Донские рассказы (сборник).

* * *

Незадолго до заката солнца, измотанные безуспешными попытками овладеть переправой, немцы прекратили атаки, закрепились на высотах и, не предпринимая активных действий, стали методически обстреливать переправу и пустынные дороги луговой поймы артиллерийско-минометным огнем.

Вечером оборонявшееся соединение получило приказ командования об отступлении на левую сторону Дона. Дождавшись темноты, части бесшумно снялись, миновав развалины сгоревшего хутора, бездорожно, лесом начали отходить к Дону.

Остатки роты вел старшина Поприщенко. Тяжело раненного лейтенанта Голощекова несли на плащ-палатке бойцы, сменяясь по очереди. Позади всех шел мрачный, злой, как черт, Лопахин и – чуть в стороне от него – согнувшийся в дугу Копытовский, несший тяжелый мешок с патронами и ружье убитого бронебойщика Борзых.

Когда проходили по месту, где утром сиял зеленой листвою и полнился звонкими птичьими голосами сад, а теперь чернели одни обугленные пни и, словно разметанные бурей невиданной силы, в диком беспорядке лежали вырванные с корнем, изуродованные и поломанные деревья с иссеченными осколками ветвями, Лопахин остановился возле широкого устья колодца, внимательно посмотрел на мрачно черневший в темноте силуэт сгоревшего немецкого танка. Танк стоял, накренившись набок, подмяв под себя одной гусеницей кусты малины и изломанный в щепки обод поливального колеса, при помощи которого когда-то орошались, жили, росли и плодоносили деревья. В теплом воздухе неподвижно висел смешанный прогорклый запах горелого железа, выгоревшего смазочного масла, жженого человеческого мяса, но и этот смердящий запах мертвечины не в силах был заглушить нежнейшего, первозданного аромата преждевременно вянущей листвы, недоспелых плодов. Даже будучи мертвым, сад все еще источал в свою последнюю ночь пленительное и сладостное дыхание жизни…

Шаркая сапогами по оборванным и спутанным плетям ежевичника, подошел Копытовский, вздохнул, тихо проговорил:

– Эх, жизнь ты наша, жестянка! Закурить бы…

– По мине соскучился? Потерпишь и не куря, – сухо и так же тихо отозвался Лопахин.

– Потерпишь, потерпишь, – недовольно забормотал Копытовский. – Русский солдат, конечно, все вытерпит, но и у него ведь терпелка не из железа выструганная… Я и так нынче до того натерпелся всякой всячины, что вдоль моего терпения все швы полопались…

Лопахин молчал, все так же пристально смотрел на темную громадину танка. Копытовский поправил мешок на спине, приглушенно заговорил:

– И курить страшная охота, а жрать – не говори! Это у кого какая натура: у иного от страху все наружу просится, а я, чем больше пугаюсь, тем сильнее жрать хочу. А день нынче был страховитый, ой, и страховитый! Как он, этот проклятущий немец, пер на нас нынче, а? Я себя уж в покойники записал, думал, что навек позабуду, как дышать, ан нет, не вышло!

Лопахин не слышал Копытовского; молча указав на танк, он проговорил:

– Вот она, Кочетыгова работа, а самого уже нету в живых, геройски погиб… Парень-то какой был!

Без необходимости о смерти товарищей не принято было говорить – таков был в части молчаливый сговор, – но тут Лопахина словно прорвало, и он, обычно не очень-то охочий на излияния подобного рода, вдруг заговорил взволнованным, горячим полушепотом:

– Огонь был, а не парень! Настоящий комсорг был, таких в полку поискать. Да что я говорю – в полку! В армии! А как он танк поджег? Танк его уже задавил, засыпал землей до половины, грудь ему всю измял… У него кровь изо рта хлестала, я сам видел, а он приподнялся в окопе – мертвый приподнялся, на последнем вздохе! – и кинул бутылку… И зажег! Мать теперь узнает – это как? Понимаешь ты, как она после этого жить будет?! Я же стрелял в этот проклятый танк. Не взяло! Не взяло, будь он проклят. Раньше надо было его бить, на подходе, и не в лоб, а по борту… Дурак я! Старый, трижды проклятый богом дурак! Заспешил я, и вот погиб парень… Еще не жил, только что оперился, а сердце – как у орла! Смотри, на что оказался способный, на какое геройство, а? А я… я, когда таких ребят по восемнадцати да по девятнадцати лет на моих глазах убивают, я, брат, плакать хочу… Плакать и убивать беспощадно эту немецкую сволочь! Нет, брат, мне погибать – совсем другое дело: я довольно пожилой кобель и жизнь со всех концов нюхал, а когда такие, как Кочетыгов, гибнут, у меня сердце не выдерживает, понятно? Чем немцы за это расплатятся? Ну, чем? Вот она, немецкая падаль, лежит тут и воняет, а сердце у меня все равно голодное: мстить хочу! А за материнские слезы чем они расплатятся? Да я по колени, по глотку, по самые ноздри забреду в поганую немецкую кровь и все равно буду считать, что расплата еще не начиналась! Не начиналась, понятно?!

Косноязычная, несвязная, как у пьяного, речь Лопахина несказанно удивила и взволновала Копытовского. Вначале он слушал равнодушно и, чтобы не так хотелось курить, сунул в рот щепоть измявшейся в порошок махорки. Он жевал горчайшую табачную жвачку, сплевывал обжигавшую нёбо и десны слюну и удивлялся, что это подеялось с Лопахиным, всегда таким сдержанным на любое проявление чувств? На Лопахина это было совсем непохоже, нет, непохоже! А под конец Копытовский уже судорожно глотал пропитанную табачной горечью слюну и, всячески стараясь подавить непрошеное волнение, тщетно пытался рассмотреть в темноте выражение лица Лопахина. Но тот стоял к нему вполоборота, низко опустив голову, и в интонациях голоса его, в наклоне головы было что-то такое, от чего Копытовскому стало окончательно не по себе. Все эти рассуждения и воспоминания о погибшем Кочетыгове были явно не к месту и не ко времени, Копытовский был в этом твердо убежден. И он поборол волнение, решительно и резко сказал:

– Хватит тебе причитать! Ты сейчас вроде как плохая баба… Ну, убили парня, да мало ли их нынче побили? Всех не оплачешь, и вовсе не наше с тобой это дело, и вовсе ни к чему сейчас этот разговор. Давай, трогайся, а то ребята уже далеко ушли, как бы не отбиться нам.

Лопахин круто повернулся, не сказав ни слова больше, пошел вперед. В молчании они прошли мимо тонувших в лиловом сумраке развалин МТФ, размеренным пехотным шагом протопали по хрустевшим под ногами обломкам черепицы, и только в лесу, когда присели на минуту отдохнуть, Лопахин прервал долгое молчание:

– А Звягинцев тоже… убит?

– А я откуда же знаю?

– Ты же сказал, что видел, как он упал.

– Ну, видел, а убит он или ранен – не знаю. Я его за пульс не щупал.

– Может, это не он? Может, не он падал-то? Ты ведь мог в суматохе не разобрать… – с робко прозвучавшей в голосе надеждой снова спросил Лопахин.

И опять в дрогнувшем голосе Лопахина проскользнула жалкая, незнакомая Копытовскому нотка, и Копытовский невольно смягчился, уже иным тоном сказал:

– Нет, он падал – Звягинцев, это я видел точно. Мина сзади него рванула, ну, он и с ног долой, а насмерть или как, не знаю.

– Что ты знаешь? Что ты только знаешь? Ни черта ты ничего не знаешь! Тебе и знать-то нечем, аппарата у тебя такого нет, – раздраженно, желчно сказал Лопахин. – Вставай, пошли. Расселся, как на курорте, тоже мне – фигура…

Это говорил уже прежний, обычный Лопахин, и голос у него теперь звучал по-старому: грубовато, с хриплым надсадцем… Копытовский хотя и обиделся, но смолчал: с прежним-то Лопахиным жить было попроще…

Снова они молча шли в кромешной тьме, спотыкаясь об оголенные корни дубков, цепляясь за разлатые ветви кустарника, только по звуку шагов определяя направление, взятое идущими впереди. В лощине около перекрестка дорог их накрыла огнем минометная батарея противника. Несколько минут они лежали, прижимаясь к похолодавшей песчаной земле, а потом по команде старшины поднялись, бегом пересекли дорогу. Огонь был слепой, и потерь они не понесли. И еще раз, когда подходили к полуразрушенной дамбе, по которой немцы пристрелялись еще засветло, попали под обстрел и на этот раз пролежали в кустарнике почти полчаса.

Непроглядная темнота озарялась вспышками разрывов, насквозь прошивалась светящимися нитями трассирующих пуль. Иногда далеко на высотах, где были немцы, загорался белый, ослепительный свет ракет, отблеск его ложился на верхушки деревьев, причудливо скользил по ветвям и медленно, как бы нехотя, угасал. Ночью в лесу особенно гулко, раскатисто звучали разрывы снарядов, и каждый раз Копытовский удивленно восклицал:

– Ну и зву-у-ук тут, как в железной бочке!

За дамбой их окликнули; тускло мигнул и погас луч карманного фонарика, прикрытого полой шинели; чей-то преисполненный мягкого добродушия басок прогудел:

– Ну, куда прешь, пехота? Куда прешь? Топаете, как овцы, без разбору, а тут минировано. Держи левее дамбы, на сотейник левее… Как это не обозначено? Очень даже обозначено, видишь, столбики забиты и люди расставлены. Где граница? А там, возле лощины, там вас встретят и укажут дорогу, там вас проводят братья-саперы. Саперы, они все могут: и на тот свет проводят и даже дальше… А это что же у вас, раненый? Лейтенант? Эх, бедолага! Растрясете вы его по такой дороге. Вам надо бы еще левее брать, там местность поровнее будет.

Отрывки услышанного разговора настроили Копытовского на мрачный лад.

– Слыхал, Лопахин, какие у этих кошкодавов порядки? – возмущенно заговорил он. – Про нас говорят – пехота, дескать, а сами чего стоят? Тоже кавалерия! Всю жизнь на топорах верхом ездят и лопатами погоняют, а туда же, куда и люди, – с насмешками… Минируют и какими-то столбиками огораживают. Да что это – опытное поле, что ли? Черт тут, в такой темноте, рассмотрит ихние столбики. Тут на телеграфный столб напорешься и, пока не стукнешься об него лбом, ничего не разберешь. Вот несчастные куроеды, лопатошники, кротовое племя! В упор ничего не видно, а они столбики забивают… Задремал бы этот саперный жеребец с басом, какой дорогу указывал, и за милую душу могли бы мы забрести на минное поле. Веселое дело! От немца ушли, а на своих минах начали бы подрываться… Ведь нам только через этот проклятый Дон перебраться, а там считай себя спасенным, и вот тебе, здравствуйте, чуть не напоролись на свое же родное минное поле. А такие случаи бывают, сколько хочешь! Кажется, вот уже достиг человек своей цели, и, пожалуйста, все идет к чертовой бабушке! У нас в колхозе – это еще до войны дело было – колхозный счетовод три года сватал одну девушку; она телефонисткой при сельсовете работала. Он ее сватает, а она не идет за него, потому что он ей совершенно не нравился и никакой к нему любви она не питала. Но он, собачий сын, все-таки своего добился: согласилась она выходить за него от отчаяния – до того надоел он ей своим приставанием. Вода, говорят, камень долбит, так и он: долбил три года и своего достиг. А она, эта девушка, заплакала и подругам так и сказала: «Выхожу за него, милые подружки, потому, – говорит, – что никакого покою от него не имею, а вовсе не по горячей любви». Ну, одним словом, пришло дело к концу, записались они в загсе. Вечером счетовод гостей созвал. Сидит за столом, сияет, как блин, намазанный маслом, довольный, невозможно гордый собой: как же, три года сватал и на своем все-таки поставил! И вот он гордился, гордился, а через полчаса тут же, за столом, ноги протянул. И знаешь, по какой причине? Вареником подавился, гад! От радости или от жадности, этого я не могу сказать, но только глотнул он его целиком, не жевавши, а вареник и попади ему в дыхательное горло. Ну, и готов! Его уж, этого неудачного молодого, и кверх ногами ставили, и по спине кулаками и стульями били, били, надо прямо сказать, с усердием и чем попадя, и квачем в горло ему лазили, чего только с ним не делали! Не помогло. Так, за столом сидя, и овдовела, к своему удовольствию, наша телефонистка. А еще у нас в колхозе был такой случай…

– Закройся со своими случаями! – строго приказал Лопахин.

Копытовский покорно умолк. Минуту спустя он споткнулся о пень и, гремя котелком, растянулся во весь рост.

– Тобою только сваи на мосту забивать! – злобно зашипел Лопахин.

– Да ведь темнота-то какая, – потирая ушибленное колено, виновато оправдывался Копытовский.

Молчать – после всего пережитого днем – он был, видимо, не в состоянии и, пройдя немного, спросил:

– Не знаешь, Лопахин, куда нас старшина ведет?

– К Дону.

– Я не про то: к мосту он ведет или куда?

– Левее.

– А на чем же мы там переправляться будем? – испуганно спросил Копытовский.

– На соплях, – отрезал Лопахин.

Несколько минут Копытовский брел молча, а потом примирительно сказал:

– А ты не злись, Лопахин! И вот ты все злишься, все злишься… И чего ты, спрашивается, злишься? Одному тебе несладко, что ли? Всем так же.

– Того и злюсь, что ты глупости одни болтаешь.

– Какие же глупости? Как будто ничего такого особенного не сказал.

– Ничего? Хорошенькое ничего! Видишь ты, что немец по мосту кроет?

– Ну, вижу.

– Видишь, а спрашиваешь: к мосту идем или куда. Ты, с твоим телячьим рассудком, ясное дело, повел бы людей к разбитому мосту, огня хватать… И вообще отвяжись от меня со своими дурацкими вопросами, без тебя тошно. И на пятки мне не наступай, а то я могу локтем кровь у тебя из носа вынуть.

– Ты на свои пятки фонари навесь, а то их не видно в потемках. Тоже, с дамскими пятками оказался… – огрызнулся Копытовский.

– Фонарей, в случае чего, я могу тебе навешать, а пока ты ко мне не жмись, я тебе не корова, и ты мне не теленок, понятно?

– Я к тебе и не жмусь.

– Держи дистанцию, понятно?

– Я и так держу дистанцию.

– Какая же это дистанция, если ты все время мне на пятки наступаешь? Что ты возле меня трешься?

– Да не трусь я возле тебя, на черта ты мне сдался!

– Нет, трешься! Что ты, потеряться боишься, что ли?

– И вот опять ты злишься, – удрученно проговорил Копытовский. – Потеряться я не боюсь, а переправляться без моста, как бы тебе сказать… ну, опасаюсь, что ли! Тебе хорошо рассуждать, ты плавать умеешь, а я не умею плавать, совершенно не умею, да и только! Идем мы левее моста, лодок там не будет, это я точно знаю. А раз лодок не будет, то переправляться придется на подручных средствах, а я уже ученый: переправлялся через Донец на подручных средствах и знаю, что это за штука…

– Может, ты на время закроешься со своими разговорчиками? – сдержанно, со зловещей вежливостью вопросил из темноты голос Лопахина.

И унылый, но преисполненный упрямой решимости тенорок Копытовского откуда-то сзади, из-за темной шапки куста, ему отозвался:

– Нет, я не закроюсь, мне жить осталось – самые пустяки, только до Дона, а потому я должен перед смертью высказаться… Даже закон есть такой, чтобы перед смертью высказываться. Подручные средства – вот что такое: умеешь плавать – плыви, а не умеешь – затыкай пальцами ноздри покрепче и ступай на дно раков пасти… Получили мы приказ форсировать Донец, ну, наш командир роты и дает команду: «Используй подручные средства, за мной, ребята, бегом!» Скатил я в воду порожний немецкий бочонок из-под бензина, ухватился за него и болтаю ногами, форсирую водную преграду в лице этого несчастного Донца. До середины кое-как добрался, не иначе течением или ветром меня отнесло, а потом, как только одежда на мне намокла, так и начал я от бочонка отрываться. Он, проклятый, вертится на воде, и я вместе с ним: то голова у меня сверху, а то внизу, под водой. Один раз открою глаза – мать честная! – красота, да и только: солнце, небо синее, деревья на берегу, в другой раз открою – батюшки светы! – зеленая вода кругом, дна не видно, какие-то светлые пузыри мимо меня вверх летят. Ну, и, как полагается, оторвался я от этого бочонка, пешком пошел ко дну… Спасибо, товарищ один нырнул и вытащил меня.

– Напрасно сделал. Не надо было вытаскивать! – сожалеюще сказал Лопахин.

– Напрасно не напрасно, а вытащили. Ты бы, конечно, не вытащил, от тебя жди добра! Только потому я теперь и норовлю подальше от этих подручных средств держаться. Лучше уж под огнем, да по мосту. Потому и подпирает мне под дыхало, как только вспомню, сколько я тогда донецкой водички нахлебался… Ведра два выпил за один прием, насилу опорожнился тогда от этой воды…

– Не скули, Сашка, помолчи хоть немного, как-нибудь на этот раз переправишься, – обнадежил Лопахин.

– Как же я переправлюсь? – в отчаянии воскликнул Копытовский. – Оглох ты, что ли? Все время тебе толкую, что плавать вовсе не могу, ну, как я переправлюсь? А тут еще ты этих чертей, патронов, насовал мне в мешок пуда два, да еще ружье Борзых у меня, да скатка, да автомат с дисками, да шанцевый инструмент в лице лопатки, да сапоги на мне… Умеючи плавать и то с таким имуществом надо тонуть, а не умеючи, как я, просто за милую душу; заброди по колено в воду, ложись и помирай на сухом берегу. Нет, мне тонуть надо непременно, уж это я знаю! Вот только за каким я чертом патроны и всю остальную муру несу, мучаюсь напоследок перед смертью – не понимаю! Подойдем к Дону – брошу все это к черту, сыму штаны и буду утопать голый. Голому все как-то приятней…

– Замолчи, пожалуйста, не утонешь ты! Навоз не тонет, – яростным шепотом сказал Лопахин.

Но Копытовский тотчас же отозвался:

– Ясное дело, что навоз не тонет, и ты, Лопахин, переплывешь в первую очередь, а мне – каюк!.. Как только дойдем до Дона – безопасную бритву подарю тебе на память… Я не такой перец, как ты, я зла не помню… Брейся моей бритвой на здоровье и вспоминай геройски утопшего Александра Копытовского.

– Уродится же этакая ягодка на свете! – сквозь зубы пробормотал Лопахин и прибавил шагу.

Переругиваясь вполголоса, по щиколотку увязая в песке, они спустились с песчаного холма, увидели в просветах между кустами тускло блеснувшую свинцово-серую полосу Дона, причаленные к берегу темные плоты и большую группу людей на песчаной косе.

– Дари бритву, Сашка! Слышишь ты, утопленник? – сурово сказал Лопахин.

Но Копытовский счастливо и глупо захохотал.

– Нет, миленький, теперь она мне самому сгодится! Теперь я опять живой! Плот увидал – и как заново на свет народился!

– Ты, Лопахин? – окликнул их из темноты старшина Поприщенко.

– Я, – нехотя отозвался Лопахин.

Старшина отделился от стоявшей возле плота группы, пошел навстречу, с хрустом дробя сапогами мелкие речные ракушки. Он подошел к Лопахину в упор, сказал дрогнувшим голосом:

– Не донесли… умер лейтенант.

Лопахин положил на землю ружье, медленным движением снял каску. Они стояли молча. Прямо в лицо им дул теплый, дышащий пресной влагой ветер.

Ночью шел дождь, порывами был сырой, пронизывающий ветер, и глухо, протяжно стонали высокие тополя левобережной, лесистой стороны Дона. Насквозь промокший и продрогший, Лопахин жался к безмятежно храпевшему Копытовскому, натягивал на голову тяжелую, пропитанную водой полу шинели, сквозь сон прислушивался к раскатам грома, звучавшего в сравнении с артиллерийской стрельбой по-домашнему мирно и необычайно добродушно.

С рассветом дождь прекратился. Пал густой туман. Лопахин забылся тревожным и тяжелым сном, но вскоре его разбудили. Старшина поднял всех на ноги, охрипшим от кашля голосом сказал:

– Лейтенанта надо похоронить как полагается и идти, нечего нам тут без толку киселя месить.

На поляне возле дикой яблони с поникшими листьями, осыпанными слезинками дождя, Лопахин и еще один красноармеец, по фамилии Майборода, вырыли могилу. Когда сняли первые пласты земли, Майборода сказал:

– Смотри, какой дождь полоскал всю ночь, а земля и на четверть не промокла.

– Да, – сказал Лопахин.

И больше до конца работы они не обмолвились ни одним словом. Последнюю лопатку земли со дна готовой могилы выбросил Майборода. Он вытер ладонью покрытый испариной лоб, вздохнул.

– Ну, вот и отрыли нашему лейтенанту последний окопчик…

– Да, – снова сказал Лопахин.

– Теперь закурим? – спросил Майборода.

Лопахин отрицательно качнул головой. Желтое, измятое бессонницей лицо его вдруг сморщилось, и он отвернулся, но быстро овладел собой, твердым голосом сказал:

– Пойду старшине доложу, а ты… ты покури пока.