Рабы свободы: Документальные повести.
«Активное следствие».
Итак, 29 мая Бабеля вызвали к следователям Шварцману и Кулешову[2]. Теперь уж они не будут отпускать его от себя три дня и три ночи подряд — пока не выбьют показания. Работенка, конечно, аховая, но они на это мастера, будут сменять друг друга, чтобы передохнуть.
Вероятно, это самые страшные дни в жизни Бабеля.
Протокол допроса арестованного Бабеля И. Э. от 29–30–31 мая 1939 г.
Вопрос. Вы арестованы за изменническую антисоветскую деятельность. Признаете ли вы себя в этом виновным?
Ответ. Нет, не признаю.
В. Как совместить это ваше заявление о своей невиновности со свершившимся фактом вашего ареста?
О. Я считаю свой арест результатом рокового стечения обстоятельств и следствием моей творческой бесплодности, в результате которой в печати за последние годы не появилось ни одного достаточно значительного моего произведения, что могло быть расценено как саботаж и нежелание писать в советских условиях.
В. Вы хотите тем самым сказать, что арестованы как писатель?.. Не кажется ли вам чрезмерно наивным подобное объяснение факта своего ареста?
О. Вы правы, конечно, за бездеятельность и бесплодность писателя не арестовывают.
В. Тогда в чем же заключается действительная причина вашего ареста?
О. Я много бывал за границей и находился в близких отношениях с видными троцкистами…
В. Потрудитесь объяснить, почему вас, советского писателя, тянуло в среду врагов той страны, которую вы представляли за границей?.. Вам не уйти от признания своей преступной, предательской работы…
Тут следователь достает и начинает цитировать показания писателя Бориса Пильняка и заведующего отделом культуры и пропаганды ЦК ВКП(б) Стецкого[3] (оба уже расстреляны). В них Бабель упоминается как троцкист — но вскользь, неконкретно. Фактов — никаких.
— Приступайте к показаниям, не дожидаясь дальнейшего изобличения!
Как шел допрос на самом деле, мы можем только предполагать. Перед нами уже результат его — сфабрикованный следствием протокол, где настоящий Бабель дает знать о себе лишь подписью в конце каждой страницы. Поражает фарсовое начало допроса, когда сам подследственный должен обосновать причину своего ареста, доказать свою вину. Но в этом и заключается оригинальность советского правосудия!
Какую вину он знает за собой? Единственное преступление, которое он готов признать, — творческое бесплодие, хотя на самом деле это неправда: он мало печатался, но много писал, что видно по количеству изъятых у него рукописей. Противником советской власти он не был, но и служил не ей, а своему дару, призванию, был прежде всего художником. Для правящего режима это уже измена, преступление.
Какими способами и приемами добивались своего в Сухановке, известно: и угрозы, и избиения, и более изощренные пытки, включая и душевные, например, обещание расправиться с семьей, — не то, так другое, но действовало почти безотказно. О жестокости чекистов Бабель знал не понаслышке — сам какое-то время служил переводчиком в Петроградской ЧК, нагляделся на допросы и смертные казни, собрал огромный материал о зверствах революции. Разве не он сам говорил, что «Интернационал» кушают с порохом и приправляют лучшей кровью? Теперь и его кровь понадобилась…
Как бы ни были толсты и непроницаемы тюремные стены, как ни старались скрыть то, что творилось в следовательских кабинетах, крики оттуда донеслись до нас. Сохранилось в досье арестованного Всеволода Мейерхольда[4] его письмо к председателю Совета Народных Комиссаров Молотову — потрясающий документ о механике добывания «правдивых показаний».
…Когда следователи в отношении меня, подследственного, пустили в ход физические методы (меня здесь били — больного 65-летнего старика: клали на пол лицом вниз, резиновым жгутом били по пяткам и по спине; когда сидел на стуле, той же резиной били по ногам сверху, с большой силой… В следующие дни, когда эти места ног были залиты обильным внутренним кровоизлиянием, то по этим красно-синим-желтым кровоподтекам снова били этим жгутом, и боль была такая, что, казалось, на больные, чувствительные места ног лили крутой кипяток, я кричал и плакал от боли. Меня били по спине этой резиной, руками меня били по лицу размахами с высоты) и к ним присоединили еще так называемую «психическую атаку», то и другое вызвало во мне такой чудовищный страх, что натура моя обнажилась до самых корней своих:
Нервные ткани мои оказались расположенными совсем близко к телесному покрову, а кожа оказалась нежной и чувствительной, как у ребенка; глаза оказались способными (при нестерпимой для меня боли физической и боли моральной) лить слезы потоками. Лежа на полу лицом вниз, я обнаруживал способность извиваться и корчиться, и визжать, как собака, которую плетью бьет ее хозяин. Конвоир, который вел меня однажды с такого допроса, спросил меня: «У тебя малярия?» — такую тело мое обнаружило способность к нервной дрожи. Когда я лег на койку и заснул, с тем чтобы через час опять идти на допрос, который длился перед этим 18 часов, я проснулся, разбуженный своим стоном и тем, что меня подбрасывало на койке так, как это бывает с больными, погибающими от горячки.
Испуг вызывает страх, а страх вынуждает к самозащите.
«Смерть (о, конечно!), смерть легче этого!» — говорит себе подследственный. Сказал себе это и я. И я пустил в ход самооговоры в надежде, что они-то и приведут меня на эшафот…
Всеволод Мейерхольд был арестован в одно время с Бабелем, и водили его на допросы к тем же следователям — Шварцману, например, пыточных дел мастеру, чье имя стоит под протоколами допросов и Бабеля, и Мейерхольда. И методы ведения следствия не могли быть другими.
Нет сомнения, что «активное следствие» — как это именовали вслух, туманно и благопристойно, — применялось и к Бабелю, хотя в протоколах допросов, разумеется, не фиксировалось. Иначе как объяснить, почему он, сначала наотрез отрицавший свою вину, неожиданно, без всяких видимых причин… «признался». С этого момента и начинается превращение писателя Бабеля во врага народа.
А ведь думал не раз, что будет, если арестуют. Однажды на даче у Горького прямо спросил самого Ягоду[5]:
— Генрих Григорьевич, скажите, как надо себя вести, если попадешь к вам в лапы?
— Все отрицать, — ответил шеф Лубянки. — Какие бы обвинения мы ни предъявляли, говорить «нет», только «нет», все отрицать — тогда мы бессильны…
Ждал этого — и все равно оказался не готов. Есть предел, за которым человек уже не отвечает за свои поступки.
— Я сейчас не вижу смысла в дальнейшем отрицании своей действительно тяжкой вины перед Советским государством, — вдруг говорит он.
И дальше действие уже движется по намеченному сценарию. В страшном спектакле этом по указке невидимого, безликого, но всемогущего режиссера играют и подследственный, и следователь, играют в троцкизм, в террор, в шпионаж, играют бездарно, плохо, но чем хуже — тем лучше, ибо это театр абсурда.
— Я готов дать исчерпывающие показания, — говорит Бабель.
И дает. Наряду с прямым диалогом со следователями он ведет и записи, в виде собственноручных показаний. Но и в них отчетливо видны следы чужой, жесткой воли: на листах есть вопросы, написанные рукой следователя. Так что это хоть и собственноручные, но не совсем собственномысленные записи, — тот же мучительный допрос, первоначальный его этап.
Сравнивая тексты, видишь в ряде случаев не только совпадение содержания, но и дословное повторение некоторых фраз, целых периодов, — значит, собственноручные показания служили черновиком, из которого лепился отредактированный в нужном направлении окончательный вариант протокола допроса. Следователи исключали при этом те места, где Бабель отрицал свою вину, убирали все, что могло бы послужить «алиби», что подчеркивало его авторитет как советского писателя, например, близость с Горьким и Маяковским, вообще все положительное в его биографии, и, наоборот, выпячивали и раздували компрометирующие факты. Упускались и те важные наблюдения и обобщения Бабеля, в которых он оказывался выше навязанного следствием примитива.
Не случайно в деле отсутствуют оригиналы протоколов допросов, есть только машинописные копии, не указано время начала и окончания допроса — все это было особо отмечено прокуратурой как юридическое нарушение при реабилитации Бабеля в 1954 году.
Нарком внутренних дел Берия называл протоколы допросов, сочиненные его подручными Шварцманом и Родосом[6], - оба принимали участие в следствии по делу Бабеля, — «истинными произведениями искусства»; так они будут заявлять, когда сами попадут на скамью подсудимых. Что это были за «мастера искусств», ясно хотя бы из их образования:
Лев Леонидович Шварцман окончил семь классов средней школы, а Борис Вениаминович Родос и того меньше — четыре класса (в своем ходатайстве о помиловании он не постеснялся признаться: «Я — неуч»). Тем не менее уже после войны Родос читал лекции в Высшей школе МВД и был автором учебных пособий «по внутрикамерной разработке арестованных». Когда его судили в 1956 году, то спросили, чем занимался некий Бабель, дело которого он вел.
— Мне сказали, что это писатель.
— Вы прочитали хоть одну его строчку?
— Зачем?