Сухово-Кобылин: Роман-расследование о судьбе и уголовном деле русского драматурга.

* * *

В XV томе Свода законов Российской империи была 1150-я статья, гласившая: «Собственное признание подсудимых несомненно составляет полное и совершенное доказательство — и не требует никаких дальнейших переследований».

Но была в том же томе другая статья, 1181-я, в которой говорилось: «Признание подсудимого почитается доказательством совершенным, когда оно вполне сходно с происшедшим событием и когда показаны при том такие обстоятельства действия, по которым о достоверности оного сомневаться невозможно».

Эта статья давала широкий простор для сомнения, и министр юстиции с военным генерал-губернатором Москвы засомневались. А вслед за ними засомневались сенаторы, следователи, обер-прокуроры. И дело, изголодавшееся за несколько недель ввиду замешательства обслуживающего персонала, вновь получило солидную подкормку и стало стремительно прибавлять в весе. По выслушивании его в шестом департаменте Правительствующего сената «одна особа», как говорится в протоколе, — а именно обер-прокурор Лебедев, — «высказала мнение»:

— Возможно ли принять за справедливое, чтобы девки занялись столь тщательным убранством уби-той, в каком она была найдена в поле, убранством, требовавшим много времени, тогда как убийство совершено перед рассветом, мало этого, они в уши вдели серьги, а на руки кольца, супиры, перстни, брошку и булавку, и всё это для того, как показал Егоров, чтобы полагали, что Деманш убита и ограб-лена извозчиком; как же это сообразить, заставить думать, что ограбил извозчик, и надевать на мертвую вещи, тогда как для внушения этой мысли требовалось оные снять, если бы до убийства на ней и находились.

«Другая особа» — сенатор Хотяинцев — «заметила»:

— Так же ложь видна относительно сожжения салопа, ибо к чему его жечь. Убийцы говорят, для того, чтобы совлечь подозрение, что Деманш убита в спальне. Салоп, если б находился на убитой, не только не отвергал мысли этой, но подкреплял бы еще оную.

А «третья особа» — сам министр юстиции граф Панин — «заключила»:

— По осмотру тела оказалось, что горло около перереза завернуто волосами распущенной косы, что могло служить для одного лишь удержания стремительного течения крови. Принятие подобной меры в поле, в овраге, было бы излишним и даже опасным для убийцы, которому надлежало торопиться уехать и не оставить на себе кровавых следов преступления. Для перереза горла ножом после того, как уже тело было вывалено в овраг, убийце надлежало выйти из саней, подходить к телу и потом возвращаться к саням. Такое действие не могло не оставить на снегу в овраге следов человеческих. Между тем в осмотре места, учиненном 9 ноября, обнаружены лишь следы копыт и саней, человеческих же следов нет. Соображения эти ведут к тому убеждению, что Деманш зарезана не в поле и не в ее квартире, в которой по осмотру следователей 10 ноября знаков крови не найдено.

Если не в поле и не на квартире, то оставалось только одно место — флигель Сухово-Кобылина. Но граф Панин, следуя своему правилу, которое составляло одну из особенностей его красноречия, уклонялся говорить об этом прямо.

Мнения посыпались одно за другим, и все они были суть сомнения в достоверности показаний Егорова. Сухово-Кобылин вместе с помещиком Муромским вздыхал:

…Сенат опять взошел, сначала, говорит, обратить к переследованию — это значит опять на четыре года; а потом пошел на разногласия. Составилось по этому бедственному делу девять различных мнений.

«Дело», Действие Третье, Явление IX.

Рассуждения о казусах отечественной юриспруденции автор вкладывает и в уста Варравина и Тарелкина:

— Кроме этих мнений и солисты оказались. <…> И одно мнение по новой формуле.

— По какой это?

— А не не-веро-ятно!.. <…> Извольте видеть: относительно незаконной связи Муромской с Кречинским вопрос подвигнут далее, а именно, что при такой-де близости лиц и таинственности-де их отношений не неверо…ятно… что мог оказаться и ребенок.

«Дело», Действие Второе, Явление VIII.

Взбешенный всеми этими «особыми мнениями» и в первую очередь тем, что на заседаниях Сената зачитывались вслух его любовные записки, Александр Васильевич во всех своих последующих показаниях стал отрицать не только любовную связь с Нарышкиной, но и с самой Симон-Деманш.

— С Нарышкиной я никогда никакой связи не имел, — заявил он на допросе 13 сентября 1851 года. — От Симон-Деманш никогда не удалялся, и отношения мои с нею всегда оставались как прежде, то есть уважения к ее отличным качествам, привязанности и совершенного доверия. Любовной связи с нею я никогда не имел. И довольно естественно, что близость наша давала повод людской молве перетолковывать отношения наши в обидную для женщины сторону.

«Соображения» министра юстиции, высказанные в Сенате, подкреплялись медицинской конторой московской полиции, которая вновь была привлечена Закревским к деятельности Особой следственной комиссии и сделала следующее заключение:

«При перерезе больших кровеносных сосудов шеи, каковые в особенности суть сонные артерии и яремные вены, происходит в живом теле чрезвычайно обильное и стремительное кровотечение, какого, однако, на том месте, где найдено было тело Деманш, несмотря на совершенное почти в оном бескровие, не было замечено, ибо количество крови усмотрено малое, примерно простиравшееся только более фунта».

Заключение это, по сути дела, прямо указывало на то, что убийство Деманш могло произойти только во флигеле Сухово-Кобылина, где были найдены «потоки и брызги кровавые, частью уже смытые». При этом ни медицинская контора, ни сенаторы, ни обер-прокуроры не обращали ни малейшего внимания на показания повара Ефима Егорова от 22 ноября 1850 года, в которых тот признался:

— В сенях я резал цыплят и кур, отчего и кровь в оных оказалась, и, помнится мне, что и на заднем крыльце что-то резали — утку или цыпленка.

На показание это упорно закрывали глаза, ибо оно нарушало стройность версии Панина и Закревского, согласно которой на заднем крыльце… резали горло Симон-Деманш.

Кроме того, медицинская контора, старавшаяся изо всех сил восполнить своими умозаключениями недостаточность «средств современной науки», пришла к довольно неожиданному и очень обрадовавшему Закревского выводу — а именно, что «Деманш могла быть зарезана только в стоячем положении». Вывод этот делался на том основании, что «кровавые пятна на белье и платье Деманш расположены сверху вниз».

В связи с этим следственная комиссия вновь вспомнила о поручике Скорнякове и его показаниях, что Деманш была зарезана во флигеле Кобылина. Его повторно вызвали на допрос, и он с еще большим рвением взялся рассказывать свою повесть, клятвенно подтверждая достоверность первоначального сюжета. Искать нарисованного им коллежского регистратора, «гонимого бурею жизни», никто конечно же не собирался, хотя были известны и чин, и полное имя «адского человека» — Алексей Петрович Сергеев. Никто не собирался также проверять сведения камердинера Макара Лукьянова, который, находясь вместе с Ефимом Егоровым под арестом в Серпуховской части, сообщил следствию, что поручик Скорняков явился к повару на свидание в тюрьму и «просил с Егорова 100 рублей серебром, чтобы взять на себя преступление, а также хотел взять и с Кобылина». Факты «ярких колеров» не нуждались в прозаических красках действительности.

Особая комиссия, ободренная новым поворотом дела, действовала с удвоенной силой, и уже через несколько месяцев после признания дворовых людей материалы, собранные следователями, позволили министру юстиции сделать в Сенате громовое заявление:

— Убийство Деманш, произведенное с жестокостью, не могло быть совершено без сильной к тому побудительной причины. Следствием не обнаружено, однако же, причины, по которой дворовые люди Сухово-Кобылина могли бы сами по себе посягнуть на столь тяжкое злодеяние.

Показания, подтверждающие такой вывод, грозящий Александру Васильевичу арестом и каторгой, давал, как ни странно, он сам. На допросе 18 марта, уже после того как в деле появились собственноручные признания дворовых, он настойчиво утверждал:

— Отношение Деманш к прислуге было в глазах моих до такой степени удовлетворительным, что сам я, подвергнутый жестокому подозрению в убийстве, готов перед комиссией отдать и имущество, и жизнь, чтоб рассеять окруживший меня мрак неизвестности: и в самую минуту тяжкого для чести моей ареста не находил и сейчас решительно не нахожу причин подозревать людей сих в совершении преступления.

Да, но как же быть с показаниями дворовых об убийстве Луизы Ивановны из мести — за то, что беспрестанно их избивала? Как быть с многочисленными показаниями прислуги о «строптивом характере» француженки? И наконец, как быть с имеющимся в деле официальным документом — жалобой Настасьи Никифоровой на имя военного генерал-губернатора Москвы? Все эти факты как причину, «по которой дворовые люди могли бы сами по себе посягнуть», Панин легко перечеркивал, ссылаясь на какие-то мифические материалы дела в целом и показания Сухово-Кобылина от 18 марта в частности. При этом никому не приходило в голову сопоставить эти показания «с происшедшим событием» и усомниться «в достоверности оного». Что же касается самого Александра Васильевича, трудно сказать, осознавал ли он, что подставлял свою голову, когда с такой решительностью и убежденностью отвергал мотив убийства из мести и даже саму возможность убийства Деманш ее слугами. Это было то самое джентльменство, которое потому так и называется, что проявляется независимо от обстоятельств. Он не мог публично обвинить или же, что равносильно, молчаливо согласиться с публичным обвинением своей подруги в жестокости — даже мертвой подруги, которая уже ни в чем не могла упрекнуть своего «любезного Александра». Он не мог этого сделать еще и потому, что именно он научил Луизу «обращению» с крепостными, варварски избивая их на глазах у французской модистки.

— Деманш на меня раза два жаловалась Кобылину, — показывала Пелагея Алексеева, — за то, что будто бы я без приказания ее истратила сливки, тогда как она сама оные истратить велела. За что барин бил меня так, что я без памяти была.

Лютым помещиком он оставался до конца своих дней.

— К крестьянам относился жестоко, — вспоминали бывшие крепостные его тульской вотчины. — Шапку не снимет кто — изругает. За любую провинность — под суд.

— На господскую землю нам, мужикам, заходить было нельзя — засечет! Крутой был человек!

— Когда чем расстроен бывал — шляпу набок. А в хорошем настроении — шляпа как следует надета. Уж я заметила. Как шляпа набок — на глаза ему не попадаюсь.

Они были безответными и безропотными, тысячи его верноподданных душ. И рабски любили его. Мало говорили о нем плохого. Всё больше восхищались. Потому что:

— Трудовик был! Работал по столярному делу. С утра, бывало, с топором, где сучок обрубит, где что. На строительстве землю сам возил тачкой.

И потому что:

— Милостивый был, что попросишь, даст.

Он был для них легендой, этот богатый барин, «высшей марки аристократ», ходивший по лесам с топором за поясом и предававшийся аскетизму среди патриархальной роскоши родового имения.

— С детства я в кухарках, — рассказывала Наталья Ларионовна Богачкина. — В барском доме стирала, работала, что укажут. Всё делала. Спаленка у него была шикарная, а рядом — верстак, на верстаке брусочки. На верстаке и спал. Никому об этом нельзя было говорить. Меня допускали убирать кабинет, потому что не болтливая была. Раз вхожу в кабинет (а мне сказали, что самого дома нет, убирать можно), а он стоит во весь рост. Я обратно: «Батюшки, он сам там!» А мне экономка: «Дурочка, это его портрет». И правда, портрет был во весь рост, как живой нарисован. Раз застал меня в кабинете, убирала, как закричит сердито (с привизгом говорил): «Чья такая?! Откуда ты?» — «Я Богачкина». — «А-а-а-а, Богачкина! Отец твой мой самый любимый кучер». И сразу добрым стал… Бедным он помогал. Леску, хлеба давал. А воров не любил. Если поймает — в тюрьму.

Видел, как дрожали они под его суровым взглядом. И гордился этим. И держал их в страхе, неустрашимый властитель, в иной час добрый, в иной час яростный, могучий барин, отец родной. Но однажды не смог он всё же скрыть своего страха перед ними, безответными и трепещущими, дрогнул сердцем, съежился, побледнел. Это было в день его именин, в праздник святого Александра Невского.

— В этот день, — вспоминал крестьянин Филипп Иванович Кузнецов, — приезжали, бывало, многие гости. Крестьян богато одарял орехами, конфетами. Резал быка, пек пироги. Собирались на праздник из всех деревень в округе. Развешивал в этот день фамильные вензеля, устраивал фейерверки, люминации. Все крестьяне собирались к дому, где устраивалось большое угощение, выкатывалась бочка вина, расставлялись столы с закусками… И вот однажды происходило такое праздничное гулянье. А в этот день как раз вернулись из солдатской службы крестьяне Городецкий и Сачков. Они подняли барина на руки и начали качать. А он испугался, думал, что хотят его убить. С тех пор именины и не праздновал больше…

«Хотят его убить»… этот мучительный, безрассудный страх жил в нем подспудно с той самой поры, когда ему дали прочесть по-крестьянски спокойное и обстоятельное и оттого еще более впечатляющее повествование Ефима Егорова. Тогда на него, не знавшего страха ни перед чем, впервые дохнуло тем древним и хорошо знакомым его родовитым пращурам неистребимым ужасом перед вилами, топором и красным петухом. Крестьяне его замечали и говорили об этой «болезненной причуде» с каким-то горестным снисхождением, почти с обидой.

— Он даже воду сначала возил издалека, — рассказывал Филипп Семенович Маслов. — Потом взял из Плавицы, послал на анализ в Москву. Там сказали, что самая лучшая. Тогда он оцементировал источник недалеко от мельницы и воду стал брать только оттуда. Проверял всё очень. Боялся, что его отравят.