Батюшков.
ГЛАВА ШЕСТАЯ.
I. «Свои стихотворенья читает мне Хвостов…».
Батюшков приехал в Петербург во второй половине января 1812 года, остановился у Гнедича на Садовой улице и сразу стал действовать, несмотря на лихорадку, которая сразила его немедленно по прибытии. Вяземский, который на этот раз не дозвался Батюшкова в Москву, насмешливо благословлял и наставлял его в письме, адресованном «повесе Батюшкову, дурному баснописцу Батюшкову, раненому в жопу Герою Батюшкову, по некоторым обстоятельствам Тибуллу Батюшкову, не приехавшему в Москву, устрашенному угрозами Шаликова Батюшкову, написавшему какое-то славное послание к Жуковскому и Вяземскому, о котором все известны, кроме Жуковского и Вяземского…»[215]. Этот игровой тон, эта легкая ирония задушевных писем совсем скоро станут частью истории, уйдут в небытие — наступил 1812 год.
Намерение Батюшкова найти подходящее место, дававшее бы какой-то дополнительный заработок к тем четырем тысячам оброка, которые он с трудом собирал со своих крестьян, было на этот раз вполне серьезным. Надежды на службу в Императорской Публичной библиотеке, директором которой состоял А. Н. Оленин, оправдались не сразу. Вакансий там не было. Однако Оленин принял своего молодого друга очень тепло и обещал содействие. Нельзя сказать, что Батюшков чувствовал в этот раз себя совершенно свободным от домашних обязательств: если сестры давали ему передышку, то с самого начала года болезни детей и неприятности терзали Е. Ф. Муравьеву. В письме, посланном буквально вдогонку Батюшкову, она признавалась: «Ежели бы я не столько тебя любила, то пожелала бы тебя в Москву…»[216] Однако и она отступила и, искренне желая племяннику добра, поддержала его планы: «Узнав, что ты был болен, когда я поехала, я благодарила за тебя Александра Ивановича (Тургенева. — А. С.-К.), который мне сказал, что он уверен, что ты пойдешь в службу, и так я от всей души моей желаю и надеюсь, что оно будет к твоему благополучию. Ты так еще молод, что, конечно, очень много можешь найтить службою; и сверх того можешь быть полезен»[217].
Ждать обещанного места пришлось до апреля, когда в библиотеке, наконец, открылась вакансия и Батюшков был принят на должность помощника хранителя манускриптов. Его непосредственным начальником стал увлеченный своим делом палеограф А. И. Ермолаев, знакомый по оленинскому кружку. Вместе с Батюшковым на службе в библиотеке состояли и прочие участники кружка: Н. И. Гнедич, С. С. Уваров, И. А. Крылов. Сестре Батюшков писал в это время: «На судьбу не имею больших причин жаловаться. Я определен в библиотеку по милости Алексея Николаевича, который ко мне расположен, как истинно добрый человек. Дай Бог ему счастия! Мне еще предлагали к этому другое место у к. Гагарина, место очень выгодное, но я отказался. <…> Должность моя очень незатруднительна»[218]. Тогда же, в апреле, Батюшков покинул квартиру Гнедича и снял собственное жилье — в доме Шведской церкви на Конюшенной улице. Постепенно жизнь наладилась, появились новые знакомства. Во многом это было связано с московскими друзьями: благодаря им Батюшков сошелся с Д. В. Дашковым, Д. Н. Блудовым, А. И. Тургеневым, Д. П. Севериным. Все они, в свою очередь, составляли домашний круг И. И. Дмитриева, в это время занимавшего пост министра юстиции, друга и единомышленника Карамзина, покровителя молодых и одаренных «петербургских карамзинистов». Свидетельством приятельских отношений и общего поэтического и одновременно игрового тона, принятого в этом кругу, может служить стихотворная записка Д. В. Дашкова с красноречивым адресом: «Дашков Батюшкову здравия желает», вероятнее всего относящаяся именно к 1812 году.
До отъезда из Петербурга еще не определившийся в своих литературных симпатиях и не примкнувший ни к одному из лагерей, Батюшков вернулся последовательным карамзинистом. Он ощущал себя человеком партийным и происходящее в стане противников воспринимал совершенно однозначно. «Ты себе вообразить не можешь, что делается в Беседе! — отчитывался он в письме Вяземскому, посетив одно из заседаний. — Какое невежество! Какое бесстыдство! Всякое лицеприятие в сторону. — Как? Коверкать, пародировать стихи Карамзина, единственного писателя, которым может похвалиться и гордиться наше отечество. <…> Я же с моей стороны не прощу и при первом удобном случае выведу на живую воду Славян, которые бредят, Славян, которые из зависти к дарованию позволяют себе все, Славян, которые, оградясь щитом любви к отечеству — за которое я на деле всегда был готов пролить кровь свою, а они чернила, — оградясь невежеством, бесстыдством, упрямством, гонят Озерова, Карамзина, гонят здравый смысл…»[220]
Вместе со своими друзьями, сторонниками карамзинской школы, Батюшков снова сделал попытку вступить в обновленное Вольное общество любителей словесности, наук и художеств, председателем которого теперь стал его давний знакомый — Измайлов. 8 февраля на заседании Общества было прочитано батюшковское стихотворение «Дружество», и его автор наконец удостоился чести быть принятым в действительные члены. В то же самое время в Вольном обществе оказались и его друзья, приверженцы карамзинской школы: первым туда вступил деятельный Дашков, подготовляя почву для будущей борьбы с шишковистами, вслед за ним потянулись и другие — В. Л. Пушкин, Д. Н. Блудов, Д. П. Северин, С. П. Жихарев. Все они воспринимали Общество как возможность объединить свои усилия против «Беседы». «За два месяца Батюшков посетил девять заседаний Вольного общества, лишь одно пропустив по болезни, — пишет О. А. Проскурин. — Но сколько-нибудь ощутимого участия в его работе поэт не принял. Он не мог не заметить, что далеко не все обстояло в обществе так благополучно, как хотелось бы. Часть членов, настроенная явно „прошишковски“ и питавшая несомненные симпатии к „Беседе“, была недовольна усилением карамзинистского крыла. Обстановка становилась взрывоопасной»[221]. Взрыв вскоре произошел. Причиной его стало решение, принятое большинством голосов и вопреки яростному сопротивлению Д. В. Дашкова: Общество постановило принять в свои ряды в качестве почетного члена одного из самых одиозных авторов шишковского круга, Д. И. Хвостова. Хвостов был крупным государственным сановником, но на досуге писал стихи и переводил классических авторов, как западноевропейских (Лафонтена, Расина, Мольера), так и античных (Пиндара, Горация). Он был чрезвычайно плодовит и столь же — чрезвычайно — бесталанен. К его писаниям карамзинисты не относились всерьез, их колким нападкам преимущественно подвергались другие члены «Беседы». Имя Хвостова использовалось как нарицательное для обозначения литературной безвкусицы и графоманства. Принятие его в почетные члены Вольного общества любителей словесности, наук и художеств заставило горячего и задиристого Дашкова пойти на военную хитрость. Внезапно согласившись с мнением большинства, Дмитрий Васильевич добровольно взял на себя труд подготовить и произнести приветственную речь в честь вновь принимаемого почетного члена. 14 марта на заседании Общества Дашков произнес свою блестящую речь, выполненную в форме издевательского похвального слова, адресуясь прямо к сидящему на почетном месте Д. И. Хвостову. Это событие впервые обозначило непримиримую позицию карамзинистов, а само дашковское «славословие» стало образцом для арзамасских речей и текстов, которые до сих пор невозможно читать без смеха:
«Любезные Сочлены! Нынешний день пребудет всегда незабвенным в летописях нашего Общества: ныне в первый раз восседает с нами краса и честь Российского Парнаса, счастливый любимец Аонид и Феба, Гений единственный по быстрому своему парению и разнообразию тьмочисленных произведений. <…> Труды его необъятны: единый взор на них утомляет память и воображение, а знамения побед его изумляют нас, поражают. Он вознесся превыше Пиндара, унизил Горация, посрамил Лафонтена, победил Мольера, уничтожил Расина (вспомним, к слову, два батюшковских стиха из „Видения на берегах Леты“, адресованные Мерзлякову: „Задушил Вергилья, / Алкею укоротил крылья“. — А. С.-К.). При чтении драматических его произведений смех и жалость попеременно наполняют душу читателя, а на сцене игра превосходной актрисы никогда не способствовала их успеху. Пусть весьма немногие из наших писателей, стремясь за бессмертием, получают его в награду за произведения, обработанные с величайшим тщанием и соделавшиеся образцами точности в мыслях, красоты слога, силы выражений — но почтеннейший сочлен наш и кроме того увенчан зарею бессмертия, единым блеском природных своих дарований». В конце речи, составленной из подобных весьма сомнительных похвал, Дашков предложил «любезным сочленам» посвятить всю дальнейшую деятельность Вольного общества любителей словесности, наук и художеств комментированию произведений графа Хвостова. «Труд сей неизмерим, — восклицал Дашков, намекая на плодовитость поэта-графомана, — но зато какую славу оный вам обещает!»[222]
Издевку Дашкова распознали не только те члены Общества, против которых был направлен этот памфлет, но и сам чествуемый поэт. На экстраординарном заседании Общества 18 марта Дашков был исключен из действительных членов. Его единомышленники один за другим последовали за ним. 16 мая Батюшков письменно известил, что «обязанности по службе» вынуждают его «сложить с себя звание действительного члена». В журнале заседаний Общества последовала запись: «Определено согласно желанию г. Батюшкова исключить его из списка Членов»[223]. Посещать заседания Батюшков перестал гораздо раньше, чем потребовал «отставки», — с 18 апреля.
Речь Дашкова наделала много шума. В Москву полетели письма с отчетами. «Когда увидишь Северина, — писал Батюшков Вяземскому, — скажи ему, что он… выключен из нашего общества: прибавь в утешение, что Блудов и аз грешный подали просьбы в отставку. Общество едва ли не разрушится. Так все преходит, все исчезает! На развалинах словесности остается один столп — Хвостов, а Измайлов из утробы своей родит новых словесников, которые будут писать и печатать»[224].
Литературная жизнь бурлила с небывалой активностью.
II. «Сделал глупую издержку…».
От московских друзей Батюшков с трепетом ждал оценки «Моих пенатов», которые были посланы еще из Хантонова. Наконец в начале мая Вяземский написал ему свои замечания и высказал в целом очень лестную оценку: «Заметив стихи, которые мне не понравились, с таким же чистосердечием скажу тебе о прочих, что они прекраснейшие! Много новых и прелестных выражений: птички, которые со крылышек отрясают негу, — божественно! Язык вообще отличный! Обнимаю тебя тысячу раз и тысячу раз за эту пиэсу. Браво! Браво! Батюшков!»[225] Жуковский пока молчал и заставлял Батюшкова нервничать. «…с нетерпением, смешанным со страхом, ожидаю его ответа»[226], — признавался он Вяземскому. А Жуковский, вдохновленный «Моими пенатами», к этому времени уже готовил стихотворное послание «К Батюшкову», написанное по той же поэтической схеме — короткая строка трехстопного ямба стала с легкой руки Батюшкова неотъемлемой принадлежностью дружеского послания:
Пройдет еще немного времени, и каждый поэт из круга Батюшкова напишет свое послание к друзьям, используя «Мои пенаты» как образец.
Несмотря на лестные оценки, Батюшков, как обычно, сомневается в своем даровании и поэтических возможностях. Это состояние у него связывалось с физическим недомоганием. В начале лета Батюшков заболел и не мог оправиться в течение нескольких месяцев. В ответ на долгожданное письмо Жуковского он жалуется: «Я пишу мало, и пишу довольно медленно (это было абсолютной правдой. — А. С.-К.); но останавливаться на всяком слове, на всяком стихе, переписывать, марать и скоблить, — нет, мой милый друг, это не стоит того: стихи не стоят того времени, которое погубишь за ними. <…> Я весь переродился — болен, скучен и так хил, так хил, что не переживу и моих стихов»[227]. Однако, словно опровергая самого себя, в то же самое письмо он вкладывает новое послание Жуковскому, написанное в стиле «эпитафии себе заживо». Внимательный читатель, однако, без труда распознает в нем знакомую сатирическую ноту:
Из прочих событий, к литературным будням и праздникам не относящихся, стоит упомянуть о портрете, который весной 1812 года заказал Батюшков, чтобы подарить сестре Александре: «Я на сих днях сделал глупую издержку — ты никогда не угадаешь, на что я бросил сто рублей? — на мой портрет, нарисованный карандашом одним из лучших здешних художников. Я тебе оный пришлю с первой удобной оказией. Он очень похож и очень хорошо нарисован»[228]. Не совсем понятно, о каком портрете упоминает Батюшков в этом письме. У исследователей есть большое искушение связать эти слова с известным портретом О. А. Кипренского (тем более в письме говорится об «одном из лучших здешних художников», притом что Кипренский был частым гостем дома Олениных). Искушение это тем притягательнее, что посланный из Петербурга портрет будет еще фигурировать в родственной переписке самым трогательным образом. Младшая сестра Батюшкова Варвара дважды упоминает его в письмах брату: «Я получила письмо от Александры, в котором она извещает нас, что… Вы заказали для нее свой портрет; мне не терпится его увидеть»[229]. И уже по получении: «Я нахожу, что портрет Ваш очень похож, и я рассматриваю его всегда со сладкою радостию»[230]. Видимо, «со сладкою радостию» портрет нежно любимого брата рассматривала не одна Варвара — Александра Батюшкова благоговейно берегла его изображение. В первые месяцы войны, когда обстановка в провинции была не менее тревожной и неясной, чем в столице, А. Н. Батюшкова покинула Хантоново, чтобы в Вологде соединиться с сестрами. Описывая свои быстрые сборы, она упомянула о самых дорогих вещах, взятых в дорогу: «Собравшись оставить мою пустыню, за долг себе поставила взять с собою благословение наших родителей (иконы. — А. С.-К.) и, милый друг, твой портрет»[231]. Дошедший до нашего времени портрет Батюшкова работы Кипренского традиционно датируется 1815 годом, так что едва ли он может быть признан тем самым, о котором переписывались накануне войны поэт и его сестры.
В родных пенатах, откуда совсем недавно Батюшков бежал в столицу, покоя и достатка по-прежнему не было. Сестра Елизавета ждала прибавления в семействе, при этом долго и тяжело болела («поскольку я уже на третьем месяце, невозможно принять почти никакого лекарства»), В письмах она жаловалась на безденежье («долги мучат нас до потери рассудка»), просила о помощи («могу ли получить денежную ссуду, заложив в Петербурге 40 моих крестьян»)[232]. Сестра Варвара, здоровье которой всегда вызывало особенные опасения у близких, кашляла кровью. Имения требовали присутствия Батюшкова: его зять П. А. Шипилов, муж сестры Елизаветы, не справлялся с управлением в отсутствие хозяина. Сестра Александра была принуждена решать все хозяйственные проблемы самостоятельно, в том числе и собирать оброк в зачет будущего, чтобы высылать деньги живущему в столице брату. Осознавая наваливающиеся на плечи близких трудности, Батюшков тем не менее всеми силами пытается отсрочить свой отъезд из Петербурга. «Я, право, иногда вам завидую и желаю быть хоть надень в деревне… правда, на день, не более, — признается он сестре. — Бога ради, не отвлекайте меня из Петербурга, это может быть вредно моим предприятиям касательно службы и кармана. Дайте мне хоть год пожить на одном месте!»[233] Но этого года у Батюшкова уже не было. В 6 часов утра 24 июня 1812 года 220 тысяч солдат французской армии вошли в город Ковно (современный Каунас), форсировав Неман. Через пять дней южнее Ковно Неман перешла другая группировка — 79 тысяч солдат под командованием принца Богарне. Точно с такими же силами под Гродно Неман пересек Жером Бонапарт. Со стороны Варшавы двигался 30-тысячный австрийский корпус. Началась Отечественная война.
III. «…Бродил в Москве опустошенной среди развалин и могил…».
Сначала жизнь продолжалась словно по инерции, наполненная ежедневными впечатлениями и литературными событиями. В середине июля, практически за полтора месяца до Бородинского сражения, уехавший в Москву Дашков и оставшийся в Петербурге Батюшков обменялись письмами, по которым с трудом можно понять, о какой войне они мельком упоминают. Зато тексты писем обильно уснащены подробностями литературного быта, тесно связанного с бытом повседневным. «Наконец дотащился я до своей отчизны, — сообщал москвич Дашков, — мое путешествие было самое многотрудное и скучное. Несносные перекладные телеги меня измучили: но всякий другой экипаж, кроме кареты или коляски, еще более заставил бы меня страдать. Притом я имел утешение твердить самому себе, что певец Орланда также езжал на перекладных…»[234] Дашков выполнил поручение Батюшкова и доставил его письмо Е. Ф. Муравьевой, которая незадолго до начала войны продала свой московский дом и теперь жила с сыновьями на подмосковной даче. А вскоре посетил в Остафьеве Карамзина и с гордостью сообщил, что «был им принят чрезвычайно хорошо. Он просил меня считать его отныне в числе лучших своих приятелей и, чтобы положить прочные основания нашему знакомству, прочитал мне несколько отрывков из своей Истории — между прочим письмо Архиепископа Ростовского Вассиана к Иоанну Васильевичу, которое удивительно как идет к нынешним обстоятельствам». Дашков сходится со всем московским литературным обществом: Вяземским, Воейковым, Каченовским. С последним у него происходит даже столкновение на литературной почве: «…на ужине у Воейкова я с ним разговаривал сперва очень дружелюбно, а потом поссорился с ним и наговорил ему множество колкостей за его дерзкие придирки на счет Ив<ана> Ив<ановича>[235]»[236]. Поразительно, но и Батюшков отвечает Дашкову в том же духе: «Вы жалуетесь на беспокойное путешествие, на телеги и кибитки, которые нам, конечно, достались от Татар, а не хотите пожалеть обо мне. Я и сам на днях отправляюсь в Москву и буду mutar ogn’ora di vettura[237], то есть поеду на перекладных по почте. Там-то вы найдете вашего покорного слугу в доме К. Ф. Муравьевой. Еще раз пожалейте обо мне: я увижу и Каченовского, и Мерзлякова, и весь Парнас, весь сумасшедших дом…»[238] Письма звучат так, будто речь идет об увеселительной поездке или во всяком случае о привычном перемещении из одной столицы в другую и смене литературных впечатлений. Однако в июле 1812 года Батюшков уже серьезно думал о поступлении в армию и в Москву собирался именно по этой причине, но обстоятельства снова складывались для него не слишком благоприятно — третья война никак не давалась в руки.
Война эта застала Батюшкова больным, и больным настолько серьезно, что он не смог сразу подняться: «Если бы не проклятая лихорадка, то я бы полетел в армию. Теперь стыдно сидеть сиднем над книгою; мне же не приучаться к войне. Да кажется, и долг велит защищать Отечество и Государя нам, молодым людям»[239]. С этого момента его начали преследовать неудачи: сначала на поле брани его не пускала болезнь, потом — недостаток в средствах. Между тем Вяземский вступил в военную службу и, получив чин поручика, собирался отправиться в армию. «…Я тебе завидую, мой друг, — грустил Батюшков, — и издали желаю лавров. Мне больно оставаться теперь в бездействии, но, видно, так угодно судьбе. Одна из главных причин… — недостаток в военных запасах, т. е. в деньгах, которых здесь вдруг не найдешь, а мне надобно бы было тысячи три или более. Иначе я бы не задумался»[240]. В начале августа, когда материальные проблемы отступили за их неразрешимостью и Батюшков готов был уже присоединиться к армии, вдруг пришло письмо от тетушки Екатерины Федоровны из Москвы о ее бедственном положении. В то время, когда вся дворянская Москва поднялась, чтобы покинуть старую столицу из-за близости неприятеля, она осталась одна, без помощи, без поддержки, больная, в плачевном состоянии. Батюшков понял, что он — единственный человек, на которого Екатерина Федоровна могла рассчитывать, и, желая отдать ей человеческий долг благодарности, изменил свои планы. 14 августа он испросил у Оленина отпуск, оставил службу и 16 августа отправился в Москву. В старую столицу он приехал за несколько дней до Бородинского сражения. Москву, оказавшуюся практически на линии фронта, было не узнать. Вяземский за несколько часов до приезда друга покинул город, чтобы присоединиться к армии, — они разминулись. «Сию минуту я поскакал бы в армию и умер бы с тобою под знаменами отечества, — пишет ему вдогонку Батюшков, — если б Муравьева не имела во мне нужды. В нынешних обстоятельствах я ее оставить не могу: поверь, мне легче спать на биваках, нежели тащиться в Володимир на протяжных. Из Володимира я прилечу в армию, если будет возможность»[241]. Сразу скажем, что такой возможности не представилось. Вяземскому же довелось участвовать в Бородинском сражении, под ним убило двух лошадей, но он остался цел и с молодой женой, ожидавшей в это страшное время ребенка, уехал в Вологду.
Одновременно с ним Батюшков тоже собирался покинуть Москву, но тут произошло еще одно событие, которое отсрочило отъезд и смяло все планы — из дома Муравьевой сбежал ее младший сын Никита. К этому времени ему только что исполнилось 16 лет, и его непременное желание участвовать в военной кампании не могло быть удовлетворено, но воспитанный на примерах античной доблести юноша, в свою очередь, не мог усидеть дома, когда дело шло о спасении Отечества. Он сбежал рано утром и успел пройти несколько десятков верст по направлению к линии фронта. Как справедливо пишет об этом В. А. Кошелев, мальчика «подвело совершенное незнание жизни»[242]: его задержали крестьяне, заподозрив в нем французского шпиона, когда за кринку молока он расплатился золотым. Ситуация была неприятная и, по военному времени, довольно опасная. Никита Муравьев был препровожден в Москву и отправлен в тюрьму; его делом стал заниматься сам генерал-губернатор Москвы граф Ф. В. Ростопчин[243], и Батюшкову пришлось приложить некоторые усилия, чтобы вызволить своего кузена[244].
4 Сентября, через два дня после того, как войска покинули город, Батюшкову вместе с семейством Муравьевых удалось выехать из Москвы во Владимир. Екатерина Федоровна была больна, и о том, чтобы оставить ее в одиночестве и отправиться в армию, не могло быть и речи. И Батюшков поехал дальше с обозом, сопровождая тетушку в Нижний Новгород, куда они прибыли 10 сентября. Весть о взятии неприятелем Москвы он получил уже по дороге. «От Твери до Москвы и от Москвы до Нижнего я видел, видел целые семейства всех состояний, всех возрастов в самом жалком положении; я видел то, чего ни в Пруссии, ни в Швеции видеть не мог: переселение целых губерний! Видел нищету, отчаяние, пожары, голод, все ужасы войны…»[245] — сообщал Батюшков оставшемуся в Петербурге Гнедичу. Несчастья, которые и в мирной жизни не обходили Батюшкова стороной, теперь обступили его. Острое ощущение общего неблагополучия, которое и так им всегда владело, стало почти непереносимым. Сознание личной причастности к происходящему оказалось угнетающе тяжелым: «Ужасные происшествия нашего времени, происшествия, случившиеся, как нарочно, перед моими глазами, зло, разлившееся по лицу земли во всех видах, на всех людей, так меня поразило, что я насилу могу собраться с мыслями…» В Нижнем Батюшков узнает о гибели старшего сына своего друга и благодетеля А. Н. Оленина — Николая и о ранении младшего — Петра. «…Только сегодня… — вторит другу Гнедич, — узнал я, что ты жив; ибо слыша по слухам, что ты вступил будто в ополчение, считал тебя мертвым и счастливейшим меня. Но, видно, что мы оба родились для такого времени, в которое живые завидуют мертвым — и как не завидовать смерти Николая Оленина — мертвые-то сраму не имут»[246].
Нижний Новгород становится центром стечения беженцев. «Город мал и весь наводнен Москвою»[247], — напишет о нем Батюшков отцу. Здесь оказались Карамзины, Архаровы, Апраксины, Пушкины — все московские знакомые Батюшкова. Сюда же через некоторое время сумел приехать А. Н. Оленин, чтобы повидать выздоравливающего после ранения сына (в обратную дорогу Батюшков отправился вместе с ним, проехал через разоренную Москву, проводил до Твери и вернулся в Нижний).
Провинциальный город задыхался от перенаселения. «Мы живем теперь в трех комнатах, — отчитывался Батюшков Гнедичу, — мы — то есть Катерина Федоровна с тремя детьми, Иван Матвеевич[248], П. М. Дружинин, англичанин Евенс, которого мы спасли от французов, две иностранки, я, грешный, да шесть собак. Нет угла, где бы можно было поворотиться…»[249] Для Батюшкова эти бытовые обстоятельства столь же тягостны, как и происходящее в стране. Он стремится уехать, ждет от сестры денег, которые она никак не соберет с крестьян. Его мучает и то, что формально он все еще штатский, служащий Императорской Публичной библиотеки. Ненависть к французам и жажда мщения — общие ощущения русского общества того времени — одолевают и Батюшкова: «Мщения! мщения! Варвары! Вандалы! И этот народ извергов осмелился говорить о свободе, о философии, о человеколюбии…»[250] Отцу Батюшков сообщает то же самое, но в более спокойном тоне: «Никто не желает мира. Все желают войны, истребления врагов»[251]. Гнедич в Петербурге охвачен аналогичными чувствами: «Скоро Наполеон заплатит за свое любопытство видеть Москву — это слова Бенигсена в письме его графу Орлову. Подай Господи, подай Господи, подай Господи!»[252]
Неожиданно судьба проявляет к Батюшкову благосклонность. В Нижнем Новгороде на лечении оказывается генерал А. Н. Бахметев, тяжело раненный во время Бородинского сражения[253]. Узнав о страстном желании Батюшкова присоединиться к действующей армии, он предлагает ему содействие — должность адъютанта. Соответствующие документы были направлены в Петербург. Казалось бы, повезло? Однако удача и везение — это слова не из батюшковского лексикона. Время идет, Бахметеву, которому недавно ампутировали правую ногу, не становится легче, ответа на его запрос из Петербурга не приходит.
Тем временем в конце октября Наполеон, отступая с остатками армии, приблизился к Смоленску. Его разбитая армия теперь составляла не более 50 тысяч солдат под ружьем, но на деле она была гораздо больше — действующие части сопровождала толпа раненых, голодных, потерявших оружие людей. Французская армия, сильно поредевшая на марше от Москвы, входила в Смоленск целую неделю с надеждой на отдых и питание. Больших запасов провианта в городе не оказалось, а все возможности снабжения были пресечены Кутузовым. В середине ноября Наполеон покинул негостеприимный и голодный Смоленск. Колонна французских войск сильно растянулась — трудности перехода исключали одновременное передвижение больших масс людей. Этим обстоятельством воспользовался Кутузов, перерезавший французам путь отступления в районе Красного. В боях под Красным 15–18 ноября Наполеон потерял много солдат и большую часть артиллерии. Вести об удачных действиях Кутузова и разгроме Наполеона быстро достигли Нижнего. А бегство Наполеона во Францию после переправы через Березину отмечали как большой праздник. Напряжение последних четырех месяцев, когда казалось, что судьба России висит на волоске, наконец, исчезло. Снова появилась возможность жить более или менее свободно, располагать своим временем, строить планы. В декабре Батюшков предпринял короткую поездку в Вологду, чтобы навестить сестер и князя Вяземского. Туда и обратно путь его пролегал через разоренную и опустевшую Москву. Эти развалины он уже видел однажды, провожая до Твери А. Н. Оленина, теперь они были присыпаны снегом — «багряницей уже прикрыто было зло». В середине января, в самые трескучие морозы, Батюшков вернулся в Нижний. Екатерина Федоровна Муравьева уже намеревалась отправиться обратно в Москву — беженцы из Нижнего постепенно разъезжались, но холода останавливали ее. Батюшков томился неизвестностью. Ответа из Петербурга на его прошение не было, и он рвался в столицу, чтобы самому ходатайствовать о скорейшем зачислении в армию. В конце февраля Батюшков, сопровождавший Е. Ф. Муравьеву, в третий раз оказался в разоренной Москве, провел здесь три дня и отправился в Петербург. В письме своей московской приятельнице Е. Г. Пушкиной он описывал свои впечатления: «У меня перед глазами были развалины, а в сердце новое неизъяснимое чувство. Я благословил минуту моего выезда из Москвы, которая всю дорогу бродила у меня в голове»[254]. Свои размышления о разоренной старой столице он заключает цитатой из псалма: «…Да прильпнет язык мой к гортани моей, и да отсохнет десная моя, если я тебя, о Иерусалиме, забуду!» (Пс. 136)[255]. Мысль о возмездии прочно засела в его сознании. И еще одна мысль, которую он высказал тогда же, походя, в письме своему петербургскому приятелю Н. Ф. Грамматину, тоже не давала ему покоя: «Я думаю, что такой зимы и в Лапландии не бывало; а вы хотите, любезный друг, чтоб я воспевал розы, благоуханные рощи, негу и любовь, тогда как все стынет и дрожит от стужи!»[256] На пересечении этих двух истин: осознании невозможности писать дальше в том же роде, как раньше, и необходимости отмщения «новым варварам» за дорогую сердцу Москву — строится теперь мироощущение Батюшкова. Оно, конечно, отразилось прежде всего на его творчестве.
IV. «Мой друг! я видел море зла…».
В марте 1813 года, только что вернувшись в Петербург, Батюшков написал стихотворение, которое, наряду с «Певцом во стане русских воинов» Жуковского, стало одним из поэтических символов Отечественной войны. Из-под пера «Русского Парни» совершенно неожиданно вышел трагический и в лучшем смысле гражданский текст, публицистически актуальный и вместе с тем высокохудожественный, совсем не похожий на те анакреонтические песни, которые Батюшков распевал прежде. Причины такого преображения понятны — они коренятся в биографических и исторических обстоятельствах. Интересно, что эти причины были самим Батюшковым осмыслены и осознаны: «…Я слишком живо чувствую раны, нанесенные любезному нашему отечеству, чтоб минуту быть покойным. Ужасные поступки вандалов или французов в Москве и в ее окрестностях, поступки, беспримерные и в самой истории, вовсе расстроили мою маленькую философию и поссорили меня с человечеством»[257]. Послание «К Дашкову» стало поэтическим эквивалентом этих размышлений, высветив новые стороны дарования Батюшкова.
Это описание разоренной Москвы, построенное на рефренах и повторах, соответствует жизненной реальности, от которой отталкивается Батюшков при написании послания — троекратное посещение им разоренной Москвы переходит в поэтический текст как его композиционное ядро. На резких антитезах Батюшков выстраивает описание довоенного мира и его уничтожение. Эти антитезы тем более выявлены, что основаны на цветовых и осязательных ощущениях: величавые башни, сады и храмы «златоглавой Москвы» очень зримо противопоставлены их чернеющим развалинам — «угли, прах и камней горы». Собственно на антитезах построена и вторая часть стихотворения, которая посвящена поэзии, вернее, выбору темы поэтом, ставшим свидетелем крушения старого мира:
Вполне вероятно, что под «израненным героем, кому известен к славе путь», Батюшков подразумевал конкретного человека — жестоко раненного генерала Бахметева, участника Бородинского сражения, который все еще лечился в Нижнем Новгороде. Отказываясь от прежней тематики, Батюшков на деле реализует данную им ранее клятву: «Аще забуду тебя, Иерусалиме, забвена буди десница моя». Свой долг перед происшедшим он видит не только и не столько в том, чтобы присоединиться к действующей армии и фактически отомстить неприятелю за все страдания, им причиненные. Это долг гражданина и воина («мне же не приучаться к войне»[258]), но долг поэта не менее важен. Поссорившись с человечеством, разочаровавшись в своей маленькой философии, став свидетелем несчастья ближних, пережив крушение мира, который казался незыблемым, Батюшков-поэт не мог остаться прежним. Анакреон, призывавший забыть о печалях и смерти в объятиях наслаждений, в мироощущении Батюшкова все больше уступал место Сенеке, осознающему недолговечность счастья и умеющему без страха взглянуть в лицо смерти.