Сухово-Кобылин: Роман-расследование о судьбе и уголовном деле русского драматурга.
ГЛАВА ПЯТАЯ.
Доброта может иметь место в личных пожертвованиях, но не в действиях власти, принадлежащей месту, а не лицу.
«Записки» Сенатора К. Н. Лебедева.В ноябре 1852 года Александр Васильевич, нарушив условия подписки, выехал из Москвы в Петербург. Он ехал на встречу с обер-прокурором Кастором Никифоровичем Лебедевым, з руках которого теперь находилось его дело — его судьба, свобода и честь. Он уже кое-что разузнал о Лебедеве. Он узнал, что именно он, Лебедев, красноречивейший из прокуроров, человек весьма представительный, с великолепно расчесанными бакенбардами и хорошо поставленным голосом, готовит заключение для Сената и что всё зависит от того, какое направление он даст делу в этом своем заключении на заседании 18 декабря. Узнал он также и то, что к Кастору Никифоровичу «с пустыми руками не ездят». И потому, отправляясь в дорогу, он запасся билетом Опекунского совета в десять тысяч рублей серебром — билетом, которому суждено было расстроить органы пищеварения обер-прокурора…
Кастор Никифорович не удивился, когда доверенные лица сообщили ему, что отставной титулярный советник Сухово-Кобылин ищет с ним встречи тет-а-тет. Он ждал этой встречи весь год, с того самого дня, когда в Сенат поступили «рукоприкладства» дворовых, содержащие не только отречение подсудимых, но и прямое указание на то, что Сухово-Кобылин подкупом принудил их сознаться в убийстве Деманш. И хотя писем, о которых говорилось в «рукоприкладствах» Егорова и Козмина, следствием не было найдено, а частные приставы Стерлигов и Хотинский на допросах упорно отрицали свое участие в подкупе, показания четырех свидетелей в совокупности с другими материалами следствия давали обер-прокурору возможность делать самые смелые заключения относительно причастности Сухово-Кобылина к убийству его любовницы. Догадывался Кастор Никифорович и о том, что титулярный советник явится к нему не с надеждами на доброту власти, но с добротою в собственном сердце, эффективность воздействия которой на суровую государственную десницу будет определяться суммой «личного пожертвования» в пользу обер-прокурорского места, занимаемого им, Кастором Никифоровичем.
За несколько дней до встречи, назначенной в его кабинете, Кастор Никифорович уединился и, обложившись увесистыми томами Свода законов, не доверяя сенатским писарям, собственноручно составил «Записку по делу об убийстве купчихи Симон-Деманш». Это был особенный, предназначенный исключительно для личного пользования вариант его резолюции. Кастор Никифорович был опытным и прозорливым чиновником, и о крутом характере Сухово-Кобылина он был наслышан.
— Азартный человек — опасен. Если взять, алела ему не сделать — он, пожалуй, скандал сделает.
Перед тем как получить от Сухово-Кобылина взятку, он заготовил этот безупречный с юридической точки зрения документ, блестяще разрешающий многие запутанные вопросы дела в пользу Александра Васильевича. Но заготовил бумагу Кастор Никифорович для отвода глаз, на всякий случай — для того, чтобы при необходимости показать Александру Васильевичу, как будет выглядеть его выступление в Сенате, если доброта титулярного советника будет простираться до тех горизонтов, где сверкают, словно зарницы, вожделенные нолики пятизначной цифры: «Да, слышите, не на ассигнации, а на серебро».
В своей «Записке» обер-прокурор убедительно опровергал не только выводы медицинской конторы, которая не учла или не захотела учесть одно обстоятельство: при перерезывании сонной артерии в живом теле действительно происходит «обильное и стремительное кровотечение», но горло Деманш, в соответствии с показаниями Егорова и Козмина, было перерезано уже после того, как она была убита в спальне, и после того, как ее труп в морозную ночь был вывезен в поле; следовательно, к тому моменту тело Деманш уже несколько часов было мертвым, подчеркивал обер-прокурор, да к тому же еще окоченевшим на морозе; никакого обильного кровотечения в таком случае быть не могло, и это было хорошо известно любому медику того времени. Бил обер-прокурор и самый главный козырь.
«Что же касается до отречения преступников: Егорова, Козмина и Кашкиной от прежних их показаний, — писал он, — то, по точному смыслу 15 пункта 1207 статьи XV тома Свода законов, оные должно считать еще более сильнейшими уликами преступления, а не поводом к новому переследованию всего дела. Удивительнейшими к тому фактами служат самые извороты подсудимых Егорова и Козмина, коими они наполнили рукоприкладство в Сенат. Можно ли допустить, чтобы они под влиянием того пристрастия, которое будто бы испытали от следственных приставов, продолжали постоянно сознаваться в убийстве Деманш, выйдя из зависимости этих приставов, и не объявили о том в надворном суде и уголовной палате».
Каким-то чудом документ этот уцелел в бумагах обер-прокурора. То ли Кастор Никифорович не решился съесть его, брезгуя сенатскими чернилами, то ли оставил на память — в качестве свидетельства своего юридического таланта, в котором ему нельзя отказать. Попади этот документ в дело, оно, наверное, было бы благополучно закрыто в той своей части, которая ставила под угрозу свободу Александра Васильевича. Но в дело он не попал. Записка эта, навеянная обер-прокурору несбывшимися мечтами о собственных деревеньках, хранится теперь в Москве в фондах Бахрушинского музея рядом с материалами следствия по делу об убийстве Деманш.
Литературного двойника Кастора Никифоровича — Максима Кузьмича Варравина, «правителя дел какого ни есть ведомства» и «действительного статского советника при звезде» — Сухово-Кобылин наделил талантами, куда более яркими по части взимания «личных пожертвований». Воплощая в пьесе «Дело» ту незабываемую сцену в прокурорском кабинете, когда Кастор Никифорович так бездарно и бесполезно вложил солидный капитал в собственный желудок, Александр Васильевич придал этой, в сущности, комической сцене трагическую окраску, сделав ее стержнем пьесы. Действительный статский советник Варравин оказался значительно удачливее статского советника Лебедева, ибо свой хорошо продуманный, изощренный грабеж сумел довести до победного конца. Помещик Муромский «за обещание дать делу положительный ход» оставил на столе у Варравина пакет с деньгами — 30 тысяч, как и договорились. Раскланиваясь с просителем в дверях своего кабинета, Варравин заверяет, что рассмотрит дело «с полным вниманием». Муромский уходит, окрыленный надеждой. Но вдруг его догоняет курьер Парамонов и просит вернуться назад к Варравину. Дальнейшие события, спрессованные в седьмом явлении пятого действия, развиваются стремительно и неожиданно, так что ни экзекутор Живец, ни помощник Варравина Кандид Касторович Тарелкин, организовавший дачу взятки, не могут поначалу понять, что происходит.
МУРОМСКИЙ (Парамонову). Ты… тово… ошибаешься, друг… это не меня.
ПАРАМОНОВ (тесня собою Муромского). Их превосходительство изволят требовать!..
МУРОМСКИЙ (мягко). Да не меня, братец, не меня…
ПАРАМОНОВ. Пожалуйте; пожалуйте, — их превосходительство…
МУРОМСКИЙ. Да ты ошибся, братец…
ВАРРАВИН (перебивая Муромского). Позвольте! — Я вас требую.
МУРОМСКИЙ (с изумлением). Меня?!.
ВАРРАВИН. Да — вас! Вы оставили у меня в кабинете вот этот пакет с деньгами (показывает пакет), — так ли-с?
МУРОМСКИЙ (вздрогнувши). Я?.. Нет… Ах, как нет!.. Оставил… то есть — может быть… позвольте… я не знаю… что же вам нужно?..
ВАРРАВИН. Мне нужно заявить ваш поступок вот — при свидетелях.
МУРОМСКИЙ. Так что же это? (Осматривается.) Западня?!
ВАРРАВИН. Вы меня хотели купить, так ли-с?
МУРОМСКИЙ (совершенно смешавшись). Да позвольте; тут, стало, недоумение какое… извините… простите меня! Ведь это вот они сказали (указывает на Тарелкина).
ТАРЕЛКИН (также смешавшись). Что вы? Что вы?.. Ваше превосходительство! Я вот вам Христом распятым клянусь — ни-ни; никогда! Я их и в глаза не видал…
ВАРРАВИН (не обращая внимания на Тарелкина). Так знайте, что я денег не беру! Вы меня не купите! Вот они деньги! (Кидает ему пакет на пол.) Возьмите их! И убирайтесь вон с вашим пасквильным делом!..
МУРОМСКИЙ. Не о пасквильном деле я прошу… (наступая на Тарелкина). Что это? — а? Да как же вы могли…
ТАРЕЛКИН (потерявшись). Помилуйте! Что вы меня путаете! Ваше превосходительство! Что же они меня путают?!
ВАРРАВИН (перебивая его). Угодно вам взять эти деньги, или я прикажу вот экзекутору.
Живец порывается к деньгам; Варравин его держит за руку; Муромский поднимает пакет.
Я вас могу представить всей строгости законов — и только ваши лета — извольте идти! (Указывает на дверь.).
МУРОМСКИЙ (ощупывает пакет, выбегает на авансцену). Что это? А? Где же деньги?.. (Развертывает пакет и быстро смотрит деньги.).
Варравин стоит с правой стороны, Тарелкин с левой, Живец позади Муромского, все смотрят на него с напряженным вниманием.
ВАРРАВИН. Извольте идти, или я прикажу вас вывести.
ЖИВЕЦ, ТАРЕЛКИН (переглянувшись и вместе). А-а-а! — вот оно!
МУРОМСКИЙ (забывшись, с силою). Так где же деньги, я говорю?! Их тут нет! (Щупает пакет.) Нет… Нет!.. Их взяли!!! Помогите!!. Добрые люди!.. Помогите!!. (Обращаясь к Тарелкину.) Помог… (Останавливается, обращаясь к Живцу.) Помогит… а-а-а-а-а! (Ударив себя по голове.) Капкан!!!
Они обступают его ближе.
ВАРРАВИН. Идите вон, я вам говорю! Я имею власть…
МУРОМСКИЙ (взявши себя за голову и совершенно забывшись). Разбой… Муромские леса!.. Разбой…
ВАРРАВИН (голос его дрожит). Опомнитесь — что вы? Опомнитесь…
МУРОМСКИЙ. Что это?., а?.. (Приходя в себя.) Здесь… здесь… грабят! (Поднимая голову.) Я вслух говорю — грабят!
— «Дело» есть плоть и кровь мои. Я написал его желчью, — говорил Александр Васильевич корреспонденту «Нового времени» Юрию Беляеву. Это было в 1895 году, когда драматургу было уже 78 лет. Беляев приехал к нему в Кобылинку брать интервью. Хозяин повел литератора гулять в свою березовую рощу. «Мой спутник, статный красивый старик, — писал журналист, — в костюме, изобличающем европейца — и даже щеголеватого европейца, но в старомодном сером цилиндре, быстро идет впереди и подсмеивается над моей усталостью». Они остановились передохнуть в лесной сторожке, в полуразрушенном шалаше, где «пахло яблоками и медом». И Александр Васильевич всё повторял:
— «Дело» — моя месть. Месть есть такое же священное чувство, как любовь. Я отомстил своим врагам! Я ненавижу чиновников… у меня хроническое отвращение к чиновникам.
Чиновников он называл не иначе как «челядью»; и с удовольствием повторял это словечко.
«Я так всегда рад и доволен, что эту челядь наказал кнутом, — писал он в дневнике, — только, по-моему, мало. Надо было больше. Это Бог меня вдохновил пробрать эту челядь».
Ненависть его к чиновникам была такова, что, замкнувшись у себя в Кобылинке, он ни на шаг не подпускал их к своим владениям. И эта его ненависть порой граничила с мрачным безумием. Затаившись в своей усадьбе, он, на манер охотника, подкарауливал проезжавших мимо чиновников и травил их, как зайцев, спускал на них гончих собак… А потом, насладившись сценой поспешного бегства, проводив насмешливым взглядом чиновничью коляску, исчезающую за горизонтом, он возвращался в свой кабинет и, склонившись с пером над бумагой, «изрыгал проклятия» на чиновничью Россию:
«Сама она, Россия, по себе взятая, бестолкова, ленива, бедна, пьяна, тунеядна, в год полгода праздно шатается, чиновничьим наитием она создана, административными предписаниями обвязана и увязана».
«Вам известно, что я относительно России пессимист, — писал он в 1894 году своему другу Василию Кривенко. — Я ее люблю, жалею (природа хороша и богата, и она привязывает), но хулю. Мне она всегда была мачехой, но я был ей хорошим трудовым сыном… Бог Всемирной Истории не милует; и излюбленная российская “теорийка” “Подания Милостей” во Всемирной Истории человечества места не имеет. В этом социальном или человеческом, рациональном Прогрессе царит Истина, то есть абсолютная Справедливость; и Суд Истории есть существенно справедливый Суд без Лицеприятия и, следовательно, без Милости. Модное, сентиментальное сочетание Суда правого с судом милостивым есть Бред и Иллогизм. Иллогизм в жизни фатален… Разум есть Сила, и Сила есть Разум, и лишь Разумное сильно — а не Разумное слабо, а потому всякое Рациональное устаивает, растет и бесконечно крепнет, а Иррациональное малится, слабеет и исчезает: нам современная чиновничья Россия иррациональна, а потому, надо полагать, не устоит и скоротечно прейдет».
Он верил, что чиновничья Россия «прейдет», но верил не с тем революционно-демократическим пафосом, какой пытались ему приписать — например, приват-доцент Киевского университета Чаговец, которой, читая в 1907 году лекции о драматургии, поставил Сухово-Кобылина в один ряд с Герценом, Добролюбовым, Чернышевским (самого Сухово-Кобылина, доживи он до этих дней, вероятно, оскорбило бы такое сопоставление). Революционно-демократического пафоса у него не было и не могло быть, потому что он верил, что «прейдет» именно чиновничья Россия, которую он «хулил» и которую отделял от России дворянской и самодержавной. В эту Россию он верил как в «беспримерное Чудо» и был убежден, что только с родовой аристократией и царем возможен ее «социальный или человеческий» прогресс. Впрочем, называя российский социальный уклад «чудом», он никогда не тешил себя иллюзией, что «чудо» это беспредельно и всемогуще. Способность видеть и прозревать была присуща его натуре, сполна наделенной чувством судьбы, и не только своей, личной судьбы.
«Исчезло крепостное состояние, — писал он, — исчезло и Дворянство; исчезнет Самодержавие — исчезнет и Россия. Она исчезнет по своей бедности, бессилию, дряблости и низкой нравственности; она исчезнет тихо, без боли, борьбы и агонии, исчезнет, как исчезает всякое, что не есть Организм, а механический агрегат, — как исчезает куча песка и тает ком снега… и так далее, и так далее».
Что касается «боли, борьбы и агонии», то он конечно же ошибался (или хотел ошибаться). «Боль, борьба и агония» были и на его веку. Но тогда, в конце XIX столетия, когда исчезновение дворянства стало для него очевидностью, он пытался убедить себя, что это еще не крах, не конец, а зыбкое начало, перерождение неистребимого духа, как учили его книги Гегеля, которого он боготворил.
«Мы, помещики, старая оболочка духа, — писал он в 1892 году, — та оболочка, которую он, дух, ныне, по словам Гегеля, с себя скидывает и в новую облекается. Где и как? Этого Гегель не сказал и предоставил решить истории человечества. Это ее секрет. Во всяком случае верно то, что облечется он ни на Волге, ни на Дону, ниже на берегах моей Плавицы. Смутно, странно и страшно всё это здесь у нас смотрит; и я ежечасно вспоминаю Новгородскую республику под командою бабы Марфы, где большинство спускало меньшинство в Волхов; словом, тот славянский политический уряд, который ныне в каком-то свином углу практикует раб и болгарин Стамбулов[12]».
И вот когда ему становилось «смутно и страшно», когда даже «непогрешимый» Гегель вдруг начинал (как ему временами все-таки казалось!) «врать и фальшивить», когда он чувствовал, что теряет всякую веру — и в Россию, и в дворянство, и в самодержавие, тогда, чтобы спасти эту веру, он прибегал к надежной безукоризненности математических законов.
«Конечно, — рассуждал он, — надо согласиться, что Самодержавие Иррационально, но приданное к Иррациональности русского Племени даст в этом синтез — Рациональность, по той же причине, по которой минус на минус дает плюс…».