Рабы свободы: Документальные повести.

Допрос.

Вернемся к протоколу допроса.

— Следствие интересуют не столько ваши антисоветские разговоры, сколько ваша прямая вражеская работа, — заявляет Бабелю следователь. — Говорите правду, какие троцкистские задания вы получали?

Исчерпав враждебность Бабеля на родине, он обращается к поездкам за границу. Бабель вспоминает, что в 1927 году, во время первого визита в Париж, встречался там с писателями-белоэмигрантами Ремизовым, Осоргиным, поэтессой Мариной Цветаевой, Вадимом Андреевым, сыном известного писателя Леонида Андреева, и группой молодых поэтов, приходивших к нему на квартиру по улице Вилла-Шовле, дом 15. Грехов, впрочем, он за собой никаких вспомнить не мог: ну, рассказывал о том, что делается на родине, взял у молодежи кое-какие рукописи для напечатания в СССР, но сделать это не удалось, ходатайствовал о возвращении Вадима Андреева в Москву, купил у Ремизова его рукописную книгу (в протоколе это было немедленно отражено как «оказание материальной помощи» белоэмигранту). Тогда же познакомился с Ильей Эренбургом, знакомство переросло в дружбу — а через него, в свою очередь, с французскими писателями Шамсоном, Вайян-Кутюрье, Муссинаком, Низаном.

Во вторую свою поездку в Париж, в 1932–1933 годах, Бабель виделся не только с политически нейтральными к Советскому Союзу писателями, но и с противниками советской системы. Один из них — меньшевик Николаевский, автор книги о знаменитом царском провокаторе, эсере Азефе. Его с Бабелем свел режиссер Алексей Грановский, затеявший съемки фильма об Азефе и пригласивший их обоих для работы, — Бабеля в качестве сценариста, Николаевского как консультанта. Ничего крамольного следователь и тут не извлек, разве что узнал о том, что Николаевскому удалось вывезти из Берлина ценный архив Карла Маркса и что Бабель, рассказывая своему новому знакомому о поездках по украинским деревням, красочно изобразил «много тяжелых сцен и большую неустроенность». Кончилось же это знакомство тем, что Бабель обратился к советскому послу в Париже Довгалевскому за советом, работать ли ему с Николаевским, и когда тот сказал, что Николаевский — опасный враг, больше встречаться с ним не рискнул. Похвальная бдительность!

Ничего не дал следствию и рассказ Бабеля о встрече с другим противником советской власти — Борисом Сувариным. Познакомились у художника Анненкова, говорили, разумеется, о Советском Союзе, о новой молодежи, о литературе, с сочувствием вспоминали об отправленных в ссылку революционерах-ленинцах Раковском[20] и Радеке, о деятелях Коминтерна. Бабель подарил Суварину несколько советских книг, а вернувшись в Москву, выслал еще пару ленинских сборников…

Шпион из него никак не получался. Следователь уже проявляет нетерпение и подгоняет ответ:

— Вы имели широкие встречи с иностранцами, среди которых было немало агентов иностранных разведок. Неужели ни один из них не предпринимал попыток вербовки для шпионской работы? Предупреждаем вас, что при малейшей попытке с вашей стороны скрыть от следствия какой-либо факт своей вражеской работы вы будете немедленно изобличены в этом.

Что кроется за такими угрозами — изобличить немедленно! — догадаться нетрудно, ибо всякий раз после них следователь получает от Бабеля совершенно фантастические признания. Так происходит и теперь:

— В 1933-м, во время моей второй поездки в Париж, я был завербован для шпионской работы в пользу Франции писателем Андре Мальро…

После такого успеха следователь мог и передохнуть, позвонить домой, перекусить, угостить и подследственного, дать ему перевести дыхание, вспомнить подробности парижской жизни. И потом гнать допрос дальше:

— А сейчас скажите, где, когда вы установили шпионские связи?

— В 1933-м… Эренбург познакомил меня с Мальро, о котором он был чрезвычайно высокого мнения, представив его мне как одного из ярких представителей молодой радикальной Франции. При неоднократных встречах со мной Эренбург рассказывал мне, что к голосу Мальро прислушиваются деятели самых различных правящих групп, причем влияние его с годами будет расти, что дальнейшими обстоятельствами действительно подтвердилось. Я имею в виду быстрый рост популярности Мальро во Франции и за ее пределами. Мальро высоко ставил меня как литератора, а Эренбург, в свою очередь, советовал это отношение ко мне Мальро всячески укреплять, убеждал меня в необходимости иметь твердую опору на парижской почве и считал Мальро наилучшей гарантией такой опоры.

— Все-таки непонятно, для чего вам нужно было иметь твердую опору на французской почве? — провоцирует следователь. — Разве вы не имели такой опоры на советской почве?

— За границей живет почти вся моя семья. Моя мать и сестра проживают в Брюсселе, а десятилетняя дочь и первая жена — в Париже. И я поэтому рассчитывал рано или поздно переехать во Францию, о чем говорил Мальро. Мальро при этом заявил, что в любую минуту готов оказать нужную мне помощь, в частности обещал устроить перевод моих сочинений на французский язык.

Мальро далее заявил, что он располагает широкими связями и в правящих кругах Франции, назвав мне в качестве своих ближайших друзей Даладье, Блюма и Эррио. До этого разговора Эренбург мне говорил, что появление Мальро в любом французском министерстве означает, что всякая его просьба будет выполнена. Дружбу с Мальро я ценил высоко, поэтому весьма благоприятно отнесся к его предложению о взаимной связи и поддержке, после чего мы попрощались. В одну из последних моих встреч с Мальро он уже перевел разговор на деловые рельсы, заявив, что объединение одинаково мыслящих и чувствующих людей, какими мы являемся, важно и полезно для дела мира и культуры.

— Какое содержание вкладывал Мальро в его понятие «дело мира и культуры»?

— Мальро, говоря об общих для нас интересах мира и культуры, имел в виду мою шпионскую работу в пользу Франции…

Кто это говорит? Бабель, который уже усвоил правила игры, выворотный смысл простых человеческих понятий, так что ему ничего не остается, как подыграть следователю? Или сам следователь так вписал в протокол, а потом заставил Бабеля подписаться внизу страницы? Так или иначе — фальсификация налицо, потому что факты, которые приводит Бабель, опровергают его «признание»:

— Мальро мне сообщил о том, что собирается написать большую книгу об СССР, но не располагает такими источниками информации, которые мог бы дать постоянно живущий в СССР писатель. Мальро обещал часто приезжать в Советский Союз и предложил в дальнейшем, во время его отсутствия, связываться на предмет передачи информации с нашим общим другом — Эренбургом.

— Уточните характер шпионской информации, в получении которой был заинтересован Мальро.

Социалистическая мораль, семейный быт, спорт, вспоминает Бабель, свобода творчества, судьба некоторых писателей и выдающихся государственных деятелей, ну и, поскольку его французский друг — бывший военный летчик, состояние советской авиации. Он, Бабель, сообщил Мальро, что Советский Союз создает могучий воздушный флот, готовит новые кадры летчиков, строит аэродромы, имеет таких прекрасных конструкторов, как Микулин и Туполев[21]. Особое значение в деле подготовки к будущей войне придается парашютному спорту и физкультуре…

Такие шпионские сведения можно было получить из любой советской газеты.

В 1934 году Мальро посетил Москву как гость съезда писателей, но встреча его с Бабелем была мимолетной. Через год они снова увиделись, уже в Париже, на антифашистском конгрессе «В защиту мира и культуры».

Шел июнь, полыхала невыносимая жара, когда в столице столиц, в громадном зале «Мютюалите», собрался цвет мировой литературы: здесь были Андре Жид и Бертран Рассел, Анри Барбюс и Лион Фейхтвангер, Олдос Хаксли и Карел Чапек, Вирджиния Вулф и Джон Пристли. Нашу делегацию, самую многочисленную, возглавляли партийный деятель Щербаков и партийный журналист Михаил Кольцов[22], участники были подобраны по признаку советской правоверности. Настроены они были по-боевому, вовсю гремели в барабаны идеологии, метали стрелы в противников, зажигая энтузиазмом зал. И не без успеха: дружными аплодисментами встретили собравшиеся слова Андре Жида:

— СССР теперь для нас — зрелище невиданного значения, огромная надежда. Только там есть настоящий читатель…

Раздавались, правда, и другие голоса. Пробовал образумить зал итальянский антифашист Сальвемини:

— Разве холод деревень Сибири, куда ссылают идейных врагов режима, лучше концлагерей Германии? Разве Троцкий не такой же эмигрант, как Генрих Манн?..

Но это выступление было покрыто негодующими возгласами, оно явно не соответствовало общему настроению.

На красном фоне советской делегации резко выделялись две белые вороны — Бабель и Пастернак. О своем отщепенстве Бабель теперь подробно показывал на допросе:

— В состав советской делегации на этот конгресс я вначале не был включен и, как узнал потом, вместе с Пастернаком был кооптирован в члены делегации по настоянию Мальро. Мне и Пастернаку была оказана весьма теплая встреча.

— Нас интересует не теплота оказанной вам встречи, а характер вашей предательской связи с Мальро, — иронически замечает следователь. — Говорите об этом.

— Мальро находил, что вся организационная часть работы советской делегации поставлена неправильно, что наши доклады не представляют интереса и отражают лишь официальную точку зрения. Действительно, в некоторых из этих докладов, как, например, в докладе Всеволода Иванова, выработанном в согласии с руководством советской делегации, содержалось много неумных и бестактных высказываний, вроде того что в Советском Союзе каждый писатель обеспечен определенной кубатурой жилой площади, кухней и даже ванной. Доклад, выдержанный в этом стиле, произвел несколько комическое впечатление и не давал никакого политического и творческого анализа советской литературы. Несомненной ошибкой было также и то, что в наиболее ответственные моменты конгресса выпускался на трибуну Киршон[23], наиболее одиозная фигура в составе советской делегации. Так, например, выступать с отповедью довольно сильному на конгрессе троцкистскому крылу, возглавляемому француженкой Маргаритой Паз, было поручено все тому же Киршону, не пользовавшемуся в глазах делегатов никаким политическим и литературным авторитетом… Я, вместе с Эренбургом, составлял оппозиционное крыло в отношении руководства советской делегации.

В собственноручных показаниях Бабель набрасывает такую характеристику этой делегации: «Непереведенные, излишнее количество нацменьшинств, неавторитетные. Грызня: Кольцов — свою линию, убеждал Щербакова, Эренбург — против, вмешались французские писатели. Речи — мои, на французском языке, и Пастернака — никого не интересовали, простой тон…».

По требованию следователя Бабель подробнейшим образом рассказывает в своих записках об Эренбурге:

Возвращаюсь к Эренбургу. Основное его честолюбие — считаться культурным полпредом советской литературы за границей. Связь с Мальро он поддерживал постоянную — единым фронтом выступал с ним по делам Международной ассоциации писателей. Вместе ездили в Испанию, переводили книги друг друга. Все сведения о жизни в СССР передавал Мальро и предупреждал меня, что ни с кем, кроме как с Мальро, разговоров вести нельзя и доверять никому нельзя. Вообще же был чрезвычайно скуп на слова и туг на знакомства. Держать Мальро в орбите Советского Союза представлялось ему всегда чрезвычайно важным, и он резко протестовал, если Мальро не оказывались советскими представителями достаточные знаки внимания.

Кроме того, Эренбург был тем человеком, кого приезжавшие в Париж советские писатели встречали в первую очередь. Знакомя их с Парижем, он «просвещал» их по-своему. Этой обработке подвергались все писатели, приезжающие в Париж: Ильф и Петров, Катаев, Лидин, Пастернак, Ольга Форш, Николай Тихонов. Не обращался к Эренбургу разве только А. Толстой, у которого был свой круг знакомых. В период конгресса 1935 года Толстой встречался с белыми эмигрантами и был в дружбе с М. И. Будберг (фактически последняя жена Горького, бывшая одновременно любовницей Герберта Уэллса); она очень хлопотала о том, чтобы свести Толстого с влиятельными английскими кругами…

Трехсуточный марафон допроса продолжается, и, кажется, не будет ему конца. Следователи дотошно расспрашивают Бабеля о последующих встречах с Мальро — весной 1936-го в Москве и в Крыму, куда они вместе ездили к Горькому.

— Я передал Мальро сведения о положении в колхозах, основанные на моих личных впечатлениях, вынесенных от поездок по селам Украины. Его интересовало, оправилась ли Украина от голода и трудностей первых лет коллективизации. Он также добивался ответа на вопрос, что стало с украинскими кулаками, высланными на Урал и в Сибирь. Я подробно информировал Мальро по всем затронутым им вопросам, в мрачных красках нарисовал отрицательные стороны колхозной жизни…

В конце 1936-го Бабель и Мальро обменялись письмами. В них речь шла о кампании против «формалистов», развернувшейся в Советском Союзе, в частности против композитора Шостаковича, поэтов Пастернака и Тихонова, прозаиков Шкловского и Олеши. Второй обмен письмами касался смерти Горького и положения в литературе, прошедших судебных процессов над Зиновьевым, Каменевым[24], Пятаковым и Радеком, процессов, которые, по мысли Бабеля, «явились убедительными для рабочих слоев населения, но вызвали недоумение и отрицательную реакцию среди части интеллигенции». Мальро также предлагал Бабелю написать ряд очерков о коллективизации для журнала «Нувель ревю франсез».

Потом на допросе речь опять зашла об Эренбурге, который, по версии следователя, должен был исполнять роль связного между Бабелем и Мальро.

— В 1936-м Эренбург, в связи с прошедшими процессами над зиновьевцами-троцкистами, выражал опасения за судьбу главного своего покровителя Бухарина[25] и расспрашивал также о новых людях, пришедших к партийному руководству, в частности о Ежове[26]. Я рассказывал Эренбургу все известное мне о Ежове, которого знал лично…

Вот появляется в показаниях Бабеля это имя. Ежов — железный нарком внутренних дел, главный повар сталинской кровавой кухни, чьим именем окрестили то страшное время — «ежовщина».

Бабель не только знал Ежова лично, но и личная жизнь Бабеля волей судьбы переплелась с жизнью Ежова. И смерть надвигалась оттуда же. Но это впереди, пока Бабель об этом еще не ведает.

— Я рассказал Эренбургу все известное мне о Ежове, которого знал лично, а затем обрисовал с моей точки зрения внутрипартийное положение, существенным моментом которого считал, что пора дискуссий, пора людей интеллигентного, анализирующего типа кончилась. Партия, как и вся страна, говорил я Эренбургу, приводится в предвоенное состояние. Понадобятся не только новые методы и новые люди, но и новая литература, в первую очередь остро агитационная, а затем и литература служебного, развлекательного характера.

В последний свой приезд в Москву летом 38-го Эренбург был очень смущен пошатнувшимся своим положением в Советском Союзе. Возможность неполучения обратной визы чрезвычайно пугала Эренбурга и довела его до такого состояния, что он отказался выходить на улицу. Разговор наш вращался вокруг двух тем: первое — аресты, непрекращающаяся волна которых, по мнению Эренбурга, обязывала всех советских граждан прекратить какие бы то ни было сношения с иностранцами, и второе — гражданская война в Испании…

Дополнительные сведения об этой последней встрече с Эренбургом Бабель дает в собственноручных показаниях. Когда речь зашла об арестах, он высказал «обычную свою мысль о необходимости более свободной атмосферы на суде», в чем Эренбург с ним согласился. Поведал Бабель своему другу и о тучах, сгущающихся над семьей Ежова: арестован близкий друг этой семьи Семен Урицкий[27], жена Ежова — редактор журнала «СССР на стройке», где сотрудничает Бабель, — взвинчена и нервозна, в редакции поговаривают, что муж ее пьет, отношения у них испортились…

О другой теме разговора — испанской — Бабель пишет: «Я сказал, что испанская война окончится неудачей. Он, помню, указал на то, что при всей бестолковости, неумелости, зачастую предательстве фронт в Испании — единственное место, где свободно дышится. Но так как это рано или поздно кончится, то остается только один метод — СССР (который ему не по пути) — метод силы и новой дисциплины (и тем хуже для нас). Он указал, что его больше всего сейчас интересует вопрос о новых кадрах, технических, советских, партийных, выросших целиком в советское время, вопрос преемственности кадрам, оказавшимся негодными…».

Трудно сказать, до какой степени откровенности доходили у Бабеля разговоры с Эренбургом о Ежове, но следователям пришлось рассказать все, когда они в конце допроса добрались до личных тайн Бабеля. Эти тайны связывались у него с женой Ежова, и следствие упорно вытягивало их, стремясь придать им политическую, преступную окраску.

— Следствию известно о вашей близости и шпионской связи с английской разведчицей Евгенией Хаютиной-Ежовой. Не пытайтесь скрывать от нас факты, дайте правдивые показания о ваших отношениях с Ежовой.

— С Евгенией Ежовой, которая тогда называлась Гладун, я познакомился в 27-м в Берлине, где останавливался проездом в Париж. Гладун работала машинисткой в торгпредстве СССР в Германии. В первый же день приезда я зашел в торгпредство, где встретил Ионова[28], знакомого мне еще по Москве. Ионов пригласил меня вечером зайти к нему на квартиру. Там я познакомился с Гладун, которая, как я помню, встретила меня словами: «Вы меня не знаете, но вас я хорошо знаю. Видела вас как-то раз на встрече Нового года в московском ресторане».

Вечеринка у Ионова сопровождалась изрядной выпивкой, после которой я пригласил Гладун покататься по городу в такси. Гладун охотно согласилась. В машине я убедил ее зайти ко мне в гостиницу. В этих меблированных комнатах произошло мое сближение с Гладун, после чего я продолжал с ней интимную связь вплоть до дня своего отъезда из Берлина…

Головокружительный берлинский вечер. Молодой Бабель в первый раз вырвался за границу. Вино, катание по ночному городу. И рядом — женщина, с такой готовностью отдающаяся…

Разве услышишь за всем этим удар судьбы? Вихрем налетела на него эта женщина, нанизывавшая на себя мужские фамилии и судьбы и уносящая их за собой, как комета в своем хвосте: Евгения Фейгенберг становится Хаютиной — Гладун — Ежовой… И сколько еще мужских имен помещалось между этими, узаконенными!..

— В конце 28-го Гладун уже жила в Москве, где поступила на работу в качестве машинистки в «Крестьянскую газету», редактируемую Семеном Урицким. По приезде в Москву я возобновил интимные отношения с Гладун, которая устроила мне комнату за городом, в Кусково…

Следователи недовольны, они вторглись в личную жизнь Бабеля для одной цели — найти там корни все того же шпионажа — и получают вполне определенный ответ:

— Мне ничего не известно о шпионской связи Гладун-Ежовой. В смысле политическом Гладун была в то время типичной «душечкой», говорила с чужих слов и щеголяла всей троцкистской терминологией. Во второй половине 29-го наша интимная связь прекратилась, я потерял Гладун из виду. Через некоторое время я узнал, что она вышла замуж за ответственного работника Наркомата земледелия Ежова и поселилась с ним на квартире по Страстному бульвару.

Познакомился я с Ежовым не то в 32-м, не то в 33-м году, когда он являлся уже заместителем заведующего орграспредотделом ЦК ВКП(б). Часто ходить к ним я избегал, так как замечал неприязненное к себе отношение со стороны Ежова. Мне казалось, что он знает о моей связи с его женой и что моя излишняя навязчивость покажется ему подозрительной. Виделся я с Ежовым в моей жизни раз пять или шесть, а последний раз летом 36-го у него на даче, куда я привез своего приятеля, артиста Утесова. Никаких разговоров на политические темы при встречах с Ежовым у меня не было, точно так же как и с его женой, которая по мере продвижения своего мужа внешне усваивала манеры на все сто процентов выдержанной советской женщины.

— В каких целях вы были привлечены Ежовой к сотрудничеству в журнале «СССР на стройке»?

— К сотрудничеству в журнале «СССР на стройке» меня действительно привлекла Ежова, являвшаяся фактическим редактором этого издания. С перерывами я проработал в этом журнале с 36-го года по день своего ареста. С Ежовой я встречался главным образом в официальной обстановке в редакции, с лета 36-го на дом к себе она меня больше не приглашала… Помню лишь, что однажды я передавал Ежовой письмо вдовы поэта Багрицкого с просьбой похлопотать об арестованном муже ее сестры Владимире Нарбуте[29], однако на эту просьбу Ежова ответила отказом, сказав, что муж ее якобы не разговаривает с ней по делам Наркомата внутренних дел… Вот все, что я могу сообщить о своих отношениях с семьей Ежовой.

Допрос заканчивался, участники его выдохлись. Следователи, правда, пытались еще навязать Бабелю преступные связи уже с самим Троцким и его сыном Львом Седовым[30], но, получив отрицательный ответ, на этом поставили точку. Пообещали, правда, не оставлять его в покое, пока не раскроет всех своих враждебных тайн.

И хотя никаких фактов и доказательств подрывной и шпионской работы выжать не удалось — их просто не существовало в природе! — признание было получено. Можно было рапортовать начальству. В материалах переписки НКВД сохранилось письмо:

Совершенно секретно.

ЦК ВКП(б), товарищу Жданову.

7 Июня 1939 г.

При этом направляю протокол допроса арестованного бывшего члена Союза советских писателей Бабеля Исаака Эммануиловича от 29–30–31 мая 1939 года о его антисоветской шпионской работе.

Следствие продолжается.

Народный Комиссар Внутренних Дел Союза ССР Берия.

Жданов… Партийный куратор литературы. Вот кто, оказывается, держал под особым контролем дело Бабеля, дергал за веревочку сверху!

А что же писатели? Встревожились, бросились на помощь? Не будем наивными. Одни не могли, другие не хотели, третьи… Хлопотали, но совсем о другом…

СОЮЗ СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ СССР.

ЛИТЕРАТУРНЫЙ ФОНД СССР.

8 Июня 1939 г.

«Секретно».

Народному Комиссару Внутренних Дел.

Тов. Берия Л. П.

22 Мая с.г. органами НКВД была опечатана принадлежащая Литературному Фонду Союза советских писателей дача, находившаяся во временном пользовании писателя Бабеля, арестованного органами НКВД… Правление Литературного Фонда Союза советских писателей просит Вас, товарищ Берия, сделать распоряжение о передаче вышеуказанной дачи Литературному Фонду для дальнейшего использования ее по прямому назначению, путем предоставления ее членам Союза писателей для творческой работы и отдыха.

Председатель Правления Литфонда СССР К. Федин.

Директор Литфонда СССР Оськин.

На письме резолюция: «Передать» и подпись — Л. Берия.

Не прошло и месяца со дня ареста Бабеля, следствие только началось, виновность не доказана, до суда далеко — а писатели уже делят дачу своего собрата, вычеркнули его из жизни.

10 Июня Бабеля переводят из Сухановки во внутреннюю тюрьму Лубянки. Снова тащат на допрос. На сей раз следователи Кулешов и Сериков[31] пытают его о связях с военачальниками, в то время уже арестованными и расстрелянными. Это были преимущественно бывшие командиры корпуса Червонного казачества — Примаков, Шмидт, Зюк, Кузьмичев («троцкисты-конники», как именуют их следователи) и из других частей — Охотников, Дрейцер, Путна[32]. К тому времени Бабель уже приготовил собственноручные показания, из которых можно исходить на допросе. Сначала он набросал план для себя:

Описать корпус Червонного казачества. Украшенные орденами никогда не смотрели на меня как на политическую фигуру. Я был в периоде славы — охотно знакомились со мной. Когда я узнал о процессах — щадили меня, толкали писать. Они сказали, что меня затирают… Был козырем в их антисоветской среде… Дали мне много сюжетов. Военная тематика — рассказы их — живая летопись — ореол героизма…

Затем Бабель подробнее развивает в своих записках заданный сюжет:

Что связывало меня с ними? В первую очередь — восторженное и безоговорочное их преклонение перед моими конармейскими рассказами (говорю это не для бахвальства, а в целях правдивого воссоздания обстановки того времени). Рассказы эти читались ими чуть ли не наизусть и неистово пропагандировались при всяком удобном и неудобном случае. Это не могло не нравиться мне, не могло не сблизить с этими людьми. Привлекала меня еще сопутствовавшая им слава героев гражданской войны, поражавшее при первом взгляде их человеческое своеобразие, безалаберное и шумное товарищество, царившее между ними…

В то время я считался чем-то вроде «военного писателя», и военные составляли основную мою среду. Я был посвящен в их личные дела, с интересом к ним присматривался, считая их биографии, кривую их незаурядных жизней драгоценным материалом для литературы. Я знал об их троцкистских взглядах в 1924–1927 годах, но никто из них ни единым словом не обмолвился о готовящихся преступлениях…

Нас, искавших всегда «интересных людей» и не видевших этих людей рядом с собой, они привлекали показными чертами удальства, лихости, безудержного товарищества, легким отношением к вещам, о которых мы привыкли думать с уважением. Так затемнялся путь (говорю сейчас лично о себе), которым надо было идти советскому литератору, извращалась перспектива, назревал кризис духовный и кризис литературный, приведший меня к катастрофе…

Да, знакомства у Бабеля все подозрительные, но где же его контрреволюционная деятельность? Потоптавшись на месте, следователи вновь сворачивают на литературу и искусство и требуют показаний об организации, которую Бабель якобы создал и возглавлял. В его окружении — звезды первой величины!

— Начнем с кинорежиссера Эйзенштейна, — показывает Бабель. — На протяжении всего 1937-го я с ним работал над постановкой кинофильма «Бежин луг». Он считал, что организация советского кино, его структура, руководители мешают проявиться в полной мере талантливым творческим работникам. Он вел ожесточенную борьбу с руководством советской кинематографии, стал вожаком формалистов в кино, в числе которых наиболее активными были режиссеры Эсфирь Шуб, Барнет и Мачерет. Творческие неудачи Эйзенштейна позволяли мне повести с ним антисоветские разговоры, в которых я проводил ту мысль, что талантливым людям нет места на советской почве, что политика партии в области искусства исключает творческие искания, самостоятельность художников в проявлении подлинного мастерства…

Столь же часто, как с Эйзенштейном, я встречался с руководителем Еврейского государственного театра Михоэлсом. Он считал себя, не без основания, выдающимся актером, находился в состоянии недовольства тем, что советский репертуар не дает ему возможности проявить себя в полной мере. Он крайне отрицательно относился к пьесам советских драматургов, которым противопоставлял репертуар классических и старых пьес…

Затем Бабель говорит о писателе Юрии Олеше:

— Олеша мне известен еще со времени моего пребывания в Одессе в первые годы после революции. Затем, когда Олеша и я стали писателями, нас связывала личная дружба, единые литературные вкусы и взгляды…

— Следствие интересуют не литературные вкусы, а антисоветское настроение Олеши, — поправляет следователь.

— Я буду говорить об этом. Резкое недовольство Олеши своей литературной судьбой, крушение его длительных попыток создать что-нибудь новое привели Олешу в состояние отчаяния. Он теперь является, пожалуй, наиболее ярким представителем богемной части дезориентированных, отчаявшихся литераторов. Его беспрестанная декламация в кабаках была как бы живой агитацией против литературного курса, при котором писатели, вроде Олеши, должны прозябать, скандалить так, как это делал он. Скандалы следовали непрерывно друг за другом, в этом отношении Олеша шел в некоторой степени по следам Есенина. На отдельных представителей советской литературы он публично набрасывался с криками: «Вы украли мои деньги! Вы пользуетесь моими деньгами, вы крадете мой успех, вы отбиваете у меня читателей. Я требую одного — чтобы мне было дано право на отчаяние!».

Это была излюбленная его теория. Из своей борьбы за «право на отчаяние» Олеша сделал себе литературное знамя, можно сказать, что это знамя имело немалый успех как среди литераторов, так и среди людей кино…

Спасая свое человеческое достоинство, Олеша отстаивал право на отчаяние. Бабель отстаивал другое право — на молчание. На съезде писателей он многозначительно пошутил: «Я испытываю к читателю такое беспредельное уважение, что немею, замолкаю. В искусстве молчания я признан великим мастером…».

Дав характеристику каждому участнику своей «антисоветской группы», Бабель рассказывает об ее «подрывной» деятельности:

— Мы замалчивали или пренебрежительно отзывались о выдающихся произведениях советской литературы, превозносили одиночек, не принимавших деятельного участия в литературной жизни страны. В беседах с молодыми авторами я пропагандировал писателей-белоэмигрантов Бунина и Ходасевича, резко критиковал основной отряд советской литературы, сочувственно передавал состояние мучительного кризиса, в котором оказались бывшие последователи Воронского, призывал к так называемому «объективизму».

Самоубийство Маяковского мы объясняли как вывод поэта о невозможности работать в советских условиях. Статьи против формализма Шостаковича мы объявили походом на гения, а творческие неудачи Эйзенштейна объясняли происками советских работников в области кинематографии. Нами делались все попытки, для того чтобы установить связь с культурным Западом…

И это естественное желание выглядит в глазах следователей преступлением.

Мало было сделать Бабеля французским шпионом, надо еще привязать его к австрийской разведке. Для этого достаточно того, что он знаком с Бруно Штайнером, представителем австрийской фирмы «Элин», и жил одно время в его московской квартире. Доказательств в шпионаже опять нет, какие сведения мог передать Бабель Штайнеру, неясно. Более того, в собственноручных показаниях Бабель начисто отверг все подозрения. Следствие явно пробуксовывает, мечется из стороны в сторону в поисках хоть каких-нибудь улик и, возвратившись к жене Ежова, снова впадает в бредовую фантастику.

Бабеля вынуждают подписать показания о том, что его бывшая любовница посвящала его в планы готовящихся ею и первым секретарем ЦК ВЛКСМ Косаревым[33] покушений на Сталина и наркома обороны СССР Клима Ворошилова, покушений, в которые были вовлечены десятки людей. Убить вождей заговорщики замышляли на Кавказе или на квартире Ежова в Кремле, а если не удастся, — на подмосковной даче… По просьбе Ежовой Бабель должен был не более и не менее как вербовать участников этого злодеяния. Тут же он перечисляет имена молодых литераторов и журналистов из своего окружения, этих потенциальных злодеев. Кроме того, он якобы знал и о террористическом заговоре самого Ежова.

Похоже, что Бабель уже не сопротивляется, соглашается со всем, что навязывает ему следователь, быть может, в тайной надежде, что чем нелепей этот театр, тем очевидней будет его невиновность.

Заведя подопечного в дебри своего воображения и заплутавшись сами, следователи прервали допрос.

Главарь антисоветской организации среди писателей ждет в камере новых допросов, а следователи тем временем работают не покладая рук. Сотрудник второго отдела Главного управления безопасности Райзман[34] просит дать выписку из показаний Бабеля и другого арестованного — Михаила Кольцова, «журналиста № 1», как его называли современники, — на писателей Эренбурга и Олешу. И старший в следственной группе Шварцман реагирует: «Товарищ Сериков! Дайте необходимые выписки…».

Поразительный документ! Еще не уличен один преступник, а уже готовятся новые жертвы. Арест Бабеля был, по-видимому, упреждающим: Берия и его подручные решили создать антисоветскую организацию среди писателей, чтобы уничтожить наиболее независимых и талантливых, а доказательства выжать из самих писателей во время следствия. Пускай они сажают друг друга! Не было организации — сколотим ее здесь, в тюрьме, и с размахом!

Следователи скребут по всем сусекам в недрах Лубянки, разыскивая компромат на Бабеля. Находят его записку, адресованную тоже арестованному литератору Ною Марковичу Блисковицкому, который присылал маститому писателю на отзыв свое сочинение:

Дорогой Ной Маркович! Глава мне понравилась. Легко, просто (следовательно, додумано), и по первым страницам чувствуется большой разбег. Если написали еще, — пришлите, очень прошу Вас. Это все надо переписать на машинке, тогда на полях можно поговорить по поводу отдельных фраз. У меня впечатление, что может получиться хорошая книга и что работу надо продолжать. Напишите мне.

30 Ноября 1934 г. Ваш Исаак Бабель.

И это пришили к делу, хотя какой здесь криминал?

Тем не менее 19 июня Бабелю дали прочесть «Постановление об избрании меры пресечения и предъявлении обвинения», из которого он узнал, что уже «достаточно изобличается» в преступлениях сразу по четырем статьям Уголовного кодекса — 58–1а, 58–7, 58–8, 58–11, - поскольку он, Бабель, являлся участником троцкистской организации, проводил шпионскую работу и даже готовил террористический акт против руководителей партии и правительства.

Еще один пример, как лепилось дело, как работала бериевская фабрика уничтожения: 21 июня Бабель подготовил очередную порцию своих записок, а через четыре дня следователи возобновляют допрос на ту же тему, делают еще одну попытку узнать что-нибудь о «преступных» связях Бабеля с Мальро. И опять мы видим, что следователь берет написанное Бабелем и «творчески» перерабатывает в своих целях.

— В результате конгресса, — показывает Бабель на допросе, — у Мальро явилась мысль о создании ежемесячного журнала, который стал бы проводником контрреволюционных идей Андре Жида под ширмой так называемой независимости писательского голоса.

— Что практически было сделано Мальро для создания этого журнала?

— Практически этот журнал не был создан, так как Мальро в 36-м году уехал в Испанию и больше я его не видел. Это все, что я хотел вам сообщить.

— Это еще далеко не все. Какую роль должен исполнять журнал по шпионской линии?

— Мне об этом неизвестно.

В записках Бабеля среди редакторов журнала, затевавшегося Мальро, числился Горький, но его красное имя следователи при составлении протокола допроса из черного списка исключили. Так подчищались показания. По той же причине, вероятно, следователи не использовали рассказ Бабеля о том, как воплощалась в жизнь идея журнала, хотя это и есть самое интересное:

С этой идеей Мальро приехал весной 1936 года к Горькому. Антисоветскую ее сущность он пытался затушевать широковещательными планами об издании ассоциацией новой энциклопедии культуры, провокационными разговорами об упадке литературного мастерства и чисто гуманитарных задачах новых изданий. К участию в них ему действительно удалось привлечь выдающихся литераторов Запада. В бытность свою в Москве Фейхтвангер говорил мне о своем намерении напечатать в журнале серию очерков об СССР и о том, что ряд материалов поступил от Драйзера (об американской цензуре), от Рафаэля Альберти (о молодой испанской литературе) и от некоторых французов. Мною также был послан Мальро рассказ, не пропущенный в СССР Главлитом[35], статьи о советском кинематографе и о новой рабочей семье в СССР (на основе материалов о Коробовых). Отзыв мой о советском кинематографе носил отрицательный характер, творческий метод советских кинорежиссеров подвергся резкой критике, сценарии квалифицировались как бледные и схематичные (исключение было сделано для двух картин — «Чапаев» и «Мы из Кронштадта»). Тон и содержание этой статьи сходились с основной оценкой советского искусства как искусства регрессирующего. О судьбе этих моих статей, посланных через Ролана Мальро[36], сведений не имею — гражданская война в Испании помешала Андре Мальро осуществить свой замысел об издании журнала, и связь моя с ним в 1939 году прекратилась…

Далее в показаниях Бабель продолжает свою исповедь:

О чем я говорил литераторам и кинематографистам, обращавшимся ко мне за помощью и советом? Говорил о так называемой теории «искренности», о необходимости идти по пути углубления творческой индивидуальности, независимо от того, нужна ли такая индивидуальность обществу или нет. «Книга есть мир, видимый через человека», — и чем неограниченнее, чем полнее раскрывается в ней человек, каков бы он ни был, тем выше художественные достоинства его произведений. Ни моральные, ни общественные соображения не должны стоять на пути к раскрытию человека и его стиля; если ты порочен по существу — то совершенствуй в себе порок, доводи его до степени искусства; противодействие общества, читателей должны толкать тебя на еще более упорную защиту твоих позиций, но не на изменение основных методов твоей работы…

В книгах Бабеля мы мало найдем теоретических рассуждений об искусстве, о роли писателя — он практик, и в слове он мыслил образно, как поэт. Тем важнее для нас это подневольное изложение своего творческого кредо, следствию вовсе не нужное. Может быть, и излагал его потому, что предчувствовал, — другого случая не будет, с тайным дальним расчетом: вдруг когда-нибудь его записи прочтет и другой читатель, не только следователи? Но вспоминал: это не эссе о собственном творчестве, а собственноручные показания. И голос его менялся:

На словах советская тематика приветствовалась, на деле — компрометировалась; люди искусства, тяготевшие к изображению живой действительности, запугивались, размагничивались внешне убедительными доводами о стандартности их творчества, о служебном его характере, о том, что читатель приемлет их по необходимости, но с внутренним отрицанием… Болезненные противоречия, крушение личное, крушение творческое, создание атмосферы неудовлетворенности и недовольства — вот к чему приводили эти «теории».

Бабель переходит к своему ближайшему окружению, к своим друзьям. И перед нами в смещенном, искаженном, как на полотне сюрреалиста, ракурсе, в мрачном, как лубянская камера, свете проплывает панорама художественной жизни страны, обреченные, беззащитные лица ее самых значительных участников:

Беседы с Эйзенштейном 36–37-го годов — основной их стержень был в том, что Эйзенштейну, склонному к мистике и трюкачеству, к голому формализму, нужно найти такое содержание, при котором отрицательные эти качества не ослаблялись бы, а подчеркивались. Упорно, с потерей времени и значительных средств продолжалась работа над порочным «Бежиным лугом», где смерть пионера Павлика Морозова принимала характер религиозного, мистического, с католической пышностью поставленного действия.

Такой же характер носили беседы с Михоэлсом, правдами и неправдами добивавшимся разрешения на постановку снятой с репертуара моей пьесы «Закат», беседы с одним из руководителей Театра имени Вахтангова — Горюновым, ратовавшим за введение в репертуар театра запрещенной Главреперткомом пьесы моей «Мария». Усилия этих работников провести на сцену мои пьесы шли рука об руку с пропагандой нашей против текущего советского репертуара, против сторонников этого репертуара, против нового курса МХАТа. Такие постановки, как «Враги», «Земля», «Достигаев», объявлялись неудачами театра, неудачами закономерными и неизбежными; внимание, которым окружен был лучший театр страны, квалифицировалось как создание тепличной атмосферы, притупившей яркость и новизну, которыми прежде отличались работы МХАТа… Любовь наша к народу была бумажной и теоретической, заинтересованность в его судьбах — эстетической категорией, корней в этом народе не было никаких, отсюда — отчаяние и нигилизм, которые мы распространяли.

Одним из проповедников этого отчаяния был Олеша, мой земляк, человек, с которым я связан двадцать лет. Он носил себя, как живую декларацию обид, наносимых «искусству» Советской властью; талантливый человек — он декларировал об этих обидах горячо, увлекая за собой молодых литераторов и актеров — людей с язвинкой, дешевых скептиков, ресторанных неудачников. Картина его — «Строгий юноша», — обошедшаяся Киевской киностудии в несколько миллионов рублей, оказалась невообразимым пасквилем на комсомол, экрана не увидела, и затраченные миллионы пришлось списать в расход; другая его картина — «Болотные солдаты» — была принята публикой холодно, почти враждебно; прием этот еще более озлобил его, из многолетних попыток написать пьесу (разрекламированную еще до написания) ничего не вышло, цепь этих неудач — закономерных и неизбежных — поставила его в ряды, людей жалующихся, озлобленных, обиженных… Само собой разумеется, что ни я, ни Олеша, ни Эйзенштейн 1936–1937 годов — не действовали в безвоздушном пространстве, мы чувствовали негласное, но явное для нас сочувствие многих и многих людей искусства — Валерии Герасимовой, Шкловского, Пастернака, Бор. Левина, Соболева и многих других; сочувствие дорого им обошлось, так как и на их творчество легла печать внутреннего смятения и бессилия…

Бабель оговаривает своих друзей… Предвижу возглас: «Закладывает!».

Нам ли, не пережившим лубянских пыток, из своего безопасного далека судить и миловать? Под следствием человека доводили до такого состояния, когда он переставал быть человеком и уже не мог отвечать за свои слова. «Закладывали» все, почти все, заложили бы, не сомневаюсь, и те, кто сегодня берет на себя роль Божьего суда.

К физическим мукам узников добавлялись и душевные терзания, приводившие к психической болезни на грани помешательства. Вот еще одно свидетельство Всеволода Мейерхольда, из его письма Молотову:

…Тому, что я не выдержал, потеряв всякую власть над собой, находясь в состоянии затуманенного, притупленного сознания, способствовало еще одно страшное обстоятельство: сразу же после ареста (20-VI-39) меня ввергла в величайшую депрессию власть надо мной навязчивой идеи «значит, так надо!». Правительству показалось, — стал я себя убеждать,что за те мои грехи, о которых было сказано с трибуны 1-ой сессии Верховного Совета, недостаточна для меня назначенная мне кара… и я должен претерпеть еще одну кару, ту, которая вот сейчас на меня наложена органами НКВД. «Значит, так надо!» — твердил я себе, и «я» мое раскололось на два лица. Первое стало искать «преступления» второго, а когда оно их не находило, оно стало их выдумывать. Следователь явился хорошим, опытным помощником в этом деле, и мы стали сочинять вместе, в тесном союзе. Когда моя фантазия истощалась, следователи спаривались… и препарировали протоколы (некоторые переписывались по 3, по 4 раза)…

Сознание было по-прежнему притуплено и затуманено, ибо надо мной повис дамоклов меч: следователь все время твердил, угрожая: «Не будешь писать (то есть — сочинять, значит?!), будем бить опять, оставим нетронутыми голову и правую руку, остальное превратим в кусок бесформенного, окровавленного, искромсанного тела». И я все подписывал…

Ложные показания на себя и других вырывались у доведенного до последней черты страдания человека. Но случалось, подследственный предупреждал насилие, зная, что не перенесет его. Один узник Лубянки, корреспондент Би-би-си, со свойственной его нации гордостью заявил:

— Я скажу все, что вы хотите. Я как англичанин не могу допустить, чтобы меня били по лицу…

Во всех показаниях Бабеля, искаженных сверхзадачей следствия, нет ни одного факта преступной деятельности его друзей. Но и такой оговор будет невыносимо мучить его до последнего часа.

В конце своих записей Бабель, балансируя между искренностью и своей ложной ролью, снова обращается к себе:

Множество взоров было обращено на меня; от меня ждали, после длительного молчания, крупных, ярких, жизнеутверждающих вещей, молчание мое становилось козырем для антисоветски настроенных литературных кругов, я же за все последние годы дал несколько небольших рассказов («Ди Грассо», «Поцелуй», «Суд», «Ступак»), незначительных по содержанию, бесконечно удаленных от интересов социалистической стройки, раздражавших и обескураживавших читательские массы. Должен сказать, что в этот период мною подготовлялись и крупные вещи (черновики их найдены в моих бумагах), но работа эта шла со скрипом, я болезненно ощущал лживость ее, противоречие между неизменившейся, отвлеченно «гуманистической» моей точкой зрения и тем, чего ждала советская читательская масса, — произведений о новом человеке, книг, художественно объясняющих настоящее и устремленных в будущее.

Оправдывались слова А. М. Горького — множество раз говорил он мне их — о тупике, который ждет меня. Множество усилий было потрачено Горьким на то, чтобы по-настоящему вернуть меня советской литературе, много душевного внимания и страстной заботы о советском искусстве проявлено было им во время этих разговоров; велика была скорбь его от сознания, что я, один из учеников его, пренебрегаю мудрым, предостерегающим его голосом, обманываю надежды (может быть, преувеличенные), возложенные им на меня. Голос этот был услышан, но поздно — в бумагах моих можно найти начатые наброски комедии и рассказов о самом себе, попытку беспощадного саморазоблачения, отчаянную и позднюю попытку загладить вред, причиненный мною советскому искусству. Чувство долга, сознание общественного служения никогда не руководило литературной моей работой. Люди искусства, приходившие в соприкосновение со мной, испытывали на себе гибельное влияние выхолощенного, бесплодного этого миросозерцания. Нельзя определить конкретно, количественно вред от этой моей деятельности, но он был велик. Один из солдат литературного фронта, начавший свою работу при поддержке и внимании советского читателя, работавший под руководством величайшего писателя нашей эпохи Горького, я дезертировал с фронта, открыл фронт советской литературы для настроений упаднических, пораженческих, в какой-то степени смутил и дезориентировал читателя, стал подтверждением вредительской и провокационной теории об упадке советской литературы. И этот нанесенный мною вред нельзя подсчитать количественно, исчерпать фразами и догадками, но он был велик. Истинные размеры его я ощущаю теперь с невыносимой ясностью, скорбью и раскаянием.