Батюшков.

VI. «Где ж вы, о сильные, вы, галлов бич и страх».

Батюшков прибыл в Швецию, в портовый город Готенбург, который не произвел на него после Британии никакого впечатления. Не найдя оттуда прямого пути в Петербург, он переехал в Стокгольм, где встретился с Д. Н. Блудовым, исполнявшим дипломатическую должность. В начале июля 1814 года Батюшков и Блудов вместе отправились из Швеции в Россию через Финляндию. Посещение Скандинавии и связанные с нею эпические мотивы северной поэзии не могли не отразиться на творчестве Батюшкова. За краткое время своего пребывания в Швеции он написал большое произведение, которое в последующих оценках критиков и исследователей получило разные жанровые характеристики: «медитативная элегия», «историческая элегия», «философская элегия» и даже «эпическая элегия». Это было стихотворение «На развалинах замка в Швеции», возможно, перевод-подражание немецкому поэту Ф. фон Матиссону[309]. Разнобой в определении жанра понятен: с одной стороны, стихотворение отчетливо сюжетное, действительно приближенное к эпическому повествованию, с другой — сюжет, опрокинутый в далекое прошлое, играет явно вспомогательную роль, служит для элегической медитации, которой предается автор. Одной из находок Батюшкова в этой элегии стала уникальная строфа, которую впоследствии плодотворно использовал молодой Пушкин в стихотворении «Воспоминания в Царском Селе»[310]. Для самого Батюшкова «На развалинах замка в Швеции» — один из элементов поэтического диалога, который он с 1809 года вел со своим другом Жуковским[311]. Свое стихотворение Батюшков сознательно ориентировал на композицию, образный строй и стилистику знаменитой элегии Жуковского «Сельское кладбище», переводя традиционное содержание «кладбищенской элегии» из домашнего и частного плана в план общеисторический и мифологический. Авторские размышления касались чрезвычайно существенного вопроса — Батюшков этим стихотворением подводил личные итоги прошедшей войны.

Оказавшись на руинах средневекового замка, русский воин-поэт, возвращающийся с войны на родину, воссоздает в своем воображении давние времена, когда старый хозяин замка посылал своего юного сына на войну с галлами. Кровопролитная война окончилась победой, юноша возвратился назад… История повторилась почти в точности:

Ах, юноша! спеши к отеческим брегам, Назад лети с добычей бранной; Уж веет кроткий ветр во след твоим судам, Герой, победою избранной! Уж скальды пиршество готовят на холмах. Зри: дубы в пламени, в сосудах мёд сверкает, И вестник радости отцам провозглашает Победы на морях. Здесь, в мирной пристани, с денницей золотой Тебя невеста ожидает, К тебе, о, юноша, слезами и мольбой Богов на милость преклоняет… Но вот в тумане там, как стая лебедей, Белеют корабли, несомые волнами; О, вей, попутный ветр, вей тихими устами В ветрила кораблей!

И автор элегии тоже «кипел и трепетал» «при звуках новой брани», и он хотел «быть ужасом врагов / Иль пасть, как предки пали, с славой!», и его тоже на родине ожидают старый отец и невеста, и в ветрила его корабля тоже дул попутный ветер. И вся эта героическая история, вольным или невольным свидетелем и двигателем которой он оказался, обратится в прах так же, как обратились в руины мощные стены шведского замка, и от нее тоже останутся только могилы и воспоминания:

Где ж вы, о сильные, вы, галлов бич и страх, Земель полнощных исполины, Роальда спутники, на бренных челноках Протекши дальные пучины? Где вы, отважные толпы богатырей, Вы, дикие сыны и брани и свободы, Возникшие в снегах, средь ужасов природы, Средь копий, средь мечей? Погибли сильные! Но странник в сих местах Не тщетно камни вопрошает И руны тайные, преданья на скалах Угрюмой древности, читает. Оратай ближних сел, склонясь на посох свой, Гласит ему: «Смотри, о, сын иноплеменный, Здесь тлеют праотцев останки драгоценны: Почти их гроб святой!»

Батюшков создавал новую жанровую форму, в которой «грань между „объектом“ и „субъектом“ делалась зыбкой: самый объект оказывался не только пропущен сквозь призму субъективного восприятия, но и сопричастен внутренней жизни субъекта. Его „объективность“ делалась во многих отношениях фиктивной. Жизнь внешняя неприметно превращалась в проекцию жизни внутренней»[312]. Однако нужно заметить, что и субъективное, личное восприятие истории в элегии Батюшкова теряло свою определенность и размывалось надличностным, эпическим отношением к настоящему, увиденному через призму давнопрошедшего. Утраченные надежды, похороненные мечты, драматический личный опыт — все это становилось частью эпического сюжета и уже поэтому теряло трагическую остроту, приобретая оттенок обычной элегической грусти. Поэтическими средствами Батюшков спасался от вполне реального отчаяния.