Батюшков.
Путешествие из Зонненштейна в Москву[561].
[561].Больной был передан мне 4 июля 1828 года в Зонненштейне в состоянии крайней взволнованности. Уже в течение нескольких дней в своей комнате он ужасно кричал и буйствовал, так что я охотно отложил бы отъезд. Однако это было не в моей власти. Было решено не отказываться от поездки, а сознательно готовить его к предстоящему возвращению в его отечество.
Мы боялись, что он может проявить недоверие и оказать нашим намерениям серьезное сопротивление. С бурной порывистостью воспринял он известие, что карета стоит перед дверьми, готовая к отъезду. Со словами: «Зачем это? Я здесь уже четыре года!» — больной поспешно вскочил со своего места, судорожно бросился на землю перед иконой Иисуса, которую он нарисовал углем на стене своей комнаты, и некоторое время оставался лежать без движения, растянувшись на полу. Потом быстро поднялся, быстро взошел в карету и с громкими проклятиями, не обнаруживая никакой радости, покинул Зонненштейн, хотя именно теперь исполнялось его сокровенное желание.
Первый день путешествия он вел себя очень спокойно, почти не разговаривал, был серьезен, но не угрюм. При этом его, казалось, не занимало изменение его положения. Выражение лица и движения его выдавали более отсутствие мыслей. В Теплице, где мы переночевали, он пожаловался на головную боль и отказался от пищи. На следующее утро завтрак он охотно разделил со мной. Через час пути, после того как мы покинули Теплиц, он внезапно болезненно скривил лицо, повернулся в карете, стал охать и стенать. Мой вопрос оказался для него некстати и остался без ответа. Он потребовал, чтобы его выпустили из кареты. Выйдя, сделал несколько шагов, а затем вытянулся на траве. Сознание постепенно полностью покинуло его, он стал болезненно метаться туда-сюда, руки задрожали — кровь сильнейшим образом бурлила. Быстро и энергично он прижал руки к области сердца, которое казалось схваченным сильным спазмом. При этом он говорил по-русски и в высшей степени пугано. Он то плакал и причитал, то его голос звучал тихо и загадочно, а временами — резко и угрожающе. Казалось, в его воображении пестрейшим образом сменялись разные картины и сцены. Все указывало на то, что надо ожидать приступа буйного помешательства.
Я приложил все старания, чтобы привести его назад в карету и еще до начала предстоящего урагана добраться до ближайшей почтовой станции. Я просил и умолял его — все напрасно. Необычайная раздражительность больного и страх, возникший в самом начале пути, могли помешать в будущем влиять на него. Это соображение удержало меня от того, чтобы немедленно применить силовое воздействие. Однако его экстатическое состояние постепенно переходило в горячечность. Он то медленно шел, то останавливался, то ускорял шаг, как будто хотел совсем сбежать от меня. При этом он громко кричал, называя себя святым и братом императора Франца, и несколько раз пытался растянуться во весь рост на влажной земле. Принесли смирительную рубашку. Сначала он сопротивлялся и ударил меня и моих спутников сжатым кулаком в лицо. Но как только он почувствовал, что мы превосходим его в силе, то сдался и терпеливо позволил поднять себя в карету, где снова стал непрерывно говорить и кричать.
Он считал себя жертвой, которую заковали в кандалы. Временами он выкрикивал: «Развяжите мне руки! Мои страдания ужасны!» Он говорил со святыми и утверждал, что они были также смиренны, как и он, но ни один из них не страдал, как он. Так мимо толпы любопытных мы въехали в Билин, где больной был отведен в гостиницу. Здесь он тоже некоторое время ужасно бушевал, топал ногами и выкрикивал отдельные слова, постоянно повторяя их. То бормоча, то пронзительно крича, отчаянно двигал языком во рту, пытался стать на колени и, молясь, прикоснуться лбом к земле.
Наконец он лег на канапе, где ему между тем была приготовлена удобная постель, и постепенно задремал. После многочасового, часто прерывавшегося сна он проснулся в легком поту, кряхтя и вздыхая, и пожаловался на боль во всех членах. Он был спокоен, но очень изможден, так что сам даже не мог идти — его приходилось вести. Смирительную рубашку снова натянули на него, и поездка продолжилась. Теперь болезнь приняла религиозный оборот. Если он видел на дороге икону или крест, то непременно хотел выйти из кареты и, молясь, пасть перед ними ниц. В карете он тоже постоянно бросался на колени и старался прижать голову глубоко под фартук. Молитвам и крестным знамениям не было конца. Он не вкушал ни одного куска пищи, над которым прежде не сотворил бы знака креста. Некоторое время он играл роль кающегося грешника и все время просил меня во имя Божьей Матери вырвать у него зуб. У людей, с которыми до того он никогда не встречался, больной просил прощения, на случай если когда-то их обидел. Его молитвы состояли только из нескольких не связанных друг с другом слов, которые он быстро повторял и произносил без всякого истинного внутреннего чувства. Например: «Аллилуйя! Теперь я достоин! Кирие Элейсон! Аве, Мария! Христос воскресе! Иисус Христос, Бог!» Посреди ночи он встал с постели и начал, притоптывая, быстро шагать по комнате и рычать какие-то слова. Скорее всего, это тоже была молитва. Крики его изредка успокаивались нашими утешительными уговорами, но в течение одной ночи многократно повторялись снова. Временами, особенно в утренние часы, он находился в состоянии полного экстаза, тогда он оживленно декламировал, высовывая из кареты руки и делая ими витиеватые жесты. Казалось, он видел какие-то образы, которые его завораживали. Он посылал им воздушные поцелуи, протягивал руки и обращался к ним стихами на русском, итальянском или французском языке. Он выбрасывал им из кареты хлеб и другие вещи, которые прежде осенял знаком креста. Временами он жестикулировал молча.
Чрезвычайно искусен он был на изобретение новых выходок, которые делали необходимым самый суровый надзор над ним. То он внезапно вставал в карете в полный рост и наполовину высовывался наружу, то в мгновение ока забрасывал ноги на фартук, то, стоя на коленях, клал голову на сиденье. Одним словом, то одно, то другое. Но в целом он был достаточно послушен и не сопротивлялся, когда его удерживали от опрометчивых движений. Хотя больной подвергался самому нежному обращению и каждое мелкое желание свое незамедлительно видел исполненным, но он все равно отчетливо чувствовал, что одновременно с этим его держат в определенном принуждении.
Как бы в ответ на это он часто повторял: «Несчастны те, кому много позволено» — и, бросив на меня взгляд, переделывал фразу: «Несчастны те, кому позволено все». <…>
Вначале погода необычайно благоприятствовала нашей поездке. Дорога проходила через чарующие местности Богемии и Моравии. Вид ясного синего неба, разнообразнейшей череды долин и холмов, утопающих в чудной зелени, ощутимо влиял на душевное состояние больного и пробуждал в нем поэтические настроения, которые находили иногда поразительное выражение. Однажды он заговорил по-итальянски с самим собой, не то прозой, не то короткими рифмованными стихами, но совершенно бессвязно, и сказал среди прочего кротким, трогательным голосом и с выражением страстной тоски в лице, не сводя глаз с неба: «О родина Данте, родина Ариосто, родина Тассо! О, дорогая моя родина!» Последние слова он произнес с таким благороднейшим выражением чувства собственного достоинства, что я был потрясен до глубины души. Тоска и скука по отношению к жизни обычно сопровождали такие его настроения; казалось, он чувствует, что в этом мире нет ничего, на что он мог бы надеяться.
Однажды, увидев по пути красивую, всю усеянную листвой липу, он сказал мне: «Оставьте меня в тени под этим деревом». Я спросил его, что он там собирается делать. «Немного поспать на земле», — отвечал он кротким голосом, а затем печально добавил: «Спать вечно». В другой раз он попросил меня позволить ему выйти из кареты, чтобы погулять в лесу, — по левую сторону от нашей дороги была небольшая березовая роща. Я дал ему понять, что мы торопимся, путь наш долог и промедление нежелательно для него самого, поскольку мы едем на его родину. «Моя родина», — медленно повторил он и указал рукой на небо.
Его живое восприятие прелестей природы проявлялось многообразно и при других обстоятельствах. Так, в то время пока в деревнях меняли лошадей, он располагался обычно на таком месте, с которого мог наслаждаться открытым пейзажем, а также почти всегда возвращался с букетами цветов в руках, если, выйдя из кареты, находил их у дороги. Были моменты, когда казалось, что он полностью вырвался из круга не связанных с реальностью мыслей, но это были лишь короткие перемены в его обычном состоянии. Они объяснялись даже не моментами просветления, а, скорее, старыми воспоминаниями, повторениями и отзвуками однажды испытанных чувств, вызванных случайным сходством с прошлым внешних обстоятельств и преобразованных болезнью.
Он говорил по-итальянски и вызывал в своем воображении некоторые прекрасные эпизоды «Освобожденного Иерусалима» Тассо, о которых он громко и вслух рассуждал сам с собой, несомненно потому, что ясная синева неба и очаровательные окрестности переносили его мысленно во времена его пребывания в Италии и к тогдашним его занятиям и удовольствиям. Он говорил о каком-то святом отце, об Энгельсбурге и о многом другом, что само по себе было далеко от действительности. Однако, по моему мнению, это позволяет апостериорно судить о его прежнем расположении духа, при котором, возможно, протекала его духовная жизнь в Италии, когда серьезно начала развиваться болезнь. Свое истинное состояние он никогда не умел трезво оценить, только, кажется, чувствовал, что ход его жизни отклоняется от обычного, естественного, поэтому он сказал однажды о своей жизни: «Это басня басней о басне». С ним было невозможно вступить в беседу, завести разговор. Если случалось, что в тот момент, когда он вслух говорил с самим собой и был живо увлечен своим миром образов, его прерывали вопросом, касавшимся какого-либо предмета повседневной жизни, то он давал краткий и совершенно разумный ответ, как ответил бы человек, отрешенный от внешнего мира волшебством гармонии музыки, которому назойливый спрашивающий докучает и мешает наслаждаться. Однако как ни мало ясности и логической связности было в быстрой смене мыслей и погоне за образами, образовывавшими в его душе постоянный круговорот, подробности, которые он иногда излагал, были весьма разумны. И, чего никак нельзя было ожидать при состоянии почти полной бессознательности, его остроты много раз поражали меня. Так, он говорил о Шатобриане, которого называл святым и имя которого часто и с большим почтением — однако почему-то всегда в странном сочетании с лордом Байроном — упоминал: «Не Шатобриан должен он зваться, а Шатобрильянт»[562]. Сказав это, он взглядывал на ясное небо, как будто искал там этот сияющий замок. Мое поведение по отношению к больному было настолько простым и непринужденным, насколько это позволяли обстоятельства. Когда представлялся удобный случай, я оказывал ему любезность, но никогда не делал этого нарочно и вообще в исполнении своих служебных обязанностей придерживался благоразумной меры, чтобы не возбудить против себя его чрезвычайное недоверие, которое заставляло его повсюду видеть лишь преследователей и врагов. Несмотря на то, что в начале поездки я был представлен ему как врач (а он выражал глубочайшее отвращение ко всему, что связано с врачеванием), мне все же удалось завоевать его полное доверие. Он вполне вразумительно уверял меня в своей любви, и не проходило и дня, чтобы он ни разу не обнял и не поцеловал меня. Он был вежлив и любезен, разделял со мной трапезы и почти всегда безропотно подчинялся моей воле. Так же мало он питал злобы к обоим нашим сопровождающим. Когда в Лемберге посреди ночи из-за его ужасного буйства мы были вынуждены надеть на него смирительную рубашку, он продолжал благословлять нас, но локтями, так как руки его были несвободны.
Несмотря на это, я никогда не был защищен в карете от его ударов, пинков и прочих мелких физических жестокостей, ибо он часто бывал столь погружен в себя, что совершенно не осознавал своих действий. Однажды, когда он ударил меня кулаком в лоб, я спросил его мягким, укоризненным тоном, почему он это сделал. Он молчал; я тщетно повторил свой вопрос, а затем протянул ему руку в знак примирения; он быстро осенил себя крестным знамением и тотчас же протянул мне свою. Мой вопрос застал его в мире грез, где он уже не мог отдавать себе отчет в том, что делает. <…>
Мы были уже на русской земле, ясные дни сменились на хмурые и дождливые, и нигде взор не находил места, на котором можно было бы с удовольствием задержаться. Больной мало-помалу снова обретал силы и постепенно приходил в свое обычное состояние. Ночами он вел себя спокойно, переставал постоянно, как это было прежде, возносить молитвы, и с привычной силой снова начинало проявляться уже знакомое мне непоколебимое упрямство. Если ранее он внушал всем, кто его видел, сострадание, то ныне вызывал у окружающих страх и отвращение. Без какой-либо причины, которая могла бы послужить поводом к изменению наших отношений, однажды в карете он взглянул на меня горящими от бешенства глазами и с выражением жгучей ярости, не проговорив ни слова, плюнул мне в лицо. А на первом же постоялом дворе (приблизительно в 20 верстах от Киева) он вдруг, смеясь, покинул карету со словами: «Я тоже буду». Затем стал ходить широким шагом взад и вперед, называя нас дьяволами и мертвецами, и все его действия сопровождались таким неистовством, что я вынужден был решиться приказать связать ему руки и ноги. Он настойчиво защищался, раздавал удары направо и налево, разбил фонарь, плевал в лицо стоящим вокруг любопытствующим и сдался лишь тогда, когда силы его исчерпались. При этом он очень много говорил, несколько раз даже русскими стихами. Стемнело, когда мы тронулись дальше. Он глядел на небо, и ему казалось, что он видит всех ангелов, поющих в один голос. <…> С этого момента он никогда больше не выказывал ни к кому чувства любви и участия; лишь проклятья, угрозы и слова ненависти слетали с его уст. Даже вслед безобидно проходящим мимо и любезно приветствующим нас людям он посылал плевки. Он горячо и непрерывно требовал ехать далее. Напрасны были всякие уговоры, напрасно указывали ему на поврежденные места и необходимость починки нашей весьма ветхой дорожной кареты, — он не воспринимал простейших причин и простейших доказательств. Полное непонимание всех мирских забот и постоянное общение с Богом постепенно зародили в нем заблуждение, что сам он божественное создание и что с ним не может приключиться никакого несчастья. Даже то обстоятельство, что однажды карета съехала со скользкой дороги и, к счастью, не причинив увечья никому из путешествующих, перевернулась, ничего не изменило, кроме того, что он стал чрезвычайно пуглив. Как только такая опасность повторялась, он, рыча, всю свою ярость обращал против меня, которого якобы Бог хотел покарать за прегрешения. Однажды он сказал мне и больничному служителю, будучи в более доброжелательном настроении, что ему очень неприятно ехать вместе с людьми, которые не исповедуют христианство и не молятся Богу. Мы, лютеране, отказались соблюдать внешние символические обычаи греческой церкви; в этом, вероятно, заключалась причина его недоверия и ненависти к нам. Он смешивал культ с религией, форму с содержанием, вполне согласно природе своей ужасной болезни, при которой все еще деятельное моральное и религиозное чувство таким или подобным образом обычно выражается.
4 Августа, то есть по прошествии полного месяца, достигли мы наконец Москвы, цели, к которой больной стремился с возрастающей ежечасно тоской, и остановились в предназначенном для нас жилище, находящемся в довольно глухой части города. В первое время нашего пребывания здесь он был еще очень вспыльчив. Неизгладимым останется потрясшее меня впечатление, которое произвел он на меня однажды вечером, когда вдруг разразился пронзительным, слышимым далеко хохотом и стал посылать чудовищные проклятья отцу, матери и сестрам.
Еще во время поездки он чувствовал иной раз мучительную скуку, но не хотел ничем занять себя, а только требовал, чтобы во всю мочь ехали дальше. Когда же его спрашивали, куда он хочет, он, не имея определенной цели, отвечал: «На небеса, к моему Отцу», — подразумевая, конечно, Бога.
Впоследствии я отметил, что во время нашего путешествия он, совершенно по своей воле, соблюдал строжайший пост; лишь один раз вкушал он мясо и приблизительно четыре раза рыбу. Его обычная пища состояла из фруктов, хлеба, булок, сухарей, чая, воды и вина, и лишь в вине он, дай ему волю, часто превышал бы меру. В Бродах он воздерживался целый день от всякой пищи и постоянно молился, то есть, стоя на коленях, бил поклоны и осенял себя крестным знамением. <…>…Он спрашивал сам себя несколько раз во время путешествия, глядя на меня с насмешливой улыбкой и делая рукой движение, как будто бы он достает часы из кармана: «Который час?» — и сам отвечал себе: «Вечность».