Ананасная вода для прекрасной дамы.
12.
На этот раз подготовка была крайне мучительной.
Во-первых, Добросвет больше не поил меня квасом. Теперь он делал мне укол в филейную часть, и у меня оставалось довольно мало времени, чтобы лечь в воду.
Последовательность действий была такой — я залезал в цистерну, высовывал из люка ягодицы и получал, так сказать, удар отравленной рапирой. Потом я сразу разворачивался, садился на корточки, отталкивался ногами и принимал рабочее положение. Мы не тратили время на дезинфекцию — сверхсоленый раствор въедался в уколотое место, уничтожая любых микробов. Щипало довольно неприятно.
Состояние, в которое меня приводил укол, было неописуемо гнусным. Мне казалось, что я становлюсь какой-то компьютерной программой — но не веселой и интересной, как в „Матрице“, а самого что ни на есть бухгалтерского толка.
Мое мышление не то чтобы сильно менялось, нет. Просто оно вдруг переставало быть моим — и вообще мышлением. Оно начинало казаться последовательностью операций на арифмометре. И смотеть на это было невыносимо тоскливо, потому что следил за всем тоже арифмометр, только чуть по-другому устроенный. Выходило, ничего кроме этих кассовых аппаратов, управляющих друг другом, во мне никогда и не было.
Но я чувствовал, что эти арифмометры стоят в моей душе не просто так. У них был хозяин, и хоть он временно находился в отъезде, одна мысль о его возвращении наполняла меня липким страхом.
Впрочем, я не успевал слишком углубиться в эти переживания, потому что включался мой зуб.
Голос, раздававшийся в моем черепе, был женским. Смысла я практически не улавливал, потому что скорость речи была в несколько раз выше обычной — Добросвет с дикторшей записывали материал по ночам, а потом впихивали в меня полученный продукт всего за час или два.
Я знал, что дикторша читает посвященные аду отрывки из „Розы Мира“, к которым Добросвет добавил последние, как он выразился, апдейты. Еще в программу входили фрагменты памятников мировой культуры — они, как обычно, занимали большую часть времени.
Иногда по изменившейся интонации я узнавал стихи — но улавливал только их ритмический рисунок. Однако Добросвет говорил, что ничего не пропадет даром, и мое „бессознание“ (он любил это странное выражение) улавливает каждое слово.
Вероятно, он был прав. По вечерам я вдруг замечал, что думаю о троичности Люцифера или о новейшем уицраоре отечества. Оказывается, я откуда-то знал, что уицраор — это демон воинствующей государственности. Мне было известно даже его имя: Жрумулякр Первый — русский уицраор эпохи информационных войн. Он был, конечно, не так могуч, как грузинский или эстонский, но обещал со временем вырасти в настоящего монстра, ибо в нынешней Москве у него было много талантливых человеко-орудий… Поймав себя на какой-нибудь мысли вроде этой, я пугался, что схожу с ума. Но Добросвет уверял, что все нормально и подготовка идет по графику.
По ночам мне снились странные миры, которых я никогда не видел. Особо тяжелое чувство производило на меня огромное треугольное существо, возлежащее на сине-черном океане под темным небом, освещенным стрелами метеоров и протуберанцами раскаленного газа. Оно появлялось передо мной постоянно, и я прозвал его про себя „хозяином арифмометров“.
Я видел потоки одушевленных магм и похожее на росянку небо, черным покрывалом обволакивающее своих жертв. Я видел древние ледяные тундры и пустыни вечности, словно бы выкованные из ржавой стали.
Передо мной прошли и обитатели всех этих удручающих душу пространств. Я видел черных титанов, бредущих сквозь снежную бурю к ускользающему полюсу, видел ангелов мрака, режущих крыльями сверхплотный воздух чистилищ в неровном полете, видел врубелевских демонов, целующих друг друга на Берлинской стене в тревожном ожидании гранта — словом, мне открывались все новые и новые грани инфракосмоса. Но эти картины ужасали меня только во сне. Дневные сеансы в депривационной ванне были похожи на мутное забытье в зубоврачебном кресле под бубнящий за стенкой радиоголос.
Шмыга ничего не сообщал нам с Добросветом о ходе операции, но по некоторым косвенным признакам делалось ясно, что дела у него продвигаются.
Он, похоже, получил через ангелов запись Гагтунгра и уже представлял, как говорит кремлевский демон. Однажды он привез с собой трех бородатых попов — отобранных, как я понял из его коротких комментариев, за особо могучий бас. Для секретности он не повел их в студию и устроил прослушивание прямо у нас в бильярдной.
Нас с Добросветом на саму процедуру не пустили, но даже во дворе было хорошо слышно, как она проходит. Попы бубнили какой-то долгий речетатив, интонациями похожий на „Отче Наш“, а в самом его конце вдруг срывались на гневный необузданный крик — как будто яростно орали на оскорбившую их моську. Именно этот последний крик Шмыга заставлял их повторять по многу раз. Выходило, по-моему, очень мощно — даже во дворе мне делалось не по себе. Но Шмыга был недоволен.
— Ты, блять, кто — поп или балерина? — возмущался он. — Ты так рявкнуть должен, чтобы я обоссался, понял, нет? Я серьезно говорю.
Со Шмыгой, возможно, такого эффекта добиться было трудно — но я к нему был уже близок.
Мы с Добросветом так и не узнали, подошел ли Шмыге кто-нибудь из этих трех. Он совсем перестал делиться с нами информацией о происходящем — и я не проявлял любопытства, потому что в таких делах чем меньше знаешь, тем лучше спишь. Но нервы у всех были на пределе. Чтобы вы поняли, до какой степени, приведу один пример.
В Москве есть такой бородатый философ Дупин, очень умный мужчина кроме всяких шуток. Как раз в один из этих дней он залез в говноящик и стал объяснять, что та духовная сущность, которой Америка поклоняется как Богу, в православной ихтиологии, или как там он выразился, является Сатаной.
Я в это время лежал в депривационной камере, а Добросвет смотрел телевизор вместе со Шмыгой. Так он потом сказал, что Шмыга аж посинел. А как пришел в себя, вынул мобильный — таким примерно движением, как вынимают пистолет.
Хорошо, Добросвет не дал позвонить. Объяснил, что российские титаны духа уже много веков начинают гнать этот умняк каждый раз, когда начальство, вкатывая им ума через задние ворота, малость не доводит вертикаль до голосовых связок, и они еще могут немного говорить. Шмыга вроде понял, что наш проект тут ни при чем, и успокоился. А иначе этого Дупина грохнули бы в тот же вечер — не помогли бы и чекистские корни.
В общем, это были, пожалуй, самые мрачные дни в моей жизни. Мне страшно было ложиться в ванну, потому что после укола я исчезал, и вместо меня появлялся равнодушно щелкающий набор арифмометров. Мне страшно было засыпать, потому что я знал — впереди меня ждут кошмары. Мне страшно было глядеть в оловянные глаза Шмыги, потому что его голова казалась мне дымящейся гранатой, из которой кто-то выдернул чеку. Но страшнее всего мне делалось, когда я видел пьяного Добросвета — а он теперь напивался почти каждый день.
Вечером, когда мы оставались в бильярдной одни, он иногда начинал бормотать, как бы обращаясь сам к себе:
— А чего бы и нет… Будет местом у уха торговать. Он же всех олигархов еще с прошлого века знает. Будет нашептывать, якобы от самого…
И он тыкал пальцем вниз, делая при этом такое благоговейное лицо, словно указывал пальцем вверх.
Я догадывался, что Добросвет мучительно хочет с кем-то поговорить, но отваживается только на такую форму контакта.
— Тут даже подумать страшно, какие деньги. И какие перспективы. Никто и знать не будет, как он заказы выполняет. Станут думать — мол, старый соратник, в большом доверии. Или решат, что он прямо наверх деньги заносит, а сам сидит на трех процентах… Да что заказы, он сам теперь кого хочешь заказать сможет…
Но стоило мне хотя бы жестом дать понять, что я услышал его слова, как он вставал и уходил в студию, где ждала дикторша — готовить очередной котел адского варева, которому на ускоренном воспроизведении предстояло выплеснуться в мой мозг.
Наконец, девять дней прошли. Шмыга теперь выглядел чуть веселее, и я стал надеяться, что все еще как-то обойдется. Добросвет доложил ему, что подготовка закончена и можно прыгать, но опыт будет очень рискованным, и возможен непредсказуемый результат.
Шмыга назначил прыжок на следующее утро — зов со дна ада нужен был ему срочно.
— Лично приду, — сказал он. — Как Королев на Байконур. Проверьте все системы, если надо, работайте в три смены. На карте, ребята, стоит все. Осечек быть не должно.
Когда Шмыга ушел, мы с Добросветом остались в бильярдной. В этот вечер я захотел выпить стаканчик вместе с ним, но он запретил, сказав, что на следующий день может появиться нежелательный химический фон.
Катать шары было неохота. Мы немного поговорили о всякой всячине, избегая упоминаний о завтрашней процедуре, а потом уселись в мягкие кресла возле плазменной панели и стали смотреть знаменитую американскую кинокомедию про еврея, который изображает из себя казаха и все время попадает впросак. Кино было смешное, но ни я, ни Добросвет ни разу даже не улыбнулись. А когда фильм кончился, он повернулся ко мне и очень серьезно сказал:
— Знаешь, Семен. Скоро, наверно, все кончится. И я уже догадываюсь, что тогда произойдет.
— Что? — спросил я тревожно.
— Мне кажется, — ответил он, — мы вдруг поймем, что с самой первой секунды просто сидели перед экраном в пустом темном зале…
— Типа как перед подпиской? — спросил я.
По тому, как он наморщился, я понял, что не надо было этого говорить. Но я терпеть не могу, когда философией угощают вместо практической информации.
В результате он отправил меня спать на два часа раньше срока. Но дело, думаю, было не в обиде, а в соблюдении режима подготовки — все-таки этот человек был прежде всего профессионалом.
Почему-то он остался в моей памяти именно таким, как в тот вечер: хмуровато-небритым, в расшитой славянской вязью рубахе-косоворотке, с руническими кольцами-оберегами на сильных рыжеволосых пальцах, сжимающих граненый стакан с джиноквасом.