Искатель. 1976. Выпуск №4.
II.
Писать заметки в стенгазету для инспектора таможенной службы Головкина было сущим бедствием. А тут приходилось писать для городской газеты, и он ходил по истоптанной ковровой дорожке кабинета и никак не мог придумать начало.
— Что знают люди о таможне? — спрашивал начальник, наставляя его на «писательский подвиг». И сам отвечал: — Ничего не знают. Борьба с проникновением через границу контрабандных товаров? Это ж толика. Главное, из-за чего у нас голова болит, — внешнеторговые грузы. Поцарапают при погрузке какой-нибудь агрегат, кого ругают? А маркировка, упаковка грузов? Ящики сбиты не по правилам, буквы не того размера, как полагается… Не мы делаем, но мы виноваты, что отправили.
Говорить Головкин и сам был мастер. Но не писать. К тому же такую статью, в которой на двух страницах надо было сказать все.
Он подошел к столу, нерешительно написал заголовок «Что такое таможня?». И сразу засомневался в необходимости предавать огласке все таможенные секреты и, зачеркнув написанное, решительно вывел другое — «Ответственность за контрабанду».
«Контрабанда — это незаконный вывоз или ввоз товаров и иных ценностей через государственную границу СССР. Она наносит большой экономический и политический вред. За контрабандную деятельность предусмотрена уголовная и административная ответственность. Уголовная ответственность наступает за незаконное перемещение товаров или иных ценностей через государственную границу СССР, с сокрытием предметов в специальных хранилищах, либо с обманным использованием таможенных и иных документов, либо в крупных размерах, либо группой лиц, организовавшихся для занятия контрабандой, либо должностным лицом с использованием служебного положения…».
Головкин перечитал написанное, поморщился и решительно зачеркнул все.
— «Либо, либо», — передразнил сам себя. — Сплошная уголовная ответственность.
«За скупку и продажу валюты и валютных ценностей, — вновь начал писать он, — если стоимость предметов незаконной сделки не превышает 25 рублей по официальному курсу Государственного банка СССР, ответственность наступает по Указу Президиума Верховного Совета СССР от 25 марта 1970 года. В тех случаях, когда незаконная сделка с валютой и валютными ценностями превышает эту сумму, виновные наказываются по статье 88 Уголовного кодекса РСФСР как за нарушение правил о валютных операциях…».
— Тьфу ты, как наваждение! — выругался Головкин. — Контрабандой занимаются единицы, а рычим на всех. Ну и что? — возразил он сам себе. — Пусть все знают, чем это грозит…
В дверь постучали, и Головкин обрадовался, узнав по стуку своего давнего друга контролера пограничного КПП прапорщика Соловьева.
— Ты-то мне и нужен, — воскликнул Головкин, подбегая к двери. — Что, по-твоему, — таможня? Наше оружие — закон? А закон — это меч, какой стороной ни ударь, отсечешь, верно?..
— Вроде бы, — улыбнулся Соловьев, привыкший к напористой разговорчивости друга.
— Суть правовой пропаганды сводится к тому, чтобы люди знали законы и понимали необходимость их нелицеприятности и безжалостности. Так ведь? Закон не может быть ватным. Это был бы не закон, а самое настоящее беззаконие. Таможня не должна брать на себя воспитательные функции. Для этого есть партком, баскомфлот, другие общественные организации. Таможня — как пограничная застава на экономическом рубеже страны. Впрочем, и на политическом тоже…
— Ты не забыл? «Аэлиту» отправляем, — спокойно прервал его Соловьев. — Ваши уже собрались, тебя ждут.
— Вот черт! — выругался Головкин. И заулыбался облегченно. — Ладно, потом напишу…
«Аэлита» совсем не соответствовала своему изящному названию. Это был низкосидящий широкоскулый сухогруз, заставленный контейнерами по самый мостик. Только ядовито-охряные принайтованные к мачтам стрелы кранов, резко выделяясь на фоне сочного голубого неба, напоминали тонкие руки, молитвенно воздетые ввысь.
В тот самый момент, когда Головкин подумал об этих стрелах-руках, у него и появились первые признаки беспокойства, знакомые по другим осмотрам судов.
Это чувство появилось у него только на третьем году работы инспектором. Конечно, были и знания и опыт, но именно смутное душевное беспокойство, как ему казалось, было главным, что наводило на след.
Взять хотя бы тот случай с итальянцем. Вполне приличный был итальянец, да к тому же еще и «чиф» — старший помощник капитана. Встретились они в проходной, перекинулись всего парой слов, а у Головкина так зазудело, что спасу нет. Пригласил в досмотровую комнату, посадил напротив и стал беседовать о том о сем. И «чиф», который только что вел себя как барон — медлительно и надменно, вдруг переменился: закашлял, зачесался, словно ползали по нему полчища тараканов. Но как ни шуми, а все бывают минуты тишины. В одну из таких минут и услышал Головкин тихий шелест. Словно и в самом деле где тараканы шевелились. Не выдержал, позвонил начальнику, попросил дозволения на личный досмотр. Когда снял итальянец штаны, то все и увидели на ногах кольца из нанизанных на веревочки часов.
Много тогда было разговоров о «бароне» с замашками спекулянта. Вопрос громоздился на вопрос. Откуда у итальянца деньги на покупку часов, если брал он их не в валютном магазине, где на законном основании — все, что угодно, а в обычных городских универмагах? Кто снабжал его нашими деньгами? Кто скупал у него контрабанду или, того хуже, валюту?..
Тогда за итальянца крепко взялись. И был шумный судебный процесс, о котором в городе хватило разговоров на месяц.
А Головкину итальянец был вроде экзамена на зрелость. После того случая он совершенно поверил, что беспокойная нервозность — это так у него проявляется «шестое чувство», о котором столько говорят «часовые границы» всех рангов, должностей и специальностей — от таможенников до пограничников.
Вот и теперь, глядя на «мольбу крановых стрел», Головкин почувствовал знакомый зуд. Это могло быть от чего угодно: от недосыпания, от неполучившейся статьи… И все же он сказал себе: «Раскрой глаза, навостри уши — всякое может быть».
В кают-компании все было готово к приему властей. На столе — скатерть зеленого бархата, на скатерти — чашечки кофе, сигареты, даже коньяк. Возле стола чуть ли не в одну шеренгу стояли помощники капитана — первый и старший, штурмана — второй и третий. Самого капитана не было. Таков неписаный закон моря: капитан остается «богом», высшей инстанцией, к которой обращаются лишь при конфликтах.
Соловьев со своими помощниками прошел к краю стола, отодвинул чашки, положил на скатерть стопку паспортов. Головкин с завистью смотрел на друга. На советских судах у того дел немного: посмотрел паспорта — и счастливого плавания. А таможеннику надо перебрать уйму бумаг. Сверить коллективную таможенную декларацию членов экипажа, чтобы оба экземпляра ее были как один. Да еще сходить с третьим штурманом к сейфу, потрогать ту самую валюту, которая записана в декларации. Да проверить, правильно ли заполнены коносаменты — документы на каждую партию груза. Да изучить манифест — перечень коносаментов… Эта бумажная работа когда-то пугала Головкина. Потом привык, научился разбираться в судовых бумагах, как в своей записной книжке.
Он сидел за зеленым столом, неторопливо потягивал кофе, просматривал документы и недоверчиво прислушивался к себе. Беспокойство не проходило. Поглядывал из-под бровей на услужливых помощников и не замечал в их поведении ничего особенного. Выход в море — всегда событие, всегда волнение. Старательность в этот час естественна.
— Что ж, пойдем по каютам? — спросил Головкин.
И тотчас загремели динамики:
— Всем находиться на своих местах! Всякое движение по судну прекратить!
Матросы в каютах вставали навстречу Головкину, приветливо улыбались.
— Имеется ли советская и иностранная валюта? — спрашивал он. — Подумайте, может, вспомните? Если есть, занесем в декларацию — и только. Если же найду — сами понимаете…
Было неприятно говорить это всем и каждому. Советские моряки и сами знали: что записано в декларации — законно, что спрятано — называется страшным словом «контрабанда». Тогда неизбежен протокол, который как острый гвоздь в биографию — и больно, и не выдернешь. И все же приходилось говорить. Власти есть власти, они должны быть суровыми, а если нужно, то и беспощадными. Но прежде всего власти должны быть предельно вежливыми, доброжелательными.
— Счастливого пути!
— До свидания!
Матросы сдержанно улыбались. Иногда вздыхали, но не облегченно, как бывает после миновавшей опасности. Грустно вздыхали. Встреча с таможенниками — привычная и необходимая процедура. Но она — последнее рукопожатие Родины. После прохода властей моряки как бы отдалялись от всего родного и близкого, делали последний шаг на ту сторону. После властей государственная граница на долгие месяцы подступала вплотную к судну, ее линия обозначалась гладким планширом, отполированным штормами, вытертым рукавами жестких матросских роб.
— Счастливого пути!
— Счастливо оставаться!
Невысокий матрос с быстрым и нервным взмахом бровей вздохнул именно облегченно. И зудящее, беспокоящее ощущение, что ходило за Головкиным по всему судну, вдруг стало нестерпимым. Как в той детской игре «горячо-холодно», когда с завязанными глазами подходишь вплотную к тому, что ищешь, и тебе передается вдруг нервозное напряжение людей.
— Прошу извинить. Откройте, пожалуйста, ваши рундуки.
Из троих обитателей каюты только этот нервный замешкался на миг, но, словно спохватившись, быстро наклонился и выдвинул ящик.
— Пожалуйста, — с вызовом сказал он.
В рундуке было все, что угодно, от гаек и болтов до ученических тетрадей. В дальнем углу под изрядно помятым старым «Огоньком» лежала новенькая, аккуратно перевязанная бисерной тесемкой пухленькая коробка «Ассорти».
— У вас есть друзья за границей? — спросил Головкин, искоса наблюдая за матросом.
— Какие друзья? С чего вы взяли?
— Кому же вы конфеты везете?
— Никому, для себя купил.
Что его заставило попросить показать конфеты, он и сам топком не знал, то ли волнение матроса, то ли слишком аккуратный бантик на тесемке, а может, необычная припухлость коробки, только он настоял на своем и, когда отогнул серенькую картонку, увидел на дне слой двадцатидолларовых банкнотов.
— Откуда это у вас?
Матрос был в шоке. Он еще невинно улыбался и пожимал плечами, но сказать ничего не мог.
Через минуту все судно знало: найдена контрабанда. В каюте стало тесно. Первый помощник, белый, как полотно, стучал кулаком по столу и, срываясь на злой шепот, повторял одно и то же:
— Ты весь экипаж подвел! Понимаешь, ты ж весь экипаж подвел!
Пришел капитан, искоса глянул на рассыпанные по столу банкноты и шагнул к двери, бросив, не оборачиваясь, только одно слово:
— Убирайся!..
Когда в проходной порта приходится задерживать иностранного моряка с контрабандным барахлом, это радует — не допустил. Когда попадается свой, душу гнетет совсем другое чувство, будто ты сам виноват, что недоглядел, позволил человеку поверить в легкую жизнь. Ведь всякое преступление начинается с маленького проступка, с того, что матросу удается вывезти или ввезти что-то сверх положенных норм. У большинства надежны свои собственные тормоза, но немало и таких, кому очень полезно вовремя напомнить о законе. И тут роль портовых властей выходит за рамки простых «блюстителей порядка», их строгость становится воспитательной силой, суровая непримиримость — благом.
И Головкин и Соловьев думали об одном и том же, когда шли домой по извилистой портовой улице. И поэтому молчали, чтобы не бередить душу воспоминаниями о том парне с чемоданчиком, оставшемся на пустом причале, когда «Аэлита» медленно отваливала от стенки и, удерживаемая буксирами, долго разворачивалась посередине бухты. И поэтому, когда вышли на набережную и увидели детишек, рисующих на сухом асфальте, словно бы обрадовались возможности поговорить о другом, горячо заспорили… об искусстве.
— Откуда она берется — красота души человеческой? — задумчиво говорил Головкин. — Раньше считали — от бога. А теперь? Отражение жизни? Но жизнь скорее могла бы научить другому…
Соловьев терпеливо слушал. Он знал за Головкиным эту страсть к абстрактным разглагольствованиям и не перебивал: любая реплика могла только удлинить и без того длинную тираду.
Но на этот раз Головкин изменил своему правилу. Остановившись у парапета, он окинул невидящим взглядом задымленные горы, пестроту теплоходных труб в гавани, тихую зеленоватую воду в бухте и вдруг сказал без всякого перехода:
— Послушай, а не выпить ли нам?
Соловьев засмеялся, похлопал себя по зеленой фуражке и развел руками:
— Тогда пива, а?
— Ты давай. А я в форме, могу только воду.
Они постояли у киоска возле морского вокзала и пошли вверх по улице, обсаженной с обеих сторон аккуратными топольками.
— Я всегда считал: миром правит случай, — заговорил Головкин. — Иди через бурелом вероятностей — обязательно встретишь счастливый случай…
Как раз в этот момент над ними что-то зашуршало, и, порхнув листочками, словно крылышками, на тротуар легла тонкая книжица. Друзья подняли головы и увидели в окне второго этажа симпатичную девушку с узлом темных волос на голове.
— Вы… извините, — сказала девушка и покраснела. — Это братишка выкинул. Такой глупый.
— Баловник? — быстро поинтересовался Головкин.
— Он большой, только глупый.
— Бывает.
— Вы ее положите в сторонку, я сейчас выйду.
Рядом с девушкой показался крепкий парень с широкоскулой улыбкой.
— Не выйдет она, у нее нога болит, — сказал парень.
— Тогда ты выходи.
— У меня тоже нога болит.
— Эпидемия?
Парень еще больше заулыбался и подмигнул.
— А вы не могли бы занести? Под арку направо, второй этаж, десятая квартира.
— Пожалуйста, если сестра попросит.
Девушка еще больше покраснела и спряталась в окне.
— Вот видишь? Придется тебе на одной ноге…
— Я зайду, — сказал вдруг Соловьев, поднимая книжку.
В подъезде слабо пахло одеколоном. Улыбаясь от непонятного волнения, он взбежал на второй этаж, мгновение в нерешительности постоял у двери и коротко позвонил. Дверь сразу открылась. За порогом стоял худощавый, чуть сутуловатый парень в ярко расцвеченной рубашке.
— Прошу к нашему шалашу!
Соловьев шагнул и остановился в светлом проеме двери. Перед ним стояла та самая девушка. У ее ног лежал солнечный квадрат, по которому ползали тени от ветвей за окном.
— Ну зачем же, — растерянно сказала она. — Это все братик выдумал. Такой глупый…
Парень вбежал в комнату, подтолкнул стоявшую неподвижно девушку.
— Веру-унчик! Здесь тебе не музей — гостей улыбками кормить. — И повернулся к Соловьеву. — Она экскурсоводом работает. На людях вроде, а все не привыкнет. Дрожит перед мужиком, как перед Змеем Горынычем… Верите ли: в этой келье вы первый. Сюда, как в женский монастырь, мужчины не ходят…
Несмотря на полную неопытность в таких делах, Соловьев подумал, что здесь и в самом деле не место мужчине. Комната была маленькая и необыкновенно чистая, аккуратная. Скромный столик с зеркальцем и всякими баночками-флакончиками, белая гладенькая кровать с кружевной накидкой на подушке, небольшой шкафчик возле кровати и еще один шкаф, полный книг за стеклянными дверцами…
— Чистюля! — сказал парень с двойственным оттенком в голосе — то ли пренебрежительно, то ли доброжелательно — и кивнул на другую, раскрытую дверь, за которой виднелась неубранная раскладушка: — Не то что я. Ну, будем знакомы. Гошка, если угодно.
— Григорий, что ли?
— Это был бы Гришка, а я, стало быть, Георгий. Только, увы, не победоносец.
Он повернулся к девушке и воскликнул умоляюще:
— Верунчик, не позорься. Чего стоишь, как таксист в обеденный перерыв? Накрывай стол.
— Да ничего, — смутился Соловьев, отступая к выходу. — Да и некогда мне…
— Надеюсь, вы к нам еще заглянете?
— Да что вы, зачем же!
— Чтобы занести книжку, — серьезно сказал Гошка.
Соловьев покраснел, только теперь заметив, что все еще держит в руке подобранную под окном книжицу…
Не помня себя, он сбежал вниз по лестнице и в подъезде столкнулся с Головкиным.
— Я уж думал: ты тут прописался.
Соловьеву это показалось страшно смешным, и он расхохотался так громко, что друг удивленно посмотрел на него.
— Смотри не ходи сюда больше…
Они пошли по улице, думая каждый о своем.
— Не больно улыбайся, а то на тебя все женщины оглядываются, — сказал Головкин.
— А ты знаешь, сколько у нее книг?!
— Знаю.
— Откуда? — насторожился Соловьев.
— Так видно ж: тебя что-то так поразило, что заговариваться начал. Я и подумал: наверно, там много книг.
— Зачем их столько одному человеку?
— Наверное, для того, чтобы из окна ронять.
Соловьев испуганно посмотрел на друга.
— Это не она, — горячо сказал он. — Это у нее такой брат, большой, а глупый.
— Да ты не волнуйся…
— Чего мне волноваться?!
— Вот и я говорю: зачем одному человеку много книг? Все равно он их не прочитает. А прочитает, так забудет… Впрочем, погоди-ка. Каждому в отдельности много не нужно, а вот всем вместе, пожалуй, требуется именно много. Именно во множестве — мудрость человечества. Один человек слаб, он склонен обо всех судить по себе. Если я не прочту, то и другие не осилят, то, стало быть, зачем они? Верно я говорю?..
Соловьев молчал, понимая, что друга уже понесло и что теперь он будет говорить, пока не выговорится.
— Ты никогда не задумывался, почему в мрачные времена отдавались приказы жечь книги? Потому что у кого-то, обремененного властью, возникал этот же самый вопрос: «Зачем столько книг, если я не могу их прочесть?» А подразумевалось: «Если я не могу, то как смеют другие!..».
— Что ты хочешь этим сказать? — растерянно перебил его Соловьев, занятый своими мыслями и мало что понявший из рассуждений друга.
— …Нет, пусть будет больше книг, как можно больше! Информационный взрыв — это миф, признак паники властолюбивого индивидуума перед морем знаний. А ведь знаний и должно быть море. Только переплетаясь в новых и новых интерпретациях, они способны порождать открытия…
Он вдруг остановился, ухватил Соловьева за рукав и, побледнев от волнения, произнес громко и высокопарно:
— Мысль человеческая, что красная девица, заточена в темницу страниц. Освободить ее может только человек, открывший книгу, только другая мысль. Как в сказке о заколдованной царевне, которую можно разбудить лишь поцелуем…
Мимо проходили люди, снисходительно оглядывались, как на пьяных. Солнце жарило по-летнему, солнце кидало на асфальт ослепляюще белые пятна, по которым томно ползали тени от ветвей. Соловьев глядел на эти тени и все вспоминал невысокую девушку, ее растерянные глаза, ее руки, гибкие и испуганные…