Из тупика.

Глава первая.

Ледокол, облепленный мокрым снегом, вибрируя корпусом, долго взбирался на крутую волну. Выбрался на гребень ее и, словно самоубийца, кинулся в самую пропасть… Вщшшшухх!

Распалась под днищем вода — и хлынула через палубу. Мутные потоки неслись над мостиком, ломая хрупкие сосульки льда. Ветер оглушительно стучал сорванным со шлюпок брезентом. Повалив ледокол в затяжном крене, море несло его на сверкающий гребень другой волны. И этот гребень кивал издали — шипящий; он, словно головка змеи, еще издали покачиваясь, грозил кораблю белым слепящим жалом…

Небольсин встал — бросило в сторону Хватаясь за пиллерсы, бегущие от подволока, пробирался к трапу. Командный отсек был наполнен спертым воздухом; в синем ночном свете лица офицеров казались ликами мертвецов. И всюду, куда ни ступишь, ноги скользили в противной блевотине. А в этой дряни ползали с борга на борт чьи-то сапоги, полотенца, зубные щетки, куски мыла, носовые платки.

Небольсин толкнул железную дверь. Под напором ветра она швырнула его обратно. Толкнул еще раз, отжимая ее от себя сколько хватало сил. Под ногами, завиваясь в свистящие водовороты, колобродила вода океана. Палуба то больно упиралась в пятки, поднимая Небольсина кверху, то вдруг рушилась под ним куда-то к черту. И тогда часть души, казалось, остается наверху, повисая в какой-то неизбежности, а тело нагоняет уходящую палубу…

Так он пробрался в нос корабля, невольно зараженный и восхищенный этим буйством природы. Какое это чудо — разгул шторма! Только тогда и чувствуешь себя человеком-бойцом! Все клеточки твоего организма обновлены в борьбе. Дыхание очищено, продутое насквозь океанскими ветрами, и легкая бодрость в теле. Хорошо!

«Соловей Будимирович» шел к Колчаку.

«Колчаку-колчаку-колчаку-колчаку» — стучали машины…

В носовой палубе Небольсин снова вступил в борьбу с дверями. Железная станина не поддавалась. Но потом открылась, и уже никак нельзя было притянуть ее обратно. Небольсин измучился: ветер высекал из глаз слезы, вода мочила мундир, во рту было и солоно и горько. Это были счастливейшие минуты его жизни!

Наконец дверь захлопнулась сама — громко, будто выстрелила пушка. Он отбросил с лица мокрые волосы. Шагнул по коридору, и его кинуло вправо. Еще шаг — влево, как пьяного. Ровно жужжали вентиляторы, полоскались шторы, и мягкий резиновый коврик пружинил — приятно. Вот и каюта, к которой он так стремился. Вошел без стука (сейчас шторм, вежливость ни к чему), и его толкнуло вперед. Потом отцепило от стола — полетел обратно, хватаясь цепкими пальцами за коечные шторы, побежавшие на кольцах по штоку. Наконец отдышался и сел в ногах койки: конец пути…

— Соня, — позвал он, — это я… Небольсин! Говорят, восемь баллов. Это еще чепуха! А как вы себя чувствуете?

Девушка лежала под солдатской шинелью, измученная качкой.

— Плохо… — прошептала она.

В каюте вдруг ослепительной желтизной вспыхнул лимон. И резкий залах его так приятно вступил в духоту! Сразу вспомнилось старое: тихая дачная жизнь, вечерняя зелень садов Подмосковья, лампа на столе, окруженная мотыльками, и прекрасный чай в кругу своих… с таким вот лимоном!

Проделав еще ряд акробатических номеров, Небольсин достал от рукомойника стакан, лил туда тяжелую черную жидкость.

— Пейте, — сказал. — Раздобыл в буфете специально для вас.

— Что это?

— Коньяк… пейте. Все пройдет.

— Я не могу… никогда не пила.

— Глупости! — возразил Небольсин повелительно, приподнимая ее голову от подушки; пальцы молодого полковника держали влажный горячий затылок Сони, и мягкие завитки волос были как шелк; она выпила, он разрезал лимон. — Теперь ешьте, прямо с кожурою. Уверяю: станет легче.

— А вы? — спросила она.

— Я не укачиваюсь. До войны у нас с братом была в Петербурге яхта, и мы ходили на ней далеко-далеко… до самого Гогланда! Сейчас вам, Соня, станет легче.

— Вы думаете, полковник?

— Конечно. А завтра оживете совсем. Говорят, будем заходить на бункеровку в Тромсе, к норвежцам.

Соня тронула его руку:

— Спасибо. Вы… добрый.

— О нет! Сударыня, — засмеялся Небольсин, — вы ошиблись: я совсем не добрый. Я сам не узнаю себя… с вами!

Единожды вызвавшись добровольно, Небольсин вскоре так и остался при арестованных. Ощущать себя в роли тюремного надзирателя, конечно, всегда неловко, но Небольсин делал это деликатно, даже грубого Свищова не задевая своим присутствием. А Соня Листопад вообще не относилась к нему как к охраннику — скорее как к вечернему собеседнику, причем собеседнику интересному. Офицеры, правда, потихоньку над Небольсиным издевались, но, в общем, они были довольны, что нашли одного дурака-добровольца…

Зато теперь Небольсин наслаждался местью.

— Господа! — объявил, когда качка стала стихать. — Подходим к Тромсе, никто убирать за вами не будет, здесь слуг нету… Беритесь за швабры, смелее!

— А ты?

— Я, пардон, не травил так гнусно, как вы…

Именно тут, в Тромсе, они узнали, что Колчак взял Пермь, и поспешно, с разговорами и восхищениями, убрали травлю. Потом, естественно, возникло желание и Тромсе посмотреть, и чтобы Тромсе на них тоже полюбовалось.

— Вах! — сказал пламенный сотник Джиашвили. — Я напьюсь как последняя русская свинья.

— Господа, — предупредил обстоятельный генерал Скобельцын, — надо показаться культурной Норвегии во всем великороссийском блеске. Такое событие, как взятие Перми, следует отметить, и основательно отметить. Но… культурно!

Отдраили иллюминаторы, и внутрь потянуло свежим ветерком. Понемногу офицеры стали очухиваться, приводить себя в порядок. На приступке трапа чистили сапоги — с ожесточением.

— Ну и напьемся же! — предвкушали.

После хороших известий от Колчака они подобрели.

— А не взять ли нам, — сказали, — и эту скотину? Полковника Свищова? Может, бутылочка-другая и вправит ему мозги?..

Взяли за компанию и «большевика» (весьма сомнительного). От такой нежданной чести Свищов чуть не заплакал.

— Вы так великодушны… Ей-ей, видит бог, ну какой же я большевик? Ляпнул что-то сгоряча… износился душой и телом!

Вот и красные крыши Тромсе, низкорослые рябины еще хранят брызжущие мерзлым соком ягоды. Вокруг все чистенько, уютно, добротно. Фонари и масса огней побеждают сумерки полярной ночи. Было что-то удивительно устойчивое во всем этом мире красных крыш, в спокойной развалке норвежцев, в играх детей, одетых легко и скромно, в упряжках оленей с лопарями, заменявшими здесь, на краю ночи, европейские такси. На офицеров белой армии, гордо выпячивавших грудь колесом, норвежцы, казалось, не обращали никакого внимания…

— Зайдем, — предложил кто-то, разглядев кабачок, и они расселись на китовых позвонках, заменявших стулья. — Тузи таг, фрекен! — сказали хором девушке за стойкой, и эта фраза была единственной, которую офицеры успели выучить по-норвежски.

Далее на пальцах они показали, что им следует выпить:

— Много! Масса! Колоссаль бутылок!

Бутылок было «колоссаль». На все лады обсуждали за выпивкой успехи армии Колчака и говорили об адмирале с уважением:

— Александр Василич… Александр, дай бог, Четвертый!

Полковник Свищов рыдал над стаканом, его утешали:

— Перестаньте… Ну, выяснится! Ну, даже осудят, но не повесят же. Кровью искупите… Пейте!

В таверну вошел пожилой норвежец. Без пальто. В штанах из оленьей шкуры. Без шапки, несмотря на трескучий мороз. Выпил у стойки джина, не присаживаясь.

— Добрый вечер, — сказал он потом, оглядывая хмельную компанию. — Нет, спасибо, — ответил на бурные приглашения «дернуть», «драбалызнугь», «качнуть», «тяпнуть» и «врезать».

Его спросили, откуда он так хорошо знает русский язык, и норвежец с достоинством ответил:

— За юг своей страны не ручаюсь. Но здесь, в северной Норге, рождается очень мало женщин, и мы испокон веков ездим за невестами в Россию. Мы их берем в Мезени и в Архангельске, а лучше — из поморских деревень. Вот моя бабка была из Сороки, моя мать — из Пинеги, а сам я женат на онежской. И вот что я вам скажу, господа: нам, норвежцам, не нравится, что творится сейчас на русском севере… Я догадываюсь, кто вы такие, и заранее говорю, что ваше дело — плохо!

— Почему же плохо? — удивились вокруг.

— А мы вам угля не дадим.

— Кусаешься? — засмеялся сотник Джиашвили.

Норвежец обвел офицеров взглядом голубых спокойных глаз.

Он держался сейчас, как викинг на ладье, бороздящей океаны, — прямо, нерушимо, с уверенностью глядя вдаль.

— У нас еще с войны, — сказал он, — осталось много сахару. Каждый мешок в шесть пудов, и стоит дешево — всего семьдесят одна крона… Мы его бережем, этот сахар! Когда большевики прогонят англичан, мы этот сахар пошлем русским рабочим. Мы его пошлем даром, а вам куска угля не бросим в бункер. Можете встать и убираться отсюда, к чертовой матери!

— Это что же такое? — поднялся Скобельцын. — Ради вашей пресловутой «пролетарской солидарности»?..

— Вы меня хотели оскорбить, генерал? Но у вас это не получилось… Да! Именно ради этой пролетарской солидарности…

И, сунув руки в карманы оленьих штанов, норвежец круто вышагнул на трескучий мороз.

Белоснежная фрекен заговорила, показывая на часы. Ее не понимали, и тогда она распахнула дверь, добавив по-немецки:

— Раус! Раус! (Вон! Вон!).

Как побитые собаки, поплелись в гавань. Хуже нет, когда русский человек вознамерится выпить и… не допьет. Небольсин был абсолютно трезв; слова норвежца и это гневное «Раус!», произнесенное фрекен, осели на дно души, погрузив ее в гадливые потемки.

Издалека уже трубил «Соловей Будимирович» (имя-то разбойничье), призывая на борт пассажиров: ледокол спешно покидал Тромсе, ибо угля здесь не давали. Капитан сообщил, что, очевидно, бункеровка будет в Барде — это уже Варангерфиорде, неподалеку от Мурманска. Медленно вытянулись за бетонный волнолом, и все началось сначала. Опять синий свет и синие мертвые лица, снова ноги скользили в гадкой блевотине, а в кругляках иллюминаторов опадала, зеленея таинственной глубиной, — бешеная вода океана.

«Колчаку-колчаку-колчаку-колчаку!» — стучали машины…

Перед сном Небольсин решил навестить Соню в ее каюте.

Едва он ступил в коридор, как сдавленный женский вскрик напряг его мускулы. Небольсин кошкой прыгнул вперед, рванул дверь, и… белизна беззащитного женского тела резанула его по глазам — почти болезненно! Свищов отскочил в сторону, весь красный, а лицо — в царапинах.

— Скажи на милость… — пробормотал. — Еще ломается… А ты пришел не вовремя!

— Вовремя! — ответил Небольсин и, схватив полковника за ворот мундира, одним рывком вытащил его в коридор.

Ледокол бросило на правый борт, и первый удар кулака (совмещенный с броском крена) так и вклеил Свищова в стальную переборку. Небольсин бил полковника — люто и озверело. Так бьются только бандиты над добычею, нечестно продуваненной. Неистово работали кулаки, квася в кровь одутловатое лицо старого человека, имевшего уже внуков…

— Вовремя! — приговаривал Небольсин между ударами. — Я пришел вовремя… вовремя… На тебе еще! Вовремя…

Ледокол дрожал и ухал, рушась с высоты волн. Передвигалась на качке мебель, летела посуда, громыхали двери. А Небольсин все бил и бил Свищова, пока тот не обмяк и не рухнул навзничь вдоль длинного узкого коридора.

Небольсин тогда прошел к Соне; стыдясь, она плакала.

— Как хорошо, что вы… именно вы! Но какая мерзость… какая это гадость! И вы? Вы тоже пьяны! Боже, что за скоты…

Небольсин ладонью вытер в углах рта накипь сладкого бешенства.

— Сударыня, — произнес вежливо, — прошу вас не смешивать меня с этими скотами. Я не таков! И теперь я вдвойне ответствен перед вами… Надеюсь, вы не станете возражать, если я буду отныне запирать вас на ключ и этот ключ будет при мне?

— Запирайте, — сказала девушка. — Бог с вами…

Он так и сделал. Свищова в коридоре уже не было: опомнился и уполз к себе. Небольсин дернул на себя двери, сказал от самого комингса, не входя в каюту:

— Подлец! Но какой же ты подлец…

Свищов ответил ему — с наигранной улыбкой:

— Брось, Небольсин! Ты такой же подлец, как и я… Чего ты пожалел? Ее все равно придушат в Сибири, как пить дать…

— Нет! — выкрикнул Небольсин. — Я сделаю все, чтобы придушили тебя. Но про нее ты… молчи! Каждый, кто отныне посмеет сказать о ней дурно, будет иметь дело со мною. А что я такое — вы все отлично знаете: я любого из вас пущу на тот свет. Помнишь наш разговор в Салониках? Мы говорили, как убийцы. Убийство вокруг и в нас самих. Я уже не могу без этого… Но ее я не дам убить… Ты слышал?

— Кричи об этом громче, — ответил Свищов. — Пусть и она слышит, какой ты благородный, и подмахнет тебе за это, пусть!

Проходя мимо дверей Сониной каюты, Небольсин еще раз провернул ключ в замке, сказал:

— Я здесь, и вы ничего теперь не бойтесь…

В Варде пришли глубокой ночью, берега было не видать. Только светились окна пятого этажа гостиницы. За Нордкапом уже царила настоящая полярная тьма, и лишь сполохи, бегущие по небесам, едва-едва освещали ряды заснеженных скал. К ледоколу подошел консульский мотобот, и чья-то рука злорадно швырнула в кубрик к офицерам пачку свежих английских газет. То, что узнали они из этих газет, потрясло… Потрясло!

Колчака остановили большевики, а 25 января Шестая армия отбила у англичан обратно город Шенкурск. В газетах перечислялись трофеи, доставшиеся Красной Армии: богатейшие воинские склады, одного лишь обмундирования на три тысячи человек. Запасы продовольствия достались большевикам неслыханные: на целых четыре месяца из расчета на пять тысяч британских солдат…

Парламент Англии, судя по газетам, был настроен панически; парламент открыто признавал удивительную гибкость стратегии большевиков, выдержку и боеспособность красных бойцов. С уважением писали о мастерстве молодого большевистского полководца Иеронима Уборевича, подчеркивалось умелое планирование всех операций бывшим царским генералом генштаба А. А. Самойловым… В довершение всего заокеанский Вашингтон издал суровый приказ: более никогда не ставить американских солдат в передовую линию (доверять им только охрану складов и патрулирование, не больше).

Под мертвым синим светом, сочившимся в глубину отсека, было жутковато, как в морге, и никому не хотелось говорить. Льды уже сомкнулись за Диксоном, и к Колчаку им не пройти. Архангельск прислал на ледокол радиограмму — от имени генерала Миллера: всех офицеров, плывущих из Англии, отправить в село Шугор на Печоре, где действует отряд князя Вяземского (отряд князя Вяземского на Печоре принадлежал уже к составу колчаковской армии)…

Из отдельной каюты раздавался вой — это рыдала Машка Бочкарева: ей очень хотелось быть амазонкой у Колчака, а вместо этого какое-то село Шугор… Куда же теперь деваться знаменитой Машке?

— Сходи утешь ее, — сказали Джиашвили. — Твоя баба…

— Что же это вы? — поднялся сотник. — Александр Василич, вы нам здорово подгадили…

В глубине черного ковша Варангер-фиорда утонула древняя русская Печенга; ледокол, отряхивая с палубы тяжелую воду, медленно обогнул полуостров Рыбачий; блеснула вдали желтая искорка «мигалки», — это светил маяк на Цып-Наволоке. И вот взревела труба ледокола, потишали за бортом его волны, ленивые и сонные, — прямо с просторов Кильдинского плеса корабль входил в теснину Кольского залива…

Небольсин заранее вышел на палубу, чтобы приветствовать появление родимой земли, от которой он отвык и печаль которой была очень близка его романтичному сердцу. С грохотом обрушились из клюзов якоря с развернутыми для зацепа лапами, и Небольсин — вздрогнул:

— Неужели пришли? А где же Мурманск?

Пригляделся… Да, пришли. Вот и огни бараков, и луч прожектора пробежал над путями вокзала, и пьяная песня рванулась над заливом — как отрыжка измученной русской души:

Ах, живем мы как узники,

Плохо кормят союзники,

Курса денег падение,

Из квартир выселение,

А в «тридцатке» рыдания.

Да зубов вышибание…

— Пришли, — вздохнул Небольсин. — Боже мой, — прослезился он сладко, — неужели я дома? Неужели опять в моей России?..

Издалека заторкал катер, приближаясь к ледоколу.