Ассирийские танки у врат Мемфиса.
* * *
Когда ладья Ра встает над восточным краем земли, мы вылезаем из бараков на построение. Семь бараков из камыша и восьмой, деревянный, для охранников, стоят квадратом, а между ними – утоптанный плац. Триста двенадцать потерявших честь выстраиваются в длинную шеренгу, Саанахт идет вдоль строя, Бу, старший халдей, выкрикивает имена и какие за кем провинности. Саанахт думает, определяет наказания, писец Сетна заносит их в папирус. Рука Саанахта щедра: этому – тридцать ударов бичом, тому – двадцать, этого – подвесить к столбу на солнцепеке, того – бить палкой и послать на чистку нужников.
У входа в каждый барак – длинная лента пожелтевшего полотна с надписью. Шесть сделаны иератическим письмом: «Закон фараона строг, но справедлив», «Фараон дунет в Мемфисе, согнутся кедры в ливанских горах» – и остальное в том же духе. Две надписи торжественные, и потому выполнены иероглифами. Одна оповещает: «Слава великому фараону Джосеру Двадцать Первому, да живет он вечно!»; другая гласит: «Жизнь, здоровье, сила пресветлому владыке, наместнику Гора на земле!». Но больше всех мне нравится надпись при моем бараке: «Благодари Амона, что не попал за Пятый порог». Я благодарю. Молча, пока бьют и секут провинившихся. Для боевых офицеров и солдат – привилегия: деревяшка в зубы, если хотят выказать мужество и не вопить. Остальные, всякие жрецы, повара да интенданты, орут и кусают землю.
Солнечная ладья поднимается, и мы возносим хвалу великому богу Амону-Ра, ликующему на небосклоне. Затем поем боевую песню, что укрепляет сердце. Нынче, во время войны с Ассирией и сопутствующих ей неудач, поем гимн, сложенный жрецом Пентуэром еще в период первого ассирийского нашествия:
Гимн не совсем отвечает случаю – чести у нас уже не осталось. Честь, воинские звания и боевые награды отнял у нас закон фараона Джо-Джо, который строг, но справедлив. Иные в этом сомневаются, но про себя, так как за сомнения можно встать перед расстрельной командой и схлопотать в лоб горячий «финик». Другие же лишенцы, несмотря на строгий приговор, преданы династии как жуки-скарабеи навозной куче. Их можно отправить за Пятый порог, но и там, разлагаясь заживо в рудничном мраке, они будут славить великого Джо-Джо, мудрого, как сам Тот, и мощного, как бык Апис.
После гимна мы шагаем к котлам с луковой похлебкой, а по дороге плюем на чучело презренного Ххера – Синаххериба, царя ассирийского. Он, должно быть, сидит в Ниневии, в своем дворце, жрет что-нибудь повкуснее луковой похлебки и не знает, что оплеван от макушки до пят. В Нубийской пустыне на него плюют, и в Ливийской, что называется еще Сахара, плюют на лесоповале в джунглях Куша и в рудниках за Третьим, Четвертым и Пятым порогами, в копях Синая и в болотах Дельты – везде и всюду, где трудится подневольный люд, коего в нашей державе многие тысячи. Места разные, но порядок один: не плюнешь, будешь без похлебки.
Прикончив варево из полбы с луком, спускаемся в карьер, ломаем и таскаем камень. Не знаю, куда его потом увозят… Солнце жарит, все в поту и пыли, гранильщики надсадно кашляют и хрипят – у них пыли вдвое больше. Орут халдеи, щелкают бичами. Когда-то, в эпоху Тутмосов и Рамсесов, Дом Маат набирал для этой гнусной службы настоящих халдеев из Месопотамии, но те времена давно миновали – вырезал халдеев какой-то ассирийский царь, Ашшур Кровавый или Саргон Победоносный. Название, однако, сохранилось, но теперь в охране лагерей служат кушиты и отставные ветераны-роме. Помню, однажды за чашей вина болтал я с Уахенебом, своим мемфисским приятелем из Дома Маат, и сказал он, что кушиты в их ведомстве считаются очень надежными. Их не подкупишь, с ними не сговоришься – как по причине врожденной свирепости, так и потому, что известны им три слова, и те – ниже пояса. Хотя язык наш, по утверждению жрецов Тота, велик, могуч и богат.
Из дома Саанахта вышла Туа, выплеснула помои. Грохот в яме затих, все глядят на нее в полном изумлении: надо же, задница!.. и груди тоже есть!.. и что-то похожее на бедра, пусть слишком жилистые и тощие…
Я на Туа не смотрю, я вспоминаю своих женщин: Сенисенеб из Мемфиса, Нефертари из Пер-Рамсеса, что в Дельте, Бенре-мут из оазиса Мешвеш. Бенре-мут вспоминается чаще – она наполовину ливийка, жаркая, страстная, ненасытная. С кем она делит постель, дикая моя пантера?.. Что с другими моими подругами?.. Об этом я знаю не больше, чем о своем чезете.
Так проходит день. Ночью я лежу на нарах в своем бараке, слушаю храп товарищей по несчастью и вспоминаю. Шрам от бича Балуло ноет, но разве это боль! На теле моем много других, более почетных отметин, от хеттских клинков, ассирских пуль и стрел дикарей, что обитают в южных джунглях. Помню схватку у иерусалимских стен… теперь этот город назван Джосерградом в честь великого владыки нашего… там схлопотал я «финик» в левое плечо, и пулю вырезали прямо на поле битвы, даже не накачав меня вином. Вот это была боль! Да и в других случаях штопали по-быстрому, без затей. За двадцать шесть лет я участвовал в семи кампаниях и из каждой что-нибудь вынес: раны, наградные бляхи или новый чин. Чины и бляхи отняли, а раны – вот они, здесь, со мной… Выходит, кроме них да лагеря ничего я у отечества не выслужил…
Горькая мысль! И жалит она меня все эти месяцы, будто свернувшаяся под сердцем гадюка.
Рядом зашевелился Давид, открыл глаза, повернул ко мне голову. Совесть его терзает… В великой нашей державе много всякого люда: роме, греки, финикийцы и ливийцы, кушиты, палестинцы и сирийцы, даже варвары с севера, но самые совестливые – иудеи. Видит Амон, хорошие бойцы, однако бывают обстоятельства, когда совесть мешает. К примеру, под Кадешем, когда было приказано перебить хеттских пленников.
– Семер… – шепчет Давид, – семер, господин мой и водитель… Прости меня, семер…
– Спи, немху, – говорю я ему, – спи. Нет на тебе вины.
Я не называю его имя. Он обратился ко мне по уставу – «семер», и значит, я для него старший над чезетом, а он для меня – «немху», рядовой солдат. Хорошие командиры своих солдат не выдают.
– Спи, – повторяю я, и глаза Давида закрываются.
А получилось с ним так: в одном городишке на Синае, который мы отбили у ассиров, помочился он на обелиск, валявшийся на центральной площади. Враг его взорвал, каменная стела треснула на пять кусков и почернела от пороха – кто разберет, что высекли на ней в прошлые века, чье имя написали?.. Но Хуфтор, военный жрец и Ухо Фараона в нашем корпусе, разглядел! Разглядел, шакалье отродье, и вызвал генерала Снофру, корпусного командира. Теперь-то я знаю, что он под меня копал – сильно мы друг друга не любили. Я служил, а не выслуживался, в бою не прятался за спинами солдат и, поминая имя фараона, не вопил как припадочный: жизнь!.. здоровье!.. сила!.. Ну, было кое-что еще… девку мы с ним не поделили в одном аскалонском борделе.
Словом, увидел я этот подмоченный камень, отдал генералу честь и говорю:
– Древний обелиск, семер. Должно быть, времен Тутмосов и Рамсесов, и к тому же врагом оскверненный. Во имя Та-Кем мы его восстановим, а этому молодцу, – киваю на Давида, – я назначу порку.
Говорю так и соображаю: если каменюга от прежних династий, то выйдет непочитание святынь, а за это порка в самый раз. Скажем, десять ударов по пяткам.
Но Снофру молчит, в землю смотрит. Вокруг солдаты мои столпились, гудят возбужденно, оружием бряцают – от схватки еще не отошли. У Давида рожа – бледнее белого лотоса. Сообразил, что дело плохо. Будь он роме, может, и обошлось бы, но он – иудей, наемник, иноверец.
Хуфтор, черная душа, обнюхал камень, поскреб надпись из почерневших иероглифов и поворачивается ко мне с мерзкой ухмылкой.
– Ошибаешься, чезу, не старинный это памятник, а нынешней династии. Гляди, вот имя фараона Джосера Семнадцатого, прапрадеда нашего светлого владыки, да живет он вечно! А вот – моча хабиру… Оскорбление величества!
Хуже этой статьи лишь покушение на царскую особу, о чем Снофру хорошо известно. Так что кивает он Пиопи, командиру первой череды, и говорит:
– Оскорбителя – к стенке. Действуй, офицер.
Пиопи деваться некуда. Кивает он в свой черед теп-меджету Хоремхебу и велит построить расстрельную команду.
Солдаты зашумели. Надо сказать, бойцы в первой череде – лучшие из лучших, ветераны-наемники, парни умелые и свирепые, как сама Сохмет. Роме, ливийцы, хабиру, шерданы… все, кроме кушитов. Их я в чезете не держал – ложатся под огнем и в рукопашной против ассиров ничего не стоят. Ну, не об этом речь, а о том, что все на меня глядят и каждый на себя судьбу Давида примеряет.
Я с генералом заспорил:
– Нельзя его расстреливать, семер.
– Отчего же? – говорит Снофру. – Всякого можно расстрелять. Хвала Амону, власти у меня достаточно!
– Этого нельзя, – повторяю. – Он – менфит,[10] воин великого мужества, из двадцати восьми памфиловцев. За подвиг награжден «Святым Аписом», а после выслужил бляху доблести «Глаз Гора», бляху за оборону Тира и бляху Сохмет за уничтожение семи противников в одном бою. И хоть большая на нем вина, но к стенке – это слишком.
Сказал я правду – были у Давида боевые бляхи, и в корпусе недоброй памяти Памфилия он тоже служил. Все-таки что-то в его пользу! И еще одно: если бы брызнул он на памятник царствующему Джосеру, расстреляли бы на месте, но прапрадед – родич дальний, и тут возможно снисхождение.
Но Хуфтор не унимался:
– Расстрелять! А командира чезета – под палки!
– Опозорить меня хочешь? Не будет этого! – говорю. – Не будет, клянусь Маат, богиней истины! Лучше к стенке встану со своим бойцом!
Хуфтор чуть не запрыгал от радости:
– Ты сам это сказал, не я! Хочешь оскорбителя спасти? Значит, сам ты оскорбитель!
Солдаты мои расшумелись, так расшумелись, что ясно: своих расстреливать не собираются. Пиопи и Хоремхеб стоят, не знают, что делать. Снофру тоже в сомнениях: за малое наказание будет на него донос от Хуфтора. А у меня – холодный пот на висках; чувствую, что пахнет мятежом, и тогда не сносить мне головы. Ни мне, ни Пиопи, ни Хоремхебу, ни остальным моим бойцам.
Тут выскочил Иапет и попер на Хуфтора с кулаками.
– Краснозадый павиан! – кричит. – Тебя самого обоссать, башку пробить и закопать под кучей дерьма! Ты на кого тянешь, морда крысиная? На солдат, что кровь проливают? На храброго чезу? Он нас в бой ведет, а тебя, вошь, я под пулями не видел!
Придержали его, не успел он Хуфтору врезать, но наговорил многое, и фараону светлому досталось, и его прапрадеду. Ливийцы – импульсивный народ, кровь у них горячая, рука на расправу быстрая, ибо родились они в жаркой пустыне. Кожа их бела и не смуглеет под солнцем,[11] но гневные лучи светила – в их душах, и носят они этот огонь как метку своего разбойничьего племени. Горе тому, кого обожжет это пламя!
Но, как я сказал, придержали Иапета. Что до Снофру, тот вынес мудрое решение: всех троих – под трибунал, но не по первой, а по второй статье Военного Кодекса. Назначь он первую, мы бы нежились уже в Полях Иалу… Судили нас за оскорбление почившего величества, но, снисходя к былым заслугам, жизнь все же сохранили. Много это или мало? Двадцать лет в каменоломне, чуть не половина прожитого мной, и если выйду я на волю, то дряхлым седым стариком… Но что сожалеть о свершенном! Чести я своей не потерял, милости не просил и чужими жизнями не откупился – жив Давид, жив Иапет, и они еще молоды.
Когда я встану перед другим судом, перед Сорока Двумя в царстве Осириса,[12] и когда взвесят они мою душу, будет ясно, что поступил я по совести.