Симферополе меня встретил водитель Тренева на красной спортивной машине и очень быстро домчал до базарной площади Гурзуфа.

В то лето Ольга Леонардовна еще довольно много гуляла, ходили мы на древнее татарское кладбище, ездили по приглашению в Артек, на торжественную линейку. Ольге Леонардовне что-то рапортовали пионеры, и уже в темноте нас подвезли к дому Роман Корнеевич ожидал на дорожке с маленьким фонариком — «для спокойствия».

Капитолина всегда ходила в черной одежде и в черном платке на голове, в любую жару. Как-то ни свет ни заря вынесло меня из «гостевой» в сад, и еще с террасы я увидела Капитолину Николаевну в нижней юбке и без платка на седых волосах. Она стояла под кипарисом и шепотом звала: «Васькя, Федькя, обедать!» Два худых крымских кота появились из зеленых недр кипариса и стали есть из миски. Я замерла, чтобы не помешать. «Обед» кончился быстро, была дана команда: «Домой», и котов снова скрыл кипарис. Я сообщила дамам про кошачий «обед», и Ольга Леонардовна, нисколько не удивившись, сказала, что Капитолину слушают и боятся в Гурзуфе все — и люди, и звери.

Как-то Капитолина Николаевна сообщила, что на площади «дают» водку, привезенную в бочках. Решили, что такой случай нельзя упустить. Капитолина Николаевна никогда не входила на террасу, только на две ступеньки. Она двигалась с какой-то особой легкостью и грацией. Взяв деньги и бутылку у Софы, с полупоклоном отступила и легко, как птица, понеслась по довольно крутой дорожке. Барыня говорила про нее: «Капитолина — загадка».

Мы с Софой, по такому «случаю», решили накрыть ужин. «Капитолина-загадка» явилась скоро, отдала бутылку и так же грациозно, с поклоном, удалилась.

Софа, наливая рюмку, сообщила, что эту отраву пить нельзя — живой керосин, а Ольга Леонардовна, понюхав, возразила, что ничего страшного, время трудное, не надо капризничать. Выпили по рюмке — действительно, не «Экстра».

…В то лето Мария Павловна надумала спрятаться на время своих именин в Гурзуфе. Мы почти каждый день ходили на почту говорить с Ялтой по телефону. Мария Павловна решила прожить в Гурзуфе дня три-четыре. Приготовления к приезду велись весьма тщательно. Ольга Леонардовна на время визита уступала свою комнату и переходила на Софину кровать, а Софа — на раскладушку.

Пеклись пироги, делались салаты, всюду расставлялись букеты. В назначенное время мы втроем пошли на площадь встречать машину. Мария Павловна в сопровождении Елены Филипповны, которую жестоко укачало, появилась по-старинному: с шифоном на шляпе и лице, в специальном полотняном пыльнике по фасону давних лет. Довольно объемный саквояж нес шофер, а когда я хотела взять из рук Марии Павловны лубяную шляпную коробку, она сказала: «Осторожно, здесь горшок».

Старые жители Гурзуфа, хорошо знавшие Марию Павловну, радушно здоровались с ней, называя по имени и отчеству.

Немного отдохнув, Елена Филипповна вернулась в Ялту, а Мария Павловна с помощью Ольги Леонардовны стала раскладываться. Рано, после ужина, как привыкла Мария Павловна, все затихло. Мы втроем тихонько сидели в саду.

На следующий день были поздравления и какие-то подарочки. Был парадный обед, послеобеденный чай в саду, над морем, и ранний ужин — по режиму Марии Павловны.

Она уже удалилась в комнату, когда в калитку постучали. Я пошла посмотреть, и от неожиданности и испуга буквально онемела: в калитке стоял Дорохин, рядом — большой чемодан. Я стала шептать, что у нас Мария Павловна. «А что, выгонят?» — спросил муж. Тут появились мои дамы и, ничуть не удивляясь, стали целоваться и звать в дом.

На террасе из чемодана были извлечены всякие деликатесы, какие-то сувениры, хороший коньяк и шампанское. Ольга Леонардовна пошла к Марии Павловне, а нам приказала накрывать стол: «Будем праздновать именины Мапы». По совести, я очень заробела, как будет принят этот внезапный приезд. Ведь это нарушение режима.

Николай шепотом объяснял Софе и мне, что свободен от съемок целых четыре дня — один уже использовал на дорогу — и что не приехать не мог, так как слышал столько прекрасного о Гурзуфе и Барынином рае.

Пришла Ольга Леонардовна и сказала, что Мария Павловна сейчас выйдет.

Я не могу не описать выход Марии Павловны. Она появилась в чепчике, плоеный высокий ворот ночной сорочки и такие же манжеты виднелись из-под длинного шлафрока. В руке малюсенькая рюмочка, наверное, ликерная.

Со всей элегантностью, на какую был способен, и с величайшим почтением Николай, приложившись к руке Марии Павловны, стал просить прощения за внезапность своего появления. К моей радости и облегчению, Мария Павловна очень ласково приняла его, расспрашивая о Москве. С некоторым кокетством она извинилась за домашний вид и разрешила налить в свой «микробокал» шампанского, и даже не один раз.

Именинница стала вспоминать, как в старину справляли именины. И здесь мы услышали о таких людях, которые были известны нам только из книг. Ольга Леонардовна тоже начала вспоминать с грустным юмором о давних днях. И вдруг Мария Павловна как-то озорно, очевидно, даже микроскопические дозы спиртного на нее подействовали, стала задирать Ольгу Леонардовну: «А помнишь, невестушка, как Владимир Иванович Немирович-Данченко на паперти Большого Вознесенья, стоя на коленях, предлагал тебе руку и сердце? При живом-то муже!» Ольга Леонардовна чуть порозовела: «Глупости какие!» И через паузу: «А о романе с Куприным тебе не хочется рассказать?» И началась у них веселая пикировка. Муж мне все ноги отдавил. Ну почему я не записывала? А может быть, и хорошо — лишь на мгновение приподнялась завеса над чем-то заветным, прошедшим, больше нам, наверное, и не следовало знать.

Разошлись поздно. Мы с Николаем еще долго шептались. Он был поражен и очарованием самого этого места, и тем, как просто, сердечно его приняли, и, конечно, всем услышанным и личностью Марии Павловны.

Наутро, узнав, что Дорохин не был в ялтинском доме, Мария Павловна приказала звонить, чтобы после экскурсий Елена Филипповна провела его по всему дому и саду. По дороге в Гурзуф Николай Иванович познакомился с каким-то морским начальством, знавшим Марию Павловну, или, вернее, чеховский дом, и поэтому появилась возможность арендовать глиссер для поездки в Ялту. В эти три дня мы тратили деньги много и вкусно. После осмотра дома и сада поехали на ялтинский рынок за фруктами и всем, что необходимо для шашлыков. К концу дня вернулись в Гурзуф.

Поднося Марии Павловне розы, муж сказал, что в музее есть одна неточность — кожаное пальто Антона Павловича в витрине застегнуто по-дамски, справа налево, а надо наоборот. Мария Павловна сказала: «Вот вы и перестегните, как нужно». И на следующий день мы на том же глиссере помчались «перестегивать» пальто. Руки у мужа дрожали, когда он прикасался к длинному черному кожаному пальто великого Чехова.

Вечером в гурзуфском домике накрыли прощальный ужин. Дамы были очень ласковы с Николаем, а Мария Павловна сказала, что записывает его своим рыцарем. Утром мы с Софой проводили его до базарной площади, оттуда он на попутной машине добрался до Ялты и в аэропорт.

Это было, пожалуй, последнее лето, когда он мог позволить себе такое путешествие. Много раз потом мы вспоминали эти короткие счастливые дни…

Вскоре и мне надо было уезжать — предстоял выпуск спектаклей «Алмазы» Асанова в филиале и «Победители» Чирскова на большой сцене к 30-летию Октября.

Ольга Леонардовна и Софа вскоре переехали в Ялту и только в начале октября вернулись в Москву. Мы встречали их с шубами, а стол был накрыт к позднему обеду (или раннему ужину). К тому времени у нас уже жила Соня, на смену нашей Елене Григорьевне, которую дети увезли на родину, под Каширу. Прощание прошло не без слез с обеих сторон.

Соня — от старания — для встречи Барыни испекла «пирожки» огромных размеров и в ответ на мои упреки заявила: «Если малые, скажут, что вы жадная». Ольга Леонардовна, конечно из деликатности, была на стороне Сони, но смеялась.

Юбилейные спектакли прошли очень хорошо. В «Победителях» было много актерских удач, в их числе шофер Минутка — Дорохин. Я играла одну из центральных ролей в «Алмазах». Но спектакль этот мне не запомнился. Помню только, что были у нас с Павлом Массальским какие-то семейные драмы.

К 30-летию Октября было много награждений званиями и орденами. Во время спектакля, в кулисе, мне вдруг шепнула Аня Комолова: «Зося, вам дали заслуженную». Я впопыхах даже не сразу осознала: как, мне — дочери «врага народа»? Но бывали и такие парадоксы в то трудное время! Думаю, что это еще был след от заботы дорогого Ивана Михайловича Москвина. Муж получил звание народного артиста РСФСР. Я не помню, чтобы мы как-то особенно праздновали эти два события.

…В 1947 году, с осени и почти всю зиму, болела Ольга Леонардовна. С тревогой говорили о состоянии Василия Ивановича Качалова. Он довольно часто бывал в кремлевской больнице. Вадим был очень мрачен.

По-прежнему мы нашей «командой» встречались друг у друга, но не так мажорно, как прежде.

Новый, юбилейный для Художественного театра 1948 год встречали, как всегда, у Ольги Леонардовны. Были Качаловы, Дмитриевы, Рихтеры и мы.

Осенью предстоял 50-летний юбилей театра, и с начала года к нему шла активная подготовка. Намечались короткие летние, перед отпуском, гастроли в Риге параллельно с работой двух московских сцен и отдельные концертные ансамбли — в отпускное время.

На большой сцене театра готовили «Лес» Островского. Предполагалось, что Несчастливцева будет играть Качалов. Он даже начал репетировать, но очень недолго, и роль перешла к Ершову. Гурмыжскую репетировала Фаина Васильевна Шевченко.

Состав был очень сильный: Ершов, Шевченко, Зуева, Топорков, Блинников, Чебан, Комиссаров и молодые — Головко и Чернов.

Весной начались потери — невосполнимые.

6 Мая рано утром сообщили, что ночью внезапно скончался Владимир Владимирович Дмитриев. Мы сразу пошли к Марине (жили они тогда в доме рядом с филиалом).

За полгода до этого так же внезапно скончался Петр Вильямс. Стоя рядом со мной на панихиде в фойе Большого театра, Володя Дмитриев сказал: «Теперь я знаю, как будут хоронить меня». Все последнее время он был очень печален, ни на что не жаловался, но было ясно, его что-то гнетет, и очень сильно. Еще на встрече Нового года у Барыни он вдруг шепнул мне о своих дочках: «Я так их люблю, что хочу умереть». Я ему сказала про абсурдность такой мысли, а он попросил никому ничего не говорить.

Тогда же в мае, в один из дней мне позвонила Поля, домработница Ольги Бокшанской, и сказала, чтобы я немедленно шла к ним. Жила Ольга Сергеевна в доме № 6 на улице Горького, в так называемом корпусе «Б».

Когда я прибежала, там уже была «скорая». Оказывается, Ольга во время генеральной репетиции «Леса» вышла что-то купить и упала. Как только я увидела положение ее правой ступни, сразу поняла — перелом шейки бедра.

Елена Сергеевна Булгакова сидела на генеральной и ничего не знала, Ольга запретила ее вызывать. Я поехала с ней на «скорой» в Склифосовского. Когда в приемном покое ее спросили о возрасте, я, пораженная, услышала: «Пятьдесят восемь» — медсестра, взглянув на нее, сказала сердито: «Не шутите». Ольга была в летнем платье, на босу ногу, волосы натуральные, очень красивые, короткая стрижка. Она спокойно ответила: «Мне не до шуток». Мы простились, и я повезла к ней домой ее кольца — она носила несколько очень красивых старинных колец.

Елена Сергеевна, встретив меня, подробно обо всем расспросила и тут же поехала в институт.

Больше я Ольгу Сергеевну не видела, только в нижнем фойе — на панихиде. Она умерла на девятый день от тромба — мгновенно.

Бокшанская была секретарем сталинского комитета по лауреатству, а председателем после Владимира Ивановича Немировича-Данченко стал Александр Александрович Фадеев. В связи со смертью Бокшанской мне поручили отвезти бумаги на подпись Фадееву в Барвиху, где в то время были и наши — Ольга Леонардовна и Василий Иванович. Мы поехали с Софой. Идя по длинной светлой галерее, вдруг в конце ее увидели Качалова. Бодрый, как будто совсем здоровый, какой-то стремительный, прекрасный, шел он навстречу. «Царь людей», — невольно вырвалось у меня.

Когда мы здоровались, Софа повторила мои слова. На долю секунды изменились его глаза, стали прежними, ласковыми, чуть насмешливыми, и Василий Иванович сказал: «Нельзя сострить злее». И еще что-то: то ли «я зайду», то ли «я догоню».

Тогда Василий Иванович помог Ольге Леонардовне встать на ноги. Она очень тяжело переживала смерть Дмитриева. Даже казалось, что ее состояние тяжелей, чем у Качалова.

Поздоровавшись с Ольгой Леонардовной, я пошла к Фадееву. Он расспросил меня про Ольгу Сергеевну, очень ее жалел: «Талантливо работала». Подписал бумаги, спросил про здоровье Коли, сказал, что он обязательно зайдет к Ольге Леонардовне. Но чувствовалось, что он очень занят и заметно озабочен. Я простилась.

Почти одновременно со мной к Барыне явился Василий Иванович со словами: «Ну вот, чтец-декламатор пришел». В руках его был томик Есенина. Что читал, не вспомню. Был очень нежен с Ольгой Леонардовной, но и очень тверд, даже императивен.

Когда нам пришла пора уезжать, он буквально заставил ее встать с кресла, помог одеться и бережно повел. Они проводили нас с Софой до крыльца. Когда мы шли к машине, я обернулась. Помню их на скамье, освещенных солнцем. Василий Иванович в синей вельветовой пижаме в белую звездочку, на Ольге Леонардовне темная длинная пелерина. Какие они оба были красивые!

Василий Иванович встал, снял берет и взмахнул им. И все внезапно изменилось: пижама показалась старинным костюмом и сам он стал другим — незабываемый «старый» Гамлет.

…После Барвихи была Николина Гора. Там в гостях у Качаловых проводили лето Ольга Леонардовна и Софья Ивановна. Помню празднично накрытый большой круглый стол на террасе, Нину Николаевну, Вадима, его жену Лелю Дмитраш, Ольгу Леонардовну, Софу. Теперь они с Качаловым как бы поменялись ролями. Ольга Леонардовна вся подобралась, казалась спокойной, только глаза были строгие.

Вошел Василий Иванович. Он был почти такой же — приветливый, радушный, волшебно обаятельный. Все было так, как всегда бывало в этом замечательном доме, — весело, шумно, много смеялись.

Василию Ивановичу был запрещен сахар. Иногда он протягивал руку за чем-нибудь запретным и на восклицание Нины Николаевны: «Василий Иванович!!», — говорил: «Ну-ну» или: «Я для Люка». И смеялся.

Люк — большой белый королевский пудель, совсем еще молоденький пес, был по-щенячьи бурно темпераментным, казалось, он ни секунды не мог находиться в спокойном состоянии. Но вот что поразительно: когда Василий Иванович медленно ходил по дорожкам сада, Люк тихонько шел рядом. Остановится Василий Иванович — и пес садится. А когда Василий Иванович садился на скамейку отдохнуть, Люк ложился у его ног плашмя, как умеют только пудели — «ковриком». «Мой адъютант», — называл его Качалов. «Одно утешение — Люк», — последняя запись в его дневнике.

В тот день был такой момент. После застолья, когда еще не все было убрано со стола, я случайно осталась одна на террасе. Из столовой появился Василий Иванович, рядом — Люк. Василий Иванович быстро подошел к столу, взял из сахарницы несколько кусков сахару, увидев меня, подмигнул, улыбнулся, приложил палец к губам и, сопровождаемый Люком, довольно быстро спустился с террасы в сад. И непонятно было, для кого же это сахар.

…Примерно за месяц до отпуска часть труппы уехала в Ригу. Муж поехал с «Тремя сестрами», а я осталась в Москве — была занята в репертуаре.

Вскоре после открытия гастролей мне вдруг позвонила Вера Николаевна Попова и стала спрашивать о состоянии здоровья мужа. Я поняла, что от меня что-то скрывают. В театре сказали, что Дорохин временно в больнице и что он просил мне не говорить об этом. Меня заменили в спектаклях, и я вылетела в Ригу.

Встретил меня, кажется, один из «адъютантов» Михальского, от которого я ничего не смогла добиться. Мы подъехали к гостинице, когда актеры собирались на утренний спектакль. Михальский на мои вопросы смущенно ответил, что из-за массы дел не смог съездить в больницу. Оказалось, что никто не смог. Мне дали адрес, и я поехала.

Больница была довольно далеко. Врач-рижанин был нелюбезен и сказал мне, что визит нежелателен из-за тяжелого состояния больного. Наверное, от испуга, я заговорила очень резко, и он, что-то сказав сестре или няне по-латышски, ушел.

Меня повели по длинному коридору, и через стекло в двери я увидела двухместную палату и Николая, лежащего на грязной, в застарелых кровавых пятнах постели на одной плоской и такой же грязной подушке. На другой кровати сидел человек.

Я стукнула в стекло, и муж увидел меня, поманил рукой. Войдя, я поздоровалась как можно спокойнее и стала расспрашивать, почему же такая грязь: столик у кровати был весь в пыли, в каких-то засохших лужах, с грязной посудой. Сидевший на кровати человек сказал, что тут не очень любят русских.

Я начала вытирать столик, потом мыть стакан и вытирать его своим носовым платком. Муж был очень слаб и какой-то сонный, но я видела, что он очень обрадовался. Пробыла я в этой жуткой палате недолго и, сказав, что приеду еще, ушла, чтобы скорее добраться до театра. Второй больной пошел меня проводить и рассказал, что, очевидно, мужу дают сильные лекарства, он галлюцинировал, пытался вставать, а это в его состоянии опасно. Этот милый человек помогал и успокаивал его.

В театре у меня состоялся резкий разговор с Михальским. Я рассказала о том, что увидела в больнице, и тут все засуетились, стали доставать какие-то соки, кефир, у кого-то одолжили творог. Раевский, попавшийся мне на пути, тоже получил от меня по заслугам. Оправданий я не слушала.

И опять возник Фадеев, по каким-то делам оказавшийся в Риге (а может, просто приехал к жене). Мы столкнулись в вестибюле. Он выслушал меня, посмотрел на банки и бутылки, завернутые в гримировальные полотенца, и, не утешая, по-деловому сказал: «Я дам тебе мою машину. А машина произведет впечатление. Передавай привет».

Правительственная машина действительно произвела впечатление. Со мной были предупредительны, извинялись за «недоразумение». Теперь Николай лежал на чистом белье, на двух подушках и в хорошей, свежей пижаме. На столике, тщательно убранном, — минеральная вода, какие-то лекарства, чистый стакан. И у его соседа тоже все было чисто. «Любезный» врач сказал мне, вызвав в коридор: «Мадам, привыкайте: ваш муж инвалид». И еще добавил, что продержит Николая Ивановича в больнице недели три, а потом санаторий (кажется, он назвал «Дзинтари»).

Договорились мы с мужем так: я займу служащего нашего театра Снеткова на все время, пока Николай будет в больнице, и для переезда в санаторий. Театра в Риге уже не будет, а сама я в начале отпуска должна была ехать в коммерческую концертную поездку. Снеткову на дополнительное питание для мужа нужны деньги, и большие. Решили, что ехать мне нужно и что я буду звонить Снеткову ежедневно, чтобы знать, как идут дела.

На другой день мне пришлось возвращаться в Москву — на спектакль. Когда утром я приехала в больницу (уже своим ходом), мне любезно сообщили, что был консилиум — положение удовлетворительное, нужен только покой и уход, что они и обещают обеспечить. Думаю, что все-таки не обошлось без фадеевского звонка.

Уезжать мне было, конечно, страшно, но мы оба довольно удачно изображали спокойствие.

Со Снетковым был уговор: он ежедневно навещает Николая Ивановича, покупает что-нибудь из продуктов, а в определенные часы по вечерам должен быть у телефона.

Ко времени моего возвращения в Москву из гастрольной поездки я могла уже звонить в санаторий. А еще через два-три дня мужу разрешили самому находиться у телефона. И тут у нас возник спор. Он хотел, чтобы я приехала к нему в санаторий для отдыха и лечения, а я категорически настаивала на его приезде в Пестово (не заезжая домой). Мы спорили не один день, и все-таки я настояла на своем.

Примерно через неделю, получив от театра машину, загрузила ее багажом, нужным для Пестова. Доктор Иверов дал мне целую аптечку, и вот прямо с вокзала мы поехали в наше чудесное Пестово. Хоть и без европейского комфорта и с готовкой на керосинке, но зато — дома.

И как же я оказалась права, что настояла на Пестове! 8 августа в санатории «Дзинтари» скоропостижно скончался Михаил Михайлович Тарханов, живший через стенку от Николая. Известие это привез в Пестово директор Месхетели. На мужа эта смерть произвела тяжелое впечатление. Мне он сказал: «Ну ты шишига!» (то есть ведьма).

Я ездила на панихиду и на похороны, а в ночь моего возвращения в Пестово у мужа начался приступ. Настоящего врача у нас не было — только молоденькая медичка из пионерского лагеря. Николая Ивановича мучили сердечные боли, он задыхался. Я стала разбирать иверовскую аптечку и нашла конвертик с надписью: «В крайнем случае». В конвертике были две большие бомбочки, скатанные из папиросной бумаги. Я поняла, что это сильное снотворное. Было очень страшно, но я решилась и дала ему одну. Через некоторое время муж затих, и я в страхе прислушивалась к его дыханию. Мне казалось, что оно вот-вот прервется. Но к утру дыхание стало ровным — он спал.

Днем приехал Иверов, я ему все рассказала и в ответ услышала: «Молодец, сон — это все». Иверов успокоил мужа, объяснил ему, что это была естественная реакция ослабленного организма на такое горькое известие, просил дня два полежать, а потом все будет хорошо. До конца отпуска мы прожили без тревог.

Начало сезона было очень напряженным. Выпускались почти одновременно три спектакля, а до 50-летнего юбилея театра оставалось совсем мало времени.

В сентябре нужно было отвезти на Николину Гору, на подпись Ольге Леонардовне и Василию Ивановичу, бумаги, связанные с юбилеем. Поручили это мне, и я с радостью поехала. Добралась я туда уже ближе к вечеру. Помню, что сидели не на террасе, а в столовой. Все были в сборе. Очень ласково и оживленно встретили, и сразу же посыпались вопросы о театре. Я сказала, с чем приехала, отдала бумаги. Вадим прочитал их вслух, старики подписали.

Потом меня кормили, поили чаем. Я что-то рассказывала, стараясь вспоминать смешное из предъюбилейной суеты театра. Ольга Леонардовна задала какой-то посторонний вопрос, и Василий Иванович нетерпеливо сказал: «Подожди, Ольга!» Как же ему нужно было знать обо всем, что касалось театра. Разговор перешел на «Воскресение», которое шло с его дублером — Судаковым. И вдруг Василий Иванович произнес: «Вечером он вышел на крыльцо и прокрался к окну девичьей…» и дальше. Сначала негромко, а потом в полную силу. Господи, как же он читал! Все замерли, а он так же неожиданно замолчал, и кончилось чудо…

Я начала собираться. Меня уговаривали ночевать, но была суббота, а утром в воскресенье — «Синяя птица», и я от волнения вдруг забыла, свободна ли я от спектакля. Василий Иванович особенно настойчиво говорил мне о том, как хорошо меня устроят, и про прекрасное утро на даче. Но я все-таки пошла на последний автобус. Провожал меня Вадим. По дороге, кажется, говорили больше о «Синей птице».

Я в последний раз видела Качалова. От утреннего спектакля я была свободна. Никогда не прощу себе, что уехала тогда, лишила себя радости — еще немного побыть рядом. Но кто же знал!

В юбилей театра Василий Иванович собирался играть Бардина во «Врагах», и мы все верили, что это будет. А он не сыграл. 30 октября его не стало…

На всю жизнь сохранится в памяти все то прекрасное, что связано с его именем. Да, мы счастливые — мы знали его.

Готовились юбилейная декада спектаклей и парадный вечер, составленный из отдельных актов. Ждали приезда иностранных делегаций и деятелей театра. Почти все актеры были разбиты на пары для встреч в аэропорту и на вокзалах.

Из «стариков» первого поколения осталась одна Ольга Леонардовна Книппер-Чехова. Ее уговорили сыграть третий акт «Вишневого сада». Состав был такой: Раневская — Книппер-Чехова, Лопахин — Добронравов, Гаев — Ершов, Епиходов — Топорков, Аня — Степанова, Варя — Коренева, Трофимов — Василий Орлов, Фирс — Грибов, Пищик — Кедров.

Ольга Леонардовна играла без грима. На генеральной почти все свободные актеры заполнили зрительный зал. Было ясно, что Книппер — Раневская прощается не только с «Вишневым садом», но и с театром, и со всей своей артистической жизнью. А как Добронравов говорил ей: «Бедная моя, хорошая, не вернешь теперь. О, скорее бы все это прошло, скорее бы изменилась как-нибудь наша нескладная несчастливая жизнь!».

Кончился акт, а в зале долго было тихо, потом уж все кинулись на сцену к Ольге Леонардовне — зареванные. Она стояла взволнованная и на слова благодарности ответила так: «Желаю вам прожить в театре такую счастливую жизнь, какую прожила я, и любить театр так, как люблю его я». Борис Добронравов стоял в стороне и пристально смотрел на Ольгу Леонардовну.

Был и юбилейный вечер с приветствиями — вся труппа на сцене, но уже без лестницы. Как всегда, замечательно поздравлял Большой театр. Козловский и Лемешев пели дуэтом: «Мы вас любим, Ольга». На фоне светлых парадных туалетов выделялась скорбная фигура Нины Николаевны Литовцевой в черном панбархате.

Правительственная ложа была полна. В глубине даже стояли.

По окончании вечера собирались где-то «отмечать», мы тоже записались, но я увидела лицо мужа и поняла, что нужно домой. Скорее снять парадный костюм и уложить. Обошлось без приступа — заснул. А я, сидя на кухне в вечернем платье, жевала какие-то остатки обеда. Было грустно. Не так собирались отметить 50-летие театра.

На следующее утро в газетах был отчет о юбилее и сообщение о щедром награждении высокими званиями и орденами. Николая и меня удостоили ордена Трудового Красного Знамени.

Вспоминается, что награждение праздновалось не очень пышно. Время было тяжелое, много дорогих потерь. После смерти Ольги Бокшанской мы все стали реже встречаться, иногда через большие промежутки. Я не часто виделась с Еленой Сергеевной Булгаковой: она уезжала к матери в Ригу и оставалась там подолгу. Урну с прахом Ольги Сергеевны увезла туда.

Новый, 1949 год встречали, как всегда, у Ольги Леонардовны. Первая половина этого года не запала в память. Помню, что часто провожала Нину Николаевну Литовцеву от Ольги Леонардовны в Брюсовский, Ходить ей было все труднее — мучили сильные боли в ноге. После смерти Качалова ей было одиноко в семье — так мне казалось, и Ольга Леонардовна, ее любовь и дружба помогали Нине Николаевне преодолевать тяжесть потери.

Летом мне не пришлось сопровождать Барыню в Крым, так как неожиданно меня вызвали на пробы к кинорежиссеру Калатозову для картины «Заговор обреченных» по пьесе Вирты и утвердили на роль Христины Падэры.

Началась трудная, но очень интересная подготовительная работа. Я встретилась с Александром Николаевичем Вертинским, Максимом Максимовичем Штраухом, Людмилой Скопиной и еще многими хорошими артистами. Оператором картины был Магидсон — великолепный, талантливый мастер.

При первых встречах еще на пробах я робела в присутствии Александра Николаевича Вертинского. Во время войны он вернулся на Родину через Дальний Восток с молоденькой красавицей женой Лилей, с тещей и грудной дочкой Марианной (она же Бибка). Популярность Александра Николаевича по возвращении была необыкновенной. Концерты проходили при сверханшлагах и восторженном приеме публики.

К моменту нашего знакомства родилась уже вторая дочка — Настя, тогда совсем малышка, а ныне очень известная, талантливая, народная артистка РСФСР.

Когда я ближе познакомилась с Александром Николаевичем, он оказался необыкновенно простым в общении, никакой «звездности», а когда рассказывал о «доченьках», то лицо у него светилось нежностью и гордостью отцовства.

Однажды я встретила его на улице Горького — он нес авоську, из которой высовывались ноги, головы и крылья кур, а вокруг него плотной стайкой клубились поклонники обоего пола. На мой упрек, что ему — знаменитому Вертинскому — не по чину ходить с курами, он даже сердито возразил мне, что никому не может доверить питание своих дочек.

В ту пору мы часто снимались ночами и, как бывает в кино, иногда подолгу приходилось ждать: это была одна из первых тогда цветных лент, и свет был трудным и устанавливался подолгу. Вот в эти паузы мы и слушали рассказы Вертинского — а рассказчик он был замечательный. О своей жизни в эмиграции говорил очень откровенно, ничего не приукрашивая, с какой-то необыкновенной открытостью и непосредственностью.

Однажды мне довелось лететь из Ужгорода через Львов и Киев домой с натурных съемок в обществе Александра Николаевича, Олега Жакова, Дружникова и Кадочникова.

Тогда летали не так, как теперь. В Киеве нас задержали из-за непогоды, и всю ночь мы просидели в ресторане, где из почтения к моим знаменитым партнерам нам оставили столик, и мы до утра слушали рассказы Александра Николаевича.

Помню, один рассказ был о том, как парижская эмиграция решила устроить обструкцию хору Пятницкого, как запаслись трещотками, свистульками и еще какими-то атрибутами. «Но как только эти бабы раскрыли рты, в зале начались слезы, а потом и рыданья», — и у самого катились градом слезы в этом месте рассказа.

Как-то мы ехали на съемку, и Александр Николаевич сообщил мне, что Марианну вчера принимали в пионеры и что все родители — люди как люди, а он, сидя в последнем ряду, «плакал как баба» и что мне этого не понять. «У моих детей есть Родина!» А иногда Вертинский мог и покапризничать, даже становился надменным, но это бывало редко и продолжалось очень недолго.

Я благодарна судьбе, что мне досталась эта роль. Я благодарна Михаилу Константиновичу Калатозову, с которым было так интересно работать, и, конечно, моим замечательным партнерам.

В ту пору зрение у Ольги Леонардовны уже ослабло, но она еще сама писала письма чуть укрупненным, но четким почерком. И вот в одном из ее писем из Ялты был довольно подробный рассказ о том, как в Ялте появился Иван Семенович Козловский, как он пленил Марию Павловну своими серенадами, приводя с собой гитаристов, придумывал веселые шалости и даже вальсировал с хозяйкой дома.

Мы прочли письмо, порадовались, что наши дамы живут хорошо. А за обедом муж сообщил, что послал Марии Павловне телеграмму следующего содержания: Мария я не прощу измены с тенором. Я испугалась и сказала, что это перебор, неприлично и т. п. Николай спокойно ответил, что я недооцениваю Марию Павловну. Через день-два пришла ответная телеграмма: Умоляю успокойся люблю по-прежнему Мария. Муж оказался прав: я недооценила Марию Павловну, ее чеховский юмор.

Художественному театру предстояло пережить еще один тяжелый удар.

Юбилейный день МХАТа — 27 октября совпал с пышным юбилеем Малого театра, на который меня пригласила Ангелина Степанова (Фадеев не мог быть). Места были в первых рядах. Поэтому мы обратили внимание, что в президиуме на сцене, где находились Кедров и Месхетели, произошло какое-то движение. Месхетели вышел, и тут же из ложи бенуара один из генералов, потянувшись через головы наших соседей, тронув меня за плечо, прошептал: «Сейчас у вас в театре скончался Благонравов». Он перепутал фамилию. Но мы знали, что, как обычно, в юбилейный день идет «Царь Федор» с Добронравовым.

После секунды остолбенения Ангелина и я стали пробираться к выходу и побежали в театр. У ворот нас встретил Дорохин и сказал, что Добронравова уже увезли.

Уходя со сцены перед последней картиной «Архангельский Собор», Борис Георгиевич Добронравов, открывая массивную железную дверь за кулисы, заскользил по ней и остался недвижим — паралич сердца. У него было очень больное сердце, но он это скрывал, играл много и в полную силу.

Потеря была невосполнимой. Покинул театр могучий талант, ему было чуть больше пятидесяти. Панихида, фанфары, похороны на Новодевичьем кладбище, а все не верилось…

Так прошел 1949 год, грустно и суетливо из-за моей большой занятости на съемках и в театре. Иверов довольно часто укладывал мужа в постель — температура. Говорили о малярии, а мне мало верилось в такой диагноз.

Наступил 1950 год. Встречали у Ольги Леонардовны, как обычно.

Съемки «Заговора» шли к завершению, но было еще много работы. К этому времени знакомство с Александром Николаевичем Вертинским перешло в дружбу, и нас с мужем пригласили в дом. Был там и Калатозов, и Магидсон, и еще кто-то из участников картины. Помню, что нас поразили красота Лили, изысканность обстановки и широкое русское хлебосольство. Тогда же впервые мне довелось увидеть спящих дочурок. Будущие известные артистки, разметавшись в детских кроватках в смешных позах, крепко спали.

Я очень волновалась, устраивая ответный прием, чтобы не осрамиться перед именитыми гостями. Но, кажется, все обошлось, и я даже услышала от Александра Николаевича: «А вы, оказывается, хозяйка!» Я была очень горда.

…Летом должны были состояться гастроли театра в Ленинграде, и опять я не смогла ехать в Крым, так как профессор Гиляревский (в то время очень известный «сердечник») не рекомендовал мне надолго оставлять мужа одного. Он разрешил ему участвовать в ленинградских гастролях с минимальной занятостью.

Ольге Леонардовне с этого лета не разрешили жить в Гурзуфе. К домику «за синей калиткой» нельзя было подъехать на машине, и врачи боялись рисковать. В это лето дамы надолго задержались в Ялте. Уже глубокой осенью стало известно, что у Ольги Леонардовны тяжелая форма пневмонии.

Помню, как на спектакле «Последние дни» ко мне в гримерную вошел Вадим Шверубович со словами: «Будем говорить правду. Там умирает Ольга Леонардовна. Мы не простим себе. Надо лететь или ехать». После спектакля в конторе у Михальского, где были Месхетели, Калужский и Лев Книппер, решено было, что Лев улетает утром в Симферополь. Заплаканная домработница Ольги Леонардовны принесла шубы. Леве надлежало везти их в Ялту. Меня освободили от спектаклей, и на следующий день мы с Вадимом выехали поездом. Нам дали неделю, с учетом дороги. Тогда поезда ходили до Симферополя дольше. Какие-то лекарства дал Иверов, а я повезла настойку женьшеня (Александр Александрович Вишневский подарил мужу и мне по большому дикому корню).

Я никогда не видела Крыма поздней осенью, дорога из Симферополя до Ялты была красоты необыкновенной. Ехали мы на большой скорости, а шофер все успокаивал меня: «Будет подарок — это я вам говорю!».

Помню, как я вбежала в комнату Ольги Леонардовны, не успев снять пальто, и увидела ее — такую слабую, похудевшую. Она улыбалась, но со слезами, трогала нас, гладила по голове Вадима, провела рукой по моему лицу. Да, прав был Вадим, мы бы себе не простили.

Мария Павловна, Софа, Елена Филипповна и Лева в нижней столовой шептали нам, что, очевидно, кризис прошел.

Раздался клич: «Кормить их!» Ольга Леонардовна приказала открыть к ней дверь, а нас посадить за маленький столик, чтобы ей было видно, как нас кормят. «Мальчиков» поместили в «китайской комнате», а мне устроили ложе за ширмой в столовой.

Вечером к Ольге Леонардовне привезли известного профессора — специалиста по легким. Это был сурового вида пожилой человек, внешне очень похожий на Леонида Мироновича Леонидова. Осмотр продолжался долго. С Ольгой Леонардовной была только Софа. Мария Павловна ожидала результата этого визита у себя наверху. А мы трое сидели под дверью, ловя каждое слово профессора. Организм сильный, сердце работает удовлетворительно, а легкие очень плохие. Постельный режим надолго, гарантий никаких. Мы провожали его до машины, благодарили. От гонорара он отказался, сказав что-то резкое.

На следующий день улетал Лева, а мы — через два дня поездом. Подолгу быть около Ольги Леонардовны мы боялись, чтобы не утомить ее, а ей все надо было знать о театре, и она даже произносила свое обычное: «Глупости какие!».

Дни пролетели как один час. Уезжать было грустно.

Накануне отъезда мы с Вадимом пошли благодарить профессора. Замечательные розы из чеховского сада он принял благосклонно, а на слова Вадима, что он похож на Леонидова — «слышали, наверное?» — последовал ответ: «Я цивилизованный человек, кое-что знаю». Совсем как Леонид Миронович!

…К этому времени относится письмо Ольги Леонардовны коллективу МХАТа.

«От всей моей согретой души благодарю театр, дирекцию, всех, всех за приветствия, за радость и поддержку во время моей тяжелой болезни, за возможность выделить близких мне друзей для свидания со мной. Это было неожиданно и замечательно. Со своей стороны хочу поздравить весь коллектив с вступлением в 51-й год и горячо желаю театру пережить еще раз дни, полные пафоса вдохновенья и влюбленности в любимого автора.

О. Книппер-Чехова».[19].

Из Крыма дамы вернулись только зимой.

Ближе к концу года сдали «Заговор обреченных». По этому поводу участники фильма скромно покучивали по домам, да и по ресторанам тоже. Конечно, побивал все рекорды Вертинский, изобретая необыкновенные «фирменные» блюда. Его роль Кардинала оценивали очень высоко, он радовался как ребенок, и многие наши «загулы» бывали по его инициативе.

Зимой 1951 года Ольга Леонардовна как-то попросила меня помочь ей «в одном деле». По ее просьбе я сняла со шкафа у нее в передней черный кожаный чемодан гармошкой. Давая мне ключик, она сказала: «Открывай осторожно, он уже давно не открывался».

Когда я откинула крышку, руки у меня задрожали: это был чемодан Антона Павловича, и в нем лежали две батистовые сорочки, карандаш, пенсне со шнурком, рецепты длинного формата, прикрепленные резинкой к пузырькам.

Одна рубашка была завернута в папиросную бумагу, а другая, немного пожелтевшая, лежала отдельно.

«Мне нужно все точно распределить по музеям. В этой сорочке Антон Павлович скончался. Я не хочу отдавать ее такой. Ее надо выстирать и накрахмалить, как ту. Возьмешься?» В тот момент от растерянности и волнения я плохо представляла себе, как следует за это взяться, ведь прошло без трех лет полвека! Но я сказала: «Возьмусь».

Когда с этой сорочкой, завернутой в кусок батиста, а потом в бумагу, я явилась домой и рассказала все мужу, он заявил, что я авантюристка и нахалка. А что, если сорочка от моих стирок «поползет»? Но отступиться я не могла. Обернув сорочку куском марли, опустила ее в разведенную теплой водой мыльную стружку (химии у нас тогда не было) и стала осторожно отжимать. Проделав эту процедуру несколько раз, меняя воду, я постепенно стала успокаиваться: материал не «полз», значит, сорочку можно полоскать и крахмалить. Гладила через кусок очень тонкого батиста, в котором я ее принесла.

Все сошло благополучно. Когда я принесла свою «работу», Ольга Леонардовна при мне завернула ее в папиросную бумагу и положила вместе с ненадеванной. «Спасибо тебе», — и провела рукой по моему лицу.

Кажется, в эту же зиму Ольга Леонардовна пригласила нотариуса, и весь чеховский материал был точно распределен по музеям: в Ялту, в Москву, в Музей МХАТа и в музей в Мелихове.

До лета 1951 года память не подсказывает особенных событий, разве что 50-летие Вадима Васильевича Шверубовича, на которое мы были приглашены на Николину Гору вместе с Михальским.

Долго придумывали, что подарить, и наконец в антиквариате в Столешниковом переулке мне попалась старинная чернильница в виде остроносой туфли, с песочницей, но на ней была трещина. В магазине мне сказали, что это «елизаветинское время», что и утвердило меня в покупке. Михальский и муж похвалили меня, а мама, посмотрев, сказала: «От трех человек одну разбитую вещь, не знаю!» Мамина фраза потом долго ходила среди нас. На Николиной подарок оценили.

Помнится, что в 1951 и 1952 годах летом мы жили в Пестове. В первый месяц отпуска я ездила с концертной бригадой — нужны были деньги. Мужу категорически запретили сниматься.

Зимой Николай каждый понедельник ездил в Валентиновку и однажды увидел, как какая-то стерва выкинула из электрички рыжую собаку, отдаленно напоминающую лайку или шпица. Собака забилась под лавку и стала скулить. Мужу не разрешали поднимать тяжелое, а собака на зов не шла — боялась. Какой-то добрый человек согласился донести ее до нашей дачи.

Зная довольно крутой нрав своей мамы, Николай Иванович сказал, что если собаке будет плохо, то ему будет еще хуже. Очень верный был ход.

Маркиз — так пышно был назван этот дворняжий «аристократ», жил по-барски и, что удивительно, по понедельникам бегал на станцию встречать мужа. Зимой брошенные собаки неизвестных пород, которых «добрые» родители брали для развлечения деток, а осенью, уезжая, бросали на погибель, эти «партизаны», как называл их муж, на приличном расстоянии тянулись за Маркизом и Николаем Ивановичем. Для «партизан» по понедельникам варился в большом тазу «кондёр», и они дружно ели, не обижая друг друга, а «титулованный» питался отдельно и более изысканно. Этот пес был с мужем все время. Он был очень деликатен, но право ходить или сидеть рядом, у ноги, для него было незыблемым.

Наступил 1953 год, а с ним события, захлестнувшие всех, как могучей волной девятого вала. В марте кончился Сталин. Почти целую неделю публиковали бюллетени о его состоянии (а он уже был мертв). Наконец объявили о смерти. Начались митинги, у нас в театре тоже был митинг. В президиуме довольно много народу, в центре — Кедров, плакал, не скрывая слез.

С момента сообщения Москва загудела. Гремели крыши, по которым московские мальчишки бесстрашно пробирались к Дому союзов. Первая ночь была бессонной — и от самого известия, и от того, как волнами накатывался с улиц гул, крики и свистки милиции.

Известно, какое огромное количество людей погибло, задавленное возбужденной толпой, неуправляемыми потоками стремящейся отовсюду к Колонному залу Дома союзов, где лежал теперь уже не страшный всемогущий наш хозяин. Но откровенно выражать свои чувства опасались — всесильный Берия был еще жив.

Первую половину отпуска мы провели с мужем в Пестове, а в августе в Ялте должны были состояться большие торжества: открытие памятника Антону Павловичу Чехову, которое приурочили к 90-летию Марии Павловны.

Мужу очень хотелось поехать в Крым. Я на эту тему говорила с профессором, наблюдавшим его, и он довольно спокойно разрешил — при соблюдении строгого режима: прогулки только с 6 до 8 утра, остальное время — в покое в тени.

В Гурзуфе в домике Ольги Леонардовны одновременно с нами жил Виталий Яковлевич Виленкин, а неподалеку на «Вилле роз» снимали комнату наши друзья Петровы. Ольга Леонардовна и Софья Ивановна жили в ялтинском доме. К нашему приезду в Гурзуф, где за нами очень хорошо ухаживала Капитолина Николаевна, пришло письменное распоряжение Барыни, чтобы Николай спал в ее комнате, где всегда прохладно. Головой к окну поставили раскладушку и, действительно, мужу там было очень хорошо.

Как только мы расположились в домике, я пошла на почту звонить в чеховский дом: здороваться, благодарить, передать приветы от Виленкина, мужа и Петровых. Через два дня мне было «приказано» явиться в Ялту.

Из Гурзуфа в Ялту ежедневно ходил катер, его причал был очень близко от «синей калитки». Иногда экскурсанты настойчиво рвались в садик, уверяя нас, что это музей. А один раз я подслушала монолог Капитолины Николаевны (это было в один из приездов в Гурзуф Марии Павловны): «Я же объясняю вам, господа гуляют, мадам моются (я была в виноградной беседке), пройдите в Ялту».

В чеховском доме я застала всех обитателей в большом возбуждении, только Ольга Леонардовна была спокойно-грустной, не совсем здоровой — одышка, отекали ноги. Ей стало трудно переносить жару. Она покорилась приказу врачей, но очень грустила о своем домике, понимая, что больше ей там не быть.

В то время у Марии Павловны гостила известный врач, доктор наук Ирина Еремеевна Кочнова, приехавшая специально на торжества. Мария Павловна была с ней очень дружна. С Кочновой я встречалась и раньше, и одно время мы даже жили вдвоем в «китайской» комнате.

Волнение было от того, что в день юбилея надлежало делать большой прием-ужин. По первым подсчетам приглашенных набиралось более 80 человек, и это повергало в панику всех обитателей дома. Кто-то предложил ресторан. Но Мария Павловна категорически отвергла: «Это срам». Стали осторожно сокращать количество гостей, и окончательно получилось человек 60–65. Сократили, например, всю семью Томашевских, соседей по Гурзуфу, на что обиделся Виленкин (я насплетничала), а Мария Павловна оправдывалась тем, что еле с ними знакома. Уж не вспомню, кого сокращали, спорили, но все «хозяева» Ялты, а их было довольно много, остались в списке гостей. Потом был «совет», как и где накрывать столы. Решено было в саду.

Недели за две я почти ежедневно бывала в Ялте, иногда даже с ночевкой. Откуда-то доставались столы и стулья в нужном количестве. Для ужина был приглашен повар с помощницей. Мы с Кочновой сортировали и подсчитывали посуду, приборы, рюмки, бокалы, взятые напрокат в ресторане. Только вазы и некоторые блюда были из дома.

Совсем незадолго до дня торжества случилось так, что Софья Ивановна, Ирина Еремеевна Кочнова и Елена Филипповна собрались наверху у Марии Павловны для окончательного составления меню. Ольга Леонардовна сидела на нижней террасе, и я осталась с ней. Я и раньше слышала рассказ Ольги Леонардовны о последнем дне и о кончине Антона Павловича в Баденвейлере. Но вдруг теперь Ольга Леонардовна, оперев голову на руку и глядя в сад, тихонько заговорила: «Ты знаешь, в канун того дня я ездила в Фрайбург. Антон Павлович попросил заказать для него светлый фланелевый костюм». И дальше, с мельчайшими подробностями, — и про русских студентов, которых она позвала, когда стало затруднено его дыхание, и о том, как он сам первый раз попросил врача, как кололи лед ножницами и ее шляпной булавкой, и про то, что теперь уже известно всем: «Я умираю» — по-русски и по-немецки, и последние слова: «Давно я, дуся, не пил шампанского». И как она осталась одна, и про огромную черную бабочку, бившуюся о стекло балкона…

В это время послышались шаги, Ольга Леонардовна замолчала, а Мария Павловна весело произнесла, проходя по столовой: «Что, невестушка, на родных жалуешься?» Конечно, она пошутила, а Ольга Леонардовна, вдруг уронив голову на стол, громко заплакала. Мария Павловна очень испугалась, кинулась к ней, а Ольга Леонардовна стала извиняться, ссылаясь на нездоровье, и быстро ушла к себе. Я не стала говорить о причине слез, сказала только потом Софе.

Как мне тогда было ее жалко! Я поняла, как не просто все складывалось и при жизни Чехова, и после его кончины особенно. А теперь, в старости, они с Марией Павловной очень крепко и нежно любили друг друга…

Программа торжественного дня была построена так: в 11 часов утра выход обеих дам на крыльцо и их приветствие собравшейся публике. Читать его должна была я по причине зычности моего голоса — микрофонов тогда не было. В 12 часов — открытие памятника Чехову, затем короткая передышка, и в 5–6 часов вечера чествование Марии Павловны в городском театре и затем банкет в саду.

В тот день с первым катером я отправилась в Ялту с набором парикмахерских причиндалов, поскольку Мария Павловна решила, что причесать ее должна я. И помочь надеть парадный туалет — тоже я. Такая мне была оказана честь! Ольга Леонардовна еще не вставала, а я уже была в «светелке» у юбилярши.

Мы с мужем еще в Москве долго думали над подарком. И решено было заказать вязанную из хорошей шерсти кремовую пелеринку с вышитыми инициалами. Подарок понравился.

Очень хорошее серое скромное платье дорогого шелка висело на плечиках. Мария Павловна летом ходила в носках и теперь решила их надеть. Возник легкий «диспут». «Вы будете стоять на трибуне, и все увидят носки — нельзя». Убедила. Надели чулки. У Марии Павловны к тому времени осталось не так много волос, и они были тонкие, как пух, правда, не совсем еще седые. Для сооружения парадной прически этот пух надо было завить щипцами. По правде сказать, я трусила — вдруг сожгу, да и понравится ли прическа? Но когда, пробуя щипцы на своих волосах, я закрутила эти легкие пряди и, расчесав, уложила «раковиной», Мария Павловна осталась довольна. Была еще одна тонкость: орден Трудового Красного Знамени крепился на левой стороне платья, и туда же Мария Павловна захотела приколоть подарок императрицы Александры Федоровны — подобие маленького фрейлинского «шифра» с двуглавым орлом («Зёзя, но это же тоже награда!»). Уговорила заколоть у ворота, как брошку.

Наконец юбилярша была готова. С площадки доносился гул толпы. Софа звала меня к Барыне, а я еще была встрепанная и в халате.

Барыня моя бедная сидела, трудно дыша, ноги отекли так, что на легких полотняных туфлях ремешок не застегивался. «Расчеши мне голову, рук не поднять!» Еще густые волосы Ольги Леонардовны немного вились. Прямое свободное платье было удобным. И вдруг она сердито произнесла: «Нет на них Антона Павловича!» (это на суету и ажиотаж).

Я наспех привела себя в порядок. И наконец дамы и вся свита вышли на крыльцо. Народу было — не сосчитать, не сосчитать было и роскошных крымских букетов. Власти города скромно стояли в стороне. После ритуала приветствий и поздравлений с охапками цветов на нескольких машинах поехали на открытие памятника, где нас ждали и наши из Гурзуфа. Только муж приехал прямо в театр, когда спала жара.

В то время группа наших артистов находилась в Ялте и тоже выступала с приветствием юбилярше от театра. На сцене стояло парадное кресло, украшенное цветами, а по сторонам — места для президиума и для выступающих. Ольга Леонардовна сидела среди артистов Художественного театра.

Очень хорошо говорил от МХАТа Виталий Яковлевич Виленкин. Было и еще много выступлений. Говорили о любви, благодарности и глубоком уважении. Зачитывали приветственные телеграммы. Наши сыграли что-то чеховское. Пела племянница Марии Павловны — Евгения Михайловна Чехова, уже почтенная дама. За много дней до юбилея, когда стало известно о чествовании в городском театре, Мария Павловна, делая «страшные» глаза, говорила: «Оля, а вдруг Женя запоет, я боюсь!», на что Ольга Леонардовна произнесла свое обычное: «Глупости какие!».

Теперь несколько слов о банкете. Сад был освещен развешанными фонариками, а над столами сияли сильные лампы («творчество» электрика, приглашенного из Ялтинского театра). Мы, свои, довольно много суетились из-за стульев, которых все-таки не хватало, — выдергивали из-под себя, усаживая опоздавших. Было очень красиво и вкусно, много шампанского и замечательных крымских вин.

Мария Павловна, веселая, остроумная, была моложе всех и, как мне кажется, очень довольна. Памятник ей понравился, а Ольге Леонардовне — не очень. За столом Барыня была искусственно весела и как только позволил этикет, ушла к себе. Сказалось не только настроение, но нездоровье.

Я наконец, примостившись к концу стола, что-то жевала, а рядом был Каштанчик, и я потихоньку кормила его пирожками. Я уже писала, что на хозяйственном дворе жил старый цепной пес, а летом 1953 года появился еще один — молоденький песик, отдаленное подобие рыженькой таксы, конечно, по прозвищу Каштанчик. Мы с ним очень быстро подружились. Когда он проглотил довольно много пирожков, я заметила, что он продолжает просить, но не ест, а хватает и куда-то бежит. После третьего его исчезновения я решила проследить за ним. И что же? Оказалось, этот малыш с пирогом в зубах бежал через сад к старому псу: прибежал, деловито «выплюнул» пирог, подождал пока старик лениво прожует, и тут же — за следующей порцией. Поистине, в чеховском доме — чеховские собаки!

Мужа я нашла на скамейке вдали от стола и поняла, что нам надо ехать. Машину до Гурзуфа я раздобыла без труда у именитых гостей, и мы потихоньку исчезли, я только простилась с Ольгой Леонардовной. Она сказала мне: «Вези скорей и укладывай, пусть весь день лежит в моей комнате».

Помню, что Софа послала с нами Капитолине Николаевне какой-то сверток и бутылку. Наши, гурзуфские, приехали в конце ночи довольные. Дня два я в Ялту не являлась — тоже, конечно, устала. Но по телефону звонила аккуратно.

Так прошло это историческое, последнее для всех нас лето. Мы скоро уехали к началу сезона, а Ольга Леонардовна и Софа — осенью. Больше Ольга Леонардовна в Крым не ездила.

С начала нового сезона мужа назначили заведовать труппой. Я очень его отговаривала, боясь такой нервной нагрузки, но аргумент был такой: «Что ж, я совсем инвалид? Ни сниматься, ни играть?» Я подчинилась, а тут еще и Кедров занял его в роли солдата в пьесе «Залп “Авроры”» — роль активная, даже шумная.

С труппой у него контакт наладился. К нему приходили для откровенных бесед, причем не только молодежь, но и среднее поколение. Я знала, что все эти беседы он конспективно записывал в толстую черную тетрадь, для памяти. В театре ему отвели кабинет, где в секретере под ключом хранились эти записи и еще несколько книг, имеющих отношение к структуре труппы в старых театрах.

К концу 1953 года выпускали «Залп “Авроры”». 30 декабря Дорохин должен был играть в этом новом спектакле. Дома напряжение все увеличивалось, любой пустяк воспринимался мужем очень нервно.

На следующее утро после спектакля — 31 декабря — Николай чувствовал себя бодро, не жаловался на плохое самочувствие, только почему-то очень торопился. На мои слова, что времени еще много, сказал: «А надо успеть». И стал приклеивать от старого отрывного календаря на новый — настольный — листок «31 декабря 1953 года». Я спросила, зачем. А он мне в ответ: «Переживем — оторвем». Этим же утром завел старинные часы с боем, стоящие на секретере, — он всегда заводил их сам.

Встречать Новый год мы, как обычно, были приглашены к Ольге Леонардовне. Вернувшись из театра к обеду, муж вдруг спросил: «А что, мы только у Барыни всегда будем встречать?» Я стала что-то говорить о возрасте Ольги Леонардовны и в ответ услышала: «Я пошутил».

После короткого отдыха он стал собираться в театр. В те времена была традиция: 31 декабря, перед спектаклем, дирекция, администрация и зав. труппой обходили актеров и всех занятых в спектакле с новогодними поздравлениями.

Не помню, какой спектакль давали на большой сцене, а в филиале шел «На дне». И опять муж все меня торопил. Вечерний костюм, орденские планки и лауреатские медали — ему казалось, что я все делаю медленно, — крахмальная рубашка, запонки… «Скорей, скорей!» И вдруг раздраженно: «А лакированные туфли ты в гроб бережешь?» Я что-то ответила, тоже раздраженно, и поставила перед ним эти туфли. Оставалось больше часа до начала вечерних спектаклей, когда он уехал на большую сцену: уже было трудно ходить пешком — одышка. Никаких предчувствий у меня не было. Мне нездоровилось, я была после простуды.

Из театра муж вернулся около десяти часов, снял весь «парад», прилег на диван и стал рассказывать о «закулисье»: и как нас звали потом прийти в ВТО, где встречало много наших, и о том, как Валя Дементьева вдруг встала перед ним на колени и стала просить о звании, и как он, тоже на коленях, пытался ее успокоить.

У нас было заведено, что в эту ночь мама приходила к нам. Мы открывали шампанское, поздравляли друг друга и потом уходили. И в этот раз Николай откупорил бутылку и, разлив вино в четыре бокала, весело сказал: «Три Софьи — надо загадать желание!» (с нами была и наша работница Соня). Крутанулся между нами тремя и опрокинул на меня шампанское. Тут же стал что-то говорить о том, что купит новое платье, чтобы я не сердилась. А я и не сердилась. Сказала, что пойду так — высохнет! Большого парада у Барыни не ожидали: Лев Книппер с женой, Вадим Шверубович с женой, ждали кого-то еще — забыла.

Мы вышли из дому в начале двенадцатого. Уже у подъезда дома № 5/7 встретили знакомых. Муж пошел с кем-то из них к лифту, а я осталась немного подышать. Через несколько минут я поднялась в квартиру. Мужа не было, и тут я испугалась — где? Раздался звонок, и вошел совершенно белый Николай, снял пальто и сказал: «Мне плохо, валидол». Я протянула нитроглицерин, но он боялся его принимать (все лекарства я всегда носила с собой, и в его карманах они всегда тоже были). Тогда я сунула две таблетки валидола ему в рот, мы шагнули в столовую, и тут, согнувшись пополам, он упал лбом на мои туфли. Упал, опрокинув корзину цветов со стола у двери. Вбежал Лева, Софа звонила Иверову, от соседей звонили в «Скорую». А я, стоя в дверях, видела его последние судороги и как лицо его из белого стало лиловым.

Прибежал Иверов, кому-то звонил, посадил меня на сундук в передней и закрыл дверь в столовую. Ольгу Леонардовну не выпускали из Софиной комнаты. Через несколько минут Алексей Люцианович прошел к Софе, держа в руках медали, часы и еще что-то.

Приехала «скорая», принесли носилки. Леля — жена Вадима, стоя в дверях на лестницу, сказала мужу: «Не ходи туда, там умер Коля Дорохин». Вадим, отстранив ее, быстро прошел в столовую.

Вынесли носилки, и я увидела из-под простыни лакированные туфли. Понесли по лестнице. К этому времени рядом со мной были Андрей Алексеевич Белокопытов и его жена — Галина Ивановна Калиновская. Очевидно, дом уже знал. В машину «скорой» меня не пустили. Когда они отъезжали, часы на Спасской отбивали двенадцать. Вот так быстро все кончилось.

…Вошли к нам. Андрей Алексеевич, увидев приготовленную на диване постель Николая, громко заплакал. В голос зарыдала наша Соня, когда я сказала: «Скончался». Мама молча сразу ушла в маленькую комнату при кухне и до утра не показывалась.

Я решила почему-то, что мне нужно идти обратно, и все, кто привел меня, покорно повели меня в квартиру Ольги Леонардовны. Я посидела минуту на сундуке, Ольга Леонардовна и Софа меня даже не видели. Я опять захотела домой, и все, кто со мной был, повели меня назад. Уже прибежали, бросив гостей, Раевские, Ольга Лабзина и Петр Селиванов. Кажется, был еще кто-то.

Я позвонила брату мужа и попросила подготовить родителей. Позвонила я и Евгении Алексеевне Хованской, так как утром я должна была играть леди Снируэл в «Школе злословия», а она еще совсем недавно играла эту роль, объяснила, почему прошу заменить меня.

Начались звонки. Первым позвонил Алексей Грибов, спросил, надо ли приехать? Я просила говорить всем звонившим, что не надо.

Часа через два мне очень захотелось остаться одной, и я сказала об этом. Сказала, что все сделаю сама. Постель мужа я убрала, накрыла свою кровать, как делала это каждый день, потом стала убирать в гардероб дневной костюм мужа, дневную его сорочку и обувь.

Я сидела на своей застеленной кровати, даже не сообразив, что можно прилечь. Мокрую свою концертную кофту я сняла и надела Колин тонкой шерсти жакетик, он носил его вместо жилета.

Часов в 7 утра приехала сестра мужа Софья Ивановна из Валентиновки и сообщила, что Прасковья Артемовна сидит внизу — лифт на ночь отключили. Я сказала, что буду на Станкевича скоро.

Во время моего ночного сидения наш кот Никитка все прыгал ко мне на руки. Я его сниму, а он опять, и так до прихода Софьи Ивановны. Когда я хотела встать к ней навстречу, у меня отказали ноги, но это быстро прошло.

В 9 часов утра я позвонила в гараж и попросила отвезти меня на улицу Станкевича, чтобы увидеть свекровь и родных. Встреча была тяжелой, мне не во всем верили, я это чувствовала. Уже были слухи, один нелепее другого.

Иван Кириллович остался на даче с собакой. Потом мне рассказали: Маркиз в половине двенадцатого завыл, вбежал в дом и упал. Подумали, что он умер, и свекор отнес его в холодные сени, где через какое-то время Маркиз стал опять выть.

А заведенные мужем часы с боем остановились в момент его смерти — в тридцать две минуты двенадцатого.

Я вернулась домой. Скоро стали приходить друзья и товарищи. Первым пришел Миша Болдуман (его жена Катя была неизлечимо больна). Я даже приблизительно не могу сказать, сколько побывало у меня людей, так много было их, любивших Николая Дорохина и сочувствующих мне. Нина Ольшевская, Нора Полонская и Ирина Вульф по очереди ночевали на моей постели, а я на Колином месте старалась спать.

2 Января была заочная панихида в Брюсовской церкви. Помню дрожащего Ивана Кирилловича с постаревшим лицом.

Вадим Шверубович сказал мне, что Колю привезут в театр после вечернего спектакля — это было воскресенье, — чтобы в понедельник, четвертого, была гражданская панихида и похороны на Новодевичьем. Пришла телеграмма от Фадеева из «Кремлевки» (его в те годы часто определяли в больницу). Очень много было писем и телеграмм — целый портфель.

3 Января, часов в 11 вечера ко мне пришли Павел Массальский и Василий Орлов. Надо было ехать в Институт Склифосовского за Колей.

Почти все время в эти дни со мной была Татьяна Сергеевна Петрова — жена выдающегося хирурга Бориса Алексеевича Петрова. Когда спустились на улицу, я не сразу поняла, почему так много людей и легковых машин. Я ехала в машине Петровой. У морга меня из машины не выпустили. Когда перед нами появилась большая черная закрытая машина, мы все поехали за ней. Подъехали к нашему дому, на минуту вышли постоять — и в театр.

Наверное, было около часу ночи, когда гроб внесли в нижнее фойе. Родители мужа и все его родные были уже в театре. Гроб был обит куском материи от старого занавеса с орнаментом театра. Николай лежал как живой, только маленький след на переносице от удара о мою туфлю при падении.

Несмотря на поздний час, народу было много. Меня подвели к стайке студенток третьего курса Школы-студии, где преподавал Дорохин. Там были Галина Волчек, Мила Иванова, Аня Горюнова, остальных назвать сейчас затрудняюсь. Все они проявили ко мне трогательное внимание. Я и сейчас это помню и благодарна им, а Галина Борисовна Волчек и теперь, достигнув большой высоты, всегда называет Николая Ивановича Дорохина своим учителем. Благодарю ее за добрую о нем память…

Панихида в театре была очень многолюдной. Из выступавших помню Юлия Яковлевича Райзмана — он очень хорошо говорил. Помню Александра Николаевича Вертинского. Подходя к гробу, он осенил себя широким крестом (2 января я получила от него замечательное письмо). Приехали на панихиду Ольга Леонардовна и Софья Ивановна. Было много венков. Был венок и от художника Николая Николаевича Жукова — они с мужем учились в одном классе Елецкой гимназии. Помню плачущего Артемия Шлихтера.

Мама была такой белой, что я уговорила ее, чтобы после выноса они вместе с Соней поехали домой. Их отвез наш шофер, а потом поехал на кладбище, чтобы после похорон отвезти родителей мужа.

Зазвучали фанфары, начался вынос. На улице стояла большая толпа. Ехало несколько автобусов, впереди два грузовика с венками. Во главе процессии — милиционер на мотоцикле. На Пироговской остановились у Военной академии, на ступеньках были построены военные, и духовой оркестр играл похоронный марш — последнее спасибо военных.

На кладбище тоже было многолюдно. Когда стали заколачивать крышку гроба, я куда-то «поплыла». Татьяна Сергеевна Петрова и Сева Санаев потащили меня к машине. Привезли прямо к Ольге Леонардовне. Оказывается, она так распорядилась. Какое-то время я сидела в Софиной комнате. Пришла в себя не сразу.

Появился Алексей Люцианович Иверов и сунул мне в рот бомбочку — такую же, как я в Пестове давала мужу. Очнулась я через два часа.

И узнала, что у Ольги Леонардовны и у всех друзей в нашем доме были устроены поминки. У нас в квартире тоже, и у родителей мужа, а кто-то поминал в ресторане. И только я «проспала» это время.

Когда 8 января я пришла в театр, чтобы отдать ключ от секретера в кабинете мужа, наш партийный секретарь Сапетов вернул мне цепочку от ключа и отдал несколько книг. Я спросила про черную тетрадь и услышала, что «ее там нет». Моя попытка настоять не имела успеха. Я помню слова Раевского: «Ты что же, нам не веришь?».

Спустя некоторое время многие актеры из тех, кто бывал у мужа, спрашивали, у меня ли тетрадь. Я рассказала им, как было дело. Получилось, что Николай Иванович невольно навредил своим товарищам: трудное было время в театре и трудные были взаимоотношения труппы с руководством.

Шестого января я играла Бетси в «Анне Карениной». Седьмого — Марьет в «Воскресении», а потом слегла дней на десять. Шестого января я попросила моих дорогих подруг больше не стеречь меня. Надо было справляться самой…