Тайна гибели Марины Цветаевой.

* * *

В конце 1929 года «Евразия» прекратила свое существование, а следовательно, не стало и небольшого редакторского жалованья Эфрона. Зарабатывать он не умел — не было ни профессии, ни практической хватки. Да и особых усилий для устройства на работу он никогда не прилагал — вечно носился с каким-то очередным прожектом, из которого никогда ничего не получалось. «И хотя М.И. он несомненно любил искренне и глубоко, не постарался взять на себя все тяготы быта, освободить ее от кухонного рабства и дать ей возможность целиком посвятить себя писанию» (М. Слоним). А тут еще, как на грех, у него обострился туберкулезный процесс. Пришлось думать не о заработке, а о лечении. Удалось выхлопотать стипендию Красного Креста («около 3-х месяцев ходила! С наилучшими протекциями» — сообщает М. Цветаева С. Андрониковой-Гальперн), и это дало ему возможность провести почти девять месяцев в русском санатории в Горной Савойе.

Кроме всех забот, связанных с болезнью Сергея Яковлевича, «…стряслось горе, — сообщает Цветаева своей чешской приятельнице и многолетней корреспондентке А.А. Тесковой, — какое пока не спрашивайте — слишком свежо, и называть его — еще и страшно и рано. Мое единственное утешение, что я его терплю (subis), а не доставляю, что оно — чи-стое<…> На горе у меня сейчас нет времени — оказывается — тоже роскошь». Такой тонкий исследователь Цветаевой, как И. Кудрова, умеющая читать ее письма между строк, полагает, что речь идет о сердечном увлечении Сергея Яковлевича. Мы присоединяемся к этому мнению.

Владельцами санатория, в который отправился С. Эфрон, была чета Штранге. Их сын Михаил, двадцатисемилетний молодой человек, увлекающийся поэзией и историей, был очень симпатичен Цветаевой. (Она с Муром сняла на лето комнату в нескольких километрах от санатория.) На протяжении 30-х годов С. Эфрон отдыхал у Штранге несколько раз. Вероятно, в один из приездов он и завербовал Михаила, и тот стал сотрудником советских тайных органов — о чем Цветаева, естественно, ничего не знала. Во время войны пансион служил явочной квартирой коммунистов-сопротивленцев. А в 30-е годы? Быть может, там лечили только «кого надо»? После того как М. Штранге был завербован, это скорее всего так и было. На протяжении 30-х годов С. Эфрон «отдыхал» там вместе со своими единомышленниками. Там, очевидно, что-то обсуждалось, что-то намечалось. Однажды одновременно с Эфроном «отдыхал» и Родзевич. К тому времени они снова стали если не друзьями, так приятелями. Сохранилась сделанная в Савойе фотография: С. Эфрон и К. Родзевич, улыбаясь, обнимают Мура. Случайно ли Сергей Эфрон попал именно в это лечебное заведение? Была ли на то его воля или чья-то рука направила? В биографии Эфрона до сих пор много темных пятен.

А не сыграл ли свою роль в трагической судьбе Эфрона его брак с гениальной поэтессой? Послушаем еще раз хорошо знавшего обоих супругов умного и наблюдательного М. Слонима: «…для Сергея Яковлевича, самолюбивого и гордого, нелегко было оставаться «мужем Цветаевой» — так его многие и представляли. Он хотел быть сам по себе, считал себя вправе — и был прав — на собственное, от жены обособленное существование». Он пытался писать, но хорошо понимал, что, несмотря на благосклонные отзывы критиков, как литератор никогда не будет поставлен в один ряд с Цветаевой. (Надо отдать ему должное он — на протяжении всей жизни — понимал масштаб ее дарования.) Поэтому он хотел для себя иной деятельности. Сначала — Белое движение, потом евразийство<…> Несмотря на взаимнуюлюбовь и преданность, этот брак нельзя было назвать счастливым. «Интересы их были разные, несмотря на «совместность», на которой так настаивала М.И., то есть многолетний брак. Общности взглядов и устремлений я у них не замечал, шли они по неодинаковым путям. М.И. поэтому могла в минуту полной откровенности говорить о своем одиночестве и отсутствии большой любви. «Я дожила до сорока лет, и у меня не было человека, который бы меня любил больше всего на свете» — этим она зачеркивала всех — и даже Сергея Яковлевича<…> Работали они в разных и далеких областях и встречались главным образом за семейными трапезами: тут М.И. выполняла роль домашней хозяйки. Политика, социальное так же безраздельно владели Сергеем Яковлевичем, как слово, поэзия — Мариной. В этом был их коренной разлад и источник непонимания, утаивания и молчания».

«…Я дома — посуда — метла — котлеты…» — жаловалась Цветаева в одном из писем. А между тем ее гонорары да помощь ее друзей, почитателей ее таланта, были основными, хоть и крайне скудными, источниками существования. Бедность, в которой пребывала семья, даже трудно себе представить. Сливочное масло покупалось только Муру да больному Сергею Яковлевичу. Одежда не покупалась вообще. И Марина Ивановна, и Аля (девушка 18–20 лет!) ходили в подаренных старых платьях, которые сами и перешивали. В последний раз Цветаева купила себе платье в 1922 году (!) в Берлине — по настоянию жены Эренбурга.

Вернувшись из санатория, Сергей Яковлевич все-таки решает приобрести профессию — он будет кинооператором и кинокритиком. С этой целью он поступает на курсы. (Разумеется, платные и, разумеется, не дающие никаких гарантий на трудоустройство.) Как всегда, он отдается новому увлечению с головой. «Брожу по Парижу с киноаппаратом и «кручу», — сообщает он сестре Лиле. — Но пока что еще бесплатно. Здесь пробиваться очень трудно. Французы — отчаянные националисты и на всякого иностранца косятся. Ну, да ничего, авось вытяну. Очень вредит кризис. Самим французам жрать нечего». И он просит сестру присылать из Москвы литературу по кино. Поблагодарить ее за посылку не всегда есть возможность — нет денег на марку. «На минуточку» ему повезло: получил место заведующего киноотделом «одной литературной газеты». Но счастье было недолгим: издаваемая М. Слонимом «Новая газета» просуществовала всего два месяца. Он успел напечатать там две заметки да в «Воле России» (редактор тот же Слоним) статью «Советская кинопромышленность». Название заметки в «Новой газете» — «Долой вымысел!» — говорит само за себя. Он утверждает, что сюжет в кино не нужен (это «литературщина») и вообще художественные фильмы — для потехи обывателя, настоящее же кино должно быть документальным. Надо сказать, что подобные идеи принадлежат не Эфрону. В СССР в это время ЛЕФ (Левый фронт искусств) развернул грандиозную кампанию за «литературу факта». Психологическая проза с презрением именовалась «психоложеством» и считалась достоянием буржуазии. Задачей поэта объявлялось создание агиток («марш и лозунг»), станковая живопись, по мысли лефовцев, должна была отмереть и смениться фотографией и дизайном, кино приветствовалось только документальное. И это еще раз подтверждает, что многое в советской культуре было мило сердцу Эфрона. Что, конечно, облегчало переход его на просоветские позиции и в политике.

Статья «Советская кинопромышленность» также начинается с утверждения документального кино. «Кинематограф давно перерос свое первоначальное назначение легкого зрелища и внедрился во все области жизни<…> в настоящее время кино в Рос-сии<…> является мощным средством по осуществлению поставленных перед Советами целей». Как что-то безусловно положительное Эфрон оценивает то, что в СССР перед каждой лентой ставятся идеологические задачи, что советские сценаристы получают конкретные задания: пропаганда пятилетки, борьба с «кулаками», с алкоголизмом, с религией (sic!) и пр. При этом большая часть статьи посвящена проблемам чисто техническим, не представляющим никакого интереса для массового читателя. Напечатать такую статью можно было только «по блату» — у друга М. Слонима. Стоит ли удивляться, что и как кинокритик Эфрон не состоялся.

Но Цветаева не только не пытается отговорить мужа от очередной химеры, но свято верит в его таланты и успехи, «…через 6–8 месяцев С<ергей> Я<ковлевич> наверное будет зарабатывать», — сообщает она Ломоносовой, много помогавшей Цветаевой материально. И ей же: «По окончании<„> школы<„.> ему открыты все пути<.„> он сейчас за рубежом лучший знаток советского кинематографа <…> у С<ергея> Я<ковлевича> на руках весь материал, он месяцами ничего другого не читает<.„> Главное же русло, по которому я его направляю, — конечно, писательское. Он может стать одним из лучших теоретиков<…> Будь он в России — непременно был бы писателем». Несколько странно читать про вполне взрослого человека, прошедшего огонь и воду, что жена его «направляет». Но Цветаева пока еще может «направлять» мужа, к которому относится, как к больному ребенку. (Скоро это кончится.) Что ж, если бы не революция, быть может, Эфрон действительно сделался бы средней руки писателем или публицистом. Способности были, и Марина Ивановна помогла бы. Но эпоха уготовила ему судьбу иную.

Сергей Яковлевич действительно рвался в Россию. Но не для того, чтобы стать писателем. (Впрочем, он довольно смутно представлял себе, чем же будет там заниматься.) В каждом письме сестре в Москву: «Откровенно тебе завидую — твоей жизни в русской деревне», «Конечно, мы увидимся. Я не собираюсь кончать свою жизнь в Париже…», «Я думаю, что скоро приеду в Москву. Здесь невмоготу».

«Здесь невмоготу» — понятно. А вот — «…скоро приеду в Москву»? Это написано 28 марта 1931 года. Возможно, в это время Сергей Яковлевич уже принял решение: во всяком случае, в июне того же года он передал через советское полпредство в Париже прошение во ВЦИК о советском паспорте. Вскоре, очевидно для того, чтобы «заслужить прощение», он становится тайным сотрудником ГПУ. Его последняя неудача — несостоявшаяся деятельность в кино и полная невозможность найти какой-нибудь заработок — быть может, оказалась последней каплей, переполнившей чашу терпения эмигранта. (Справедливости ради скажем, что в данном случае «виноват» был не только Эфрон, но и разразившийся кризис, повлекший за собой тотальную безработицу.) Морально он уже был готов к этому шагу: от его белогвардейских идеалов к этому времени не осталось ничего. В том же марте 1931 года, высылая сестре свои воспоминания (вероятно, «Октябрь», 1917 г.), он пишет, что делает это «с тяжелым сердцем», ибо «терпеть их не может».

Цветаева же возвращаться в СССР категорически не хочет. После всех неудач — муж потерял работу, ее не печатают — она пишет С. Андрониковой-Гальперн: «Не в Россию же мне ехать?! Где меня раз (на радостях!) и — два! — упекут. Я там не уцелею, ибо негодование — моя страсть (а есть на что!)».

Но пока это не актуально. Разрешения на въезд в СССР нет и пока не предвидится. Актуально другое — как жить, когда жить не на что. Правда, Сергей Яковлевич все-таки устроился на работу — «фабрикует картон для домов». Работа тяжелая, а заработок грошовый, да к тому же непостоянный. Письма Цветаевой 1930–1933 годов — это буквально SOS: «Дела наши гиблые, гиблейшие», «В доме голод и холод», «Нынче на последние деньги марку и хлеб. Фунт. Уже съели». Постоянный страх оказаться на улице («под мостом»). И постоянные просьбы о помощи. Не только денег, но и старых вещей — чтобы не на помойку, а ей или Але. Семья переезжает на более дешевую квартиру — теперь у Марины Ивановны нет своей комнаты (она спит в кухне), но и это не помогает. Кризис, тотальная безработица. Даже среди французов. Закрылась «Воля России», практически никогда не отказывавшая Цветаевой в публикациях.

И тут — еще один удар. Пострашнее всех материальных невзгод. Ее «заоблачный брат», ее Пастернак влюбился, оставил семью и собирается жениться. Она узнает об этом случайно — от приехавшего в Париж приятеля Пастернака писателя Бориса Пильняка. То, что Пастернак сам не написал ей об этом, ей, которую он всегда называл лучшим другом, понимающим его как никто другой, усугубляет боль. С самого начала их переписки она знала, что у Пастернака жена и сын, и принимала это как данность — никакой ревности. То были как бы разные измерения — там быт, здесь — чувства совсем иного, более высокого порядка. Летом 1926 года, когда Пастернак собирался оставить семью и ехать к Цветаевой, — она остановила («Дай мне руку — на весь тот свет! / Здесь — мои обе заняты). А теперь… Пастернак не муж и отец, выполняющий свой долг перед семьей, — это она чтила — Пастернак влюбленный, то есть душой прикипевший к другой женщине, — не к ней — это уже не ее Пастернак — «просто лучший русский поэт».

«Знаю, что будь я в Москве — или будь он за границей — что встреться он хоть раз — никакой 3<инаиды> Н<иколаевны> бы не было и быть не могло бы, по громадному закону родства по всему фронту: СЕСТРА МОЯ ЖИЗНЬ. Но — я здесь, а он там, и все письма, и вместо рук — рукописи. Вот оно то «Царствие Небесное», в котором я прожила жизнь», — писала Цветаева Р. Ломоносовой. И была наивно неправа. Несмотря на весь свой опыт, она полагала, что мужчины, во всяком случае лучшие из них, способны предпочесть духовную близость сексуальному наваждению. (О, конечно, они-то сами полагают, что любят душу своей избранницы — иногда это так и есть, но только вторично и очень часто надуманно.) Впрочем, исключения, конечно, существуют. Таким исключением был Сергей Эфрон. Пастернак — нет.

Автору этих строк довелось знать Зинаиду Николаевну. Это была самая обыкновенная, абсолютно земная женщина, даже не без некоторого налета пошлости. Зарабатывает ли ее муж стихами или переводами — ей было решительно все равно. Мемуаристы, знавшие ее в молодости, в один голос говорят об ослепительной внешности. С этим не смеем спорить, ибо знали ее уже пожилой женщиной, когда от былой красоты не осталось и следов. Лицо было некрасивым и абсолютно бездуховным. Не случайно любовь, которая, как предполагалось, продлится до гроба, кончилась, когда красота Зинаиды Николаевны поблекла. Пастернак влюбился в другую красавицу — Ольгу Ивинскую. Но эта тема уведет нас слишком далеко от героев нашей книги, поэтому поставим здесь точку.

Разрыв с Родзевичем стал кульминацией любовных драм Цветаевой («С Р<одзевича> никого не любила»). И — нет худа без добра — это дало ей возможность пережить новую драму. «Живу<…> Еще пять лет назад у меня бы душа разорвалась, но пять лет — это столько дней, и каждый из них учил — все тому же, доказывал — все то же. Так и получилось Царствие Небесное — между сковородкой и тетрадкой».

Действительно, после рождения сына день Цветаевой проходит в основном между сковородкой (домашним хозяйством) и тетрадкой (творчеством). Мура она обожает и потому эмоционального голода не испытывает. Она не забыла, какую страшную цену ей пришлось заплатить за то, что «в октябрьские смертные дни» она была прежде всего поэтом и только потом матерью. Теперь все подчинено сыну: он должен если и не хорошо (это не всегда получается), то, во всяком случае, регулярно питаться, гулять в утренние, солнечные часы. А Цветаева могла работать только по утрам — она не была «совой». Поэтому в каждый свободный от домашних забот час — она рвется к письменному столу. Когда она все-таки решится написать Пастернаку, она скажет «Я не любовная героиня, Борис. Я по чести — герой труда: тетрадочного, семейного, материнского, пешего. Мои ноги герои, и руки герои, и сердце, и голова». В этом письме — скрытое неодобрение поступком Пастернака. Она бы так не поступила. Она поступила не так. «…когда я<…> шла от С<ережи> к Р<одзевичу> и <…> от Р<одзевича> к С<ереже> — туда была язва, оттуда рана. Я с язвой жить не мог-ла<…> Моя радость, моя необходимость в моей жизни не значили. Точнее: чужое страдание мгновенно уничтожало самую возможность их. С<ереже> больно, я не смогу радоваться Р<одзевичу>. Кто перетянет не любовью ко мне, а необходимостью во мне (невозможностью без). Я знала — да так и случилось! — что Р. обойдется. (М.б. за это и любила?]) Катастрофа ведь только когда обоим (обеим) нужнее. Но этого не бывает. <…>Вот тебе мой опыт<…> Не совет. Пример. Отчет».

А Пастернак искренне, со свойственной ему наивностью («Он награжден каким-то вечным детством») полагал, что его новая любовь никак не скажется на их отношениях с Цветаевой. Он-то понимал, что, любя Еву, можно одновременно любить и Психею. Но Зинаида Николаевна не могла этого уразуметь. Она видела только то, что ее муж, уверяющий ее в любви, одновременно пишет восхищенные письма другой женщине. И, конечно же, приревновала. Переписка Цветаевой и Пастернака, еще раньше прошедшая свой пик, почти сходит на нет. Впрочем, этому способствовали не только новый брак, но и новые взгляды Пастернака — он стремительно левел, все больше и больше «мерился пятилеткой». (Не без влияния ли Зинаиды Николаевны?) Этого Цветаева ни понять, ни принять не могла.