Том 4. Очерки. Черная металлургия.

«Хорош блиндаж, да жаль, что седьмой этаж».

Вечером первого мая вместе с другими ленинградскими писателями я выступал по радио. В Ленинграде, как и во всей стране, Первое мая было рабочим днем. Но, несмотря на то, что все учреждения и предприятия работали, ленинградцы ощущали этот день как праздник. Днем на солнечных улицах чувствовалось повышенное оживление. На вечер не назначили никаких собраний и внеочередных работ, чтобы дать возможность по рабочей ленинградской традиции отметить праздник хотя бы у себя дома.

Надо представить себе всю тяжесть ленинградской зимы в период блокады, чтобы понять, какое значение для ленинградцев имело радио. В самую жестокую пору зимы, – когда ленинградец, отрезанный от всего мира, разобщенный со своими товарищами отсутствием транспорта в обледеневшем городе, сидел у себя в холодной квартире, греясь у железной печурки, – радио связывало его со всей страной, со всем миром и включало его в общую боевую и трудовую жизнь блокированного города.

Он слышал по радио голоса своих политических деятелей, прославленных командиров и героев обороны, голоса известных ему писателей и артистов. По радио он узнавал, когда городу угрожает наибольшая опасность, и подымался на призыв рупоров; радио информировало его обо всем, что делается в стане врагов и какой отпор врагу дают сыны Ленинграда на фронте.

Но, для того чтобы радио могло выполнять эту свою роль, его должны были обслуживать, поддерживать люди, находящиеся в таких же суровых условиях жизни, как и все остальные ленинградцы. Что же это за люди, нашедшие в себе силы вести, не прекращая ни на минуту, эту работу исключительного интеллектуального напряжения?

С такими мыслями поднимался я по каменным ступеням промерзшего здания Ленинградского радиокомитета.

На простенке одной из лестничных площадок висел свежий первомайский помер местной стенной газеты с любовно и наивно раскрашенным заголовком. Среди прочего материала я увидел портрет девушки с прямым и ясным взглядом крупных глаз и ниже портрета – обведенный черной каймой некролог, посвященный этой девушке. Некролог скупо говорил о том, как эта девушка в тяжких условиях зимы день за днем, недоедая, недосыпая, коченея за письменным столом, вела свою редакторскую работу. Потом, по заданиям Радиокомитета, она выехала на фронт и была убита. Это была одна из тех юных дочерей нашего народа, память о которых будет вечно жива в народном сердце. Рядом с некрологом было помещено наивное, трогательное и теплое стихотворение, посвященное ей, – одно из тех стихотворений, которые в иных случаях действуют с более разительной силой, чем стихи мастера.

Здесь меня перехватил один из редакторов художественно-литературного вещания.

– Ты пришел слишком рано, поднимемся к нам, – сказал он, с необыкновенной энергией подхватывая меня под руку.

В этом молодом человеке решительно не было ничего «дистрофического». Он почти вознес меня на шестой этаж, но это было еще не все: промчавшись какими-то коридорами и закоулками, мы по темной узкой лестничке поднялись еще выше. Фактически это был уже чердак, но чердак, когда-то раньше хозяйственно превращенный в жилое помещение с множеством комнатушек «для одиноких».

– Видишь ли, я тебе все объясню, – столь же стремительно, как он двигался, говорил редактор литературного вещания. – Когда началась вся эта блокада и вся эта чертовская зима, мы все думали, что это через две-три недели кончится, и жили и спали там, где захватит работа… Я хотел было сказать – и ели там, где захватит работа, – со смехом перебил он себя, – но вовремя вспомнил, что мы тогда ничего не ели. Так вот, завалишься где-нибудь в кабинете на диване, укроешься шубой, да и пересчитываешь зубы всю ночь. Потом нам это надоело. Черт с ней, с блокадой! А может, она продлится еще год? А может быть, два? Надо жить. И тогда мы оборудовали себе этот пустой этаж под жилье… Так и живем здесь коммуной. Вот изволь-ка посмотреть!

Он вытащил меня на балкончик, и с этого балкончика я увидел, что все здания и крыши вокруг Радиокомитета исковерканы снарядами. Их упало здесь несколько десятков, и потому, с какой методической целесообразностью они ложились, видно было, что враг целился именно в это здание Радиокомитета, но так ни разу и не попал.

– Вот это был единственный недостаток нашего жилья, – уж слишком близко к господу богу, – весело говорил редактор. – Но, поскольку мы сволокли сюда всякую изящную мебель и оборудовали кровати, мы уже отсюда не слезали. Только, бывало, ляжешь ночью вздремнуть, а он и начинает грохать. Наше жилье ходуном ходит. Мы даже поговорку сложили: «Хорош блиндаж, да жаль, что седьмой этаж». Но ничего, живем. Впрочем, в наших комнатах ужас до чего безобразно, а я тебя сведу к Ольге Берггольц, у нее, по крайней мере, уютно…

В этом блиндаже на седьмом этаже мне и привелось отпраздновать Первое мая 1942 года. После наших выступлений собралась в комнатке у поэта Ольги Берггольц группа писателей и работников Радиокомитета на товарищескую вечеринку.

Вокруг меня сидела молодежь – бесстрашная, веселая, деятельная, энтузиастическая ленинградская молодежь, которую не могли сломить ни голод, ни холод, ни бомбардировки, ни артиллерийский обстрел, и вообще никакая сила в мире. Я возьму на себя смелость сказать, что из всех вечеринок в моей жизни эта была одной из самых жизнерадостных и одухотворенных. Она началась с тоста: «За человечество и за отечество!» И уже не спускалась с этих высот.

– Рассказывайте мне, как вы жили и работали, рассказывайте, сколько хотите и в каком угодно порядке, – все просил я своих собеседников.

– Ну что ж, сначала у нас, как полагается, был большой штат, все было очень импозантно, были артисты, оркестры, докладчики, пропагандисты, лифт работал, все было, как у людей, все было великолепно, – рассказывал все тот же редактор литературного вещания. – В сентябре замкнулось кольцо блокады. Ну и черт с ним, замкнулось – так разомкнется! Никто из нас не верил, что это может быть длительным. Нас тогда сильно бомбили с воздуха и начала обстреливать артиллерия. Ну и черт с ним! На то война! Еще можно было зайти поужинать в «Асторию», и там, черт побери, еще играл джаз! Потом все это внезапно кончилось, и пришлось потуже затягивать пояса. Но в конце концов все мы были здоровые люди, работы хоть отбавляй. Никто о желудке не думал. Стало меньше хлеба, нет мяса, есть только каша, каши становится все меньше, – ну что же поделаешь, на то война. И вдруг на глазах стали выбывать люди, один работник за другим. Мне сейчас трудно назвать тот день, когда я сам почувствовал впервые, что у меня закружилась голова и что я не могу свободно подняться с этажа на этаж. И я впервые подумал о том, что надо очень расчетливо и экономно расходовать свои силы, чтобы сделать все, что тебе положено.

– Главное было в том, чтобы заставить себя забыть о голоде и работать, – сказала Ольга Берггольц, – работать и поддерживать в твоем товарище этот постоянный огонь работы, который в наших условиях был главной жизненной силой. И все мы, кто мог работать, стали работать на началах полной взаимопомощи и взаимозаменяемости. Все, что мы получали, мы соединяли вместе. Главное было в том, чтобы незаметно поддержать наиболее слабого. Отсюда началась и окрепла наша дружба. Я, как женщина, может быть, выдержала бы дольше других, но у меня умирал от голода муж, все приходилось относить ему, а товарищи мои отдавали мне все, что могли. Посмотри, какую записку написал мне в январе вот этот господин, – указала она на бледного, застенчивого юношу с умными карими глазами, сидевшего вместе с нами за столом.

Ольга Берггольц подошла к письменному столу и, порывшись в ящике, вынула клочок бумажки, на котором было нацарапано карандашом: «Оля! Я достал тебе кусок хлеба и еще достану. Я тебя так люблю».

– Пойми, что это было не объяснение в любви! – с глубоким душевным волнением сказала Ольга Берггольц.

Да, я понимал, что это было не объяснение в любви, а это было проявление той самой высшей человеческой любви, которая только может соединять людей на земле.

Я должен сказать здесь несколько слов о самой Ольге Берггольц.

Она писала до войны. Опа писала лирические стихи, стихи и рассказы для детей. Видно было, что она человек с дарованием, но голос у нее был тихий и неоформленный. И вдруг ее голос зазвенел по радио на весь блокированный город, зазвенел окрепший, мужественный, правдивый, полный лирической силы и неотразимый, как свинец. У нее умер муж, ноги ее опухли от голода, а она продолжала ежедневно писать и выступать. И в ответ на ее стихи к ней посыпались письма от рядовых ленинградцев – товарищей по горю и борьбе. Ею была создана поэма «Февральский дневник» – одно из самых правдивых и проникновенных произведений о Ленинграде и о ленинградских временах блокады. Сила этой поэмы в том, что она говорит не о выдающихся людях Ленинграда, а о самом обыкновенном, рядовом ленинградце. В поэме есть выражение: «слезы вымерзли у ленинградцев». Да, слезы вымерзли у ленинградцев! Я ни разу не видел ленинградца, плачущего о смерти близкого человека и вообще в тяжелые минуты жизни, но я не раз видел слезы на глазах ленинградца, большого и малого работника, сурового бойца и юной девушки, когда кто-нибудь по справедливости оценивал их великий безыменный труд.

– Яша! Расскажи, как ты организовал симфонический оркестр, – обратились все к бледному, застенчивому юноше.

– Чего ж тут рассказывать, – засмущался Яша.

– Нет, ты расскажи.

– Ну, вот, можешь себе представить, – обратился он ко мне, – обледеневший город, немец под городом, ежедневно обстрел, трамвай не ходит, время суровое – мы думали, музыка неуместна в такие дни. И всё агитировали с утра до вечера. Ну, агитаторов тоже не хватало, выпадали целые часы молчания, когда только один метроном стучал: тук… тук… тук… тук… Представляешь себе? Эдак всю ночь, да еще и днем. Вдруг нам говорят: «Что это вы эдакое уныние разводите? Хоть бы сыграли что-нибудь». Говорят, это Жданов сказал. Тут я и стал искать по городу музыкантов. В городе было много прекрасных музыкантов, но все они не могли найти себе применения и изрядно голодали. Можешь себе представить, как оживились эти люди, когда мы стали вытаскивать их из темных квартир. Боже, до чего многие из них отощали! Это было трогательное до слез зрелище, когда они извлекли свои концертные фраки, свои скрипки, виолончели, флейты и фаготы и здесь, под обледеневшими сводами Радиокомитета, начались репетиции симфоний Бетховена и Чайковского. Мы могли их организовать и платить им деньги, но не могли их кормить, потому что у нас самих ничего не было. Тогда мы пошли в Комитет по делам искусств, у которого была своя столовая. Мы сказали: «У нас есть оркестр, он может выступать не только по радио, но и в зале Филармонии. Давайте так: наш оркестр, а каша – ваша, и он будет выступать за совместной маркой». Так начались в Филармонии знаменитые симфонические концерты под управлением Элиасберга. Кстати, нельзя ли добыть партитуру Седьмой симфонии Шостаковича?

Я присутствовал при том самом первом разговоре, когда возникла мысль о возвращении Седьмой симфонии Шостаковича на ее родину, в Ленинград. Эта симфония теперь утвердилась на своей родной почве и с успехом исполняется в ленинградской Филармонии.

– А сейчас что вы готовите? – спросил я Яшу.

– А сейчас, назло фашистам, мы готовим мировой джаз. Джаз будет – во!

– Да, черт побери, главное, что мы ни на минуту не сомневались, что мы вылезем, обязательно вылезем из этой проклятой блокады, – сказал редактор хроники. – Я помню, как в самые страшные времена мне чудом удалось раздобыть бутылку водки. Вот мы и собрались вокруг нее. Только что вышел семьдесят седьмой выпуск хроники. Я поднял тост – за сотый выпуск. Тогда этот тост казался верхом оптимизма и самонадеянности. Но все были настроены так же, и все с энтузиазмом выпили.

– Позвольте, а какой у нас сегодня был выпуск? – спросил кто-то.

– Двести сорок четвертый.

– Так выпьем, черт возьми, за пятисотый!

И все мы, писатели и работники радио, выпили за пятисотый номер хроники.