Ассирийские танки у врат Мемфиса.
* * *
Мешвеш больше Нефера, но беднее. Лоза и тамариск здесь не растут, природных источников не имеется, и воду достают из колодцев. Но, вероятно, подпочвенный водоносный слой лежит близко к поверхности и питает травы, кустарник и финиковые пальмы – пусть скособоченные, невысокие, но исправно приносящие плоды. Формой Мешвеш похож на подкову; вдоль нее расположены колодцы, растут деревья, стоят дома, а большое пространство в середине – общинный луг, и здесь, среди метелок травы и зарослей кустарника, бродят козы. Козы – спасение от нищеты: из молока делают сыр, из шерсти – грубую ткань, старых животных забивают, спят на их шкурах ночью и сидят днем. Кроме коз есть в Мешвеше ослы, но немного, лишь у самых состоятельных людей. Таковых, помнится мне, было четверо: староста, лавочник, кабатчик и сборщик податей.
Народ тут обитает угрюмый. Поскитавшись по дальним гарнизонам, что расположены у деревень и малых городков, я заметил, что местные нравы очень зависят от плодородия земель и изобилия скота. Там, где в каше мясо, а на лепешке мед, люди приветливы и веселы, а где едят мясное лишь в праздник Опет,[43] улыбок не увидишь. Мешвеш относился к последнему случаю. Жили здесь несколько семейств роме и сотен пять ливийцев племени мешвеш, которое среди сынов пустыни считалось самым распоследним. Когда-то Аменхотеп II учинил мешвеш такое кровопускание, что они уже не оправились и были расселены вдоль западных границ Та-Кем. С течением лет стали они оседлыми, забыли разбойничьи повадки и смешались частью с роме, частью с пленными гиксосами и даже с кушитами. Другие ливийцы их презирают и с ними не роднятся.
Мрачные люди эти мешвеш, и я к ним симпатий не испытывал, а кое-кому вышиб пару зубов, чтобы к Бенре-мут не лезли. Но сейчас я был готов обняться с каждым и назвать его братом и другом – оазис уцелел, ассиров и в помине нет, и пахнет от Мешвеша не гарью и кровью, а козьим дерьмом. Сладостный запах, хвала Амону!
Око Ра уже висело низко над землей, когда мы подошли к общинному лугу. Я велел становиться лагерем и, взяв с собой Хайло и Хоремджета, отправился в поселок, туда, где собираются местные старшины – то есть в кабак. Люди в таких деревушках обходятся без храмов и судебных палат, но кабак есть непременно; это центр реальной власти, где за пивом и кислым вином толкуют о том и о сем, сплетничают и разрешают споры – случается, кулаками. Про нас там знали: к козьему выгону сбежались ребятишки, и я заметил, как два подростка тут же ринулись назад – конечно, с докладом. Дети в Мешвеше тоже угрюмы. Оборванные и грязные, они стояли на краю пастбища, смотрели на моих бойцов и молчали, словно каменные истуканы. Здесь правят немногие законы, и главный из них гласит: добра от чужаков не жди.
Миновав десяток жалких хижин и загородки с козами, мы вышли на площадь. В центре ее был колодец, за ним виднелись строения посолиднее, лавка и кабак, а между ними, под тремя кривыми пальмами – столы и лавки на вкопанных в землю чурбаках. Мужчины, отцы семейств в годах, торопливо расходились, бросив кружки недопитыми; как было сказано, тут не ждут от чужаков добра. Чужие – это дело старосты и сборщика податей.
Оба были здесь, а также кабатчик и лавочник. Удивительно, я помнил, как зовут старосту в Нефере, а имена этих четверых выпали из памяти – может, я их никогда не знал. Сборщик – роме, но из местных, остальные – мешвеш, уже не похожие на ливийцев – глаза и волосы темные, кожа не бела, а смугловата. У кабатчика полные губы и широкий плосковатый нос – явная примесь кушитской крови.
– Хвала Амону. Пусть пошлет он вам благополучие, – сказал я и уселся на лавку.
Староста меня узнал, но обошелся без приветствий и добрых пожеланий.
– Чезу Хенеб-ка пожаловал, большой вельможа… Раньше приходил один, а нынче с целым войском заявился… С чего бы?
– Как-то не так он одет и снаряжен, клянусь чревом Исиды! – добавил лавочник, а сборщик податей, щуря узкие хитрые глазки, осведомился:
– Отчего, чезу, ты походишь на собирателя грязи? Где золотые сфинксы на твоих плечах? Где ремни из кожи крокодила, где плащ и сапоги, где пряжка с бирюзой? Да и люди твои выглядят странно!
«Надо же, пряжку запомнил, сын шакала!..» – подумал я и, не отвечая, кивнул кабатчику.
– Пива! Мне и моему офицеру – по кружке, солдату – кувшин! Поживее, вошь Мардука! А вы трое заткните пасти. Я вам болтать не дозволял!
Такой разговор был им понятнее. Кабатчик засуетился, с опаской посматривая на Хайло, староста с лавочником увяли, и только сборщик податей сверлил меня пристальным взглядом.
Хайло, гулко глотая, присосался к пиву. Я отхлебнул и вылил напиток под стол. Хоремджет сделал то же самое.
– Пиво у тебя – как плевок Сета… Вина тащи!
– Я еще не слышал, как звенят твои пиастры, – пробормотал кабатчик.
Хайло покончил с пивом и спросил:
– Дать ему в лоб, воевода? За непочтение?
Вино тут же появилось – правда, разбавленное. Но я решил не придираться – вина, если не считать бражки из фиников, в Мешвеше не было, и привозили его из Нефера. Теперь долго не привезут.
– Что вам известно про ассиров? Ты говори! – Я показал на старосту.
– Ничего, господин… Где мы, а где ассиры?..
– Вы здесь, дети несчастья, и ассиры тоже здесь. Прилетели по воздуху и сожгли Нефер. Жителей пытали и перебили всех.
– Старосте отрезали то, что между ног, – добавил Хоремджет.
Эти новости их впечатлили. Побледнев, лавочник прохрипел:
– И ты, достойный чезу…
– Я послан, чтобы найти их отряд. Мы блуждаем в песках с начала месяца пайни, и мои сфинксы запылились. Пришлось их снять. – Я с усмешкой уставился на сборщика податей. – Мы проведем в Мешвеше ночь и день. Зарежьте двадцать коз для моих воинов и дайте им пива. Еще мне нужны ослы. Половину оставлю вам, половину заберу.
Староста скривился, будто ему проткнули печень.
– Двадцать коз! Пиво! И ослы! Это грабеж, помилуй мать Исида! Мы бедные люди, чезу Хенеб-ка!
– Войско фараона – жизнь, здоровье, сила! – своих не грабит. Получишь монеты. Пиастр за козу, три – за осла, а пиво… пиво будет знаком вашего расположения к моим солдатам.
Цена была справедливой. В Цезарии я мог бы лучше распорядиться серебром Саанахта, но Амон не велит обижать убогих.
– Полтора пиастра за козу и четыре – за осла, – сказал староста. – А что до пива…
Я грохнул кулаком по столу.
– Молчи, жабий помет! Плюю на мумию твоего отца! Торгуешься? Так мы не на базаре! Придут ассиры, будешь болтаться на пальме без яиц!
– Вот сука! – буркнул Хайло и, сделав пару шагов, очутился за спиною старосты. – Если позволишь, чезу, я его…
– Ррежь! – завопил попугай, а Хоремджет спокойно произнес:
– Семер сказал, что войско фараона не грабит, и это верно. Не грабит, а реквизирует, оставляя расписку. Чего вы хотите за козу, люди? Пиастр серебром или полтора на папирусе?
Это их убедило, хотя я думаю, что вопль попугая тоже произвел впечатление. Отправив Хоремджета с Хайлом за деньгами, я допил вино и принялся расспрашивать старосту об урожае фиников и козьем приплоде. Я не был в Мешвеше четыре года, но кажется, Амон не наградил его людей богатством: староста, лавочник и кабатчик жаловались, что воды и травы не хватает, что козы тощие, козлы бессильные, пальмы кривые, а в финиках косточка крупнее мякоти. Сборщик податей помалкивал, но временами его взгляды кололи меня, и читалась в них жгучая ненависть. С чего бы? Я едва помнил этого типа и в прошлые свои визиты к Бенре-мут словом с ним не перемолвился.
Мы выпили еще вина, и от коз и фиников перешли к женщинам.
– Мои солдаты долго бродили в песках и стосковались по ласке, – заметил я. – Все они крепкие парни, все подобны львам, и родятся от них в вашем курятнике настоящие львята.
В песках бродили мы несколько дней, но до того месяцы и годы сидели в заключении, где тощая Туа казалась богиней Хатор. А в Мешвеше хватало женщин и девушек, и в этом был соблазн для моих парней. Я обещал им, что насильников в песок живьем зарою, но лучше обойтись без крайностей – так, чтобы голодный наелся, а в котле еще и прибавилось.
– Блюдут ли у вас древний обычай? – спросил я, и мои собеседники кивнули. Обычай тот ливийский: гостю предлагают дочь, сестру или жену, в чем нет для них укора и бесчестия. Мудрый обычай, ибо группы ливийцев, странствующих в пустыне, разделены большими расстояниями, что затрудняет приток свежей крови. Крови этой у моих бойцов было предостаточно, и сейчас она кипела, как масло на раскаленной сковороде.
– Мы принимаем чужое семя и потому сильны, – сказал кабатчик, похожий на кушита.
– Но принимаем его по доброму согласию, – уточнил лавочник, а староста подвел итог:
– Разве доброе согласие ничего не стоит, чезу Хенеб-ка?
– Чтоб тебе сгнить за Пятым порогом, мошенник! – сказал я. – Ладно, получишь пятьдесят пиастров. Этого хватит?
Староста ухмыльнулся.
– Твои львы могут топтаться в нашем курятнике всю ночь и весь день. Хатор им в помощь!
– За эти деньги ты дашь еще проводника.
– Согласен. Куда он должен вас отвести?
Мне не хотелось говорить, что мы идем в Темеху, и я ответил неопределенно:
– Пока не решил. Мне нужен человек, который знает окрестности Мешвеша.
– Ты его получишь.
Начало темнеть, и мои собутыльники разошлись. Я вернулся на пастбище, проверил караулы и велел Левкиппу и Пианхи отпустить своих людей в селение. Им – ночь, а солдатам Мериры и Рени – день… Что же мне?..
Домик Бенре-мут стоял на краю оазиса. С одной стороны – ложбинка, чахлые кусты, обглоданные козами, а дальше – песок и песок до самого океана, с другой – загон для скотины и погасший очаг. У очага расстелена старая шкура. На низкой скамейке – утварь: котелок, кувшин, посуда, привезенная мной когда-то из столицы… Ничего не изменилось. И Бенре-мут все та же – сероглазая и гибкая, как газель, стройная, как пальма. Стоит у хижины, скрестив руки на полной груди, и смотрит, как я шагаю к ее дому. Только…
Только жмется к ее ногам девчушка лет трех, маленький такой голышок: челка ровно подрезана, на плечах – косички, на тонкой шейке – скарабей из лазурита, подаренный мною Бенре-мут. И хоть стемнело уже изрядно, увидел я, что глазки у дитя не материнские, не серые, а карие. Мои глаза!
– Пустишь ли в дом, Бенре-мут? – спросил я.
Она повела плечами.
– Входи! Входи, воин, если нет у тебя другого жилища.
Подхватила девочку на руки, шагнула вслед за мной и села на ложе у стены. Я остался стоять. Глядел на нее и малышку и не мог наглядеться.
– Слышала я от соседских детей, что пришел из пустыни семер с солдатами, сидит в кабаке и пьет. – Ее голос был ровен и тих. – Давно я с этим семером не встречалась. Годы прошли. Забыла уже, как выглядит, и вспоминать не хочу.
– Что ты такое говоришь, Бенре-мут? – промолвил я. – Можно ли забыть Хенеб-ка, если держишь на коленях его дочь?
И тут я увидел такое, чего не видел никогда: по щеке Бенре-мут скатилась слезинка.
– Нефру-ра не твой ребенок, – сказала она.
– У нее мои глаза. Карие, а не серые.
– У многих роме карие глаза, Хенеб-ка.
– Значит, был другой роме?
– Был и есть. Та-Кем большая страна, и мужчин в ней много.
Я не верил ни единому ее слову. Обида говорила в ней, обида, горечь и желание побольнее уколоть меня, ведь я и в самом деле был виновен – не стоял у входа, когда Бенре-мут разрешилась от бремени, не принес малышке колыбель и полотно, не наполнил ларь мукой, а кувшины – медом, чтобы они не голодали, не пригнал коз и овец; словом, ничего не сделал, как положено мужчине и отцу. Вместо этого я дрался на Синае и, заботами шакала Хуфтора, угодил в каменоломню… И хоть это меня не оправдывало, я ждал, что через миг или два бросится она ко мне, обнимет и скажет: вот твоя Бенре-мут и вот Нефру-ра, твоя дочка! Но время шло, а Бенре-мут была неподвижна.
– У этого другого имя есть? – спросил я.
– Есть. Урджеба, – раздалось в ответ.
– Урджеба? Кто он такой?
– Не все ли равно, Хенеб-ка? Он заботится обо мне, я плачу ему за помощь – что есть у меня, тем и плачу. Я уже не юная девушка и не могу питаться запахом фиников и утренней росой. У меня ребенок.
Она не сказала: его ребенок. Значит, мой?..
Горько, горько… Горько, потому что пришел я сюда не с золотыми сфинксами на плечах, не с серебром в кошеле, не с лошадьми, груженными припасами… Не чезу я больше, а беглый каторжник, и нечего дать мне Бенре-мут и своему ребенку. Не в военной тунике я, а в лохмотьях, и в мешке моем не подарки, а обоймы к «сенебу». Как пришел, так и уйду. Четыре года не было меня, а теперь и вовсе не будет; уплыву за море и стану, как сказала мать Исида, пальмой с облетевшею листвой…
У стены раздался шорох. Я вышел, стискивая рукоять клинка. Наступила ночь, но в лунном свете я видел фигуру и лицо мужчины – немолодого, лет на десять постарше меня, и, кажется, знакомого. Роме, не мешвеш. Сборщик податей. Урджеба!
– Чего тебе надо? – спросил я.
– А тебе? Зачем ты сюда явился? – В голосе его клокотала злоба. – Амон видит, это моя женщина, не твоя!
Сказал, будто ножом резанул. Моя женщина, не твоя! Услышь я такое про Сенисенеб или Нефертари, не очень бы удивился и в ярость не пришел – те до меня утешали многих и будут еще утешать, во имя Хатор и кошелька с пиастрами. Просто с ними, с этой Сенисенеб и с этой Нефертари: не успеешь пояс расстегнуть, а они уже лежат, раздвинув ноги. Но у Бенре-мут не только это я искал, не к одному лишь телу ее тянулся, а было между нами что-то другое, чему и слов не подберешь. Какие слова у солдата? Мы любовных песен не поем. Давай-ка, девушка, по-быстрому, ждут меня приятели и пиво в кабаке…
– Чья она женщина, ей решать, – произнес я. – Но сегодня, Урджеба, уходи! Побереги свою глотку! Горит мое сердце, и кулаки зудят! Останешься, переселю тебя в Поля Иалу!
Сборщик испуганно отшатнулся, забормотал, перечисляя меры зерна, кувшины масла и свертки ткани, что носил он Бенре-мут. Носил и будет носить, подумалось мне. Ярость кружила голову, гнев туманил разум. Я вытащил клинок, с лязгом вогнал его обратно в ножны и сказал:
– Будь к ней милосерден, Урджеба. Я вернусь и воздам тебе за доброту. И за зло воздам тоже. Иди!
Что еще я мог сделать, чем ей помочь? Только припугнуть павиана, купившего ее за масло и зерно…
Он исчез в темноте, а я вернулся в дом. Там было тихо, лишь потрескивал фитиль в горящей лампе да вздыхала уснувшая девочка. Чья? Моя или Урджебы? У него тоже были карие глаза… Кровь моя кипела, но спросить я не решался. Вместо этого сказал:
– Ты могла бы стать его женой или хотя бы жить в его доме.
– У него есть жена, старая жена, которая ему надоела. Есть две служанки-наложницы. Есть еще одна женщина. Я. – Бенре-мут помолчала. – Я могу прясть, но кто купит пряжу? Я могу ходить за козами и выращивать овощи, но кто наймет меня? Можно пойти в служанки к тем, кто побогаче. Но служанка здесь обязана согревать ложе хозяина… Так не все ли равно, в его ли я доме или в своем, – он платит, я повинуюсь.
– Прежде ты как-то обходилась.
– Прежде у меня не было ребенка. Прежде я видела твое лицо до Разлива и после него. Видела в месяцы тот и месори и в месяц мехир.[44].
– Я не мог приехать, Бенре-мут. Не мог! Я сражался на Синае, а потом… – В горле у меня пересохло. – Потом случилась беда.
Она спросила равнодушно:
– Что за беда, Хенеб-ка? Ты был ранен? Не получил награды за какой-то подвиг? Соблазнил жену начальника и впал в немилость?
– Видит Амон, ты почти угадала: я впал в немилость, только жены начальников тут ни при чем. Я совершил проступок, Бенре-мут, был разжалован и попал в лагерь. И теперь я бегу с другими людьми, с теми, кто сидел в том лагере, бегу от гнева фараона на чужбину. Пойдешь ли ты со мной?
Зря я это сказал. Даже в неверном свете лампы видел я, как изменилось ее лицо, как задрожали губы, побледнели щеки. Не было в ней больше ни обиды, ни напускного равнодушия, но и колебаний не было тоже.
– Ты бежишь в пустыню, мой бедный Хенеб-ка, а пустыня не место для малых детей, – промолвила она. – Но ты меня вспомнил и пришел. Спасибо за это тебе и матери Исиде.
Лампа мигнула и погасла. Мы долго сидели в темноте, сидели и молчали, не видя лиц друг друга. И думал я, что не одних наград меня лишили, не только чести, звания и сфинксов на плечах, а отняли нечто большее – женщину мою и моего ребенка. И проклял я в эти мгновения шакала Хуфтора, и фараона Джо-Джо, и всю его династию, и все его законы. А когда завершилось наше молчание, Бенре-мут сказала:
– Теперь иди, Хенеб-ка. Урджеба ревнив – за то, что ты здесь, будет меня бить.
Я скрипнул зубами.
– Амон видит! Пойду и сверну ему шею!
– Это и я могла бы сделать – силы в нем как в курице. Но если он умрет, мы с дочкой будем голодать.
Не о себе она думала, и я молчаливо с ней согласился. Ничего не мог я ей оставить, даже часть серебра Саанахта, ибо принадлежало оно не мне, а всем беглецам. Был бы тут римский прокуратор, взял бы я с него аванс денариями… Но что мечтать о несбыточном! До Юлия Нерона Брута и его денежного сундука оставалось еще много сехенов.
Я призвал к Бенре-мут милость Исиды, поднялся и вышел. Луна висела над оазисом, мерцали в небе звезды, и где-то вдали за барханами тявкал шакал. У соседнего дома маячили две тени, поменьше и покрупнее, и слышался шепот – мой воин уговаривал девицу:
– Стан твой – пальмовый ствол, груди твои – виноградные гроздья, дыхание ароматней мирры… Ну-ка, красотка, падай на спину и коленки раздвинь!
Вот и вся солдатская любовь, подумал я. Потом пересек ложбину с чахлой травой и сел на камень, торчавший в песке. Надо мной раскинулся звездный небосвод, впереди лежала темная пустыня, позади был дом моей женщины. Моей? Нет. Что было между нами, то ушло… И я повторил слова Синухета-странника, горькие, как червивый плод.
«Полна ли моя жизнь? – спрашивал он и отвечал себе так: – Не мог я этого сказать, ибо, вспоминая о родине, о водах Хапи, о наших богах и усыпальницах предков, чувствовал тоску. И становилась эта тоска сильнее ото дня ко дню…».
«И становилась эта тоска сильнее ото дня ко дню.
Увидел это Амуэнши и сказал: «Есть у тебя дом и есть владения, есть виноградники и скот, есть воины, послушные твоему зову. Но пуст дом без женщины, горек виноградный сок, если некому его подать, и подвиги в бранных делах не согреют холодного ложа. Дам я тебе свою дочь, дам старшую и лучшую из них; разумна она и кротка, соразмерна членами и лицом прекрасна. Бери ее и сделай хозяйкой в доме и госпожою сердца своего».
Мудр был Амуэнши! Знал он, что пока владею я землями на границе, не придут в его страну враги. Ходил я против них, и всякий мой набег был удачен: отнимали мы скот, убивали воинов, брали пленных, и свершалось все это моею рукой, моим оружием и моими искусными замыслами. И говорили враги Амуэнши: «Вот привел он чужеземца-льва нам на погибель!» А от львов, как известно, рождаются львята.
Вошла дочь Амуэнши в мой дом, и была она прекрасна, как богиня Хатор. Склонилась к ней моя душа, и поселилась в сердце радость, ибо женщина эта была не только умна и красива, но также плодовита, и рожала детей крепких, и были те дети сыновьями. А ведь каждый из нас мечтает о сыне! Дочери уходят к своим мужьям, а сыновья – наше продолжение в веках, наши заступники перед богами; приносят они жертву Осирису, закрывают гробницу отца тяжелым камнем и следят, чтобы чужие руки к камню тому не тянулись. Благословенна женщина, рожающая сыновей!
За это сокровище благодарил я богов страны Та-Кем и страны Иаа. А как благодарят богов? Не одними словами и жертвами, но также добрыми делами. И оказывал я гостеприимство пришедшим с миром, давал воду и пищу страждущим, указывал дорогу заблудившимся и спасал тех, на кого нападали разбойники. И росла моя слава с каждым днем, и узнали про меня в городах Сирии и Финикии, и в странах хабиру и аму, и в иных местах, куда ходили караваны из Черной Земли. Но редкими были те караваны, ибо шла в Та-Кем война. Сенусерт, наследник почившего фараона, возложил на себя царские знаки, но братья его с тем не смирились, а продолжали подбивать князей к бунту и неповиновению. И звенели мечи, и летели стрелы, и лилась в изобилии кровь… И был я доволен, что нет среди тех мечей моего меча, нет моих стрел и нет моей крови».
Так говорил Синухет, и лишь в одном я с ним не согласился: дочь, по-моему, ничуть не хуже сына. Тем более единственная дочь.