Батюшков.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ.

I. «Успехов просит ум, а сердце счастья просит».

Еще в 1813 году, находясь в Петербурге и ожидая возможности отправиться в действующую армию, Батюшков написал сестре о своем желании жениться, потому что «одиночество наскучило». И тут же привел множество аргументов (первый из них — материальный), делавших его желание совершенно неисполнимым. Было ли это абстрактное размышление, или существовала девушка, которую Батюшков мечтал бы видеть своей невестой? Такая девушка существовала. Она жила в семье А. Н. Оленина, всегда игравшей в судьбе Батюшкова первостепенную роль, и звали ее Анна Федоровна Фурман. Из биографических обстоятельств этой девушки нам известно очень многое; сохранился даже ее живописный портрет кисти О. А. Кипренского, завсегдатая дома Олениных[313]. Знавшие А. Ф. Фурман современники в один голос говорили о ее необыкновенной красоте и душевном обаянии. Она была неродовита: родилась в большой семье Фридриха (Федора) Фурмана, немецкого агронома, который в России работал управляющим имениями многих крупных землевладельцев. Матерью ее, правда рано умершей, была Э. И. Энгель, родная сестра статс-секретаря Павла I, Ф. И. Энгеля. Благодаря связям по материнской линии Анна и попала на воспитание в дом Елизаветы Марковны и Алексея Николаевича Олениных. И нужно заметить, ей несказанно повезло, потому что через своих воспитателей девушка приобрела множество знакомств в среде петербургских литераторов, художников, музыкантов, ученых — одним словом, самых интересных и даровитых представителей этой блестящей эпохи. Естественно, что Оленины занимались образованием Анны Федоровны не менее внимательно, чем образованием собственных дочерей Анны и Варвары. И нет ничего удивительного в том, что молодая воспитанница дома привлекала внимание многих его посетителей. А. Ф. Фурман была моложе Батюшкова на четыре года. К моменту его возвращения из заграничного похода ей исполнилось 23 года. Вряд ли стоит думать, что какие-то объяснения между нею и Батюшковым состоялись еще до его отъезда в армию летом 1813 года; скорее всего, появление в поэзии Батюшкова образа «младой невесты», ожидающей героя с войны, было продиктовано лишь его личными надеждами. Но нет также сомнений, что за этим образом стоял вполне реальный прототип. О развитии отношений между ними мы можем только догадываться — Батюшков в письмах был чрезвычайно сдержан даже с самыми близкими друзьями, поэтому относительно всего происшедшего в личной жизни поэта в 1814–1815 годах мы будем говорить только предположительно.

В Петербурге Батюшкова ждали сплошные неприятности. «Я сам лишен вовсе покою, — признавался он сестре. — Тысячу вещей меня мучат. Молодость моя прошла, а с ней и ветреность отчасти. Осталась одна способность страдать…»[314] За границей он занял крупную сумму, и теперь приходил срок ее возвращать. Понятно, что денег не было, и опять сестре Александре полетели письма с просьбами о сборе оброка, на который только и мог рассчитывать этот помещик недоходных деревень. По пути Батюшков заболел и, живя в доме Екатерины Федоровны Муравьевой, в который раз испытывал на себе ее материнскую привязанность и заботу — «в болезни ходит за мною, как за сыном»[315]. Семейные отношения оставляли желать лучшего — из переписки с сестрой Батюшков узнал, что «ни одно обстоятельство не переменилось в нашу пользу; напротив того!»[316]. Отец Николай Львович затеял новые хозяйственные проекты, которые грозили полным разорением его имению, — Батюшков беспокоился о будущем его малолетних детей. Сестры оставались незамужними, и если с одинокой судьбой Александры брат уже втайне смирился, то судьба его младшей и любимой сестры Вареньки крайне его беспокоила, отсутствие женихов пугало. По службе ситуация была непонятной: формально оставаясь адъютантом генерала Бахметева, Батюшков должен был отправляться по месту его службы, а именно в Бессарабию, в город Каменец-Подольский. С другой стороны, он хотел дождаться в Петербурге генерала Раевского, по представлению которого надеялся на перевод в гвардию. Этот перевод давал Батюшкову два лишних чина: выйдя в отставку из гвардии, он мог рассчитывать на чин надворного советника. Неопределенность ситуации рождала в его голове иногда прямо противоположные планы: он то собирался служить в гвардии, то намеревался взять прежнюю должность в библиотеке и остаться навсегда в Петербурге, то хотел попросить отставку и уехать из столицы в деревню.

Эти метания свидетельствуют о крайне напряженных душевных переживаниях, вероятно, связанных с мыслями о А. Ф. Фурман. В августе 1814 года в переписке с сестрой снова всплывает тема женитьбы: «А женитьба! — Ты меня невольно заставляешь усмехнуться. Будь уверена, что до тех пор, пока я буду мыслить, как мыслю теперь, об этом и думать не должно. Жениться с нашими обстоятельствами? — По расчету? — Но я тебя спрашиваю, что принесу в приданое моей жене? Процессы, вражду родственников, долги и вечные ссоры. Если бы еще могла извинить или заменить это взаимная страсть. И что касается до сего, то я еще предпочту женитьбу без состояния той, которая основана на расчетах»[317]. Понятно, что и у А. Ф. Фурман никакого приданого не предполагалось, и речь могла идти только о взаимной сердечной привязанности. Очевидно, именно такую вероятность тяжело обдумывал в это время Батюшков. Настроение у него совсем не такое, какое можно было бы ожидать от человека влюбленного, надеющегося вскоре обрести счастье всей своей жизни. Батюшков раздражен, беспокоен, недоволен всем на свете, в его письмах чувствуются и усталость, и опустошение, и ранняя разочарованность, прежде всего — в собственном поэтическом даровании. И при этом — крайняя сосредоточенность на себе и своем внутреннем мире.

В конце августа Батюшков получил известие из Москвы о смерти двухлетнего сына П. А. Вяземского, его первенца, родившегося в Вологде в страшную годину испытаний — осенью 1812 года: «Пожалей об нас, мой милый Батюшков, мы лишились своего Андрюши: несчастная болезнь, мучившая его несколько суток, разлучила нас с ним навсегда. Это ужасно! Ты не отец и, следственно, напрасно буду я тебе толковать мою горесть: ты не поймешь меня и понять не можешь; но ты меня любишь и, без сомнения, будешь мне сострадать. Я убит горем и Бог знает когда справлюсь»[318]. В ответ на эти пронзительные строки Батюшков счел возможным излить Вяземскому свои сердечные горести: «…Поверишь ли, я час от часу более и более сиротею. Все, что я видел, что испытал в течение шестнадцати месяцев, оставило в моей душе совершенную пустоту. Я не узнаю себя. Притом и другие обстоятельства неблагоприятные, огорчения, заботы — лишили меня всего, мне кажется, что и слабое дарование, если когда-либо я имел, — погибло в шуме политическом и в беспрестанной деятельности»[319]. Батюшков, никогда не отличавшийся сердечной черствостью, вдруг проявил крайнюю степень эгоцентризма.

Можно с уверенностью сказать одно: Батюшкову в конце лета — начале осени 1814 года было очень плохо. Это состояние легко описывается формулой: он был сам не свой. Причины этого состояния коренятся прежде всего в обстоятельствах его личной жизни. Очевидно, осенью или зимой он все же сделал формальное предложение А. Ф. Фурман. Предложение его было принято — как ею самой, так и ее воспитателями. Событие это, без сомнения, обрадовало и Е. Ф. Муравьеву, которая могла считать судьбу своего племянника хотя бы отчасти устроенной. Ничего не известно о реакции сестер Батюшкова на его предполагаемую женитьбу, но вряд ли она могла быть отрицательной. Любя брата, они всячески радели за его счастье, которое, казалось, вот-вот должно было состояться. Реализовывался вариант, предложенный Батюшковым в письме сестре Александре: взаимная привязанность молодых супругов должна была искупить недостаток средств к существованию. Но тут произошло событие, ярче всех прочих демонстрирующее несчастную особенность характера нашего героя, которая уже несколько раз проявлялась в нем с отчетливой резкостью, но до сих пор не так радикально меняла течение его жизни. Это умение во всех обстоятельствах разглядеть их черную, негативную сторону, а если этой стороны нет, то придумать ее, сосредоточиться на ней и добиться фатального смещения взгляда, после которого возвращение на прежнюю, положительную, точку зрения уже невозможно. В этой ситуации такое смещение было тем более легким, что Батюшков, делая предложение, не был уверен полностью в своем «праве на счастье». В середине марта 1815 года Батюшков вернул А. Ф. Фурман данное ею слово и отказался от всех притязаний на ее руку и сердце[320]. Он предположил, что девушка дала согласие на брак с ним, хоть и по доброй воле, но не испытывая к нему лично никаких чувств, исходя лишь из благодарности своим воспитателям, в доме которых Батюшков уже давно был своим человеком. Мы не знаем, содержалось ли хоть небольшое зерно правды в его хитроумном построении, не знаем также, что означало это событие для самой А. Ф. Фурман. Здесь можно предполагать разные варианты, но есть большая вероятность, что удар по самолюбию она все же получила. Доподлинно известно нам только о недовольстве произошедшим А. Н. Оленина, который не считал нужным его скрывать, и о негодовании по поводу расстроенной женитьбы тетушки Е. Ф. Муравьевой. На высказанные ею по этому поводу претензии Батюшков по прошествии нескольких месяцев ответит в письме. Это фактически единственное данное самим поэтом объяснение его странного поведения: «Вы меня критикуете жестоко и везде видите противуречия. Виноват ли я, если мой Рассудок воюет с моим Сердцем? Но дело о рассудке: я прав совершенно. Ни отсутствие, ни время меня не изменили»[321].

Итак, через полгода разлуки с бывшей невестой он считает себя по-прежнему абсолютно правым. Почему? Первая причина, как всегда, в деньгах: «Шестью тысячами жить невозможно в столице». Но это, конечно, не главное. Главное — отсутствие чувства с ее стороны: «Теперь скажу только, что не испытывать отвращения и любить — большая разница». Именно этот аргумент тетушка привела в своем письме в качестве главного «противуречия»: зачем было отказываться от брака с девушкой, которая дала на него согласие и явно не испытывает к жениху отвращения (Муравьева употребила это выражение как фигуру речи, означающую «испытывать приязнь»). Видно, как Батюшков подменяет переносное значение слов прямым, получая нужное ему соотношение смыслов. Еще одна причина отказа — традиционная, «я не стою ее»: «…Я не должен жертвовать тем, что мне дороже всего. Я не стою ее, не могу сделать ее счастливою с моим характером и с маленьким состоянием. Это такая истина, которую ни вы, ни что на свете не победит, конечно. Все обстоятельства против меня. Я должен покориться без роптания силе Святой Бога, которая меня испытует. Не любить я не в силах. <…> Жить без надежды еще можно, но видеть вокруг себя одни слезы, видеть, что все милое и драгоценное сердцу страдает, это — жестокое мучение…» И далее — о службе и дальнейшем течении жизни, потерявшей теперь для поэта всякий смысл: «Для чего я буду теперь искать чинов, которых я не уважаю, и денег, которые меня не сделают счастливым? А искать чины и деньги для жены, которую любишь? Начать жить под одною кровлею в нищете, без надежды?.. Нет, не соглашусь на это, и согласился бы, если бы я только на себе основал мои наслаждения! Жертвовать собою позволено, жертвовать другими могут одни злые сердца»[322].

Хочется спросить: неужели Батюшков не знал и раньше, что он «не стоит своей избранницы», что доход с имений и возможный заработок в столице не будут превышать шести тысяч, что начинать жизнь придется не в роскоши и богатстве, а весьма скромно? И почему он так уверен, что надежды на будущую карьеру обречены на крушение? Конечно, его карьера складывалась до сих пор не слишком удачно, но и нельзя сказать, что из рук вон плохо. Перевод в гвардию задерживался, но было известно, что император подписал указ и перевод непременно должен был состояться. Надежда на будущее, конечно, имелась, и на этой надежде можно было основывать свою семейную жизнь. Кажется, силу всех своих неоспоримых, как он сам считал, аргументов Батюшков почувствовал только тогда, когда предложение было уже сделано, когда до счастья оставался только один шаг. Тут-то под ногами и разверзлась бездна.

Не будем, однако, предполагать, что добровольный отказ Батюшкова от брака был только лишь результатом болезненной работы его сознания, хотя такое искушение, конечно, есть[323]. Вскоре после разрыва с А. Ф. Фурман он написал письмо П. А. Вяземскому, в котором проскальзывают намеки на его жизненные обстоятельства. Из самого тона этого письма видно, что разрыв был невероятно тяжел для Батюшкова, что состояние, в котором он находился, было близко к нервному расстройству. Письмо, вопреки привычке Батюшкова к гладким и логически выверенным эпистолярным текстам, изобилует немотивированными повторами, мысль автора перескакивает с предмета на предмет, синтаксис рваный и захлебывающийся, формулы вежливости перемежаются с чрезмерной жесткостью по отношению к адресату. Среди прочего, Батюшков сообщает: «…Мои несчастия ощутительны, и когда-нибудь я тебе расскажу все, что терпел и терплю. Сердце мое было оскорблено в самых нежнейших его пристрастиях»[324]. Возможно, между Батюшковым и А. Ф. Фурман произошел какой-то разговор, о котором мы ничего знать не можем, оставивший в его душе то ощущение, которым он руководствовался, возвращая слово своей невесте. Ясно одно: Батюшков в марте 1815 года разрушил свою жизнь. В письме Вяземскому он высказался о будущем следующим образом: «Страха в сердце не имею: я боюсь самого себя»[325].

Надо сказать, что дальнейшая жизнь А. Ф. Фурман сложилась тоже не очень счастливо. Вскоре после истории с Батюшковым ее отец, в это время проживавший в Дерпте со своей второй семьей, потребовал срочного приезда дочери для помощи в воспитании младших детей. «Вызов этот был неожиданным ударом для матушки моей, привязавшейся всей душою к Елизавете Марковне, — несколько беллетризованно описывал эту ситуацию в своих мемуарах сын А. Ф. Фурман, который, конечно, не был участником событий. — А. Н. Оленин сказал ей, что она может не ехать в Дерпт, если согласится выйти замуж за человека, давно уже просящего руки ее, что он не решился до сих пор говорить ей о нем, будучи заранее уверен в отказе ее, но что теперь обязан ей объявить, что претендент этот — Николай Иванович Гнедич. Этого матушка никак не ожидала: она привыкла смотреть на Гнедича (уже далеко не молодого человека) с почтением, уважая его ум и сердце; наконец, с признательностью за влияние его на развитие ее способностей, ибо почти ежедневно беседовала с ним и слушала наставления его, — одним словом, она любила его, как ученицы привязываются к своим наставникам. Но тут же появилось несчастное чувство сожаления, и она просила А. Н. дать ей несколько дней для размышления. Кончилось тем, что она, конечно, другими глазами смотря на Гнедича, стала замечать в нем недостатки, например, не имевшую дотоле для нее никакого значения наружность… В это время как-то за обедом дочь Олениных Анна Алексеевна, тогда еще ребенок, вдруг, ко всеобщему удивлению, смотря на Гнедича, с сожалением вскрикнула: „Бедный Н. И., ведь он кривенький!“ Елизавета Марковна, сделав дочери выговор, спросила ее: кто мог ей это сказать? Малютка промолчала, но вместо ее отвечал только что взятый из деревни и стоявший за стулом казачок: „Кто сказал? Вестимо, барышня (т. е. моя матушка) при мне говорили сегодня утром, что они (Гнедич) кривые; да и вправду они одноглазые“. Матушка моя с отчаянием вырвалась из объятий дорогого ей семейства, которое привыкла считать своим, и уехала в Дерпт»[326]. Не настаивая на достоверности приведенного мемуара, скажем только, что Гнедич действительно делал А. Ф. Фурман предложение и она действительно отказала ему. Анна Федоровна вышла замуж только через семь лет за «остзейского негоцианта» Адольфа Оома, разорившегося вскоре после женитьбы. После 1824 года судьба снова привела ее в Петербург, где она овдовела, оставшись с маленьким сыном на руках и без всяких средств к существованию. Батюшков в это время уже находился на лечении в психиатрической клинике в Германии.

Гнедич так и не женился. В его «Записной книжке» сохранился следующий фрагмент: «Главный предмет моих желаний — домашнее счастие; моих? Едва ли это не цель и конец, к которым стремятся предприятия и труды каждого человека. Но увы — я бездомен, я безроден. Круг семейственный есть благо, которого я никогда не ведал. Чуждый всего, что бы могло меня развеселить, ободрить, я ничего не находил в пустоте домашней, кроме хлопот, усталости, уныния»[327].

О неудачном сватовстве Гнедича и вынужденном отъезде А. Ф. Фурман Батюшков был извещен. Е. Ф. Муравьевой он писал: «Это путешествие мне не нравится, милая тетушка. Я желал бы видеть или знать, что она в Петербурге, с добрыми людьми и близко вас»[328]. Отношения Батюшкова с Гнедичем, хотя и не были прерваны, дали трещину, которая не загладилась до конца жизни. Вскоре после изложенных событий Батюшков писал ему: «Напрасны твои загадки и извинения. Собственное твое сердце, если ты его не вовсе истаскал на обедах у обер-секретарей и у откупщиков, твое сердце тебя должно мучить. Пусть оно говорит. Я ни слова. Я слишком сердит на тебя; любить тебя перестать не в силах»[329].

Так трагически закончился роман Батюшкова, положивший непреодолимую черту между его молодостью и зрелостью и завершивший тот духовный и психологический процесс, который происходил в нем на протяжении последних трех лет.

II. «Ко гробу путь мой весь как солнцем озарен…».

В марте 1815 года на второй неделе Великого поста Батюшков вместе со своей тетушкой Е. Ф. Муравьевой совершил паломничество в Тихвин для поклонения иконе Божией Матери, которая хранилась в Успенском соборе Богородицкого монастыря. По преданию, икона была написана во время земной жизни Богородицы святым апостолом и евангелистом Лукой и считалась чудотворной. Е. Ф. Муравьева и Батюшков отправились в Тихвин между 8 и 14 марта — в неделю Торжества Православия в монастыре совершалась полная служба в честь иконы. Один из авторитетных исследователей биографии поэта, А. Л. Зорин, убежден, что именно к этой поездке нужно приурочить момент религиозного просветления Батюшкова. Он основывался на том, что восторженное воспоминание о службе в Харвиче в так называемом «письме Северину», которое мы уже приводили, относится скорее всего к более позднему времени[330]. Однако существует большая вероятность, что религиозное чувство не возникло спонтанно, а постепенно укреплялось в душе Батюшкова. Воспоминания о службе в Харвиче были актуализированы и записаны, вероятно, после тихвинского богомолья, но духовное переживание, испытанное в англиканской церкви, без сомнения, было более ранним. Вероятно, поездка в Тихвин стала одним из этапов внутреннего переворота. После паломничества религиозные настроения Батюшкова усиливаются, это отражается в письмах друзьям, в которых теперь то и дело проскальзывают нравоучительные нотки.

Особенно интенсивно Батюшков наставляет своих друзей относительно их творчества. «Тургенев сказывал мне, что ты пишешь балладу, — обращался он к Жуковскому. — Зачем не поэму? Зачем не переводишь ты Попа послание к Абеляру? Чудак! Ты имеешь все, чтоб сделать себе прочную славу, основанную на важном деле. У тебя воображение Мильтона, нежность Петрарки… и ты пишешь баллады!»[331] «Пришли мне все, что ты написал нового, дай Бог, чтобы это было важное»[332], — пишет он Вяземскому. Вяземский раздраженно отвечает ему: «Моих стихов к тебе не посылаю и не пошлю, потому что ты хочешь важное, а у меня его нет, но по дружбе своей к тебе могу послать тебя за важным к Шихматову, который даст тебе „Ночь на гробах“, к Шишкову, который даст тебе „О пагубных Наполеона Бонапарта помыслах. Повесть“, или к некоторому родителю экзаметров,_______, но замолчу! Батюшков, что с тобою сделалось?»[333] Естественно, что ту же мерку Батюшков примеряет и на себя. Свое «легкомысленное» поэтическое прошлое, связанное с «Видением на берегах Леты», он предпочитает не вспоминать. Роль «победителя всех Гекторов халдейских» его больше не устраивает. Собственная новая стихотворная сатира «Певец в Беседе любителей русского слова», пародирующая знаменитый гимн Жуковского «Певец во стане русских воинов», теперь воспринимается Батюшковым как непростительная ошибка: «Что касается до шутки, которая вырвалась из-под пера моего, то я ее не извиняю, она такова, что я мог бы потерять уважение к себе…»[334] Он больше не хочет участвовать в литературной борьбе, которая после войны разгоралась с новой силой. «К чему это педантство, к чему это святое смирение? — возмущается Вяземский переменами в Батюшкове. — Весь свет шутит насчет ближнего, во всем свете пишут, и писали, и печатали не нам чета люди стихи и насмешки на глупцов, а мы крестимся и кричим: „Злодейство!“ — при невинной шутке, не вредящей ни имени, ни чести ближнего. Что вы за проклятые фанатики? Et toi aussi, Brutus?[335]»[336]. Но Батюшков, конечно, не хочет слышать иронии. Эпитеты «важное» и «серьезное» становятся главными характеристиками тех произведений, которые он обдумывает и которые хотел бы видеть выходящими из-под пера своих друзей.

Изменил ли он свою литературную ориентацию? Ведь с первого взгляда может показаться, что Батюшков теперь стоит на позиции, когда-то настойчиво рекомендованной ему Гнедичем. Вспомним, как неистово Гнедич нападал на батюшковские безделки в духе Парни и советовал обратиться к переводу «Освобожденного Иерусалима». И разве серьезность и значительность содержания не были теми пунктами, которые ревностно отстаивали Шишков и его единомышленники? Неслучайно в своем ответном письме на поучения Батюшкова Вяземский, отказывая ему в «важном», иронически отсылал его к Шихматову. На самом деле, коренного изменения в Батюшкове не произошло, он остался убежденным карамзинистом, и сама фигура Карамзина теперь наполнилась для него новым смыслом — Карамзин никогда не тратился на безделки и не разменивался на литературную полемику. Важность и серьезность не означали перехода в иной языковой или жанровый регистр. Батюшков остался верен себе в стиле и языке — его новые «важные» произведения были столь же гармоничны по форме, как и прежние «безделки», и принадлежали к тем же малым жанрам. Серьезность его элегии и послания приобрели в первую очередь благодаря новому содержанию — Батюшков делился вновь приобретенным религиозным опытом. В этом своем устремлении он сходился скорее с протестантскими проповедниками, чем с православными книжниками, да и сама религиозность Батюшкова была более сродни протестантизму западного образца, чем запертому тесными рамками канона и средневековой традиции русскому православию. Одно из случайных доказательств этому находим в письме Батюшкова 1816 года, посвященном рассуждению о славянском языке: «Когда переведут Священное Писание на язык человеческий? Дай Боже! Желаю этого!»[337] Напомним, что впервые Евангелие на русском, а не на церковнославянском языке было выпущено двумя годами позже — в 1818-м. Стихийный «протестантизм» Батюшкова не был его исключительной особенностью, а скорее чертой эпохи, ярко проявившейся и у других ее представителей, скажем у Жуковского или А. С. Пушкина.

Итак, следуя собственной установке на важность и серьезность поэзии, Батюшков пишет два сильных религиозных текста — «Надежда» и «К другу».

«Надежда» — это короткое стихотворение-молитва с простым и очень ясным декларативным замыслом. Оно состоит из двух частей: в первой поэт говорит о своей прошлой жизни, осмысленной заново с точки зрения Божественного вмешательства в нее, вторая часть посвящена будущему. Если прошлое насыщено многочисленными событиями, разнообразно проявляющими Промысел, то в будущем обозначена только одна точка — смерть. Ожидание смерти как лучшего дара Творца и есть та надежда, которой питается лирический герой стихотворения. Сравним это с высказываниями Батюшкова в письмах: «Но пусть ум просит великих успехов, а сердце — счастия… если не найдет его здесь, где все минутно, то не потеряет права найти его там. Где все вечно и постоянно»[338]; или: «Жизнь не вечность, к счастию нашему: и терпению есть конец»[339].

Тематически с «Надеждой» связано стихотворение «К другу». Это текст, находящийся в жанровом отношении между элегией и посланием, как это часто случается в творчестве Батюшкова. Он обращен к конкретному адресату — князю Вяземскому. Еще Л. Н. Майков предлагал сравнить его с довоенным посланием к Вяземскому — стихотворением «Мои пенаты»[340]:

О Вяземский! цветами Друзей твоих венчай. Дар Вакха перед нами: Вот кубок — наливай! Питомец Муз надежный, О Аристиппов внук! Ты любишь песни нежны И рюмок звон и стук! В час неги и прохлады На ужинах твоих Ты любишь томны взгляды Прелестниц записных. И все заботы славы. Сует и шум и блажь За быстрый миг забавы С поклонами отдашь.

Если в «Моих пенатах» адресат представлен в роли философа, пользующегося всеми наслаждениями бытия и, по сути, разгадавшего загадку жизни и смерти, то теперь образ его изменился до неузнаваемости. Стихотворение «К другу» начинается прямым обращением к Вяземскому, дословно совпадающим в некоторых местах с текстом «Моих пенатов» и продолжающим старую тему:

Скажи, мудрец младой, что прочно на земли? Где постоянно жизни счастье? Мы область призраков обманчивых прошли, Мы пили чашу сладострастья: Но где минутный шум веселья и пиров? В вине потопленные чаши? Где мудрость светская сияющих умов? Где твой Фалерн и розы наши?

Жизнь расставила акценты иначе, чем предполагала самоуверенная юность. «Мудрец младой», «Аристиппов внук» на себе испытал страшные удары судьбы, «прелестницы записные» оказались в числе «обманчивых призраков», роскошные пиры прекратились, да и самый дом, в котором пировали когда-то молодые философы, «в буре бед исчез». Здесь нет точной биографической отсылки: дом Вяземского, его имение Остафьево как раз «в буре бед» уцелело, но там был похоронен первенец Вяземского Андрюша, умерший в августе 1814 года. В одном из писем Вяземскому Батюшков упоминает об этом: «Ты плакал в Астафьеве. Я не жалею о тебе, слезы твои не горестны были, время отняло у них горечь. Что делать? плакать или вздыхать! Мы ходим по развалинам и между гробов»[341]. В стихотворении эти слова воспроизводятся почти буквально:

Минутны странники, мы ходим по гробам, Все дни утратами считаем; На крыльях радости летим к своим друзьям, — И что ж? их урны обнимаем.

Следующая часть иллюстрирует эту истину на жизненном примере, она посвящена преждевременной смерти прелестной юной подруги адресата с условным именем Лила, воплощавшей в себе все возможные совершенства[342]. Эти строки стоит привести для демонстрации виртуозного языка «итальяниста» Батюшкова, который нисколько не проигрывает от изменения темы и тональности:

Скажи, давно ли здесь, в кругу твоих друзей, Сияла Лила красотою? Благие небеса, казалось, дали ей Всё счастье смертной под луною: Нрав тихий ангела, дар слова, тонкий вкус, Любви и очи и ланиты; Чело открытое одной из важных Муз И прелесть — девственной Хариты.

Этот фрагмент поражает звуковой изобретательностью: Батюшков с умением мастера выстраивает потрясающий музыкальный ряд из сонорных и гласных; играя с итальянскими созвучиями, доходит до, казалось бы, невозможной в русском языке напевности. Чего стоит одно его знаменитое зияние «любви и очи и ланиты»! Неслучайно Пушкин пришел в восторг, перечитав этот текст, и напротив приведенной строки поставил: «Звуки итальянские! Что за чудотворец этот Батюшков!»[343]

Понятно, что жизненные утраты, смерть близких, разочарования и потери совершенно обесценили прежние упования и надежды. Поиски надежной опоры в истории, философии или искусстве не привели к желаемому результату, более того, дарование тоже не выдержало выпавших на долю поэта испытаний и музы отвернулись от него. И вот когда рассчитывать уже не на что, лирический герой снова обретает смысл существования. Это происходит, конечно, благодаря Божественному Провидению, чуду, но и не без участия самого поэта (отметим это обстоятельство особо, поскольку способ религиозного обращения, описанный здесь Батюшковым, находится вне рамок канонического православия):

Я с страхом вопросил глас совести моей… И мрак исчез, прозрели вежды: И Вера пролила спасительный елей В лампаду чистую Надежды. Ко гробу путь мой весь как солнцем озарен: Ногой надежною ступаю И, с ризы странника свергая прах и тлен, В мир лучший духом возлетаю.

Концовка стихотворения нас не должна удивлять. Восприятие земной жизни как странствия и человека как временного скитальца — старая литературная традиция, подхваченная сентименталистской эпохой. Скажем, в романе Гёте «Страдания юного Вертера», который Батюшков любил и почитал[344], герой говорит о себе точно этими словами: «Да, я только странник, только скиталец на земле!»[345] Отсюда же и обозначение «мира лучшего» как небесной отчизны, в которую устремлена человеческая душа. Итак, герой заглядывает в глубины своей совести и там черпает Веру. Не история и философия, а только Вера дает ему светлую Надежду на будущее. Обратим внимание на метафоры тьмы, в которую был погружен герой до своего прозрения («Мой Гений в горести светильник погашал / И Музы светлые сокрылись»), и света, вспыхнувшего с обретением Надежды («лампада чистая», «солнцем озарен»). Какую же, собственно, надежду обретает герой и предлагает как единственный рецепт спасения адресату своего послания? Надежду на скорую и неминуемую смерть.

III. «Не все ли места равны?».

В конце поста, не дождавшись Пасхи, которая в 1815 году приходилась на 18 апреля, Батюшков на Страстной седмице выехал из Петербурга в имение отца Даниловское. Однако до этого произошло еще одно событие, о котором нет упоминаний в письмах Батюшкова, но которое исследователи реконструировали по другим источникам[346]. В конце марта — начале апреля 1815 года Батюшков встретился и познакомился с молодым племянником В. Л. Пушкина — Александром Сергеевичем. Об этом событии мы знаем из письма самого Пушкина Вяземскому 27 марта 1816 года: «Обнимите Батюшкова за того больного, у которого год тому назад завоевал он Бову Королевича»[347]. М. А. Цявловский установил, что в начале 1815 года Пушкин болел дважды: 3–5 февраля и 31 марта — 2 апреля[348]. В начале февраля Батюшков вряд ли мог посетить его в Царском Селе, потому что в январе сам простудился, пережил серьезное нервное расстройство, и выздоровление заняло почти месяц. Между тем как раз в январе в переписке с Вяземским впервые встречается имя молодого Пушкина — Вяземский отзывается о нем восторженно. О чем могли говорить между собой мальчик-лицеист, отметившийся в большой литературе своими первыми произведениями, и маститый поэт, снискавший уже настоящую известность? Понятно, Батюшков должен был высказывать какие-то советы, наставлять развивающийся талант. Совершенно очевидно, что в том состоянии и настроении, в котором мы застаем Батюшкова в конце марта 1815 года, он наверняка рекомендовал Пушкину писать важные и серьезные вещи, не размениваться на безделки. Отсюда и знаменитый ответ Пушкина, прозвучавший в его послании Батюшкову «В пещерах Геликона…», написанном в 1815 году:

А ты, певец забавы И друг пермесских дев. Ты хочешь, чтобы, славы Стезею полетев, Простясь с Анакреоном, Спешил я за Мароном И пел при звуках лир Войны кровавый пир. Дано мне мало Фебом: Охота, скудный дар. Пою под чуждым небом, Вдали домашних лар, И, с дерзостным Икаром Страшась летать недаром, Бреду своим путем: Будь всякий при своем.

В дальнейшем Батюшков и молодой Пушкин виделись неоднократно, старший поэт «курировал» младшего, через друзей посылая советы, основанные на изобретенной им «пиитической диэтике», интересовался его успехами. Уже находясь в состоянии тяжелого нервного расстройства в Италии, просил о присылке законченной Пушкиным поэмы «Руслан и Людмила». О последней встрече двух поэтов в 1833 году нам еще предоставится возможность сказать несколько слов.

Батюшков покинул Петербург надолго с тайным намерением больше туда не возвращаться. Он отправился к отцу в надежде хоть как-то облегчить его тяжелое душевное состояние, связанное со смертью второй жены, и помочь в запущенных и расстроенных хозяйственных делах. Особенного успеха он не имел, провел с отцом шесть дней и уехал, как сам признавался, совершенно измученным к сестре в Хантоново. Там Батюшков прожил два месяца, но все время был наготове, ожидая вызова от генерала Бахметева. Почта в Каменец-Подольский и обратно шла чрезвычайно долго, и отъезд, который Батюшков планировал со дня надень, задержался. Настроение Батюшкова во все время пребывания в деревне было самым мрачным: «Я очень грустен. Нет ни одной веселой, утешительной мысли. К печали печаль…»[349]; «Ничего тебе утешительного о себе сказать не могу. Кругом меня печальные лица. У меня для будущего ни одной розовой мысли»[350]; «Будущей моей судьбы не знаю, знаю только, что мое здоровье совершенно расстроено. <…> Мы живем не в такие времена, чтобы думать о счастии и спокойствии»[351]. В деревне он заболел и некоторое время мучился лихорадкой, перевод в гвардию так и не состоялся, и все его запросы оставались без ответа, домашние проблемы были неразрешимы, вызов от Бахметева не приходил. Наконец, 2 июня 1815 года Батюшков получил от генерала письмо, в котором тот просил его прибыть в Каменец-Подольский. Батюшков схватился за этот вызов как за соломинку. Несомненно, он представлял себе, что отправится в глухую провинцию, что будет оторван от близких и друзей, от литературной среды и привычного общества, но ему в этот момент страстно хотелось, во-первых, исчезнуть, окунуться в безвестность, провести некоторое время в тишине и одиночестве; во-вторых, ощутить не только страдания неразделенной любви, но и переживания другого рода. «На днях непременно отправляюсь в Каменец, — сообщал он Гнедичу. — Самое пребывание в Каменце не очень лестно. На счастие я права не имею, конечно, но горестно истратить прелестные дни жизни на большой дороге, без пользы для себя и для других; по-моему, уж лучше воевать. Всего же горестнее (и не думай, чтобы это была пустая фраза) быть оторванным от словесности, от занятий ума, от милых привычек жизни и от друзей своих. Такая жизнь бремя»[352] (ср. в стихотворении Батюшкова «Воспоминания», 1815: «Мне бремя жизнь!»). Надо сказать при этом, что окончательное решение таким образом «истратить прелестные дни жизни» все же зависело от самого Батюшкова. Он мог попросить у генерала Бахметева отсрочки, в которой тот бы не отказал, мог потребовать отпуск для лечения, в котором действительно нуждался, мог, наконец, выйти в отставку, не дожидаясь повышения в чине. Но Батюшков предпочел отправиться в Каменец-Подольский: «Долго ли я здесь останусь? и зачем я здесь? Не знаю. Генерал мне сам предлагал ехать, куда хочу, и даст бумагу для прожития в Москве или в Петербурге. Ни на что не решусь, и, право, не знаю, на что решиться…»[353] Чем хуже складывались обстоятельства, тем с большей готовностью Батюшков их принимал. Поездка в Каменец очень органично укладывалась в его представления о жизни вообще — «такая жизнь бремя».

Батюшков ехал в Каменец через Москву, где провел приблизительно две недели во второй половине июня. Очевидно, встречался с Вяземским и обсуждал с ним свое знакомство с молодым Пушкиным — вот почему о нем нет никаких упоминаний в письмах. 13 июля он уже писал тетушке в Петербург: «Я еще раз повторю, о себе я ничего сказать не могу, кроме того, что я тяну день за день. Поутру бываю у генерала, обедаю у него или с ним у поляков; а ввечеру читаю книгу, читаю глазами, потому что ничто нейдет в голову, кроме путешествий в Одессу и в Херсон»[354]. Эта новая idee fixe Батюшкова — посещение Крыма — еще долго будет его сопровождать. Примерно такие же отчеты о своей жизни он станет направлять с каждой почтой всем своим корреспондентам: «Что я делаю, например? Читаю, хожу, сплю, обедаю, и все тут. Но здесь убиваю последние искры моего честолюбия мирского»[355]. Более подробное описание жизни Батюшкова в Каменце содержится в уже цитированном письме Е. Ф. Муравьевой: «Мы живем в крепости, окружены горами и жидами. Вот шесть недель, что я здесь, а ни одного слова ни с одной женщиной не говорил, вы можете посудить, какое общество в Каменце. Кроме советников с женами и с детьми, кроме должностных людей и стряпчих, двух или трех гарнизонных полковников, безмолвных офицеров и целой толпы жидов, — ни души. Есть театр; посудите, каков он должен быть: когда идет дождь, то зрители вынимают зонтики. Ветер свищет во всех углах и с прекрасным пеньем актрис и скрыпкою оркестра производит гармонию особенного рода. Все играют трагедии dans le grand style[356], редко оперы»[357]. Надо заметить, что далеко не в каждом провинциальном городе был оперный театр, и Батюшкову, можно сказать, повезло. Но он, конечно, воспринимает свое положение без тени юмора, крайне серьезно. Ощущение, что дарование его иссякло, прошло, но все равно отношение к творчеству у Батюшкова сложное. С Жуковским он делится: «И мне советуешь броситься в море Поэзии!.. Я уверен, что ты говоришь от сердца, и вот почему скажу тебе, милый друг, что обстоятельства и несколько лет огорчений потушили во мне страсть и жажду стихов. Может быть, придут счастливейшие времена; тогда я буду писать, а в ожидании их читать твои прелестные стихи, читать, и перечитывать, и твердить их наизусть. Теперь я по горло в прозе»[358]. Это правда. Батюшков в Каменце написал основной массив своих прозаических произведений. Но поэзия, конечно, остается в числе его приоритетов. «Четыре года шатаюсь по свету, живу один с собою, ибо с кем мне меняться чувствами? — жалуется он Жуковскому. — Ничего не желаю, кроме довольствия и спокойствия, но последнего не найду, конечно. Испытал множество огорчений и износил душу до времени. Что же тут остается для поэзии, милый друг? Весьма мало! Слабый луч того огня, который ты называешь в письме своем огнем Весталок; но мы его не потушим!»[359] Батюшков не только не отказался от поэзии, но именно в Каменце, в этой глухой и безрадостной провинции, отрешенный от друзей и близких, в полном одиночестве, написал свои самые значительные поэтические произведения, которые часто в истории литературы называются «каменец-подольским циклом»[360]. Сам Батюшков не оформил написанное в Каменце в единый цикл, поэтому мы не будем пользоваться этой формулой. Однако несомненно, что каменецкие элегии составляют одно литературное целое — поэтический роман в духе Петрарки.

IV. «Я помню голос милых слов…».

Имя великого итальянца возникает не только благодаря общей тональности стихотворений Батюшкова, центральный образ которых — недоступная возлюбленная поэта. Считая поэзию Петрарки образцом языкового и мелодического совершенства, восхищаясь богатой образностью итальянского стихотворца, Батюшков в своей статье, посвященной творчеству Петрарки (1815), не забывает подчеркнуть его религиозность. В отличие от античных лириков Петрарка был христианином. В новой системе ценностей Батюшкова этот факт приобретает важнейшее значение: «Древность ничего не может представить нам подобного. Горесть Петрарки услаждается мыслию о бессмертии души, строгою мыслию, которая одна в силах искоренить страсти земные; но поэзия не теряет своих красок. Стихотворец умел сочетать землю и небо…»[361] Разве не то же стремление становится главным в серьезных, «важных» произведениях Батюшкова?

«Не только стихи, но и все, написанное Батюшковым в Каменце, объединено общей тематикой. В центре этого единства — стихи о любви, но отнюдь не в прежнем привычном для читателей „сладострастном“ духе», — справедливо отмечает Н. Н. Зубков[362]. В элегиях каменецкого периода Батюшков пытается достигнуть новой гармонии: идеального сочетания земли и неба. Обычная для Батюшкова образность в текстах 1815–1816 годов сохраняется, однако служит она несколько иным целям — поэт совершенно по-другому теперь оценивает мир и события, происходящие с его лирическим героем. Прежде Батюшков стремился к поэтическому упорядочиванию внешних обстоятельств жизни, имеющих лишь косвенное отношение к духовному миру человека. Теперь, глубоко уязвленный многочисленными невзгодами, в своих стихах он пытается гармонизировать собственный внутренний мир, в частности, используя для этого опыт Петрарки: «Петрарка девять лет оплакивал кончину Лауры. Смерть красавицы не истребила его страсти; напротив того, она дала новую пищу его слезам, новые цветы его дарованию: гимны поэта сделались божественными. Никакая земная мысль не помрачила его печали. Горесть его была вечная, горесть христианина и любовника. Он жил в небесах…»[363] Обладать умением так чувствовать, так переживать горе и так выражать свои чувства в поэзии желал и сам Батюшков — «идеальный покой духа в счастье и в печали»[364].

Среди каменецких элегий трудно выбрать лучшую — все они одинаково совершенны. Самая, вероятно, известная — «Мой Гений», трогательная жалоба на незаживающую сердечную рану, с начальным четверостишием, часто народной молвой ошибочно приписываемым Пушкину:

О, память сердца! Ты сильней Рассудка памяти печальной И часто сладостью своей Меня в стране пленяешь дальней.

Или построенная на великолепном описании утреннего ландшафта, снабженном множеством конкретных деталей и отчетливой мелодикой, элегия «Пробуждение»:

Ни сладость розовых лучей Предтечи утреннего Феба, Ни кроткий блеск лазури неба, Ни запах, веющий с полей, Ни быстрый лет коня ретива По скату бархатных лугов И гончих лай, и звон рогов Вокруг пустынного залива — Ничто души не веселит…

Или написанная на одном приеме — рефреном повторяющейся анафоре «напрасно», удивительно цельная и богатая по содержанию «Разлука» с ее очевидно петраркистским финалом:

Напрасно: всюду мысль преследует одна О милой, сердцу незабвенной, Которой имя мне священно, Которой взор один лазоревых очей Все — неба на земле — блаженства отверзает, И слово, звук один, прелестный звук речей, Меня мертвит и оживляет.

Не стоит думать, что каменецкие элегии Батюшкова автобиографичны, что именно разрыв с А. Ф. Фурман дал пищу выплеснувшемуся в них трагизму, что ее образ стал прототипом героини этих стихотворений. Такое мнение высказывалось не раз и для многих было очень привлекательно. Так, сын А. Ф. Фурман писал: «Самым горячим поклонником матушки моей между известными личностями был К. Н. Батюшков, на которого, однако, к несчастию эта любовь, неразделяемая матушкою, имела самое пагубное влияние, ибо была одною из причин сперва его меланхолии, потом умопомешательства. <…> В стихотворении „Мой гений“ Батюшков выражает всю глубину чувства своего»[365]. Мы увидим дальше, что Батюшков от своей любви быстро излечился и мысль о женитьбе вновь приходила ему в голову, но была связана совершенно с другой женщиной. И, уж конечно, романтическое предположение Ф. А. Оома о причинах помешательства Батюшкова не имеет под собой никакой реальной почвы. В феврале 1816 года родственник Батюшкова С. И. Муравьев-Апостол, с которым поэт близко сошелся во время Заграничного похода 1813–1814 годов, позволял себе вполне шуточный тон в обсуждении влюбленности Батюшкова: «Одна барышня… зная мою с тобою дружбу, спрашивала меня о тебе. Я отвечал, что получил от тебя письмо, в котором ты жалуешься на скуку. „О, значит он влюблен!“ — воскликнула барышня. Я ей в ответ: „Вы лучше меня знаете состояние его сердца“. „Я знаю, что говорю: он влюблен. Это верно; когда вы будете ему писать, скажите ему, что предмет его страсти меньше танцует, подурнел и утратил свое изящество“»[366]. Барышней, с которой беседовал о влюбленности Батюшкова С. И. Муравьев-Апостол, была старая дева, тетка А. С. Пушкина, которой племянник посвятил знаменитую «элегию»: «Ох, тетенька! ох, Анна Львовна, Василья Львовича сестра!» «Предмет страсти» Батюшкова, о котором она рассуждала, нам вообще неизвестен, поскольку А. Ф. Фурман к этому времени уже покинула Петербург. Но тот легкий тон, которым близкий Батюшкову человек говорит с ним о его влюбленности, сам по себе очень показателен. Батюшков уже излечился. «…Перипетии отношений лирического субъекта Батюшкова и его элегической возлюбленной, — замечает исследователь, — чистая фикция; развертывание темы происходит не в соответствии с реально-бытовыми отношениями Батюшкова и Анны Фурман, а в соответствии с внутренней логикой сцепления и развертывания поэтических мотивов»[367].

Остановимся подробнее на элегии «Таврида», которая уже упоминалась в связи с ранним творчеством Батюшкова. Она может считаться знаковым текстом каменецкого периода, вобравшим в себя ряд важнейших образов.

Стихотворение начинается с характерного для Батюшкова мотива: герой обращается к своей возлюбленной с призывом «скрыться» в Тавриде от преследований рока (вспомним аналогичную ситуацию в раннем стихотворении Батюшкова «Послание к Хлое»). Причины бегства описываются в соответствии с эстетикой романтизма:

Мы там, отверженные роком, Равны несчастием, любовию равны, Под небом сладостным полуденной страны Забудем слезы лить о жребии жестоком; Забудем имена фортуны и честей…

Таврида была для Батюшкова уголком живой античности — понятно, почему этот край избирается поэтом в качестве убежища для героев стихотворения. Естественность, счастье, любовь, чистота и ясность отношений между людьми — это воплощенный античный идеал, который локализуется в Тавриде, непосредственно связанной с легендарной историей Древнего мира. Таврида предстательствует здесь за весь золотой век классической эпохи.

Южная уютная Таврида противопоставлена «Пальмире Севера огромной». Роскошные «мраморные палаты» Петербурга, предназначенные для холодных (как мрамор) поклонников Фортуны, не располагают к естественному проявлению чувств. Для влюбленных героев с «пламенными сердцами» гораздо больше подходит простая хижина, «цветы и сельский огород»; на фоне этого нехитрого пейзажа в любви и счастье протекает их жизнь. Это дань горацианской традиции.

Описанию Тавриды посвящена вся первая часть стихотворения. Поэт предлагает своей возлюбленной удалиться туда, «где волны кроткие Тавриду омывают». Впервые в своей поэзии Батюшков использует для изображения морской стихии такой эпитет (ср.: «ярые волны» — «Воспоминания»; «свинцовые волны» — «Тень друга»; «грозный океан» — «Разлука»). Тишина и умиротворенность крымской природы соответствуют внутреннему покою человеческой души. «Фебовы лучи» тоже щадят это благословенное место: они не палят, а «с любовью озаряют» его. Феб посылает свои лучи со «сладостного неба». Картина завершена: кроткое море, сладостный небосвод и освещенные мягким солнечным светом окрестности. Кротость и любовь, царящие в природе, мгновенно умиротворяют души терзаемых несчастьями героев: «Под небом сладостным полуденной страны / Забудем слезы лить о жребии жестоком, / Забудем имена фортуны и честей». Батюшков анафорически повторяет слово «забудем»: забвение тяжелого прошлого — главный залог счастья.

При описании пейзажа Батюшков использует почти кинематографический прием: показанное крупным планом изображение уступает место частностям. Объектив камеры как бы выхватывает различные подробности природного ландшафта, которые вместе составляют неразрывное гармоническое единство. Камера движется дальше, и перед умиленным зрителем возникает изображение простого жилища героев:

В прохладе ясеней, шумящих над лугами, Где кони дикие стремятся табунами На шум студеных струй, кипящих под землей, Где путник с радостью от зноя отдыхает Под говором древес, пустынных птиц и вод; Там, там нас хижина простая ожидает…

В этом описании все движется: ясени шумят, дикие кони бегут, студеные струи кипят, деревья, птицы и воды находятся в непрерывном диалоге друг с другом. С этим незамирающим движением контрастирует неподвижность отдыхающего в тени путника (впрочем, движение заключено в самом слове «путник»), Батюшков мастерски передает ощущение «живой жизни». Таврида — это для него не застывшая античность, не легендарный оставшийся в далеком прошлом золотой век, а существующий вне времени рай на земле.

Вторая часть элегии — это описание возлюбленной поэта, многими своими чертами напоминающей Лауру. «Таврида» начинается с обращения к ней: «Друг милый, ангел мой!..» (ср. с еще более развернутой формулой, употребленной поэтом в элегии «Воспоминания», 1815: «Хранитель ангел мой, оставленный мне богом!..»). Примерно то же говорил о Лауре Батюшков в своей статье о Петрарке: «…Лаура его есть ангел непорочности». И далее: «Для него Лаура была нечто невещественное, чистейший дух, излившийся из недр божества и облекшийся в прелести земные»[368]. Вообще тема причастности Лауры к вечной славе, понимаемой в христианском духе, чрезвычайно занимала Батюшкова. В своей статье он постоянно подчеркивает возвышенность, духовность чувств Петрарки к своей возлюбленной, считая, что именно отношение к ней как к «ангелу непорочности» помогло поэту воспринять смерть Лауры как «торжество жизни над смертью». «…Он, — писал Батюшков, — надеется увидеть Лауру в лоне божества, посреди ангелов и святых…».

Описание внешности героини в «Тавриде», по большому счету, не выходит за рамки всех прочих подобных описаний, включая и лирику Батюшкова раннего, анакреонтического, периода. Петрарка, оказывается, и здесь приложил свою руку[369]. В цитированной уже нами статье о нем Батюшков обращает особое внимание на один из излюбленных мотивов своего кумира — мотив цветов: «Рождающаяся любовь, ревность, надежда, одним словом, вся суетная и прелестная история любви изъясняется посредством цветов»[370]. Сам Батюшков использует ту же «цветочную» символику для изображения молодости, красоты, всех оттенков страсти, а также духовного и физического умирания. Поясняя невозможность точно перевести стихи Петрарки, Батюшков применяет тот же самый прием: «Кстати о цветах: слог Петрарки можно сравнить с сим чувствительным цветком, который вянет от прикосновения». В «Тавриде» возлюбленная поэта традиционно сравнивается с цветком — «Румяна и свежа, как роза полевая». В статье о Петрарке Батюшков приводит свой прозаический перевод отрывка из сонета CXXVII: «Если глаза мои остановятся на розах белых и пурпуровых, собранных в золотом сосуде рукою прелестной девицы, тогда мне кажется, что вижу лице той, которая все чудеса природы собою затмевает. Я вижу белокурые локоны ее, по лилейной шее развеянные, белизною и самое молоко затмевающей; я вижу сии ланиты, сладостным и тихим румянцем горящие! Но когда легкое дыхание зефира начинает колебать на долине цветочки желтые и белые, тогда вспоминаю невольно и место, и первый день, в который увидел Лауру с развеянными власами по воздуху, и вспоминаю с горестию начало моей пламенной страсти»[371]. По тонкому замечанию В. Э. Вацуро, «из этого описания сам Батюшков брал элементы своих идеализированных женских портретов с метафорическими уподоблениями розам и лилеям, с устойчивым мотивом „зефира“, развевающего волосы возлюбленной…»[372]. И хотя в разбираемом нами стихотворении Батюшков заменяет белоснежную шею на «снегам подобну грудь», а также заставляет «летающей Зефир» не просто развевать волосы, но и обнажать тело возлюбленной (и даже употребляет невозможное в таком контексте для Петрарки слово «сладострастие»), его текст по-настоящему сладострастным назвать нельзя. Увидев манящие прелести своей подруги, герой «не смеет и вздохнуть: / Потупя взор, дивится и немеет». Он «дивится и немеет», помня о том, что созерцает высокую, непорочную красоту. Заметим, кстати, что батюшковское описание внешности героини напоминает еще один, на этот раз живописный сюжет — «Рождение Венеры» Боттичелли[373]. Богиня любви прекрасна, но вызывает восхищение, а не вожделение. Таково отличие любовной лирики Батюшкова 1815 года от его ранней анакреонтики.

Героиня «Тавриды», с одной стороны, соотносится автором с легендарной возлюбленной Горация Делией (для этой пары место вечного блаженства, чрезвычайно напоминающее Тавриду, — Элизий), с другой — это Лаура (воплощение прекрасной, но недоступной возлюбленной). И, конечно, это ангел-хранитель, спасающий поэта в треволнениях жизни.

В «Тавриде» Батюшков изображает счастливый конец скитаний и странствований своего героя. Постоянное присутствие возлюбленной рядом собственно и делает Тавриду раем, тем Элизием, где «все тает чувством неги и любви». В стихотворении «Воспоминания», написанном в том же году в Каменце, которому можно присвоить условное заглавие «анти-Таврида», Батюшков описывает принципиально иной исход:

Исполненный всегда единственно тобой, С какою радостью ступил на брег отчизны! «Здесь будет, — я сказал, — душе моей покой, Конец трудам, конец и страннической жизни». Ах, как обманут я в мечтании моем! Как снова счастье мне коварно изменило…

И далее: «Есть странствиям конец — печалям никогда!» Образ героини «Воспоминаний» противопоставлен образу героини «Тавриды»:

В твоем присутствии страдания и муки Я сердцем новые познал. Они ужаснее разлуки. Всего ужаснее! Я видел, я читал В твоем молчании, в прерывном разговоре, В твоем унылом взоре, В сей тайной горести потупленных очей, В улыбке и в самой веселости твоей Следы сердечного терзанья… Нет, нет! Мне бремя жизнь! Что в ней без упованья?
(«Воспоминания»).
…О радость! Ты со мной встречаешь солнца свет И, ложе счастия с денницей покидая, Румяна и свежа, как роза полевая, Со мною делишь труд, заботы и обед. Со мной в час вечера, под кровом тихой ночи Со мной, всегда со мной; твои прелестны очи Я вижу, голос твой я слышу, и рука В твоей покоится всечасно.
(«Таврида»).

Поэт детально описывает портрет героини — в обоих случаях он строится по сходной схеме: «я видел, я читал» — «я вижу… я слышу…»; главное внимание обращено на ее голос и глаза. Молчание и «прерывный разговор» свидетельствуют о «сердечном терзанье» девушки, в то время как ее постоянно звучащий рядом голос («всегда со мной» — «голос твой я слышу») передает ощущение покоя и незыблемости любви. «Унылый взор» и «тайная горесть потупленных очей» в «Тавриде» сменяется на «твои прелестны очи», взгляд которых всегда, в любое время дня и ночи, сопровождает влюбленного героя.

Уверенность в том, что достигнуть покоя и счастья на земле невозможно, столь отчетливо выраженная в «Воспоминаниях», свидетельствует о дисгармоничном устройстве мира. Это предположение, которое Батюшков высказывал еще с юности, теперь окрепло и стало почти уверенностью. С этим демоном Батюшков сознательно борется, в борьбу его включены все средства, в том числе и Петрарка, который, казалось, сумел победить трагизм бытия чистой любовью и светлой верой. Желая уподобиться своему учителю, Батюшков снял дисгармоничную концовку «Воспоминаний», когда готовил это стихотворение для сборника своих произведений в 1817 году. Элегии был присвоен подзаголовок «Отрывок», текст обрывался на строках, выражающих надежду героя на счастливый финал его скитаний.

Собственно, то, что мы отметили сейчас в творчестве Батюшкова, было отражением происходящего и в его душе. Отчаяние, уныние, мрак на протяжении жизни не однажды захлестывали его сознание, всегда готовое к такому исходу. И каждый раз он словно спохватывался, прилагал все мыслимые усилия, чтобы спастись, уберечься, остаться на светлой, непомраченной стороне мира. До поры до времени ему это удавалось. Из Каменца Батюшков писал о себе так: «Воображение побледнело, но не сердце, к счастию, и я этому радуюсь. Оно еще способнее, нежели прежде любить, любить друзей и чувствовать все великое, изящное. Страдания его не убьют…»[374] Пускай на самом деле все обстояло не столь благополучно, но совершенно очевидно, что Батюшков сознательно ставил перед собой созидательную программу выхода из кризиса, духовного возрождения. А собственные строки:

Себя не узнаю Под новым бременем печали, —

Воспринимались им самим как случайно вырвавшийся вопль отчаяния и не должны были увидеть свет. Как уже говорилось не раз, Батюшков всегда видел действительность с некоторым смещением в негативную сторону. Обстоятельства, которые вполне могли бы рассматриваться как благополучные, казались ему крайне неудачными; там, где другой человек нашел бы надежду на будущее, он усматривал полную безнадежность и опускал руки. Печальное расхождение с реальностью было в природе Батюшкова. Словно чувствуя это расхождение, поэт пытался возместить его в творчестве, восстановить утраченную гармонию, дорисовать те черты реальности, которые не находили воплощения в его личной судьбе. Создав идеальный образ, Батюшков на время внутренне успокаивался. Вновь обретенная гармония становилась стимулом существования. Собственная прекрасная поэзия как бы подсказывала дальнейшее движение по лабиринту бытия — до следующей преграды, когда выбор пути вновь оказывался неизбежным.

Таврида в сознании Батюшкова этого периода уже начала двоиться. С одной стороны, она была условным поэтическим миром, в котором обитали его герои, с другой — вполне реальным местом, в которое поэт очень хотел попасть. Возможно, Батюшков действительно надеялся выстроить свою судьбу хотя бы частично в соответствии с описанным им идеалом: отправиться в Тавриду, обрести там успокоение и душевный мир, если уж счастье взаимной любви оказалось недоступным. Интересно, что исследовательница творчества Батюшкова И. М. Семенко, комментируя сюжет «Тавриды», предположила: «В стихотворении, возможно, отразились надежды Батюшкова на брак с Анной Фурман и совместную поездку в Крым»[375]. При обычной для Батюшкова неуверенности в завтрашнем дне трудно поверить, что он строил какие-либо планы на свадебное путешествие со своей избранницей, сомневаясь в самой возможности брака. Но мечта посетить Крым, увидеть Черное море, без сомнения, владела его воображением. В августе 1815 года Батюшков просил Гнедича внести исправления в его сказку «Странствователь и домосед» перед тем, как отдавать ее в печать. Сам он был занят мыслями о путешествии: «У меня иное в голове — путешествие в Крым, если будет возможность, силы и деньги»[376]. В 1815 году поездка в Крым не состоялась — ни сил, ни денег на нее у Батюшкова не было.

Но мечта о Тавриде возродилась с новой силой в воображении Батюшкова в последние месяцы его сознательной жизни. Вернувшись в Россию из-за границы в 1822 году, он сразу же обратился к министру иностранных дел К. В. Нессельроде за разрешением на поездку на Кавказ и в Тавриду. Вскоре стало известно, что находящийся уже в полусознательном состоянии Батюшков все-таки добрался до Симферополя. Его последняя надежда на просветление была связана с вожделенным Крымом, откуда позже уже очевидно больной поэт наотрез отказывался уезжать, несмотря на уговоры родных и друзей. Образ Тавриды так долго и так прочно занимал его воображение, что даже застигнутый безумием, он интуитивно продолжал искать спасения в Крыму.

Жизнь Батюшкова и его поэзия не просто не составляли прекрасной целостности, они были скорее противоположны по содержанию и форме, однако находились в сложном взаимодействии, поочередно меняясь местами в причинно-следственных отношениях, определяющих понятие творческий путь.