Сухово-Кобылин: Роман-расследование о судьбе и уголовном деле русского драматурга.
A LA CHERE ET TRISTE MEMORIE.
DE LUISE ELISABETH SIMON.
NEE LE 1 AVRIL 1819 t LE 7 NOVEMBRE 1850[13].
[13].«Существует печальный закон нашей земной жизни, — написал он однажды сестре Евдокии, — что памятники живут дольше воспоминаний о тех, кому они посвящены».
Памятник черного мрамора — скорбная веха его судьбы — и поныне стоит на Введенском кладбище.
«…Всё тихо там — всё прошло, всё умолкло, и вот я прихожу на тихую могилу, в то время когда события тащат меня в свой водоворот, всяческим смятением и шумом наполняют мой дух».
«…Я свято храню воспоминания о моей милой и всегда в сердце живой, тихой и неизгладимой Луизе».
«…Как нежная и легкая роса после денного жара, возникают в памяти малейшие события, малейшие ее слова, иногда только взгляд или движение, и мило и нежно становится на душе».
«…Живо и глубоко залегло в глубине души одно воспоминание. Это было в 1848 или 1849 году (то есть мне было 31 или 32 года), мы были с Луизой в Воскресенском. Был летний день, и начался покос в Пулькове, в Мокром овраге. Мы поехали с нею туда в тележке. Я ходил по покосу, она пошла за грибами. Наступил вечер, парило, в воздухе было мягко, тепло и пахло кошеной травой. Мерно и тихо шуршали косы. Я начал искать ее и невдалеке между двух простых березовых кустов нашел ее на ковре у самовара в хлопотах, чтобы приготовить мне чай. Солнце было уже низко, прямо против нас. Я сел, поцеловал ее за милые хлопоты и за мысль устроить мне чай. По ее белокурому лицу пробежало то волнение, ясное выражение, которое говорит, что на сердце страх как хорошо. Я вдохнул в себя и воздух и тишину этой картины и подумал — вот где оно мелькает и вьется, как вечерний туман, это счастье…».
Эти и многие другие отрывки из дневника Сухово-Кобылина, посвященные Луизе, впервые опубликовал в 1910 году Александр Рембелинский. Он был человек вполне простодушный, этот верный друг и сосед по имению. Ему представлялось, что сокровенные записи драматурга вызовут в публике, и особенно в пишущей публике, если не сочувствие, то по крайней мере уверенность, что Кобылин не мог быть причастен к убийству Деманш. Но реакция была прямо противоположной. Уже через месяц после публикации дневников журналист Павел Росиев в шестом номере «Русского архива» восклицал:
«А мы верим, что наш известный писатель был убийцей француженки Симон! Да, Сухово-Кобылин убил свою любовницу Симон, тосковал впоследствии по ней. Касательно того, что у убитой Симон “зияла рана на горле” и т. д., не постарались ли для барина крепостные. В награду было обещано более 10 тысяч. Отрывки же из сантиментального дневника А. В. Сухово-Кобылина, опубликованные г. А. М. Рембелинским в “Русской старине” (май сего года), может быть, подтверждают только Ришпена: бесполезные жертвы не суть ли самые прекрасные и незабвенные?».
А в следующем, седьмом номере «Русского архива» журналист Николай Никитин продолжал тему:
«В этих “дневниках” явно чувствуется рука опытного литератора. Трудно всецело поверить в искренность стилистически обдуманных строк».
Литературовед пролетарских взглядов Леонид Гроссман, опубликовавший в 1927 году брошюру под названием «Преступление Сухово-Кобылина», напротив, в искренность Александра Васильевича верил, но истолковывал ее по-своему:
«Как бы ни был суров будущий драматург, всё же разразившаяся над ним катастрофа не могла не ввергнуть его в глубочайшее отчаяние; помимо позора и грозного возмездия, ожидавшего его, Сухово-Кобылин не мог не быть искренне потрясенным кровавым эпилогом своего романа, неожиданно раскрывшим в родовитом, культурнейшем дворянине, считавшем себя джентльменом и рыцарем, инстинкты и нравы темных подонков… Горе его в эти черные дни его биографии было искренним, и рьщать истерически ему было о чем… Всемерно подтверждая мнение старого Сената о полной невиновности четырех крестьян, годами томившихся в застенках дореформенных российских тюрем, новый приговор произносит блестящему русскому драматургу свое непоколебимое “да, виновен!”». «…Ноябрь, 7. День моей милой Луизы…» Восстановить события этого дня на основе показаний свидетелей, встречавшихся с Симон-Деманш, говоривших с ней или видевших ее накануне Дня архангела Михаила, не составляет труда. Судя по всему, сама Луиза назвала бы этот день прекрасным…
— Да, это был прекрасный день, Александр! Утром я выехала из дома в своем экипаже с мальчиком Галактионом, мы поехали в Газетный переулок к Эрнестине. Она очень обрадовалась, увидев меня, пригласила на обед. Я завернула в Охотный Ряд закупить провизию для стола, а потом завезла покупки к Эрнестине. Мы поболтали с ней немного, она спрашивала про тебя, Александр, и я сказала ей, что ты последнее время очень любезен в обхождении со мной. Перед обедом я заехала домой переодеться. Аграфена одела меня в шелковое клетчатое платье, в голубую бархатную кофточку, в теплый салоп на меху чернобурой лисицы. Я поехала из дома в Леонтьевский переулок в магазин господина Дюкло и накупила там целый ящик французских книг, отвезла их на Никольскую в контору твоего кузена Шепелева, а от него успела еще на Маросейку к госпоже Друве, заказала у нее шляпки на лето для твоей матери и Софьи. К Эрнестине я приехала в третьем часу, меня встретил у подъезда Сушков… Ах, я забыла еще сказать тебе, у них в гостях был очень любезный молодой человек, Самуил Александрович Панчулидзев, может быть, ты его знаешь, он бывает в свете и, кажется, служит у генерала Закревского. В последнее время Самуил Александрович часто бывает у нашего милого поручика, Эрнестина говорит, что он приезжает из-за меня, но это вздор, Александр, ты ее не слушай, ей хочется позлить тебя, мой «строгий император». Я встречалась с ним только мельком, раза три, не больше, на квартире у Эрнестины. За обедом мы много шутили, смеялись, Сушков с Эрнестиной говорили, что редко видели меня в таком приятном расположении духа. Да, я была в прекрасном настроении и очень веселилась. Я рассказала им, между прочим, что наконец уложила в ящики вина из своего погреба, чтобы отправить их в деревню к Шепелеву, и что я рассчитываю получить от него деньги за это вино. И мы все вместе очень радовались, что у меня наконец заведется свой капитал. Я сказала им, что со временем и ты что-нибудь сделаешь для меня, для обеспечения моей жизни. После обеда Самуил Александрович предложил поехать кататься в санях. Все согласились. А когда мы спускались по лестнице, я просила Сушкова ехать в Петровский парк. Но Сергей Петрович стал возражать: «Что вы, Луиза, это далеко, покатаемся по городу, заедем к Люке!» Он с Эрнестиной сел в мои сани, а я поехала с Панчулидзевым в его санях, Самуил Александрович меня пригласил. Мы ели мороженое и пили шампанское на Кузнецком Мосту в кондитерской Люке, Самуил Александрович был так любезен, оказывал мне знаки внимания и говорил комплименты. А потом мы катались по бульварам, от Тверских до Мясницких ворот, было ужасно весело, мы ездили «в обгон», Сушков свистел, как разбойник. Вечером мы поехали к Эрнестине, она уговаривала меня остаться «пить чай с мороза», но я торопилась домой, Александр, чтобы успеть послать тебе записку. Панчулидзев вызвался меня провожать. Он поехал со мной в моих санях, а его сани пустые ехали следом. Я жалела, что день так быстро закончился, а мне еще хотелось кататься, гулять. Самуил Александрович проводил меня до самого дома. Мы расстались с ним у дверей моей квартиры. Войдя в свои комнаты, я почувствовала себя усталой, велела Галактиону убрать лошадей, зажгла в гостиной все свечи и легла отдохнуть. Пришел Ефим, я написала записку и отослала его к тебе, Александр, а потом всё ждала и ждала ответа, но от тебя, мой друг, никто не приходил, мне было очень грустно, я так измучилась, часу в десятом я, кажется, уснула… Или, может быть, я вышла из дому?.. Не знаю… Я ждала записку и всё время думала о тебе…
* * *
В печати — и при жизни Александра Васильевича, и особенно после его смерти — высказывалось много различных предположений о том, кому могла быть известна тайна гибели французской модистки. Приводились списки лиц: сам Сухово-Кобылин, Надежда Нарышкина, камердинер Макар Лукьянов, повар Ефим Егоров, кучер Галактион Козмин, горничные Пелагея и Аграфена, поручик Сергей Сушков, его содержанка Эрнестина Ландрет.
Вроде бы всё.
Но вот на страницах следственных материалов появляется фигура высокого человека с небольшими усами. Кто он такой, Самуил Александрович Панчулидзев?
Сведений о нем почти не имеется. Известно только, что ему было 25 лет, когда погибла Луиза; что был он дворянин из видного рода Панчулидзевых, владевших поместьями в Казанской губернии; что 12 лет прослужил он в канцелярии военного генерал-губернатора Москвы и вышел в отставку в чине титулярного советника; что в 1862 году женился. Больше ничего.
На одном из первых допросов горничная Пелагея Алексеева показала:
— В среду восьмого числа утром рано приходил осведомиться о Деманш неизвестный барин от мамзель Эрнестины, а после приходил сам Сухово-Кобылин, который, пробыв немного, отправился куда неизвестно. Приходивший же от Эрнестины был высокого роста, с небольшими усами, и когда сказали ему, что Деманш еще не приходила, то он сказал: «Ах, дело плохо», и с сими словами ушел. Сего человека знает Галактион, который говорил, что седьмого числа он катался в санях с Деманш.
В показаниях же Эрнестины Ландрет от 12 ноября среди прочего говорится: «…восьмого числа у Деманш в квартире я не была и к ней никого не посылала».
На эти чрезвычайно важные обстоятельства почему-то не обратили внимания ни царские следователи, упорно привлекавшие к делу «лиц высшего круга», ни пролетарские исследователи, с огоньком защищавшие «невинных крестьян».
Зачем пожаловал Панчулидзев так рано в квартиру Деманш, еще до того, как там появился Сухово-Кобылин? В показании горничной сказано: «…а после приходил и сам Сухово-Кобылин». Как известно из материалов следствия, это было в восьмом часу утра; значит, Панчулидзев явился еще раньше — не позднее семи или в начале восьмого. Что привело его сюда через несколько часов после гибели Деманш, и притом тогда, когда никто еще не был извещен о пропаже француженки? Что встревожило его? Зачем солгал он, что послан был Эрнестиной? Откуда ему было знать, что «дело плохо»? И какое ему, дворянину, дело до любовницы Сухово-Кобылина, чтобы являться к ней на квартиру ни свет ни заря?
Ложь встречается на каждом шагу и в самом показании Панчулидзева от 17 ноября:
— Познакомился я с Симон-Деманш, бывая у поручика Сушкова, где и видел ее раза три-четыре. В последний раз, то есть седьмого числа, обедал у Сушкова, где и она была, и после обеда вместе катались по Москве и заезжали в кондитерскую Люке. Симон-Деманш сидела в моих санях со мной, а Сушков с Ландрет в ее санях. Поведение и состояние Деманш мне совершенно неизвестно. До смерти ее о любовной связи ее с Сухово-Кобылиным я не знал. (Каким образом мог не знать? Из показаний Сушкова и Ландрет явствует, что за обедом Луиза только и говорила о Сухово-Кобылине; да к тому же Панчулидзев, приятель Эрнестины и Сушкова, которые часто говорили о ней, не мог не понять из их разговоров характер отношений француженки, жившей уже восемь лет в России, с известным всей Москве дворянином. Сам Панчулидзев вращался в высшем свете, где связь Кобылина с модисткой обсуждалась и осуждалась еще до трагических событий. — В. О.) …Равно и о других связях, имела ли она таковые, не знаю. Была ли она у Сухово-Кобылина после нашего катания, не знаю. После катания привез ее на квартиру, она торопилась в квартиру, а я уехал. Во время обеда и прогулки о желании своем кататься в парк она не говорила. (Это тоже ложь. О желании ехать в парк она говорила несколько раз, что подтверждают все показания Ландрет и Сушкова, а также письмо поручика Кобылину. — В. О.) …О надобности своей ехать седьмого числа вечером в село Хорошево или куда-нибудь еще ничего мне не говорила. Ревновал ли Кобылин Деманш к кому-либо или она его, мне тоже неизвестно. (Не могло быть неизвестно. Разговоры о ревности Деманш и о романе Кобылина с Нарышкиной ходили по всей Москве еще до открытия преступления; даже купцы, не говоря уже о дворянском обществе, знали всю историю в подробностях. — В. О.) …Во всё время бытности Деманш у Сушкова она была в прекрасном расположении духа и ни на что не жаловалась. Кто именно виновен в убийстве ее, мне неизвестно, и подозрений ни на кого не имею.
Во втором и последнем своем показании Панчулидзев заявил, что он «решительно ничего не может помнить», ему «решительно неизвестна причина убийства» и он «решительно ничего по этому делу не знает».
Вот так, двумя показаниями отделался Самуил Александрович, в то время как все, даже самые незначительные, свидетели вызывались на допросы десятки раз. А ведь из «лиц высшего круга», «прикосновенность» которых к убийству, по мнению министра юстиции и обер-прокурора, являлась «несомнительной», Панчулидзев был последним, кто виделся и общался с Деманш перед ее гибелью, и первым, кто после убийства — вопреки дворянскому этикету, в столь ранний час, без всякого приглашения и предупреждения — приехал в ее квартиру.
Профессиональный следователь любой эпохи и любого государства был бы далек от исполнения своих прямых обязанностей, если бы оставил без внимания подобного рода факты. Но следствие по делу об убийстве Деманш вели не просто профессионалы, а профессионалы заинтересованные. И если бы следствие не велось целенаправленно против Сухово-Кобылина, если бы частные приставы не собирали улики только против Сухово-Кобылина, если бы Панин и Закревский не направляли дело в одну сторону, на Страстной бульвар, не миновать бы Самуилу Александровичу — при той легкости, с какой выдавались в России во все времена разрешения на аресты, — секретных комнат Мясницкой части или гауптвахты у Воскресенских ворот… Но создал бы он там что-нибудь равное «Свадьбе Кречинского»?
ГЛАВА СЕДЬМАЯ.
Странная судьба — в то время как, с одной стороны, пиэсса моя мало-помалу становится в ряд замечательных произведений литературы, возбуждает всеобщее внимание, подлейшая чернь нашей стороны, бессовестные писаки судебного хлама собираются ордою клеймить мое имя.
Дневник А. В. Сухово-Кобылина.В те полгода, когда Александр Васильевич занимался в тюрьме литературными трудами, над его делом усердно трудились чиновники всех рангов. «Особая Чрезвычайная и Высочайше Утвержденная» следственная комиссия провела переследование. Дело было отправлено в Министерство юстиции, затем в Сенат, который препроводил его к военному генерал-губернатору Москвы с указанием о прохождении по всем инстанциям без очереди. В октябре 1854 года дело поступило в надворный суд.
Неопровержимых доказательств вины Сухово-Кобылина у следствия не имелось, дальнейшее содержание его под стражей было уже сопряжено с юридическими сложностями. Для продления срока заключения нужно было распоряжение императора. Но такого распоряжения комиссия не получила.
Второго ноября 1854 года надворный суд вынужден был принять решение об освобождении Сухово-Кобылина из-под стражи.
Освобождение это было, так сказать, условным. Александра Васильевича и его камердинера Макара Лукьянова «отдали из-под стражи на поручительство полковницы Сухово-Кобылиной с обязанностью представлять означенных лиц когда и куда потребуется».
После выхода из тюрьмы Александра Васильевича занимало только одно — пьеса. Он не пробыл дома и недели, едва успел нанести визиты близким родственникам и тут же, пренебрегая подпиской о невыезде из Москвы, уехал в Петербург.
В середине ноября он внес «Свадьбу Кречинского» на рассмотрение цензора Третьего отделения Собственной Его Императорского Величества канцелярии Гедерштерна.
«Объяснение с ним было резкое, — вспоминал Александр Васильевич. — Он восстал на слог, который признал тривиальным и невозможным на сцене, и когда я намекнул ему на его некомпетентность как германца судить мой русский слог, то он, бросивши на меня свирепый взор, объяснил мне коротко, что пиэссу мою запрещает. Поставил на ней красный крест».
Из Петербурга Александр Васильевич вернулся расстроенный и подавленный — запрета он не ожидал.
В Москве после первой же читки пьесы в кругу друзей о ней заговорили, она стала ходить по городу в списках. Автора уверяли, что постановка комедии будет иметь огромный успех, надо только провести ее на сцену. Он сомневался, отшучивался, говорил, что вещица эта пустячная, что он не желает видеть ее в театре, что писал ее ради забавы, чтобы не было скучно в тюрьме. Он, конечно, кокетничал, ибо цену своему перу уже знал по реакции первых слушателей и по той быстроте, с какой распространялись по Москве рукописные копии. Друзья не оставляли его в покое. Один из них, Дмитрий Потулов, привез к нему на Страстной бульвар Прова Михайловича Садовского и настоял, чтобы Александр Васильевич прочитал ему пьесу.
— Знаменитый артист, — рассказывал потом драматург журналистам, — выслушав чтение пиэссы, отнесся к ней очень холодно. Садовский забраковал мою пиэссу и предсказывал ей полный провал, заявив, что она вряд ли может быть воспроизведена на сцене.
Впоследствии Садовский был, по мнению Сухово-Кобылина, лучшим исполнителем роли Расплюева. И именно те сцены, которые Пров Михайлович назвал никуда не годными, в его исполнении имели наибольший успех.
— Компетентное мнение гениального артиста, — утверждал Александр Васильевич 40 лет спустя в интервью журналу «Семья», — еще более охладило меня к постановке.
На самом деле отзыв Садовского его не охладил. Напротив, он был задет и даже раздражен. У него появилось страстное желание провести пьесу на сцену, отдать ее на суд зрителей, доказать Садовскому, что его мнение ошибочно. Это было не литературное тщеславие, это было кобылинское самолюбие — гордость или, скорее всего, азарт. Он взял пьесу и уехал в Петербург, встретился там со знаменитым актером Александрийского театра Алексеем Максимовым и предложил ему взять «Свадьбу Кречинского» в бенефис и играть в ней главную роль.
Максимов читал пьесу несколько дней, затем назначил автору встречу в театре, чтобы объявить ему свой ответ в присутствии коллег:
— Милостивый государь, я не только не возьму вашу пьесу в свой бенефис, но и ни под каким видом не стану играть в ней. Это грязная пьеса, выведены какие-то каторжники, на которых нельзя смотреть без отвращения, и я вовсе не желаю быть ошиканным.
Максимов вручил Кобылину папку с пьесой, откланялся и удалился.
Александра Васильевича охватила ярость. Это было публичное оскорбление. Он едва сдержал себя, чтобы не наговорить ответных дерзостей. С этого момента у него возникло и навсегда укрепилось презрение к актерам, их взаимоотношения носили очень сложный, если не сказать скандальный, характер.
Через несколько дней Сухово-Кобылин встретился в Петербурге со звездой столичной сцены Александром Мартыновым и предложил ему прочесть пьесу и взять ее в бенефис. Но Мартынов даже не стал ее читать, заявив, что с пьесой уже знаком и «относительно ее достоинств» совершенно согласен с Максимовым.
Это были впечатляющие неудачи. Александр Васильевич отчаялся. Почти полгода он не предпринимал никаких попыток провести «Кречинского» на сцену. Впрочем, событие, которое определило судьбу пьесы, произошло случайно, помимо желания и воли ее автора.
Двадцать шестого мая 1855 года Дмитрий Потулов, которого Сухово-Кобылин называл энтузиастом пьесы, организовал ее публичное чтение, пригласив в дом на Страстном бульваре актеров и литераторов. Александр Васильевич был недоволен затеей, обругал Потулова за чрезмерную хлопотливость, но отступать было поздно. Собралось человек тридцать. В два часа дня он начал читать. Среди гостей присутствовал ведущий актер Малого театра Сергей Шумский. Перед читкой Потулов успел сказать Александру Васильевичу, что «великий Шумский» давно уже ищет пьесу для своего бенефиса и готов взять произведение даже неизвестного автора, лишь бы оно ему понравилось. Словом, Шумский был главным лицом, для которого Потулов устроил это чтение. Это известие еще больше расстроило Александра Васильевича, он уже знал, какие жесткие оценки можно услышать от актеров и в особенности от великих актеров. Первое действие он читал без всякого воодушевления. Но потом, когда чтение стало прерываться аплодисментами, взрывами смеха, восторженными возгласами гостей, он приободрился, повеселел и читал свою комедию великолепно, мастерски, как не читал ее потом никогда в жизни.
Гости разъехались поздно вечером. Проводив их, он записал в дневнике:
«Читал им свою пиэссу “С. Креч.” — успех. Шумский просит ее себе на бенефис».
Всё лето 1855 года читки в его доме устраивались чуть ли не каждую неделю, и всякий раз — успех, успех, успех.
В начале августа Александр Васильевич во второй раз отдал свою пьесу на рассмотрение цензуры.
«Свидание с цензором в 3-м отделении, — записал он в дневнике. — Высокий человек, худощавый — наружностью походит на правителя дел у какого-нибудь большого барина. Говорит мягко и решает без апелляции, не допускает никакой тривиальности и потребовал, чтобы многое было переменено, а то, говорит, “мы положим крестик — так и дело с концом”».
Красных крестиков он уже боялся, но изменять ничего не стал. Пригрозил цензору, что обратится к министру двора или к самому государю. Но этого не потребовалось. Угроза подействовала. 16 августа 1855 года с пьесы сняли запрет.
«Весьма рад и в духе», — коротко отметил он в дневнике.
В конце августа того же года в 114-м номере «Московских ведомостей» появилась заметка журналиста Плещеева, присутствовавшего на одной из читок «Кречинского». Это было первое упоминание в печати о пьесе Сухово-Кобылина. Потом их будет много: пространные статьи, восторженные отзывы и площадные ругательства, критические размышления и измышления, большинство которых он никогда не читал. Но эту заметку он прочел и сохранил газету в своем архиве.
«Недавно мы имели удовольствие, — писал Плещеев, — слушать чтение одной комедии, написанной г. Сухово-Кобылиным, и были приятно поражены ее достоинствами. Поздравляем нашу литературу с замечательным приобретением; характеры в комедии очерчены ярко и рельефно, интрига весьма занимательна, хотя автор нисколько не думал прибегать к тем дюжинным эффектам для поддержания интереса, которых так много в любой французской пьесе, — напротив, всё действие вытекает из самого характера действующих лиц просто и естественно; если прибавить к этому неподдельный живой юмор, присутствие которого обнаруживается на каждом шагу неудержимым хохотом слушателей, то нельзя не согласиться, что трудно было ожидать столь зрелого и обдуманного произведения от автора, в первый раз решившегося пробовать силы на литературном поприще».
В последний день августа Александр Васильевич представил «Свадьбу Кречинского» в дирекцию Императорских театров с заявлением на поспектакльную оплату.
На 28 ноября 1855 года была назначена премьера в Малом театре.
Директор Императорских театров обеих столиц Александр Михайлович Гедеонов ждал этой премьеры с особым волнением, с каким ждут на финише бегов темную лошадку, зажимая в руке заветный билет. Он слишком многое поставил на «Свадьбу Кречинского»: свою репутацию, честь и должность. Коммерческое чутье подсказывало ему, что публика Москвы и Петербурга оплатит золотом каждую реплику, каждое слово этой комедии. Но в чей карман потекут деньги? Неизвестного автора, выскочки, барина, вздумавшего занять себя на досуге драматическими сочинениями? Думать об этом Александру Михайловичу было грустно. Ему не раз приходилось брать с актеров взятки за распределение ролей, но это было просто и безопасно. Мошенничество требовало иных талантов, а главное — риска.
И он рискнул. Заявление о поспектакльной оплате давало автору право на получение трети кассовых сборов со всех постановок пьесы в течение двадцати лет. Перед самой премьерой Александр Михайлович Гедеонов собственноручно сжег это заявление и задним числом, от 2 сентября 1855 года, составил постановление, гласившее, что пьеса передана автором в контору театров на условиях бенефисной оплаты. Это означало, что сразу же после выплаты гонорара за первую постановку пьеса переходила в собственность Императорских театров. Гедеонов знал, что без соответствующего заявления автора постановление не будет иметь силы. Но был один — впрочем, довольно отчаянный — ход: подписать постановление у министра двора графа Владимира Федоровича Адлерберга, под контролем которого находились Императорские театры. Разумеется, его надо было ввести в заблуждение, обмануть, сделать невольным соучастником подлога. Это было опасно — грозило скандалом, потерей должности, расстройством всех дел. Но могло и проскочить. И тогда никакой суд не осмелился бы опровергать законность документа за подписью Адлерберга. Такая игра вполне устраивала Александра Михайловича. Граф Адлерберг был хорошо знаком с Сухово-Кобылиным, знал о его огромном состоянии и потому не нашел ничего сомнительного в том, что богатый барин продает свою пьесу в собственность театров, не требуя за нее постоянного авторского гонорара — процентов со сборов. Гедеонов легко убедил графа в том, что у него имеется согласие Сухово-Кобылина на бенефисную оплату и что формальные обстоятельства и чрезвычайная спешность дела требуют министерской подписи на постановлении. Адлерберг подписал бумагу.
Несколько месяцев спустя, когда Александр Васильевич узнал во всех подробностях о мошенничестве Гедеонова, им овладел такой же приступ неудержимой ярости, какой он уже испытал однажды в кабинете обер-прокурора Лебедева.
Мошенники, мошенники… Они были неотступными демонами его странной судьбы. Они грабили, разоряли и обирали его с таким же изяществом, с каким он «возводил в перл создания» своих бессмертных мошенников, томимых жаждой богатства…
Протиснувшись сквозь толпу актеров, с утра до вечера осаждавших двери петербургского кабинета Гедеонова, он ворвался в этот просторный и роскошно обставленный кабинет, сделал несколько шагов к столу и с размаха метнул свою трость с позолоченным набалдашником в голубую китайскую вазу, красовавшуюся на высокой подставке за плечом Александра Михайловича. Осколки разлетелись в разные стороны.
— Господин высочайший директор! Я изумлен! Ваше мошенничество исполнено великолепно!! Я хотел бы знать: как удалось вам втянуть в это дело министра двора?
— Я налгал Адлербергу, — с мирной, почти приветливой улыбкой ответил Гедеонов, глядя в глаза Александру Васильевичу. — И что же ты теперь собираешься делать, а? Крушить мои вазы? Так я сейчас кликну кого-нибудь…
— Что?! Что я собираюсь делать?.. А вот что!! Сухово-Кобылин быстро перегнулся через стол,
Крепко ухватил Гедеонова за шиворот и выдернул из кресла. Не отпуская притихшего директора, держа его почти на весу, пронес его через всю приемную, выволок на улицу и затолкал в свою карету. Через полчаса они были у Адлерберга.
— Граф! — восклицал Александр Васильевич. — Сейчас вот эта шельма, — он приподнял Гедеонова за воротник и придвинул к его лицу кулак, — признается в своем мошенничестве и в вашем присутствии попросит у меня прощения! Ну!
— Я… я… ваше сиятельство, я… должен вам сказать, что имел неосторожность… ох, черт!., то есть я имел наглость уничтожить заявление господина Кобылина о поспектакльной оплате его пьесы и задним числом составил это… то есть то самое постановление, которое обманом склонил вас подписать, в чем теперь глубоко раскаиваюсь… и приношу извинение…
— Еще! Еще раз! Всё сначала!
— Довольно, голубчик, оставь его… и пусть убирается. Я теперь ничего не могу для тебя сделать. Но с него взыщу непременно… Вы слышали, что я сказал? Подите прочь, господин Гедеонов!
Да, сделать Адлерберг уже ничего не мог — министр императорского двора не мог объявить, что поставил подпись на подложном документе, и, оставшись наедине с Александром Васильевичем, только вздыхал: «Ох плут! Ох плут! И как же я не раскусил его?».
Был ли Александр Васильевич удовлетворен этим запоздалым и принудительным раскаянием директора? Едва ли. Впрочем, сцена позабавила его и утешила самолюбие. Через два года Гедеонов, стараниями графа Адлерберга, лишился своей влиятельной и доходной должности. Он навсегда исчез из театрального мира России, которым правил 11 лет. В старости ему было чем гордиться — он вошел в историю, ибо ни до, ни после него никому не удавалось провернуть столь значительную махинацию: директор Императорских театров ограбил автора «Свадьбы Кречинского» на полмиллиона. За 20 лет пьеса дала полтора миллиона рублей кассового сбора. Автору причиталась треть. Такого дохода не приносили все предприятия, устроенные им в родовых имениях; когда его постигло полное разорение, гонорар за пьесу мог бы составить ему богатство, равное тому, каким он обладал в молодости. Но Великий Слепец распорядился по-своему.
— Все мои ходатайства о гонораре, — жаловался Александр Васильевич журналистам, — оставались тщетными. После тяжелых испытаний в эпоху Дубельта[14], от которого зависела цензура пиэсс, лишение меня авторского гонорара было новым ударом. Пиэсса была собственностью театров и свободно ставилась на сценах обеих столиц.
* * *
В середине ноября 1855 года в Малом театре была выставлена афиша с выведенным на ней именем Сухово-Кобылина. Явившись в театр на репетицию, он долго стоял перед этой афишей — смотрел на нее с изумлением. «Странно и смутно мне было видеть мое имя на афише бенефицианта, — записал он в дневнике. — Репетиция. В театре я произвожу страшный эффект — все глаза следят за мною, при моем появлении легкий говор пробегает в толпе актеров. Все места на представление разобраны; по всему городу идут толки. Некоторые увлеченные всякими похвалами ходят и рассказывают, что пиэсса выше “Горя от ума” и проч….Везде одно — толки, ожидания чего-то удивительного, пленительного, обворожительного, ожидания, которые, по моему расчету, должны быть во вред первому впечатлению».
Москва действительно была взбудоражена. Публика толпами осаждала кассу Малого театра. К вечеру 26 ноября все билеты были не просто распроданы, а распроданы по небывало высоким ценам: за кресло в бельэтаже платили 15 рублей серебром, за ложи — 70!
Александр Васильевич был раздражен. Он хорошо понимал, что ажиотаж вокруг пьесы подогревается его уголовным делом, следствие по которому продолжалось полным ходом. Еще заседали, решая его судьбу, суды и палаты, еще препирались сенаторы, еще шныряли по департаментам чиновники с протоколами допросов, а сам Сухово-Кобылин, главный подозреваемый в убийстве француженки, был обвязан подписками и полицейскими предписаниями, у него не было паспорта, который конфисковали до решения суда, за ним тайно следили осведомители военного генерал-губернатора, и он в любую минуту мог вновь оказаться в тюрьме.
Пьеса всколыхнула новую волну сплетен и толков. Говорили, что в основе сочинения его собственное уголовное дело, что этой пьесой он как бы дает показания суду и «в аллегорической форме» сознается в преступлении. И чем ближе была премьера, тем более невероятные рассказы ходили о трагической ночи 1850 года. «В городе продолжались зловещие для меня слухи по поводу моего участия в убийстве Луизы, — вспоминал он. — Можно себе вообразить сенсацию этой вероломной и тупоумной публики, когда она узнала, что этот злодей написал пиэссу и выступает автором драматического сочинения».
Сенсация была шумная. «Богатый московский барин, — удивлялся «Ежегодник Императорских театров», — помещик, имеющий громадное дело об убийстве француженки, вдруг совершенно неожиданно для всех знавших его появляется с произведением, написанным настолько сценично, как никогда не писал и Островский!».
Те, кто уже был знаком с текстом «Свадьбы Кречинского», пытались отыскать истоки ее сюжета в какой-нибудь светской истории и делали это с таким же упорством, с каким позднее иные из критиков пытались уличить автора в плагиате. Газетчики утверждали, что в основе комедии лежит «слегка обработанный» скандальный анекдот о светском авантюристе, картежнике и крупном мошеннике поляке Крысинском. Этот Крысинский, по их рассказам, одно время жил в Ярославле, где будто бы с ним и встречался Сухово-Кобылин в семье местного помещика Ильина, который «дал ему материал для создания Муромского». Прототипом же Расплюева якобы послужил некий певчий архиерейского ярославского хора Евсей Крылов, бильярдный игрок и шулер, состоявший при Крысинском подручным во время пребывания того в Ярославле. После какой-то (какой именно, точно не говорилось) мошеннической проделки на бильярде с актерами местного театра его выбросили из окна гостиницы «Столбы». Крысинский же еще долгое время куролесил в Москве и Петербурге, где его будто бы принимали в лучших домах благодаря представительной внешности и светскому лоску, а потом уличили в подмене драгоценной булавки…
В бумагах Сухово-Кобылина нет никаких упоминаний о поляке Крысинском и певчем Евсее Крылове. Обязан ли драматург сюжетом своей комедии этим двум, без сомнения, незаурядным мошенникам, трудно сказать. Известно только, что намеренный польский акцент в игре некоторых актеров, исполнявших роль Кречинского, раздражал его чрезвычайно.
Двадцать первого ноября в Малом театре прошла генеральная репетиция пьесы. Александр Васильевич присутствовал на ней и остался очень доволен — и актерами, и самой комедией. «Достоинство ее начинает из ценности удачи быть возводимо к ценности литературной, — отметил он в дневнике. — Сказывали, что Садовский в роли Расплюева уморил всех со смеху — даже суфлер кис со смеху над своим манускриптом. Вообще нынешний день надо заметить как переходный пункт от просто театральной пиэссы к литературному произведению. Интерес в городе сказывается всеобщий. Что-то будет? как пройдет этот замечательный день? Припоминаю я себе, как любящий и во всей простоте своей любовию далеко зрящий глаз моей Луизы видел во мне эту будущность. Когда случалось мне явиться перед нею в черном фраке и уборе светского человека, часто говорила мне: Сотте vous avez Vaird'un homme de letters[15]».
* * *
Двадцать седьмого ноября, накануне премьеры, он впервые за последние годы был весел. Вращая сверкающую трость в морозном воздухе, он быстро шагал вниз по Петровке на последнюю репетицию в Малый театр. Свежий снег ободряюще скрипел под его штиблетами, он смотрел на крыши домов, на дымящиеся трубы и что-то сосредоточенно насвистывал в свои толстые, заостренные на концах усы. Он не слышал, как его окликал невысокий полный человек, бежавший следом от самого Страстного бульвара и не поспевавший за его скорым пружинистым шагом. Это был Шумский.
Он догнал Александра Васильевича на углу Столешникова переулка, схватил за рукав и, не в силах вымолвить слово, с минуту стоял перед ним, запыхавшийся, с перепуганным лицом, явно чем-то расстроенный.
— Всё, всё, милостивый государь… всё пропало!.. — забормотал он отчаянной скороговоркой. — Всё сорвалось, перевернулось!
— Да помилуйте, дорогой Шумский! Что с вами? Вы сперва отдышитесь, а? Что? Ваш театр сгорел? Или удавился господин Гедеонов?..
— Провалилось…
— Что, куда провалилось?
— Ваша комедия!
— Какая комедия? О чем вы?
— «Свадьба Кречинского», черт побери!
— Но почему же?
— Да потому, что некому играть роль Атуевой!
— Как некому? А что же Акимова?
— В том-то и дело, любезнейший Александр Васильевич, что Акимова объявила, что она в вашей комедии играть не будет… Понимаете? У нее скончался муж… она в трауре, она убита горем… И я тоже убит! Убит наповал! Боже мой, что будет?!
— Так вы бы взяли другую актрису, — спокойно возразил Александр Васильевич.
— Мы взяли! Взяли! — горячился Шумский. — Эту! Рыкалову! Так она же полная дура! Мы учили ее, мы репетировали с ней две ночи, и всё без толку. Она плоха, из рук вон плоха! Она провалит всю пьесу… мой бенефис!.. Нас освистают, нас ошикают, побьют палками!
— Ну уж так и палками! Рыкалова знает роль?
— Знает, — недовольно ответил Шумский. — А что толку! Эдак и попугая можно выучить…
— Знает, и бог с ней… Я так уверен в успехе пиэссы, дорогой Сергей Васильевич, что вы меня теперь ничем не напугаете. Ваш бенефис прогремит, вот увидите!
— Вы шутите?
— Нет, не шучу… Идемте в театр, посмотрим на вашу Рыкалову… И бросьте горевать по пустякам! Вам же завтра играть, вам надо быть в настроении, идемте!
* * *
Александр Васильевич был полностью уверен в успехе комедии. Однако же в день премьеры он выглядел мрачно, был подчеркнуто сдержан и неразговорчив. Оделся он официально, как одевался, собираясь в полицию на допрос, — в черный фрак поверх черной, обтягивающей жилетки, с атласным коричневым галстуком, скрепленным бриллиантовой брошью с фамильным гербом, и в высокий черный, отливающий синевой цилиндр.
В театр он приехал за два часа до начала спектакля, чтобы не показываться на глаза публике. С артистами не разговаривал — сразу прошел в литературную ложу своей сестры, графини Салиас де Турнемир, и сел так, чтобы его не было видно из зала.
Кречинского на московской премьере играл Шумский, Расплюева — Садовский, Муромского — Щепкин, Атуеву — Рыкалова, Нелькина — Васильев. Это был цвет театральной России.
«28 Ноября в 7 часов вечера, — писал корреспондент «Санкт-Петербургских ведомостей», — кареты и всякие экипажи, как бы во время представления Рашели или Фанни Эльслер[16], длинною вереницей спешили к подъезду Московского театра.
В коридорах и всевозможных проходах была страшная давка и теснота. На окнах кассы поражала опоздавшего роковая надпись: “Места все проданы”. Театр был полон, несмотря на чрезвычайно высокие цены. В самой зале, в ложах и партере шла оживленная беседа. Но вот оркестр заиграл увертюру к опере “Черное домино”, зрители стали рассаживаться по местам, тишина мало-помалу водворилась, нетерпение росло с каждою минутой, и наконец при общем глубоком молчании взвилась занавеса…».
«…И вот она — вот она, моя пиэсса, вот слова, написанные в тиши уединения, — вот они громко, ясно и отчетливо гремят в безмолвной, несколько сумрачной и полной головами зале».
В полумраке торжественно убранной ложи, среди хризантем, тоскливо светящихся в застоявшемся воздухе, пропитанном запахом теплого бархата, он сидел, не касаясь выпуклой спинки кресла, прямо и неподвижно, как перед темным зрачком фотокамеры, держа на коленях портретик Луизы — свой горестный талисман. Радость и страх, сменяя друг друга, поднимались в груди и знобящими волнами ударяли ему под ключицы. Не отрываясь ни на мгновение, он пристально смотрел в яркий провал освещенной сцены, следил за малейшими движениями актеров и чувствовал замирающим сердцем, как дрожат и качаются где-то в тревожном пространстве зала чаши незримых весов… Успех иль падение? «Нет, нет, — твердил он себе, — не надо ничего ждать от первого акта! Это экспозиция, пролог — вещь легкая. Всё решит второй акт! Именно второй акт… Я дождусь его спокойно… спокойно… сморкаются, кашляют… Прямо всем залом, как будто назло! Как будто сговорились… сговорились… говорит! Федор говорит! Да, это Федор… его монолог… это второй акт… Уже? Так скоро? Что-то я думал о втором акте… Ах да! Теперь всё решится… весы… Но он же плохо говорит монолог, совсем ни к черту!., ни к черту… Впрочем, смотри-ка, внятно. Садовский… выходит; вышел превосходно!., хорошо! хорошо!.. Великолепная игра — он старается; Пров Михайлович старается! Ага… вот и Шумский… тоже страшно старается. Что это? Смех? Смеются!.. Замолчали. Тишина. Почему так тихо?».
Сцена за сценой прошел второй акт — и занавес закрылся при глубоком молчании публики. Драматург, слушая эту убийственную тишину, сидел с закрытыми глазами; смуглое лицо его стало бледным, в цвет холодного воска. «Мой весь расчет был основан на втором акте — по-моему, если второй акт не вызывает рукоплесканий у публики, пиэсса не имеет шансов на блистательный успех».
Рукоплесканий не было. Объявили антракт, но публика еще с минуту не двигалась с места. Все были озадачены. В ложу к Александру Васильевичу постучали. Он встал, открыл дверцу. Вбежал Феоктистов и тут же затараторил:
— Шумский плох-плох-плох! А ваша трагедия… ну что? ничего!
Трагедия!.. Кобылин едва сдержал себя, чтобы не наговорить Феоктистову дерзостей и не выставить его вон из ложи. «Вокруг меня стало смутно — холод, чувство отчаяния и ни одного взгляда, ни одной руки». И почудилось вдруг Александру Васильевичу на один лишь короткий, но мучительный миг: провал, неуспех, позор! И поплыли в сумрачном зале пышные люстры, сияя зловещим огнем, исказились злорадными гримасами напудренные лица, и грянули в душу, сражая ее ядовитыми стрелами, сомнение, неуверенность, страх. «Однако же публика не равнодушна, — успокаивал он себя. — Вся зала зашевелилась! Кругом страшный говор, шум, разговоры и споры… Это должно что-то значить… Да, да, это переломная минута, за которой идет или успех или падение. Что ж, посмотрим. Интрига завязалась — и публика стоит сама перед собою вопросительным знаком, который… который еще не есть знак восклицания!».
Ему казалось, что антракту не будет конца; теряя самообладание, он поминутно вытаскивал из кармана жилетки часы и раздраженно смотрел в маленькое безучастное личико циферблата, поблескивающее унылыми усиками стрелок… Но вот дирижер поднял над своим затылком палочку, оркестр мгновенно ощетинился смычками; музыка заиграла, зашумел занавес…
«Третий акт, — записал он потом в дневнике. — Сцена Расплюева с Федором двинула публику! Сцена Расплюева с Муромским разразилась страшным могучим залпом хохота! В глубоком молчании, прерываемом едва сдерживаемыми рукоплесканиями, сошел конец третьего акта…».
Одно лишь мгновение была тишина… А потом будто лавина сорвалась. Грохот аплодисментов заполнил весь зал; взлетали над головами и порхали, как пестрые бабочки, букеты, перчатки и веера; крики «браво! браво!» неслись отовсюду; в партере, на бельэтаже и в ложах все встали и аплодировали стоя, кто-то из первых рядов выкрикнул: «Где автор?!» — и весь зал подхватил:
— Автора! Автора!!
— Кобылина на сцену! Ура! Ура!
— Найти его! Качать!!
Александр Васильевич не выходил. Спустя час он писал в своем кабинете: «Я надел шубу, взял шляпу — и ускользнул из ложи, как человек, сделавший хороший выстрел. И в коридор. И там был слышен целый гром рукоплесканий. Я прижал ближе к груди портрет моей милой Луизы — и махнул рукой на рукоплескания и публику. Успех, успех — и только!».
Наутро после премьеры он отправил письмо матери в Петербург:
«Любезный друг маменька.
Пишу тебе несколько строк, ибо опоздал на почту. Вчера давали пиэссу — впечатление сильное, успех большой, но мог бы быть и больше. Публика была озадачена, была кабала, последнее действие взяло свое. За ложи платили до 70 рублей серебром, всё было набито битком. Завтра дают опять, и уже мест нету, всё взято. Меня вызывали, но я не вышел. Не стоят они того, чтобы я перед ними поклонился».
Отныне это стало его правилом — драматург Сухово-Кобылин не выходил кланяться публике.
— Я сам публика! — говорил он журналисту Юрию Беляеву.
* * *
Двадцать девятого ноября взрывная волна успеха дала о себе знать у кассы Малого театра. Коляски, кареты, извозчичьи экипажи тянулись по всей Петровке, огромная подвижная толпа заполнила всю площадь перед театром; словно клочья пены над бурлящей водой, вздымались в сплошном облаке пара цилиндры, трости, манжеты, полы измятых плащей. Давка была ужасная, затевались скандалы и драки; полиция вынуждена была усмирять толпу и выносить из толчеи на руках тех, кому удалось купить билет.
В среду 30 ноября на второе представление «Свадьбы Кречинского» Александр Васильевич приехал с большим опозданием — к концу первого акта. Привычная уверенность в себе, спокойствие, холодная барская гордость вернулись к нему. Он не стал подниматься вложу. Прошел за кулисы. Шумский встретил его объятиями, горячо пожимал ему руки. Александр Васильевич сдержанно улыбался.
— Что публика нынче?
— Вся, вся новая, дорогой Кобылин! Зал ломится!
С середины второго акта аплодисменты и возгласы «браво!» раздавались в переполненном зале беспрестанно. Прерывая действие, публика дважды вызывала Садовского; вызывали и Шумского. На протяжении всего антракта зрители, не покидая зала, дружно скандировали: «Ав-то-ра!! Ав-то-ра!!» Шумский то и дело бегал за кулисы, хватал Александра Васильевича за рукав, пытался вытащить его на сцену. Он не выходил.
На третье представление, 1 декабря, билеты были распроданы по 100 рублей серебром за ложу. «Места берутся с бою, — писали газеты. — Попасть в Малый театр на пьесу г. Сухово-Кобылина публика почитает за необыкновенное счастье!».
Успех нарастал с каждым представлением. В понедельник 5 декабря «Свадьбу Кречинского» давали в четвертый раз — и театр был набит битком. На два последующих представления, назначенные на 7 и 9 декабря, все билеты были уже проданы; публика записывалась на седьмой спектакль, который еще не был назначен. «Мне говорят в театре, — писал Александр Васильевич, — что такого примера у них не помнят!».
Стоило ему в эти дни появиться в театре, как все низко кланялись — актеры, директор, режиссер, начальники, ходили за ним неотлучной свитой, подставляли стулья, угощали шампанским, подавали шубу и трость. Его уговаривали быть на каждом спектакле, уверяли, что иначе и дирекция, и актеры просто умрут от горя. И он приезжал. Сам директор встречал его у подъезда и, опережая выездного лакея, открывал дверцу кареты, откидывал лесенку, помогал сойти и осторожно вел его, поддерживая за локоть, по ковровой дорожке, постеленной прямо на мокрый, смешанный с грязью снег. «7 декабря. Ныне 5-е представление, — записал он в дневнике, — все места заняты. За них в кассе дерутся. Я был за кулисами… Смех был страшный. В партере и ложах хохотали до упаду. Интерес публики идет в гору, все противоречия и критики исчезли».
Противоречия… Они не могли исчезнуть из его жизни — они составляли суть его жизни, из них была соткана его судьба.
Десять дней фантастического успеха, почета и всеобщего преклонения перед его блистательным пером — и первое противоречие дало о себе знать, повергнув его в отчаяние и уныние.
Девятого декабря, в день шестого представления «Свадьбы Кречинского», он получил в конверте официальное приглашение на квартиру своей сестры графини Салиас де Турнемир, где собирался ее салон — литературный салон писательницы Евгении Тур. В этот день кроме обычных посетителей к графине был приглашен Евгений Корш, театральный салон которого был знаменит на весь город; словом, намечалось нечто вроде совместного заседания двух самых влиятельных салонов Москвы. Александр Васильевич и раньше бывал на литературных вечерах у сестры, знал многих посетителей ее салона — но они смотрели на него как на человека постороннего. Теперь он был литератором, и притом знаменитым, ибо, вспоминал Боборыкин, «комедия Сухово-Кобылина сразу выдвинула автора в первый ряд тогдашних писателей».
Он ехал на вечер в приподнятом настроении, был слегка возбужден: только что закончился спектакль, и снова вызывали автора, и в зале еще стоял несмолкаемый грохот аплодисментов, когда он садился в карету. Он готов был услышать в салоне всё что угодно — критику, возгласы похвалы, поздравления, профессиональные мнения и суждения, скептические замечания и даже наставления — «хоть черта в ступе, теперь всё равно!». Веселый и бодрый с мороза, он вошел, приветливо улыбаясь всем, в гостиную, густо уставленную вазонами, увешанную картинами и бархатными портьерами. Через минуту глаза его были наполнены ядом и злобно прищурены… Холодные лица, сухие небрежные кивки, демонстративно повернутые к нему затылки и спины — его усиленно не замечали. Так было задумано. Его пригласили только затем, чтобы… оскорбить надменным молчанием. Александр Васильевич тогда еще был слишком неискушен в литературной закулисной жизни и не знал этой особой формы «чествования» собратьев — тех, которые нежданно-негаданно, выскочив ниоткуда, вдруг возносятся над тягучей салонной скукой на крыльях удачи. Он был удивлен и растерян:
«Литературный кружок ведет себя странно. Тут было не менее двенадцати литераторов и ученых. И ни один ни слова о моей пиэссе. Странно. И это в то время, когда в Москве дерутся у кассы и записываются за два и за три представления вперед… Я так стал уединен, что у меня до такой степени нет ни друзей, ни партизанов (то есть приверженцев, сторонников. — В. О.), что не только не нашлось и человека, который захотел бы заявить громадный успех пиэссы, но даже никто не пожал мне радушно руки. Я стою один-один».
Это чувство одиночества в литературе переродилось позднее в чувство ненависти к «литературному цеху».
Цех отвернулся от него.
Но зато… «В гимнастике приняли отлично — кричали ура».
Старые товарищи — повесы и донжуаны, фехтовальщики, кутилы и игроки — качали его на руках, стреляли в его честь шампанским и хвалили напропалую: «Друцкой — выразился наконец, как я хотел: “Всё прекрасно — характеры, форма”. Чайковский — что такого разговорного языка еще у нас на сцене не было. Что публика в восхищении, что есть люди, которые обещались видеть пиэссу всякий раз, как будут ее играть; что это явление необыкновенное в нашей литературе, какого уже 15 лет не было со времен “Ревизора”».
Противоречия были разительные.
Но не было в его жизни дня более странного и противоречивого, чем день седьмого представления пьесы — 11 декабря 1855 года. Бесчестье и слава. Оба лика его судьбы явились ему разом. И он ужаснулся, когда и в том и в другом узнал своего незрячего поводыря…
Он был еще в постели, в плену летучих видений утреннего сна, и только слуги, под присмотром камердинера готовившие столовую к завтраку, нарушали дремотную тишину осторожным звоном тарелок, когда по широким чугунным ступеням парадного крыльца всходила замедленным шагом стройная процессия. Впереди, в длинном черном пальто поверх рясы, высоко подняв голову и держа перед собой запечатанный сургучом конверт, выступал пожилой, но довольно бодрый на вид священник с красным тугим лицом в сиреневых прожилках, обрамленным небольшой округлой бородой; за ним следовало несколько чиновников в пестрых шубах и с толстыми папками под мышками; затем — полицейские чины разного достоинства, но все с одинаково поднятыми воротниками; замыкал процессию квартальный поручик с двумя жандармами при саблях.
— Барин! Александр Васильевич! — испуганно шептал камердинер, мягко, но настойчиво толкая его в плечо. — Вставайте… за вами пришли… священник, полиция!
— Что?.. А?.. Куда? В тюрьму?!.
— Не знаю, батюшка! Помилуйте дурака… Они все там, в гостиной, требуют вас!
Через полчаса, наскоро умытый и одетый камердинером, он резким движением распахнул двустворчатую дверь и быстрыми шагами вышел в гостиную. Вся делегация поднялась со стульев и кресел. Александр Васильевич окинул всех беглым взглядом — узнал старика в рясе, который уже надел сверкающие круглые очки и осторожно распечатывал конверт. Это был отец Иоанн, в миру Георгий Соколов, священник Московской епархии, участвовавший в работе следственных комиссий по делам дворян и исполнявший особые предписания Сената и надворного суда. Александр Васильевич на полушаге остановился посреди гостиной и заложил за спину левую руку, как будто изготовился фехтовать.
— Чему обязан, господа? — сухо проговорил он.
— Господин э… отставной титулярный советник… извольте выслушать определение Правительствующего сената от одиннадцатого ноября сего года по делу об убийстве э… купчихи Луизы Симон-Деманш, а также постановление по этому делу духовного начальства Московской епархии.
Чиновник отошел назад и, смиренно склонив голову, произнес:
— Читайте, батюшка.
Соколов начал читать, и по мере того как слова — слитно, без единой паузы — струились в его бороду, лицо Александра Васильевича мрачнело и бледнело. Его глаза неподвижно глядели мимо священника; под скулами вздрагивали желваки.
— Рассмотрев на заседании 11 ноября 1855 года дело об убийстве московской купчихи Луизы Ивановны Симон-Деманш, — зачитывал отец Иоанн, — Правительствующий сенат, учитывая обстоятельства, расследованные Особой Чрезвычайной и Высочайше Утвержденной следственной комиссией, нашел необходимым дать по этому делу определение для дальнейшего его прохождения по всем инстанциям, коим предписывается руководствоваться в своих действиях настоящим решением Сената, а именно:
1. Отставного титулярного советника Сухово-Кобылина по предмету участия в убийстве Деманш и подговора для сокрытия сего преступления своих дворовых людей принять убийство Деманш на себя — оставить в подозрении.
2. За любодейную связь Сухово-Кобылина с Симон-Деманш, продолжавшуюся около восьми лет и разорвавшуюся жестоким смертоубийством, события которого наводят подозрение на самого Сухово-Кобылина в совершении преступления с его ведома и при его участии, подвергнуть его строгому церковному покаянию для очищения совести и по усмотрению духовного епархиального начальства.
Закончив с этой бумагой, отец Иоанн зачитал постановление Московской епархии, в котором предписывалось произвести процедуру церковного покаяния 11 декабря 1855 года в церкви Воскресения на Успенском Вражке во время утренней службы в присутствии уполномоченных чиновных лиц Московского надворного суда, уголовной палаты и Правительствующего сената.
Александру Васильевичу вручили копии решений и попросили поторопиться со сборами. Вся делегация вышла на улицу, кроме квартального поручика с жандармами, которые остались в прихожей и стояли в дверях с обнаженными саблями.
Александр Васильевич еще с минуту, не двигаясь с места, стоял посреди гостиной, держа в руках листы, просвеченные лучами морозного зимнего солнца, смотревшего в окна:
«Верить ли глазам — так сбывается непостижимейшее и невозможнейшее в жизни, два великих события рядом: одно нежданно-негаданно дает венок лавровый, другое бесчеловечною рукою надевает на голову терновый и говорит Ессе Homo[17]. Что я вытерпел! Что пережил! Или страшно много во мне силы? Куда ведет судьба, не знаю. Странная судьба, или она слепая, или в ней высокий, сокрытый от нас разум. Сквозь двери сырой сибирки, сквозь Воскресенские ворота привела она меня на сцену Московского театра и, протащив по грязи, поставила вдруг прямо и торжественно супротив того самого люда, который ругался мне и, как Пилат, связавши руки назад, бил по ланитам. Теперь далее ведет судьба — публичному позору и клеймению предает честное имя, и я покорен тебе, судьба, — веди меня, я не робею, не дрогну — не дрогну, даже если и не верю в твой разум, но начинаю ему верить. Веди меня, Великий Слепец — судьба».
* * *
В 11 часов утра в Брюсовом переулке, в двух шагах от дома графа Гудовича, где восемь лет, сохраняя в сердце любовь и преданность, жила француженка Деманш, при огромном стечении народа, который толпами осаждал церковь Воскресения на Успенском Вражке, состоялась церемония публичного церковного покаяния отставного титулярного советника Александра Васильевича Сухово-Кобылина.
Вечером того же дня с величайшим триумфом, какого еще не знала русская сцена, прошло седьмое представление «Свадьбы Кречинского». Драматург, несколько часов назад стоявший на коленях перед иконами под строгими взглядами чиновников и полицейских, присутствовал в театре. Он сидел слева, в литературной ложе, куда устремила взоры, встав со своих мест, вся публика после окончания спектакля. И в течение получаса, сотрясая стены Малого театра криками «Браво, Кобылин!!», она стояла с поднятыми лицами. Все восторженно смотрели в его сторону. Он не поднимался с кресла. В сумраке не было видно лица, и только фамильные бриллианты сверкали на белом атласном галстуке, светившемся в глубине ложи…
«Вечером был в театре, — записал он, вернувшись домой. — 7-е представление. Всё полно… Играли отлично, актеры все сыгрались. Шумский также пошел — наконец ожил. Садовский также. Театр вполне понял пиэссу и судорожно вздрагивает от сдерживаемых рукоплесканий. Полный, полный успех! Фурор!! Итак, утром бесчестье, вечером слава. Переход резкий — странная, странная судьба!».
* * *
Литературная критика была озадачена грандиозным успехом пьесы автора, впервые заявившего о себе в литературе. До 17 декабря, кроме небольшого отчета о премьере и нескольких заметок о беспорядках у кассы Малого театра, о спектакле ничего не писали. Молчание нарушили «Санкт-Петербургские ведомости».
Утром 18 декабря Александр Васильевич примчался на квартиру к Шумскому возбужденный, злой, удивленный. Он расхаживал по комнате и, потрясая в воздухе газетными листами, восклицал:
— Вот! Вот! Вышла рецензия на мою пиэссу! Какого-то глупого и бестолкового господина! Здесь всё видно: литературный цех, с одной стороны, поражен пиэссой, а с другой стороны, никак не хочет очистить ей прочное место в литературе и дать мне право почетного гражданина… Ничего — я сам его возьму!
Рецензия была огромная — на четыре газетные страницы! То комкая их, то снова расправляя, Александр Васильевич зачитывал Шумскому выдержки, беспрестанно повторяя:
— Что это такое, а? Путаница, беспоследовательность, бестолковщина!
Московский корреспондент «Санкт-Петербургских ведомостей» писал:
«Перед первым представлением комедии г. Сухово-Кобылина о ней так много кричали, что она так много возбудила толков еще прежде постановки ее на сцене. Правда, в ответ на восторженные похвалы некоторых многие недоверчиво качали головой, но это еще более разжигало желание скорее разрешить всех занимавший вопрос. Стану говорить о моих личных впечатлениях. Может быть, оттого, что я, на основании всех этих критиков и похвал, ожидал чего-то необыкновенного, только я вышел из театра разочарованный…».
— Представляешь?! Разочарованный!.. Но слушай дальше, Шумский!
«…Мне показалась “Свадьба Кречинского” неудовлетворительной и по плану, и по содержанию, и по характерам, и по подробностям. И даже по идее…».
— Нет, ты только вообрази: «и даже по идее»! Подавай господину литератору идею, и всё тут! Но смотри, Сергей Васильевич, каким снисходительным манером он меня хвалит:
«…Мне тем более неприятно было сознаваться в этом, что комедия носит на себе признаки несомненного дарования, что в ней много ума, чувства и благородных стремлений. Во всяком случае, комедия г. Сухово-Кобылина явление утешительное, потому что она стоит неизмеримо выше всего, что только давалось на нашей сцене в этот сезон, она сверх того вывела нас из этого наводнения так называемых народных драм, которые, правду сказать, порядочно всем надоели…».
— Так в чем же моя вина, дорогой Шумский? Да в том, что я не соответствую фантазии, которую взял себе в голову этот господин! Он, видишь ли, приписывает мне какую-то цель, о которой я и духом не ведал!
«…Цель “Свадьбы Кречинского” разоблачать во всей полноте тех господ, которые в свете пользуются незаслуженным почетом, с которыми дружны все первостепенные столичные львы и которые, в то же время, не что иное как пустейшие люди, а иногда и просто мошенники…».
— Разоблачать! Казнить! Выводить на чистую воду! Что это? А? Драматург я или следственных дел стряпчий?.. Но слушай, каковы его рассуждения…
«…Превосходно задумав личность Кречинского, г. Сухово-Кобылин, к сожалению, сбился в ходе своей комедии на героя французских драм школы В. Гюго. В высшем свете много таких юношей, которые положительно живут на чужой счет: занимают без отдачи у богатых своих приятелей, занимают у одного ростовщика, чтоб заплатить другому… В этих людях совершенное отсутствие благородства: одна только мысль руководит ими — наслаждаться так, как только наслаждается богатейший и блистательнейший из столичных львов, — и всё это на чужой счет, без рубля в кармане, который достался бы по наследству или добыт был трудом. Такие люди, повторяем, есть, и казнить их значило бы казнить один из общественных недостатков, в чем и заключается назначение высокой комедии, не фарса и не водевиля. В “Свадьбе Кречинского” во всем первом действии и в начале второго очевидны задатки именно такой личности. Но шулерство с булавкой не составляет, однако, общественного недостатка. Это свойство одной исключительной личности… Исключительные личности всегда избираются французскими драматургами в герои их эффектных и несколько пустоватых созданий, тогда как мы, русские, ищем чего-нибудь посерьезнее и всегда стараемся осветить нашими поэтическими произведениями полезную идею, согреть их теплым чувством[18]. Тем не менее автор хочет нарисовать картину московского и притом современного общества, но это у него не вышло. Вот почему я сказал, что автор задумал одно, а сбился на другое. Жаль, очень жаль, что г. Сухово- Кобылин выбрал в герои не того, кого следовало бы выбрать…».
— Ах, какой же я дурак! — восклицал Александр Васильевич. — Я должен был сначала справиться в «Санкт-Петербургских ведомостях», кого мне выбирать в герои!!
А между тем дальнейшие рассуждения критика были довольно неожиданными и расставляли все точки над «i»…
«…Если оставить в стороне все эти требования, которым не может удовлетворить новая комедия, то окажется неизбежно, что характер Кречинского, в той идее, какую составил себе о нем автор, выполнен прекрасно. Эта непоколебимая воля, это могучее влияние на всех близких, эта неустрашимость, это неуклонное стремление к предположенной цели, этот пыл и резкость, эта тонкая изворотливость ума, эта единственная страсть к игре, придающая смысл всей жизни, — все эти свойства принадлежат личности замечательной, грандиозной и в то же время живой и действительной. Кречинский во всём последователен, верен самому себе. Характер Расплюева также очень хорош, очень комически и тонко задуман, прекрасно выполнен. Отважность и трусость в одно и то же время, отсутствие всякого нравственного чувства, готовность на всё черное, низость загрубелая — рядом с чувственностью и любовью к семье; умение подняться на самую тонкую мошенническую шутку — и тут же возмутительное тупоумие. Все остальные характеры очерчены пластически, и в них очень ярко проглядывают признаки замечательного драматического дарования г. Сухово-Кобылина. И дарование г. Сухово-Кобылина так велико, что в новой комедии есть места и сцены, выхваченные прямо из действительности и современного общества.
Кончу рецензию тем, чем начал: большое спасибо даровитому и умному автору “Свадьбы Кречинского” за то, что он вывел нас на свежий воздух из этого подземного мира образов г. Островского».
Вот так, начав за упокой, а кончив за здравие, резко противореча в суждениях и оценках самому себе, написал рецензию корреспондент «Санкт-Петербургских ведомостей».
Упоминание об Островском тогда нисколько не затронуло Александра Васильевича. Позднее в литературной критике рубежа XIX—XX веков Островского и Сухово-Кобылина постоянно противопоставляли друг другу. И когда противопоставление было не в пользу Островского, Александру Васильевичу это нравилось, ибо его собственное отношение к Островскому было исполнено такого яростного неприятия, что даже имя драматурга он спокойно слышать не мог и всякий раз, когда при нем упоминали об Островском без отрицательных оценок, воспринимал это как оскорбление в свой адрес.
Когда же слава Островского стала неоспоримой, он как-то раз в разговоре со своим племянником Евгением Салиасом выразил изумление:
— Почему его ставят так высоко?! Везде у него идиоты приказчики и какие-то кисло-сладкие купеческие дочки!
В 1869 году, приехав из Кобылинки в Москву для переговоров с Катковым[19] об издании своей драматической трилогии, он был поражен слухами о невероятном успехе «Горячего сердца» Островского, которое шло тогда в Малом театре. Пользуясь своим правом на бесплатное посещение всех театров Москвы и Петербурга, — заплатить в этом случае деньги за билет он счел бы для себя унизительным, — Александр Васильевич явился в Малый театр посмотреть пьесу. Впечатления он записал в дневнике:
«Тут не только все пьют и буянят, но и сам автор является грубейшим варваром. Дочь купца, будто забитая, которая любит приказчика и выходит по любви, — есть такое же отвратительное и ужасающее создание, как и сам отец. Публика аплодировала. Я с внутренним ужасом вышел из театра до конца представления».
— Для писателя необходимо быть не только остроумным, — говорил он в 1899 году в интервью «Новому времени», — но и занимательным, вот отчего Островский утомителен. На днях я прочел, что в бенефис Варламова[20] многие зрители вставали во время пьесы и уходили из театра. Вот вам и хваленый автор!
Статьи об Островском Александр Васильевич всегда читал внимательно и однажды, после очередного хвалебного отзыва о пьесах конкурента, прямо-таки обиделся и съязвил в дневнике:
«Итак, я перед Островским пигмей!».
* * *
После статьи в «Санкт-Петербургских ведомостях» рецензии посыпались одна за другой. 20 декабря, когда шло уже десятое представление «Свадьбы Кречинского», спохватились «Московские ведомости».
«Вот уже более двух недель, — писал рецензент, — как новая пьеса, в первый раз исполненная в бенефис одного из лучших наших артистов, почти ежедневно привлекает в театр многочисленную публику. Пьеса эта производит впечатление, о ней говорят в обществе, и все отзывы очевидно клонятся в ее пользу. Чем же объясняется это общее внимание и одобрение? Нам кажется, что как сама комедия, так и исполнение ее на сцене соединяют в себе самые благоприятные условия для полного успеха. Многочисленные обыденные пьесы, не совсем искусно переводимые с французского, и пьесы доморощенного изделия, сшитые белыми нитками, наскучили публике… Комедия г. Сухово-Кобылина ведена логически, последовательно, положения действующих лиц естественны, характеры выдержаны, словом, пьеса вполне заслуживает название серьезного обдуманного произведения. Если присоединить к этому внешнюю отделку пьесы, обличающую в авторе сценический талант и чувство меры, столь необходимые в драме, то успех комедии становится понятным. По своему содержанию пьесу нельзя назвать комедией, она имеет трагический характер. Герой пьесы Кречинский — лицо вовсе не комическое».
Последнее замечание было неожиданным и глубоким. Подобного суждения не встречалось ни в одном из отзывов на «Свадьбу Кречинского», которую критики в большинстве случаев оценивали как легкий фарс, пародию, забавную шутку, навеянную французскими водевилями Эжена Скриба или Жана Баяра. Но замечание это, сказанное мимоходом, тонуло в общем хоре журнально-газетных разнотолков:
— В пьесе с первого раза чувствуется недостаток того, что мы называем свободой творчества!
— Комедия г. Сухово-Кобылина гораздо дальше от жизни, от нашей действительности, чем все произведения новых драматических писателей.
— Герой ее — лицо далеко не новое на сцене: мы встречали его много раз в разных драматических положениях. Пьесе недостает идеи!
— Сюжет ее взят из общего всем народам сценического запаса.
— В комедии нет типов, одни характеры не вполне выражены, другие не вполне развиты, третьи не выдержаны, на сцене не чувствуется присутствия женщины.
— В пьесе чувствуются ловкая французская выкройка и французский склад ума. Вообще же язык комедии нравится своей ловкостью.
— Но зачем же непременно ценить новую комедию с точки зрения высшей художественности? Отчего не смотреть на нее проще, отчего не видеть в ней того, что она есть, — искусно задуманного и счастливо выполненного фарса?
— В пьесе дано слишком много места таким проделкам, которые скорее могут интересовать криминалистов.
Всю зиму 1856 года театральная Россия говорила о «Свадьбе Кречинского».
«У вас в Москве все похваляются какой-то комедией Сухово-Кобылина, — писал Некрасов в Москву неустановленному адресату — Напиши мне, что это такое?».
Вести об успехе комедии привез в Петербург артист Александрийского театра Федор Бурдин. Приехав из Москвы, где он смотрел премьеру и несколько последующих спектаклей, он тут же примчался в свой театр.
— Ну что «Свадьба Кречинского»? — спросил его Максимов.
— А то, что вы с Мартыновым опростоволосились совсем! Прав-то был я, пьеса имела громадный успех!
— Это еще ничего не доказывает, — возразил Мартынов. — В Москве может нравиться всякая галиматья. Мало ли было примеров — там имеет успех, а здесь провалится.
— Эта пьеса будет иметь большой успех везде! — настаивал Бурдин.
— Может быть, а я все-таки ее в бенефис не возьму и, какой бы штраф на меня ни наложили, играть в ней не буду!
«Оказывается, что эти петербургские актеры отказывались сначала играть мою пиэссу, — удивлялся Александр Васильевич в дневнике. — Но теперь ветер дует иначе».
Ветер подул иначе не сразу. Узнав о большом успехе пьесы в Москве, директор Императорских театров Гедеонов пожелал, чтобы она была немедленно поставлена в Петербурге. Он вызвал к себе Мартынова и предложил ему взять «Свадьбу Кречинского» в бенефис. Тот наотрез отказался, заявив, что он, как и Максимов, не поменял своего мнения об этом «каторжном сочинении».
— Ах так! — кричал Гедеонов, в бешенстве ударяя ладонью по столу, заваленному рукописями пьес и прошениями. — В таком случае я ни тебе, ни Максимову никогда и ни за что не дам ролей в этой пьесе!
— Я только этого и добивался, — радовался Максимов, узнав о разговоре Мартынова с директором.
Сухово-Кобылин желал, чтобы роль Расплюева непременно исполнял Мартынов — «слава и гордость русской сцены». О Бурдине, который уже разучивал эту роль, он и слышать не хотел, опасаясь, что тот сыграет «хама-пропойцу».
Девятого апреля 1856 года Александр Васильевич приехал в Петербург и явился к Гедеонову в самом дурном настроении.
— Чего ты от меня хочешь?! — выкрикивал Гедеонов, поглядывая на позолоченный, в мелкий рубчик набалдашник трости Кобылина. — Я ничего не желаю слушать! Расплюева будет играть Бурдин!
— Но почему же? — со скрытой угрозой в голосе спрашивал Александр Васильевич.
— А потому, что я хочу наказать Мартынова за то, что он меня не послушал — взял в бенефис какую-то дрянь!
— Но так он уже и наказан.
— Нет, этого мало.
— Да это Мартынова дело, играть ему в моей пи-эссе или нет!
— Нисколько! Это дело дирекции. Дирекция столько же должна заботиться об обыкновенных представлениях, как и о бенефисах, — чтобы всё было отлично.
— Ну так вы и заботьтесь! А вы же хотите отдать роль Бурдину и рискнуть тут, в Петербурге, успехом представления.
— Нисколько. Бурдин исполнит эту роль хорошо.
— Да я и писал ее для Мартынова, черт побери!!
— Мартынову я роль не дам, потому что он сам отказался от роли, когда я его просил.
— Ах, отказался… отказался… Да какой же вы директор, если не можете заставить ваших подчиненных исполнять обязанности! Да вы тогда не директор, а просто навозная куча!!
— А?.. А?.. Да что ты, милостивый государь, считаешь меня за такого старика, который не может дать тебе удовлетворения?! На чем ты хочешь?! На пистолетах?! На саблях?! Хоть завтра!
Что-о-о-о?.. Сатисфакция… Какая? В чем? В чем, я вас спрашиваю? Вы хотите драться… Ха, ха, ха, ха… Я же дам вам в руки пистолет, и в меня же будете целить?.. Впрочем, с одним условием извольте: что на всякий ваш выстрел я плюну вам в глаза. Вот мои кондиции. Коли хотите, хоть завтра; а нынче…
А нынче… Александр Васильевич хлопнул дверью и поехал к Адлербергу, чтобы через министра двора заставить Гедеонова подчиниться. Визит не прошел даром. «Гедеонов ломается, — записал Сухово-Кобылин в дневнике. — Однако сказал, что если Бурдин согласен отказаться от роли, то он противиться не будет».
Узнав, что всё дело зависит теперь от Бурдина, Александр Васильевич приехал к нему на квартиру.
— Господин актер, — заявил он с порога, — если вы не откажетесь от роли Расплюева в моей пиэссе, то я приеду в театр на ваш бенефис и учиню скандал!
Бурдина это ничуть не смутило.
— Милостивый государь, — ответил он, — угроз ваших не боюсь нисколько. Роль Расплюева не сыграю так плохо, чтобы возбудить неудовольствие публики. А из вашего обещания сделать мне скандал только извлеку пользу: назначу за места цену вдвое выше, зная, что публика с жадностью бросится на такой интересный спектакль — бенефис Бур-дина со скандалом автора пьесы во время представления! А? Каково?
Крыть было нечем. Но Александр Васильевич не унимался. Он уговорил Адлерберга дать письменное распоряжение о распределении ролей:
«Гедеонов получил указание от министра Адлерберга. Он был взбешен, вздумал сказать мне дерзость. Я побледнел и подошел к нему с худыми намерениями. Он оробел, просил извинения, стал мягок и сговорчив, и дело наконец уладилось: роль отдана Мартынову».
Успокоившись, Сухово-Кобылин уехал в Москву. Но радость его была преждевременной:
«Я получил известие, что Мартынов отказался играть Расплюева. Очевидно, меня провел Гедеонов».
В отношении Александра Васильевича к Бурдину было много ничем не оправданного деспотизма. Только позднее он узнал, что именно Бурдину, которого он поносил в пылу своих споров с директором Гедеоновым, он был обязан тем, что первая же постановка «Свадьбы Кречинского» не была сорвана актерами, враждебно относившимися к его пьесе. За несколько дней до премьеры Бурдин узнал, что Самойлов, назначенный на роль Кречинского, намеревался сказаться больным в самый день премьеры и не явиться на спектакль. Бурдин помчался к Максимову, с которым состоял в дружеских отношениях, и стал умолять, чтобы тот публично объявил, что он будет в любом случае играть Кречинского и заменит, если надо, Самойлова. Максимов согласился и объявил. И только тогда Самойлов вынужден был отказаться от своей затеи…
Премьера в Петербурге состоялась 7 мая 1856 года. Расплюева играл Бурдин, Кречинского — Самойлов, Нелькина — Максимов, Муромского — Григорьев, Лидочку — Владимирова.
Сухово-Кобылин приехал в Александрийский театр, когда пьеса уже началась. Весь первый акт он был за кулисами. Следил за игрой внимательно и напряженно, всё замечал:
«Сцена с Тишкой вышла удачно, Муромского и Атуевой довольно посредственно, ибо оба старались. Роли Нелькина и Кречинского развеселили публику. Самойлов не знал роли. Первый акт прошел порядочно. Самойлова и Максимова вызывали. На второй акт я отправился в ложу. Вышел Бурдин — пошлее и гаже ничего быть не может. Я страдал. Второй акт прошел плохо — Бурдин разрушил всё здание и расшиб все орнаменты. Третий акт прошел хорошо. Явление Нелькина (Максимова) всё оживило. Выход Максимова удался, и он был вызван. Публика слушала с напряжением. Занавес зашумел, и раздался страшный гром рукоплесканий. Дружнее и громче, чем в Москве. Меня вызывали. Директор послал искать меня по всему театру, но я загодя уже объявил режиссеру, что не выхожу к публике. Вызывали всех артистов, даже Бурдина».
Премьера «Свадьбы Кречинского» в Северной столице, так же как и в Москве, стала сенсацией. Представления пошли одно за другим. Весь репертуар Александрийского театра был снят — давали только пьесу Сухово-Кобылина. Но и это не могло удовлетворить многочисленную публику, которая толпилась у кассы даже по ночам. Некрасов напечатал текст комедии в «Современнике». Театральные отделы петербургских газет и журналов, оставив на время все другие явления сцены, наперебой обсуждали новую пьесу.
Успех «Свадьбы Кречинского», как писала много лет спустя «Хроника петербургских театров» Вольфа, «был далеко не эфемерный». За 25 лет она выдержала только в Северной столице 100 представлений — больше, чем «Гроза» Островского (96 представлений), и немногим менее, чем «Горе от ума» (105 представлений).