Донские рассказы (сборник).

Обида.

По степи, приминая низкорослый, нерадостный хлеб, плыл с востока горячий суховей. Небо мертвенно чернело, горели травы, по шляхам поземкой текла седая пыль, трескалась выжженная солнцем земляная кора, и трещины, обугленные и глубокие, как на губах умирающего от жажды человека, кровоточили глубинными солеными запахами земли.

Железными копытами прошелся по хлебам шагавший с Черноморья неурожай.

В хуторе Дубровинском жили люди до но́ви. Ждали, томились, глядя на застекленную синь неба, на иглистое солнце, похожее на усатый колос пшеницы-гирьки в колючем ободе усиков-лучей.

Надежда выгорела вместе с хлебом.

В августе начали обдирать кору с караичей и дубов, мололи и ели, примешивая на лоток дубового теста пригоршню просяной муки.

Перед Покровом Степан, падая от истощения, пригнал быков на свой участок земли, запряг их в плуг, в муке скаля зубы, кусая синюю кайму зачерствелых губ, молча взялся за чапиги[6].

Четыре десятины пахал неделю. Кривые и страшные выложились борозды, мелкие, с коричневыми шмотками огрехов, словно не лемехи резали затравевшую пашню, а чьи-то скрюченные, слабые пальцы…

Оттого Степан шел с поклоном к вероломной земле, что была, кроме старухи, семья – восемь ртов, оставшихся от сына, убитого в Гражданскую войну, а работников – сам с пятью десятками лет, повиснувших на сутулой спине. Отпахался – продал вторую пару быков. Не продал, а подарил доброму человеку за сорок пудов сорного хлеба.

И вот тут-то вскоре после Покрова объявил председатель хуторского Совета:

– Семенную ссуду выдадут. Заосеняет, подойдет с центра бумага – и на станцию. Кто не пахал – паши! Хучь зубами грызи, а подымай землю.

– Обман. Не дадут… – сопели казаки.

– Предписание есть. Все, как следовает, без хитростев.

– С нас тянут, а давать… – томился в тоске и радости Степан.

И верил и не верил.

Сошла осень. Засыпало хутор снегом. На обезлюдевших огородах легли заячьи стежки.

– Что же, Семенов дадут?.. – надоедал Степан председателю.

Тот озлобленно махал рукой:

– Не вяжись, Степан Прокофич! Нету покеда распоряженья.

– И не будет! Не жди!.. Надо было народ от смерти отвесть – обнадежили… Кинули, как собаке мосол. – И люто тряс мослоковатыми кулаками: – Пропади они, ссу-у-укины сыны!.. Хлеб в городах жрут, мать ихня…

– Не выражайся, Прокофич. Пришкребу за слова!

– Эх! – махал Степан рукой и, не договаривая, уносил из Совета большое свое костистое тело. Был он похож на перехворавшего быка: из-под излатанного чекменя перли наружу крупные костяки лопаток, на длинных, высохших голенях болтались изорванные, с лампасами шаровары. Зеленая проседь запорошила рыжую его бороду, глядел голодным, задичалым взглядом в сторону, стыдился за свое непомерно крупное, высохшее в палку тело. Приходил домой, падал на лавку.

– Скотину убери. Лег, сурчина! – липла жена.

– Варька намечет.

– Ей на баз не в чем выйтить.

– Нехай мои валенки обувает.

Подросток Варька стягивала с деда валенки и шла убирать скотину, а он лежал, косо расставив длинные босые ступни, часто дергал веками закрытых глаз, вздыхал, кряхтел, думал тягучее и безрадостное. А за обедом садился в передний угол, высился над столом ребристой громадиной, цепко оглядывал усыпавших лавки внуков. Замечал, что самый младший, трехлеток Тимошка, кривит душой – мучительно улыбаясь, старается поймать в чашке уплывающий кусочек картошки, – и звонко стукал его по лбу ложкой.

– Не вы-лав-ли-вай!..

В хуторе мерли люди, источенные, как дерево червем, дубовым хлебом. И черная будила Степана по ночам тоска: вспаханное обсеменить нечем.

Скот обесценел. За корову давали пять-восемь пудов жита с озадками. На Святках опять заговорили об отпущенной будто бы семенной ссуде, и опять заглох слух. Заглох, как летник в степи глубокой осенью. Ожил только на провесне. Вечером на собрании в церковной караулке председатель объявил:

– Получена бумага. – Помял пальцами горло, кончил: – Могем ехать за хлебом хучь завтра. Об нас, то же самое, не забывают… – и осекся от волнения.