Донские рассказы (сборник).
II.
По дороге мягким войлоком лежала взрыхленная колесами пыль. Ночь текла над слободкой, подгоняемая ветром. Ущербленный месяц, бездельничая, слонялся по небу, а по слободской улице впереди Семки шла Маринка об руку с Гришкой. Маринка держала голову слегка набок, а Гришка, сутулясь, бороздил пушистую пыль калошами и сквозь зубы насвистывал.
Возле Маринкиного двора лежат срубленные вербы. Парочка села. Семка хрустнул пальцами и с козлиной легкостью перемахнул через плетень.
Сквозь решетчатые просветы плетня ясно, как белым днем, видно Маринку и Гришку, перебирающего лады двухрядки. Под сдержанные взвизгивания гармошки Гришка вполголоса чеканил:
Маринка придвинулась поближе, спросила вкрадчиво:
– Где покупали калоши, Григорий Климыч?
Гришка качнул ногою:
– В потребилке.
Семка видит, как Маринка не отводит зачарованного взгляда от Гришкиных калош. Сквозь вкрадчивое похрипывание гармошки снова слышит он вздрагивающий Маринкин голос:
– Почем же платили?
– Пять с полтиной.
– Пять с полтиной?.. – переспрашивает Маринка, и в голосе ее ясно слышится почтительное изумление. – Такие дорогие, а вы их в пыле ватлаете…
Семка видит, как Маринка нагинается и утиркой смахивает пыль с Гришкиных калош.
Гришка поджимает ноги.
– Што ты, Мариша, брось!.. По мне калоши – раз плюнуть. Одни сношу – капиталу и на другие хватит! Утирку вот вымазала…
– Утирка выстирается… – Маринка проглотила вздох. – У вас в станице барышни тоже небось в калошах ходют?
Гришка перекинул гармошку через плечо и завладел Маринкиной рукой.
– Они хучь и ходют, а только я на свой авторитет не найду подходящей… За мной вон одна дюже ушивается, а на какую причину она мне нужна, раз у ней ряшка, как у жабы?
Гришка презрительно сплюнул, вытер рукавом губы и надолго прилип к Маринкиной щеке…
У Семки от неудобного положения затекли ноги, но сидел он за плетнем в капустной грядке словно врытый. Лишь тогда, когда белый Маринкин платок и фасонистая Гришкина фуражка сползались в кучу, Семка порывисто кивал головой и шарил возле себя дрожащими руками в надежде нащупать камень.
…Месяц, плутавший за тучами, притомился и, сгорбатившись, стал спускаться на запад. В сарае, хлопая крыльями, нагло протрубил зорю петух.
Гришка встал.
– Ну, Мариша, куда же мне завтра приходить?
Маринка поправила съехавший набок платок, ответила шепотом:
– К кузнице приходите… я подожду.
Семку, как пружиной, подкинуло: ухватился за плетень, под рукой хряпнул кол.
Маринка, ахнув, попятилась к воротам, а Гришка накочетился и стал боком.
Семка прыгнул через плетень и, махая увесистым колом, подошел к Гришке. Злоба мешала говорить, он заикался:
– Ты што же это?.. К чужим девкам?.. а?..
– Иди, иди… отчаливай!.. Ваш номер восемь, вас после спросим!..
– Нет, погоди!.. За тобой должок… посчитаемся…
– Ждать тут нечего… – протяжно сказал Гришка и, нагнув голову, не размахиваясь, стремительно качнувшись вперед, с силой ударил Семку в живот.
Жаркое удушье петлей захлестнуло горло. Едва не выронил Семка кол, но, пересиливая боль, скривил губы и размахнулся. Фуражка сорвалась с Тришкиной головы, закружилась волчком.
Удар, упавший наосклизь, пришелся по гармошке. Из разорванного меха со вздохом облегчения рванулся воздух. Не успел Гришка увернуться, как кол, взвизгнув, снова обрушился на плечо.
Через минуту вдоль улицы маячила Гришкина белая рубаха, а Семка растерянно мял в руках брошенную фуражку и, корчась, передыхая от колючего удушья, голосом, тонким и скорбным, говорил Маринке, стоявшей возле ворот:
– Сама дарила кисет… возьми его, гадюка!.. Я с тобой, как с доброй, а ты калоши увидела и давай целоваться… Да я этих калош, может, двадцать имел бы… ежли бы захотел.
Маринка зевнула в кулак и, поглядывая на тускнеющие звезды, равнодушно сказала:
– Надоел ты мне, голоштанный! Совестно глядеть-то на тебя, не то што… Вон штаны-то на тебе будто собаки обнесли… весь стыд наруже, а туда же, калоши… – Еще раз зевнула до слез и, поворачиваясь к Семке спиной, досадливо упрекнула: – Куда конь с копытом, туда и ты с клешней своей… Хоть бы опорки какие себе справил, босотва боженькина!
Семка глухо оправдывался:
– Мои штаны к тебе вовсе не касаются… ты мне не указ… И насчет опорков тоже… Твоему батьке, может, вши гашник переели, я же не ступаю в ихнее дело?.. По мне, пущай его хучь с потрохами слопают!
Маринка звучно щелкнула щеколдой, стала на цыпочки и, выглядывая из двора через калитку, крикнула:
– Ты чужим вшам счет не заводи!.. Своих полно! Твоя мать весной с сумкой ходила – христарадничала… Сам – кусошник, а чужих отцов хаешь!..
Семка, не целясь, плюнул в калитку.
– Отцепись, лихоманка!.. Жалко, што канителился с тобой, целовал твои ругательные губы… Да сгори ты ясным огнем! Я, коль на то пошло, теперь лучше телушку под хвост поцелую, чем тебя, поганку!..
– Тобой, кобелем лохматым, и телушка побрезгует!.. – ядовито зашипела Маринка. – Свинья тебя целовала да три дня блевала!.. И не подходи! И на дух не нужен! Тьфу!..
Семка прислушался к глохнущим шагам и тупо уставился на ворота.
Возле Маринкиных ворот в эту ночь и умерла Семкина любовь, родившаяся два месяца назад на слободских бахчах в вечер погожий и ласковый.