Просвещенные.
* * *
Наверху кто-то дурным голосом поет «Total Eclipse of the Heart»[122]. Я вливаюсь в людской поток, движущийся к конференц-залу Филиппинского университета. Построенное в псевдонациональном стиле двухэтажное многоцелевое здание гудит от поздравлений и веселого смеха. Дождь настолько сильный, что его приходится перекрикивать. На столах пачки свежеотпечатанных экземпляров книги «И налетела саранча: социально-политическое значение мелодрамы в филиппинской англоязычной литературе». Певицу, заканчивающую выступление под жидкие аплодисменты, сменяет фоновая электронная музыка. Гости стоят кружками, уминая овощи с лапшой. Они шутят, болтают, набивают щеки едой, чтобы не упустить возможности высказать мнение, перебить собеседника или вставить острое словцо. Вот они, филиппинские литераторы: веселые, добродушные, дюжие представители среднего класса, практикующие роскошь литературы на языке избранных. Многие из них — бывшие маоисты. Я надеюсь встретить здесь и критика Авельянеду.
Возле устроенного в углу помоста я замечаю писательницу, которая много лет назад, на первом институтском семинаре, так обозначила свои впечатления о моем рассказе — «тоска мещанская». Она потягивает бесплатное игристое, предоставленное, судя по растяжке, «Книжным фондом „Лупас-Лендкорп“». Краснолицый автор презентуемой книги принимает почитателей под высокой пальмой в кадке. Внимая ему, молодые студенты кивают, как будто высказываемые им мысли на самом деле принадлежат им.
— Конечно, нам необходимо выйти на мировую аудиторию, — заявляет он. — Если они думают, что мы — это экзотика, так дайте же им экзотики. Но не забывайте о своей обязанности описывать суровые реалии нашего общества… — он рассеянно отмахивается от пальмовой ветви, щекочущей ему ухо, — и жизненные архетипы. К примеру, нищета — богатейшая тема. Парень теряет девушку, потому что не может прокормить ее и себя. Любимый буйвол погибает от неизвестной болезни, а может, и под колесами дорогого автомобиля. Из-за ежегодных наводнений все приходится восстанавливать заново. А тут еще… — и он возносит руки, как священник перед евхаристией, — и налетела саранча.
Я здороваюсь с группой признавших меня писателей. Они скопились в углу, как последние шоколадные шарики в миске с молоком. Сколько лет, сколько зим! — восклицает первый. Ты сюда надолго? — спрашивает второй. На неделю, отвечаю я. Всего? — говорит третий. И чем ты занимался все эти годы? — спрашивает четвертый. Книгу писал, говорю. Они поднимают брови и наклеивают улыбочки. И о чем книга? — интересуется пятый. «Это роман о молодом писателе, который тонет во время наводнения и гибель которого настолько потрясает учителя, что он решает восполнить бессмысленную утрату и написать книгу, изложив в ней альтернативные варианты развития событий». Очаровательно! — снисходит шестой. А где все это происходит? «На Филиппинах». Но что ты знаешь о Филиппинах? — спрашивает седьмой.
Из неловкой ситуации меня спасает прыщеватая дамочка, взобравшаяся на фанерный помост. «Раз, раз!» — рявкает она в микрофон, подключенный к допотопному переносному караоке размером с чемодан, который, в свою очередь, сам эластичным шнуром пристегнут к ручной тележке. Женщина похожа на Элис Б. Токлас[123], только еще страшнее. На ней белая сорочка с принтом филиппинского флага, поверх которого нанесено название феминистской организации «Фем-Азия». Смахнув с плеч ротанговый рюкзак, она вынимает оттуда блокнот. Она услаждает наш слух стихотворением, растягивая окончания слов, как изрекающий заклинание маг. Кто-то внимает, большинство притворяется, рассматривая присутствующих, несколько групп беспардонно продолжают разговор, учтиво перейдя на шепот. Я плыву к столу с напитками.
В углу возле бокалов, нарезанного кубиками сыра и свернутых кусочков ветчины на зубочистках я завожу беседу с двумя писателями, которые когда-то чуть было не стали моими наставниками. Фурио Альмондо — писака широчайшего профиля, с отполированной лысиной, неувядающим самомнением альфа-самца всея Филиппин и пролетарской гордостью с забористым телесным ароматом. Вся его проза несет на себе печать магического реализма и бравады выжившего узника маркосовских застенков. Из всех его работ больше всего мне понравилась недавняя поэма в прозе, написанная в стиле репортажа и озаглавленная «Борхеса разочаровал интернет». Рядом с Альмондо, на обонятельно безопасном расстоянии, стоит мусульманская поэтесса из Минданао, чьи брови так же тонки и тщательно выписаны, как и ее произведения, а в щедром макияже чувствуется почерк женщины, когда-то бывшей почти роковой красавицей, до сих пор смакующей веселые воспоминания об этом «почти». Ее литературная слава зиждется на пяти стихотворениях, написанных в 1972, 1973 и 1979 годах.
Я спрашиваю их о Криспине.
— Какой еще Криспин? — переспрашивает Фурио, глядя на меня с недоумением.
— Ну ты шутник! — смеется Рита, похлопывая его по плечу.
Фурио выдавливает смешок:
— Любой из здесь присутствующих был бы рад ввернуть ему в жопу кран и слить говно, как говорится.
— Но ни у кого не хватило ни духу, ни способностей, ни решимости, — говорит Рита и добавляет заговорщицким шепотом: — И вот что я вам скажу: ему просто завидовали, почти все.
— Только не я, — запротестовал Фурио, — чему там завидовать?
Рита:
— Нам просто хотелось, чтобы наиболее заметный на мировой сцене филиппинский писатель был чуть более филиппинским.
Фурио:
— Чтоб писал на тагалоге или одном из диалектов.
Я:
— Но Криспин был филиппинцем до мозга костей.
Фурио:
— Ну не скажи…
Рита:
— После его автобиографии многое изменилось безвозвратно.
Я:
— А причина скандала в Культурном центре — тоже зависть?
Рита:
— Нет. Мы должны признать, что жаловаться — это наш национальный спорт. Вот и Криспину пришел черед жаловаться. Все мы, как крабы, тянем друг друга обратно в кастрюлю, только Криспин думал, что он лобстер.
Я:
— Значит ли это, что кто-то все-таки его сварил, если можно так выразиться?
Фурио:
— Едва ли кто-то из присутствующих. — Он обводит зал рукой, шевеля пальцами.
Рита:
— Я тут ни при чем.
Я:
— Ха-ха. Я тоже. Но может, кто-то из фигурантов книги…
Фурио:
— Эти мифические «Пылающие мосты»? Ты так и не понял, паре? Да на хрен никому не сдался этот Криспин!
Рита:
— Мой коллега просто пытается донести до вас нехитрую мысль, что писатели в этой стране большого значения не имеют.
Фурио:
— Нет. Я именно хочу сказать, что этот хер позолоченный никому был не нужен.
Рита:
— Только Криспин и, пожалуй, Авельянеда верили, что писатель способен преобразить эту страну.
Фурио:
— А потом бабу не поделили. Обычная история.
Рита (бросив на Фурио возмущенный взгляд):
— Не хотелось бы все упрощать, но, откровенно говоря, эти двое были последними бойцами на покинутых позициях. Саму передергивает от этих слов, но писать рассказы, сидя дома… — она поднимает бровь, — это роскошь! А писать по-английски… — покачивает головой, — это верх высокомерного роскошества! Но сидеть в своем пентхаусе в Гринвич-Виллидж, проматывая наследство Сальвадоров, и писать по-английски о Филиппинах иностранцам на потеху… — она закатывает глаза, — такую гнусность не смогут адекватно обозвать даже присутствующие здесь молодые писатели.
Фурио:
— Это верх паскудства.
Я:
— Но у Криспина не было наследства, и он жил не в…
Фурио:
— Пожалуй, даже гнусного паскудства.
Поэтесса заканчивает свое выступление, все аплодируют. Я тоже хлопаю — хорошо, что стихи кончились. Она сходит с помоста, и вместо нее водружается толстый мужчина в такой же блузе. Он хлопает себя ладонями по груди и в том же возвышенно-тягучем стиле читает белый стих о сварщике в Абу-Даби, который продал душу йеменскому предсказателю в обмен на певческий талант. Придя в барак, сварщик поет своим товарищам по работе песни о родине, по которой все они тоскуют. И слова этих песен так ранят их сердца, что они перерезают ему горло. И поэт склоняет голову, как будто ему перерезали горло. Стоящая сбоку троица в таких же блузах с надписью «Фем-Азия» хлопает с особым энтузиазмом. Где-то в конце зала мобильный оповещает о поступившем SMS. Поэт поднимает глаза к потолку и, прищелкивая пальцами, начинает читать следующий стих о праздношатающихся влюбленных.
Поэт:
— Там, в торговом центре «Лупас-Ленд»…
Рита (лишь слегка приглушив голос):
— Дорогой мой, неужели вы думаете, что писатель, обличающий коррупцию, способен ее искоренить?
Поэт:
— …У мужского туалета…
Фурио:
— От книги про секс не забеременеешь. Видишь ли, паре, дело тут не в этих несчастных «Мостах». Это могло быть сколь угодно яркое разоблачение, да только всем уже давно известно, что мы живем в феодальном государстве.
Поэт:
— …У витрины с твоими туфлями…
Рита:
— Я искренне считаю, что Криспину это было нужно, чтобы оправдать свою эмиграцию, чтобы убежать от здешних реалий.
Поэт:
— …У веселой пчелки…
Фурио:
— Все дело в — кавычки — ли-те-ра-ту-ре — конец цитаты. Она ни на что не способна. Мы должны перековать свои перья на орала, а орала на мечи.
Поэт:
— …У сочных фруктов…
Рита:
— Прием! Специально для Фурио последние известия с планеты Земля: сегодняшние революции вершатся в интернете. Семидесятые закончились, товарищ. Преподобный Мартин воскресил Господа. Красные книжечки мы повыбрасывали много лет назад, чтоб дети случайно не прочли.
Поэт:
— …У ледяного круга для катанья…
Рита (продолжая):
— Теперь мы платим за ипотеку, частную школу и уроки балета. Диктатура Эстрегана долго не продержится. Память о Маркосе заморожена и при первом же отключении электричества окончательно растает. Может, в виде медузы…
Поэт:
— …Где каждого парнягу гнет…
Фурио:
— Ну не знаю! Фердинанд Маркос-младший и прочее маркосовское отродье сегодня на самом верху. О чем ты говоришь, если Имельда[124] была членом конгресса. Мы слишком быстро позабы…
Поэт:
— …В кабинке, как в гробу…
Рита:
— Что мы забыли? В сегодняшней «Газетт» Бансаморо говорит, что экономический бум не за горами.
Поэт:
— …Мужского одиночества…
Фурио:
— Бансаморо хочет установить свою династию. Бум искусственный и держится на переводах от гастарбайтеров. Третий мир жирует на доллары первого.
Поэт:
— …Как бабочка в стеклянном коконе…
Я:
— Я не был здесь несколько лет, но заработки иностранных рабочих, похоже, действительно стимулируют инвестиции.
Поэт:
— …Пивной бутылки…
Рита:
— У Вигберто Лакандулы не срослось.
Поэт:
— …На моей тарелке…
Фурио:
— Бедняга стал рабом на очередной пирамиде Хеопса.
Поэт:
— …Мой рот — моя ложка. Мой член — трепетный нож.
Рита (повышая голос, чтобы заглушить поэта):
— Вот что, дорогой, я не престарелый бунтарь, как наш добрый Фурио. На самом деле, чтобы писать правду, чтобы проливать свет, нужно быть журналистом. С тех пор как Мутю Диматахимик зарезали возле редакции в восемьдесят первом, у нас так и не появилось бескомпромиссных правдолюбов…
Фурио:
— Это было в восемьдесят втором. Я до сих пор уверен, что это был заказ Маркоса. Старик Авельянеда так и не оправился после потрясения. Если б не ребенок, за которым надо было присматривать, он пошел бы по той же дорожке, что и этот пидор Криспин.
Рита:
— Раньше я думала, что Мутя погибла напрасно. Ведь журналистов до сих пор отстреливают. Но это естественно, когда в бесправной стране есть какая-то свобода прессы. Что касается Криспина… Ну кто поедет в Штаты убивать всеми забытого старика, пишущего книгу, которую никто не видел? Как только киллер доберется до Штатов, ему снесет голову распродажами от производителя, и только его и видели.
Фурио:
— Обнаружен в Западном Голливуде, работает распорядителем в закусочной, грин-карта, все дела.
Рита:
— Если кто и хотел убить Криспина, то только сам Криспин.
Фурио:
— А в определенный момент и каждый из здесь присутствующих. В «Автоплагиаторе» он хорошенько по всем прошелся…
Рита:
— Правда глаза колет.
Фурио:
— Но только Криспину хватило бы злости убить человека. Себя в том числе.
Рита:
— В особенности себя.
Фурио:
— У каждого свой предел падения.
Я:
— Вы правда считаете, что это было падение? Но он лауреат многих премий. Благодаря ему мир обратил внимание на нашу национальную литерату…
Фурио:
— Премии — это литературная лотерея, паре. Премия не сделает тебя пилотом. А если по счастливой случайности ты и оказался у штурвала, вовсе не обязательно быть таким гондоном.
На сцену выходит третий стихотворец и начинает читать на тагалоге. Рубашка на нем такая же, плюс на голове повязан плетеный аборигенский шарфик. Его стихи оказываются переводами из Эмили Дикинсон. Он сердито выкрикивает каждое слово, правой рукой, как львиной лапой, акцентируя рифмы.
Я:
— А может, его беспокоило что-то, помимо творческого кризиса?
Рита:
— Знаете, с кем вам нужно переговорить? С Марселем Авельянедой. Если кто что-то и знает, то это он.
Фурио (ухмыляясь):
— Да, удачи тебе. Ты сначала попробуй его разговорить, а потом остановить его разглагольствования о том, каким никчемным писакой был Криспи.
Я:
— А вам нравится что-то из его произведений? Например, его шедевр — «Из-за те…».
Фурио:
— «Дахил Са’Йо»? Не хватает подлинности. Он не смог ухватить суть филиппинского характера.
Рита:
— Проблема этой книги в том, что при всех потугах стать новым словом в литературе на самом деле она весьма старомодна.
Фурио:
— Когда он честно старался добиться признания, мне он был симпатичнее.
Я:
— А «Европейский квартет»?
Фурио:
— Элитизм чистой воды.
Я:
— Трилогия «Капутоль» была довольно…
Рита:
— Ну что вы! Слишком манилоцентрично.
Я:
— А «Красная земля»? В конце концов, это книга про крестьян-марксистов…
Фурио:
— Слишком провинциально.
Рита:
— И спорно.
Я:
— «Просвещенный»?
Рита:
— Фу! Постколониальный мачизм.
Я:
— Полагаю, «Автоплагиатор» вам тоже не понравился.
Фурио:
— Это как раз было в тему.
Рита:
— И то только потому, что хуже некуда. Позлорадствовать мы все любим.
Фурио:
— Нет, сестренка. Криспин действовал от души и без оглядки. Но если уж собрался высказать всю правду сильным мира сего, важно, чтоб они не заскучали. Пусть лучше смеются.
Рита:
— Проблема «Автоплагиатора» в том, что это книга в большей степени о филиппинцах, чем для филиппинцев.
Фурио:
— Из тех книжек, что так любят американцы и так ненавидим мы. Мы должны писать для своих сограждан.
Рита:
— Согражданок.
Я:
— Почему ж тогда за границей ее никто не хотел издавать?
Фурио:
— А почему филиппинцев вообще так мало печатают? Вот потому же.
Я:
— Была ли у Криспина тайна, что-то, о чем он сожалел или…
Рита:
— Я же говорю — спросите Марселя. Когда еще в семидесятых распались «Пятеро смелых», Криспин сильно изменился. Из-за этого он и уехал в Штаты.
Фурио (глядя на выступающего поэта):
— Я-то всегда считал его скрытым педерастом. Они с Авельянедой были любовниками. Потому так и разосрались.
Рита:
— Довольно гомофобии! У нас всегда так, когда есть чему завидовать.
Фурио:
— Да брось! Даже свою кончину он срежиссировал в типично пидорской эстетике. Раскинув руки. Только креста и не хватало.
Рита:
— Или пентаграммы.
Фурио (хихикая):
— Вот это была бы тема.
Рита:
— Избитая тема. В каждом бестселлере есть пентаграмма.
Фурио:
— Чуешь зловещую закономерность? А ты свою душу заложила б?
Рита:
— За что?
— За деньги, — говорит Фурио, — чтоб на виллу в Италии хватило. Виллу Гора Видала видала?[125].
— Ах ты, старая продажная рожа! — Рита похлопывает Фурио по плечу.
— Было б что продавать! — улыбается Фурио.
И они смотрят друг на друга, довольные собой.
— Ты на ужин собираешься? — спрашивает она, как будто меня уже нет.
— He-а, у меня праздник в Форбс-парке. Устроился литературным негром — пишу историю семейства Лупас. Там подают канапе и «Блю-лейбл»[126].
Я допиваю шампанское и поднимаю пустой бокал. Фурио и Рита вскидывают брови и отработанным движением поворачиваются ко мне спиной — оба решили найти себе нового собеседника. На сцену выходит четвертая поэтесса — долговязая пацанка. Я поспешно ретируюсь.
Захожу в книжный этажом ниже посмотреть книги Криспина или о Криспине. В проходах между полками никого. Пахнет клеем и средством от комаров. Книги толково разнесены по категориям, хотя толпа, налетевшая перед презентацией, и переставила все как попало. Некоторые тома стоят корешками внутрь, с других сорвана полиэтиленовая оболочка. Безвкусно одетая продавщица сидит за прилавком и, строча эсэмэски, недовольно поглядывает на меня, как будто это я ее здесь держу. Сверху бормотанием доносятся стихи. Потом голос поэтессы тонет в аплодисментах, сливающихся со звуками дождя. Какой-то мужчина выкрикивает: «Добро пожаловать на презентацию моей книги! Благодарю за мужество, с которым вы встречаете конец света!» Смех и возгласы одобрения.
Единственный экземпляр «Просвещенного», разделяя два ряда книг, стоит ко мне корешком. Когда я протягиваю руку, книжка буквально отпрыгивает. Ряды книг заваливаются.
— Эй! — возмущаюсь я.
«Просвещенный» тем не менее исчезает. Слышно движение. Я выглядываю сквозь щель. Оттуда с неменьшим любопытством на меня глядит симпатичный глаз, полуприкрытый темным локоном. Глаз мигает. Рука заправляет локон за ушко (я замечаю бриллиантовый гвоздик). Позвякивает золотой браслет с брелоками (стремя, подкова, седло, сапожок). Глаз косится. Смешок.
— Бля! — произносит она, как ребенок, только что выучивший это слово. — Пардон!
Иду до конца прохода и выглядываю из-за угла. Передо мной стоит девчонка — пальчики оближешь и, улыбаясь, протягивает мне книгу.
— Ты первый дотронулся, — говорит она.
Крошка, лет двадцать с небольшим, наматывает на палец локон длинных волос. На ней длинные шорты цвета хаки и футболка с принтом, изображающим фрак.
— Нет-нет, — говорю, — ничего страшного. Это не лучший его роман. Пожалуй, даже вторичный.
— Вот здорово! Спасибо.
Она проводит рукой по рисованной обложке с изображением всадника во главе небольшого отряда. На заднем плане есть даже выбеленный солнцем череп, тень которого складывается в одну из букв названия.
— Приятная обложка, — говорит она.
— Это ранняя работа. Я бы посоветовал более поздние книги.
Она изображает кривую ухмылочку:
— Да я бы с удовольствием. Я пишу по нему диплом. Еще один семестр — и свобода! Йу-ху!
— Я знал его лично. Ну то есть Сальвадора. И читал все его книги. Он был вроде как мой наставник. В Нью-Йорке.
— Так ты из Нью-Йорка? Круто! И правда с ним знаком?
— Правда, угу. Ну то есть вообще я отсюда. Но несколько лет прожил на Манхэттене. Магистратура.
— Правда? И где?
— А, в Колумбийском. А ты — писатель?
— В мечтах! Ну, я пробую писать стихи. И рассказы. Но писателем себя назвать еще не могу. Пока что. Надо пожить сначала.
— А я пошел в магистратуру на писательское мастерство. — (Ладошки вспотели; она смотрит на книгу.) — А вообще я пишу его биографию. Я, наверное, мог бы помочь с дипломом.
Неужели она покраснела?
— Тебе точно не нужна эта книга? Я могу и в библиотеке взять. Я покупаю книжки только потому, что это условно оправданная трата денег — такая же приемлемая форма шопинг-терапии, как покупка си-ди с классикой. Одни девочки покупают туфли, другие — книги. Так родительскую кредитку и просаживаю. — (Неужели она нервничает?) — У меня даже не до всех руки доходят. Но книги — это еще и лучшая деталь интерьера. И еще очень круто знать, что они у меня есть. Это как бескрайние возможности, понимаешь? Вот почему книжные магазины стали такими популярными. Это консьюмеризм, за который не стыдно. — И снова эта кривая ухмылочка.
— Да, я понимаю, о чем ты. Я точно такой же. — (Ну не задрот ли?) — Слушай… э-э…
— Сэди. Сэди — это я.
— Сэди. Круто! А почему ты по нему решила диплом писать?
— Господи, это долгая история. Мои родители. Даже скорее мама. Он ее любимый писатель. Прикол, да? Кого читают мамы? Ну, Даниэлу Стил. В лучшем случае — Джейн Остин. А я выросла на его детских книжках, ну знаешь, трилогия «Капутоль» про эту пацанку Дульсе и ее команду? Потом перешла на его детективы и с ума сходила по Антонио Астигу. Да так долго, что стыдно сказать. Я хотела стать детективом, как он. Обожала его «миднайт спешл» с перламутровой рукояткой, навороченные баронги и клеша и еще эту его фразу: «Oh, pare, akala mo astig ka? Ästig ako!» Это же как «Грязный Гарри» с Иствудом. «Ты думаешь, ты крутой? Крутой — это мое второе имя!» Хе-хе. Я тут недавно перечитала все это. И поразилась: как я могла не считывать все, что там скрыто между строк? Все это метаповествование. Родители хотели, чтоб я читала филиппинскую литературу. Национальное самосознание. Ничего не поделаешь — семидесятые.
— Мои-то… хм… были более консервативные. К сожалению.
— У тебя здесь семья или ты просто приехал на время из Большого Яблока? — Произнося «Большое Яблоко», она сложила ручки, как в танце шимми.
— Нет, семьи нет. Приехал на время, да.
— А почему Нью-Йорк — это Большое Яблоко? И правда, что это город, который никогда не спит? Слушай, а ты куришь? Ну, сигареты то есть. Ха. Может, выйдем на улицу на минуту? В дождь красиво.
— А ты разве не на презентацию пришла?
— Не, я уже отстрелялась. Я пришла только к своему преподавателю поэзии. Не, ну не то чтобы… Ха-ха! Еще подумаешь, что я Лолита какая-нибудь.
— Ло-ли-та. Свет моей жизни, огонь моих чресел.
— Мм? Это типа цитата? В Атенео я тоже на писательском мастерстве. Папа, конечно, был в шоке. Но знаешь, как это бывает: читать мне нравится, так, может, писать тоже не скучно. Путь наименьшего сопротивления. Подожди, тебя-то как зовут?
— Да, прости. Я — Мигель. Мигель Астиг. Шутка.
Она сдержанно смеется. Я рассчитывал на большее. Мы идем к кассе, она расплачивается за книгу. Выходим, стоим под навесом. С углов беспрерывным потоком льет вода. Границы света и тени в прямоугольном пространстве создают ощущение, будто мы находимся в картине Эдварда Хоппера[127]. Сэди отдает мне книгу, вставляет мне в рот «Мальборо» и щелкает зажигалкой «Зиппо» с пин-ап-девицей на боку. Мне нравится курить, но как следует я никогда не затягивался. Поэтому, наверное, вопреки своей увлекающейся натуре, заядлым курильщиком так и не стал. Мне просто нравиться делать что-то, ничего при этом не делая. Но ей я говорю совсем другое:
— Знаешь… э-э… Сэди, Джон Чивер[128] уделял внимание деталям — в частности, как люди курят. В одном из интервью он вспоминал, как на похоронах его друга молодая вдова «курила так, будто сигареты были тяжелые». Мне это как-то врезалось в память.
— Да, круто, — говорит она.
Она пытается изобразить курение тяжелой сигареты, медленно поднося ее ко рту слегка дрожащей рукой.
— А ты в курсе, что имя Сэди…
— Ага, песня «Битлз». Только не пой. Я, кстати, довольна, что они распались. Иначе Джон не написал бы свои главные песни.
— Да нет, я хотел сказать, что Сальвадор…
— Знаю. У него есть персонаж по имени Сэди. В «Европейском квартете». Моя мама его обожает. Она читала всю серию в последние месяцы беременности и прикололась от Сэди, какая она своевольная и дерзкая. Я почти уверена, что меня и назвали в честь этой распутницы. Когда я вылезала из утробы, то выла, как подстреленная собака. Папа, правда, говорит, что имя от «Битлз». Ну, по крайней мере, в честь святой меня не назвали. Бля, пардон. Я просто того… атеистка.
— Слава богу, — смеюсь я. — Меня «Мигель» вполне устраивает. Меня назвали скорее в честь пива, нежели в честь архангела. Как это: «Нет Бога, и Мария мать Его»?
Сэди улыбается и покачивает головой.
— Кто ж это? Сантаяна, по-моему, верно?
— Гитарист? «Ойе комо ва»[129], — напевает Сэди.
— Нет, да бог с ним. Бог умер, да и был ли Он когда-нибудь? Ты наверняка еще и веган и кофе покупаешь только тот, что выращен свободными тружениками, без эксплуатации. А такое слыхала: «Компромисс — это когда все остаются недовольны»?
— Не-а.
— На самом деле у Криспина была девушка по имени Сэди. Сэди Бакстер, американский фотограф. У нее есть очень крутые работы, на самом деле. — Начинаю повторяться. — Можешь на самом деле посмотреть в интернете, набери «Сэди Бакстер». Он так сильно ее любил, что это подорвало их отношения. Красиво, на самом деле.
Она кивает и поджимает губки. Ей, вообще, интересно? Она куда милее Мэдисон. Она миниатюрнее, ее можно было бы схватить по-мужски в охапку и унести куда-нибудь. Кроме того, она, очевидно, более начитанна. Но, черт побери, почему я всегда западаю на девушек, с которыми у меня нет шансов?
— Бля! — Сэди встрепенулась, как будто кто-то кольнул ее сзади. — Не знаешь, который час? Я должна быть дома к ужину в семь.
— Без десяти семь. Интересный маневр.
— Как ты меня раскусил!
Она бросает сигарету и тушит, наступив модным шлепанцем с филиппинским флагом. Мой взгляд останавливается на ее ножке. Ногти аккуратно выкрашены в поросячье-розовый, ступня нежная, как у кролика, совсем не такая, как у Мэдисон. Я теряю дар речи.
Сэди ловит ртом мятный леденец.
— Удивительно сильная штука. Бля, прости. Это последний, а родители… сам понимаешь. Они не курят. Ну то есть официально папа тоже не курит. Да и кто сейчас вообще курит?
— Я — нет, — говорю я, бросив окурок на дорогу.
— Вот и я тоже. Ну, приятно было познакомиться. Мне пора скипать.
Она раскрывает зонтик с фрагментом Сикстинской капеллы с внутренней стороны, выбегает в темноту и исчезает. Стихает шлепанье ее вьетнамок. Я поднимаю ее растоптанный окурок и смотрю на фильтр. От ее губ остался след бальзама. Принюхиваюсь — вишневый.
Да, знаю, я облажался. «Sexy Sadie, — тихонько напеваю я, пытаясь подражать Леннону, — oooh, what have you done?»[130] Спешить особо некуда, смотрю на дождь.
Вдруг рядом притормаживает машина. Что за нафиг? Сердце начинает колотиться. Черный «лексус». Бежать? Стекла затонированы в ноль. Звать на помощь? Боковое стекло опускается. Из салона доносится древний хип-хоп. За рулем Сэди, она улыбается, лицо мягко подсвечено приборной панелью.
— Эй, нигга, — говорит, — я кое-что забыла.
Уф, отлегло, но я стараюсь не показывать виду и развязно улыбаюсь:
— Когда это ты успела?
— Ну как — у тебя моя книга.
Смотрю на «Просвещенного» у себя в руках и передаю его в приоткрытое окно.
— Прости, забыл.
— Интересный маневр.
— Но ты меня раскусила.
В мягком свете Сэди очень привлекательна, ее лицо блестит от капель, упавших в то неловкое мгновение, когда закрываешь зонтик и прыгаешь в машину. Я чувствую смешанный запах кожаного салона, мятного леденца и ее ванильных духов.
— Слушай, Мигель, родственников у тебя здесь нет, да и выглядишь ты как-то потерянно, так, может, поедешь со мной поужинать? Давай. Наш повар готовит такое адобо, оно изменит твою жизнь.