Три Дюма.

Часть седьмая. ОТЕЦ И СЫН.

Часть седьмая. ОТЕЦ И СЫН. Три Дюма.

Глава первая. БЛЕСТЯЩИЙ ИЗГНАННИК.

Той старой набережной я не позабыл! Теснее круг друзей, но не иссяк их пыл.
Виктор Гюго, «Александру Дюма».
Глава первая. БЛЕСТЯЩИЙ ИЗГНАННИК. Часть седьмая. ОТЕЦ И СЫН. Три Дюма.

1851 Год принес Дюма-отцу, да и Дюма-сыну много огорчений. Служители правосудия ополчились на добродушного великана. Обычная жизнерадостность ему изменила. Государственный переворот подоспел очень кстати; он дал Дюма возможность ускользнуть от кредиторов и от суда, не уронив своего достоинства. Он эмигрировал в Бельгию подобно Виктору Гюго; однако Гюго, как говорили тогда, бежал от произвола и притеснений тирана, Дюма же — от повесток и предписаний судебных исполнителей. Суждение слишком поверхностное. Хотя покинуть Париж Дюма вынуждали прежде всего личные интересы, отношения его с новым властителем оставляли желать лучшего. Поначалу, когда принц Бонапарт стал президентом, Дюма, как Виктор Гюго, как Жорж Санд, возлагал известные надежды на бывшего карбонария. Позднее он решительно осудил государственный переворот. В Брюсселе он до конца оставался самоотверженным другом изгнанников Не принадлежа к их числу, он мог, когда ему заблагорассудится, наезжать из Брюсселя в Париж, где он оставил свою новую юную подопечную — Изабеллу Констан, по прозвищу Зирзабель Но всякий раз он оставался во Франции ненадолго, чтобы кредиторы не успели его настичь.

5 Января 1852 года обстановка квартиры, которую Дюма занимал в Париже (и которую тщетно пытался перевести на имя своей дочери Мари, тогда еще несовершеннолетней), была продана «по иску владельца, в возмещение задержанной квартирной платы». Выручка от аукциона превысила сумму долга всего на 1870 франков 75 сантимов Это был в то время весь наличный капитал семейства Дюма.

20 Января 1852 года «Александр Дюма, писатель, которому постановлением апелляционного суда города Парижа от 11 декабря 1851 года присвоено звание коммерсанта», представил in absentia[136] через своего поверенного господина Шерами список долгов. Он был объявлен несостоятельным должником.

Документы, относящиеся к этой драме в духе Бальзака, по сей день хранятся в архивах округа Сены. В списке долгов не значатся ни кредиторы Исторического театра, ни издатели-заимодавцы. Многие старые долги помечены там лишь «для памяти», без указания суммы, как, например, «долг, взыскиваемый госпожой Крельсамер, улица Клиши, 42-бис»[137]. Хотя банкротство Исторического театра — лица юридического — и несостоятельность Александра Дюма — лица физического — были зарегистрированы порознь, объявленный пассив достигал 107215 франков, а рубрика, обозначенная словами «Общий актив, помеченный здесь для памяти», так и осталась пустой, временный посредник не смог проставить в ней ни единой цифры. Этот посредник просит гражданский суд «считать недействительной якобы произ веденную Александром Дюма в 1847 году продажу с правом обратного выкупа его сочинений и авторских прав». Посредник рассматривает этот акт как скрытую форму залога и добавляет: «Поскольку не были соблюдены формальности, предусмотренные законом для такого рода сделок, залог нельзя считать действительным. Следовательно, гонорары, на которые предъявляют претензии преемники г. Александра Дюма, должны входить в имущество должника». Эксперт отмечает, что эти гонорары составляют «значительные элементы актива, ибо общеизвестно, что г. Александр Дюма — автор большого числа пьес; кроме того, он заключил множество договоров с книгоиздателями и газетами на публикацию его литературных произведений». Это было неоспоримо.

Процедура так называемого «предъявления долговых обязательств», начатая 12 июня 1852 года, была закончена лишь 18 апреля 1853 года актом о «принятии долговых обязательств». Нет ничего удивительного в том, что тщательная проверка долговых документов длилась десять месяцев, ибо «физическому лицу» по имени Дюма вчинили иск пятьдесят три кредитора. Список этих Эриний позволяет понять, куда утекли гонорары за «Трех мушкетеров» и «Графа Монте-Кристо»:

Адэ, красильщик; Газовое управление; Бако, цветочник; Буссэн, столяр; Буррелье, стекольщик; Беше, подрядчик по мощению улиц; Бондвиль, скульптор; Брюно, жестянщик; Байони, плотник; госпожа Шазель, торговка кашемировыми шалями; Шаррон, кровельщик; Куапле, угольщик; Катали, медник; Клоар, обойщик в Париже; Дюме, виноторговец; Делольн, сапожник; Дюбьеф, торговец модными товарами; Дютайи, торговец скобяным товаром; Дагоннэ, продавец семян; Девисле, оружейный мастер; Деми Дуано, владелец фабрики ковров; Дюфлок, поставщик дров; Денье, портной; Феньо и Леруа, часовщики; Гандильо, дорожные товары; Жильбер, поставщик дров; Гуэз, шорник; госпожа Гиршнер, бакалейщица; Гюбетта, печник; Эртье, торговец обоями; Амон, булочник; Лоран, разносчик с рынка; Лемассон и Шевэ, съестные припасы; Лоран, портной; Левефр, виноторговец; Леви, белошвейная мастерская; Лион, цветочник; Марле, ювелир; Мишель, сапожник; Муэнзар, каретник; Марион и Бургиньон, ювелиры; Мареско, обойщик в Париже; Пуасго, садовник, Потаж-Иворэ, маслоторговец; Пети, художник-декоратор, Пьер и Водо, шитье ливрей; Планга, антрепренер; Руссо, слесарь; Санрефю, обойщик в Сен-Жермене; Сук, прачечная; Той, торговец фарфоровыми изделиями; Труйль, слесарь; мадемуазель Вероника, портниха; Вассаль, обойщик в Париже; госпожа Вайян, торговка цветами, и т. д. и т. п.

Французские изгнанники в Брюсселе — Гюго, Этцель, Дешанель, полковник Шарра, Араго, Шелькер — образовали в начале 1852 года группу воинственно настроенных людей, гордившихся своими лишениями и мытарствами. Гюго, которому жена недавно прислала триста тысяч франков во французских процентных бумагах, спал на убогой койке и столовался в харчевне. Дюма, у которого не было ни процентных бумаг, ни капитала, нанял два дома на бульваре Ватерлоо, № 73, велел пробить разделявшую их стену, снести внутренние перегородки и создал необыкновенно красивый особняк с аркой и балконом. Пушистые ковры покрывали ступени лестницы; ванная комната была облицована мрамором; на темно-синем потолке большой гостиной горели золотые звезды, а занавеси были сшиты из кашемировых шалей. Все — в кредит. «В Брюсселе, — говорил Шарль Гюго, — Дюма пока что удерживается в колеснице Фортуны, которая его так часто выбрасывала».

Он взял в секретари стойкого республиканца, изгнанного из Франции, — Ноэля Парфэ. «Ни одного человека еще не называли так удачно: имя, данное при крещении, исполнено веселья, фамилия — благонравия»[138]. Этот славный малый с жидкой бородкой, всегда одетый в черное, но оттого вовсе не казавшийся мрачным, приехал в Брюссель с женой и двумя детьми. Дюма предложил гостеприимство всему семейству. В благодарность Парфэ принял на себя заботу о его делах и с утра до ночи переписывал романы, мемуары, комедии, которые их автор производил на свет куда быстрее, чем успевали воспроизводить переписчики-профессионалы.

Одиннадцать опусов, то есть тридцать два тома, в четырех экземплярах — для Брюсселя, Германии, Англии и Америки. Никто на свете, кроме Дюма, не мог бы написать этого; никто, кроме Парфэ, — переписать. Экономя время, Дюма никогда не ставил знаков препинания. Парфэ расставлял запятые и проверял даты. Кроме того, он играл роль министра финансов и силился в доме расточителя свести концы с концами. Ноэль Парфэ требовал своевременной выплаты авторских гонораров, добился возобновления на сцене «Нельской башни», опубликовал все, что осталось от «Путевых впечатлений», и сберег последние луидоры за «Монте-Кристо». С преданной скупостью защищал он деньги Дюма от самого Дюма. Монте-Кристо искал у себя в ящике деньги, но никогда не находил их. Дела его пошли несколько лучше. Однако он чувствовал себя под контролем, а значит — стесненно. Он восклицал со своей добродушной, сердечной улыбкой: «Удивительное дело! С тех пор как в доме моем поселился безупречно честный человек, я чувствую себя как нельзя хуже!».

Несмотря на такого сурового управителя (и благодаря ему), Дюма жил в Брюсселе на широкую ногу. Многие изгнанники — среди них Виктор Гюго — у него обедали. Он охотно принимал бы их как гостей, но они, дабы не уронить своего достоинства, предложили ему ту же плату, что в харчевне, — 1 франк 15 сантимов. Дело решил Парфэ: 1 франк 50 сантимов. Однако еда была чересчур обильной, и чрезмерное хлебосольство принесло дефицит в сорок тысяч франков. Дюма устраивал у себя празднества в духе Монте-Кристо; одному из них он сам дал название: «Сон из Тысячи и одной ночи». Сешан, декоратор театра Ла Моннэ, соорудил сцену. В зимнем саду был устроен роскошный буфет. Пьетро Камера поставил испанские танцы. После спектакля Дюма роздал гостям индийские кашемировые шали, которые служили занавесом. Гюго не пришел (уважающий себя изгнанник не мог плясать на карнавале у Дюма), но в его честь был провозглашен тост.

Весь этот тарарам не мешал радушному хозяину с утра до ночи работать за столом из некрашеного дерева на верхнем этаже особняка. Любовные приключения — бесчисленные и одновременные — закружили его в водовороте интриг. Если к этому прибавить, что, неизменно отважный и готовый к услугам, он предоставил себя в распоряжение своих политических друзей, что он взял на себя труд отвозить письма Виктора Гюго к его жене, остававшейся в Париже, и доставлять ему ответы Адели, то нельзя не восхищаться тем, что этот загнанный, переутомленный человек вынашивал более обширные творческие планы, чем когда бы то ни было. Чтобы удовлетворить его аппетит под стать Гаргантюа, понадобилась бы история целой планеты. Вот какое удивительное письмо написал он издателю Маршану:

«Что сказали бы Вы о грандиозном романе, который начинается с рождества Христова и кончается гибелью последнего человека на земле, распадаясь на пять отдельных романов: один разыгрывается при Нероне, другой при Карле Великом, третий при Карле IX, четвертый при Наполеоне и пятый в будущем?.. Главные герои таковы: Вечный Жид, Иисус Христос, Клеопатра, Парки, Прометей, Нерон, Поппея, Нарцисс, Октавиан, Карл Великий, Роланд, Видукинд, Велледа, папа Григорий VII, король Карл IX, Екатерина Медичи, кардинал Лотарингский, Наполеон, Мария-Луиза, Талейран, Мессия и Ангел Чаши.

Это покажется Вам безумным, но спросите Александра, который знает эту вещь от начала до конца, каково его мнение о ней…».

Неизвестно, каково было мнение сына, но отец был уверен в себе. Разве не мечтал он с ранних лет написать полную историю Средиземноморья? И почему эти сверхчеловеческие планы должны вызывать улыбку? Другой гигант, Бальзак, тоже любил носиться с титаническими замыслами. «Я мерял будущее, заполняя его своими сочинениями, — говорил Бальзак и прибавлял: — Оседлав свою мысль, я скакал по свету, и все было мне подвластно». Дюма даже в зрелые годы сохранил этот божественный огонь. Разница состоит в том, что у Бальзака не было потребности претворять свои мечты в действительность. Он грезит о любовницах, но в глубине души счастлив, когда они, подобно Эвелине Ганской, его «Полярной звезде», остаются на другом конце Европы. Дюма хочет, чтобы они были рядом с ним, во плоти. Бальзак мечтает о грандиозных спекуляциях; Дюма спекулирует, строит, обольщает. Отсюда — нагромождение обязательств. Поистине приходится выбирать что-нибудь одно. Нельзя жить сразу в двух мирах — действительном и воображаемом. Кто хочет и того и другого, терпит фиаско.

Во время пребывания в Брюсселе Портос еще выдерживает, не сгибаясь, огромную тяжесть, которая обрушилась на него. Кредиторы загнали его в глубь пещеры; глыба долгов вот-вот сломает ему хребет; женщины гроздьями виснут у него на шее. Выполнить обязательства, которые он принял на себя по отношению к издателям, не под силу не то что одному — десяти, ста человекам, а у этого неустрашимого великана есть только одно желание: затевать все новые и новые дела. Он готовит «Мемуары», пишет пьесы для театра, задумывает основать газету, покоряет новых женщин, не оставляя прежних. Дюма брюссельского периода словно говорит: «Я обременен долгами, связан договорами, и вот — я творю». Есть что-то благородное и подкупающее в силе этой уверенности, в облике этого стареющего человека, сохранившего иллюзии и безрассудство молодости. Монте-Кристо уже давно бы сдался, а его двойник Дюма ушел в партизаны. Он продолжал героически сражаться.

Он взял с собой в Бельгию свою дочь Мари (двадцати одного года), намереваясь сделать ее поверенной в своих любовных связях, бесчисленных и одновременных. Когда он инкогнито наезжал в Париж, то в промежутке между двумя поездами писал дочери в Брюссель, возлагая на нее странные поручения:

Дюма-отец — Мари Дюма: «Я возвращаюсь с г-жой Гиди. Если портрет Изабеллы снова в моей комнате, прикажи его убрать».

Правда, он говорил ей и другое: «Я люблю тебя больше всего на свете, больше самой любви». Но девушка очень плохо относилась к отцовским фавориткам и, притворяясь неловкой, ухитрялась вызывать целые сражения между дамами. Это было нетрудно. Анне Бауэр Мари говорила, что отец у госпожи Гиди; госпоже Гиди — что в Париже, в отеле Лувуа, Дюма один; на самом деле там жила с ним больная Изабелла Констан. Нередко Мари Дюма совершала ошибки умышленно. Отсюда вспышки ярости у отца, столь же бурные, сколь мимолетные. Впрочем, примирение наступало очень быстро.

Дюма-отец — своей дочери Мари: «Дорогая моя, любимая! С первого дня, что я здесь, я был сиделкой и работником, обе эти обязанности я выполнял так добросовестно, что не находил времени написать тебе, не желая делать это второпях и кратко.

Я уехал от тебя, родная, в немного расстроенных чувствах Несколько дней до того у меня не клеилась работа, и я не представлял себе, где раздобыть денег. Но все обернулось к лучшему, и я даже надеюсь, что смогу завтра выслать вам тысячу франков и столько же привезти с собой, не сказав никому ни слова об этом. Из тех денег, что я пошлю тебе завтра, надо немного дать столяру и слесарю (столяру — чтобы иметь право заказать ему шкаф для маленькой зеркальной гостиной, слесарю — чтобы взять у него железную кровать такой ширины, как матрац, который находится в сарае).

Я надеюсь возвратиться в ночь с субботы на воскресенье. Наши дела идут чудесно. С г-жой Дюма и г-жой Ферран покончено. Теперь мы можем рассчитывать на соглашение. У нас будут деньги, может быть, много денег, и тогда мое дорогое дитя в первую очередь получит все, что только пожелает.

Тебе привезут мое пальто — не удивляйся! Дело в том, что сегодня вечером я сделал вид, будто уезжаю, и Изабелла (она не выходит) послала мне вдогонку пальто, которое я забыл у нее. Его передали одному человеку, который отправлялся в тот вечер, и человек этот (он тщетно искал меня по всем вагонам) вручит тебе сей предмет…».

В Париже связи налаживал Дюма-сын, возвратившийся из собственного «сентиментального путешествия».

Дюма-отец — Дюма-сыну. «Изабелла благодарит тебя миллион раз, она говорит, что ты был с нею очень мил. Она мне действительно необходима—иногда. Я не хочу здесь ничем обзаводиться. Завтра я въезжаю в дом. Он обставлен — и не единого су долга. Все квитанции на твое имя. Равно как и договор…».

Когда отец наезжал в Париж, они обедали у принца Наполеона (который слегка фрондировал против своего кузена-императора) в обществе Рашели, Биксио и Мориса Санда. Однажды вечером они отправились все вместе в Одеон смотреть пьесу их марсельского друга Мери «Дон Гусман Отважный». Спектакль успеха не имел, и в антракте Александр спросил: «Мы дождемся похорон?» — что привело в восторг Александра Первого, который всегда гордился остротами своего мальчика.

Он писал Мари: «Александр — голодранец, вечно без гроша в кармане», но был счастлив, что может воспользоваться помощью сына — этого надежного и ловкого друга, чтобы избавиться от прежней фаворитки Беатрис Пьерсон и освободить место для Изабеллы.

Дюма-отец — Дюма-сыну: «М-ль Пьерсон не будет играть в «Асканио». Само собой разумеется, что я не хочу давать ролей людям, которые довели меня до банкротства… Изабелла будет играть Коломб — эта роль словно создана для нее. Если ее не хотят ангажировать на год, пусть ангажируют на одну роль, мне это больше по душе. Пятнадцать франков в день ей не повредят. Прошу тебя ничего не менять в условиях, а также уговорить Мериса, чтобы он поставил на афише только свое имя. Пусть получит мою долю гонорара вместе со своей и отдаст деньги прямо тебе, без расписки…».

Отказываясь подписать пьесу и получая гонорар тайком из рук своего соавтора Поля Мериса, Дюма избегал необходимости делиться с кредиторами. Все имеет свои границы, даже честность.

Дюма-отец — Дюма-сыну: «Мое дорогое дитя, Изабелла с каждым днем все больше восхищается тобою. При сем прилагаю письмо для г-жи Порше. Можно поручить ей продать билеты на «Асканио» при условии, что все деньги сверх тысячи двухсот франков, которые она должна послать мне, будут перечислены на наш счет. Я видел г-жу Прадье. Посылаю тебе окончание «Совести». Условлено, что Антенор передаст тебе пятьсот франков. Что касается остальной тысячи, то 200 франков — Мари, 300 франков — Шерами, 300 франков — г-же Гиди и двести оставшихся по возможности мне…».

14 Марта 1852 года: «Дорогой мой, раз уж мы перешли на язык цифр, считай:

Комната — 6 франков. Алексис — 4 франка. Лампы и уголь — 3 франка. Завтрак — 3 франка. Услуги — 1 франк. Письма — 2 франка.

— 19 Франков в день (sic!).

Считай все 20 франков с непредвиденными расходами. Ты уехал 9 января. Значит, 9 марта было два месяца… Двадцать франков в день составят шестьсот франков в месяц, то есть тысячу двести франков за два месяца. Прибавь сюда расходы на две поездки г-жи Гиди (гостиница), две поездки Шерами и две поездки Изабеллы, и ты получишь ровным счетом тысячу семьсот франков. Но теперь особняк уже готов, и я не должен за него ни единого су…».

«Асканио», сыгранный 1 апреля 1852 года в театре Порт-Сен-Мартэн, в ходе репетиций был переименован и превратился в «Бенвенуто Челлини». Это была драма, написанная Дюма и Мерисом по роману, который Дюма издал в 1843 году. Главную роль играла Изабелла Констан; она служила моделью для статуи Гебы, над которой Мелинг — исполнитель роли Бенвенуто Челлини — почти весь вечер трудился на сцене. Этой актрисе, официальной любовнице своего отца, Дюма-сын взялся передавать более чем скромные субсидии.

Дюма-отец — Дюма-сыну: «Прежде всего прилагаю при сем письма к Морни. Затем: дал ли ты и можешь ли дать сто франков Изабелле? Она ждет не дождется этих несчастных ста франков! Сразу же, как получишь это письмо, постарайся передать Изабелле сто франков. Потрудись отправить мне вазы, скульптурную группу и две картины… Изабелла должна приехать ко мне сюда. Навести ее в утро отъезда, помоги ей — она неопытна в путешествиях… Если она поедет во вторник, как я надеюсь, ты сможешь проследить, чтобы вазы были отправлены в ее багаже. Сделай надпись: «Обращаться с осторожностью: стекло».

Как на сей раз встретит незваную гостью? Мари Дюма, ненавидящая Изабеллу Констан? Неисправимый донжуан подумывал об этом не без тревоги. В своем особняке на бульваре Ватерлоо он написал письмо дочери, спавшей в том же доме, этажом выше, и ночью подсунул его под дверь ее комнаты.

Дюма-отец — своей дочери Мари: «Моя любимая детка, я так боюсь огорчить тебя, что решил письменно сообщить тебе то, чего не смел сказать: несмотря на все мои старания помешать приезду Изабеллы, она все же приезжает сегодня!

Что делать, дитя мое? Это печалит меня уже несколько дней, ибо я уже давно понял, что как только ей станет немного лучше, она примчится сюда. Ни за что на свете я не хотел бы, чтобы ты на меня сердилась, как в последний ее приезд. Я так люблю тебя, мое дорогое дитя, что в выражении твоего лица черпаю все: и радость и печаль. Так наберись же мужества и не огорчай меня в течение тех трех-четырех дней, что она пробудет здесь. Только вот как мы устроимся с завтраками и обедами?

Если тебя не будет со мной за столом, как обычно, это меня глубоко опечалит. Нельзя ли нам есть в твоей мастерской, чтобы надежнее спрятаться от возможных гостей?

Во всяком случае, на время трапез мы будем запирать двери… Наконец, если тебе это больше по душе, я воспользуюсь тем предлогом, что она больна, и велю подавать нам с ней в гостиную Александра.

Поступай, как хочешь, только постарайся причинить мне как можно меньше огорчений. Я люблю тебя больше и сильнее, чем самого себя, но и это еще далеко не выражает того, что мне хотелось бы сказать».

Дюма-сыну приходилось выколачивать из редакций газет суммы, которые причитались его отцу, подталкивать театральных директоров и время от времени усыплять подозрения Изабеллы, которая ревновала к госпоже Гиди, к Анне Бауэр, к Берте, к Эмме, к госпоже Галатри, к актрисам, выступавшим в Брюсселе, и ко всем женщинам Брабанта. Иногда он восставал против отцовских «комбинаций» или же против требований госпожи Гиди. «Послушай, дружок, — отвечал отец, — у меня было много любовниц. Ты знал их всех. Со всеми ты поначалу был хорош. Со всеми ты в конце концов ссорился. У меня сохранилось письмо, где ты мне пишешь, что г-жа Гиди — очаровательная женщина!..».

Дюма-отец — Дюма-сыну: «Изабелла собирается завтра прийти к тебе, и я намерен составить ей компанию. В котором часу? Этого я пока не знаю… Ни слова Изабелле о моей позавчерашней поездке. Предупреди своих друзей, чтобы они невзначай не обмолвились об этом…».

Мари Дюма, строптивая наперсница, была в курсе другой, более тщательно законспирированной связи. В 1850–1851 годах Дюма-отец признался ей, что молодая замужняя женщина, Анна Бауэр, ждет от него ребенка. Мари заняла в этом деле позицию, которая пришлась не по душе ее отцу.

Дюма-отец — своей дочери Мари: «Дорогая Мари… В ответ на твое письмо я хочу поделиться с тобой кое-какими мыслями. Я совершенно не разделяю твоих взглядов в этом вопросе. Ты рассматриваешь его с точки зрения чувства. Я буду рассматривать его с точки зрения социальной и главным образом человеческой.

Каждый прежде всего сам отвечает за свои ошибки и даже за свои недуги и не имеет никакого права заставлять других страдать из-за них. Если какой-то несчастный случай или физический недостаток сделал того или иного человека импотентом, то он должен нести все последствия этого физического недостатка и мужественно встретить все события, могущие отсюда проистечь.

Если женщина повинна в ошибке, если она забыла о том, что почитала своим долгом, то ей самой надлежит искупить свою слабость проявлением силы, как искупают преступление раскаянием. Но женщина, совершившая ошибку, равно как мужчина, страдающий импотентностью, не вправе возлагать на третьего человека бремя своей личной вины или своего несчастья.

Я высказывал эти соображения еще до того, как был зачат ребенок. Они были взвешены и подытожены следующими словами: «Ради того, чтобы иметь ребенка, я найду в себе силы все сказать и все устроить к лучшему». Именно в результате этого решения было зачато существо, которое пока еще не появилось на свет и которое наперед осуждается обществом.

Ничего не могло быть легче, чем не дать родиться ребенку, которого уже теперь, когда он существует, но еще не явился на свет, лишают места в обществе. Дети, родившиеся от адюльтера, не могут быть узаконены ни отцом, ни матерью. Этот ребенок родится от двойного адюльтера.

Как же сложится его жизнь, когда у матери такое состояние здоровья — она и сама считает, что может вот-вот умереть, — а отец уже настолько стар, что, испрашивая себе еще пятнадцать лет жизни, делает, пожалуй, слишком высокий запрос?

В четырнадцать лет этот ребенок скорее всего очутится на улице без всяких средств, во враждебном мире.

Если это окажется девушка, к тому же красивая, у нее будет возможность получить номер в полиции и стать дешевой проституткой. Если это будет юноша, ему придется играть роль Антони до тех гор, пока он, быть может, не станет Ласенером[139].

В таком случае лучше уничтожить эту жизнь, но еще лучше было бы не создавать ее вовсе. Я был бы крайне огорчен, если бы под этим ханжески-сентиментальным предлогом было принято подобное решение. Оно опрокинуло бы все мои представления о справедливости и несправедливости. Оно лишило бы тебя значительной доли моего уважения, и я очень опасаюсь, что вместе с уважением испарилась бы и вся моя любовь.

Муж — импотент, тем хуже для него. Жена проявила слабость — тем хуже для нее. Но никто не посмеет сказать: «Тем хуже для того, кто обязан своим рождением этому бессилию и этой слабости». Каждый из нас шел в этом деле на известный риск. Г-жа X. готова была разъехаться с мужем и так твердо решилась на это, что собиралась прислать мне копию своего брачного контракта — правда, этого она не сделала. А мне грозил удар шпагой или пистолетный выстрел, и я по-прежнему готов принять любой вызов».

Дело не получило трагической развязки. Анри Бауэр родился в 1851 году. Ему суждено было всю жизнь носить имя мужа своей матери, но черты его лица и великодушие характера поразительно и неоспоримо свидетельствовали об отцовстве Дюма.

Когда Дюма начал в Бельгии писать свои «Мемуары», он стал собирать документы. Все могло пригодиться, даже угасшая любовь.

Дюма-отец — Дюма-сыну: «Дорогой! Если ты еще помнишь стихи, которые я посвятил в свое время малютке Вальдор, пришли их мне. Я вставлю их в свои «Мемуары». Если ты можешь раздобыть ее «Эпитафию», я хотел бы получить и ее…».

Читатель помнит, что романтически настроенная Мелани в момент разрыва сочинила свою собственную эпитафию, но все-таки не пожелала умереть. Вопль скорби стал достоянием литературы.

В короткие часы досуга Дюма по-прежнему встречался с изгнанниками. В доме бельгийца Коллара он виделся с Гюго, Дешанелем, Кинэ, Араго. Зачастую он сиживал с ними на террасе кафе «Тысяча колонн». Прохожие узнавали Гюго, Дюма и почтительно приветствовали их. Изгнанники колебались: ходить ли им в кафе «Орел», название которого напоминало об империи? Тогда Араго сказал: «Орел — эмблема всех великих людей». Гюго, с детства чтивший орлов, согласился с этим. Кафе «Орел» тоже стало местом встреч великих изгнанников.

Позднее эта маленькая группа распалась. В июле 1852 года Гюго уехал на остров Джерсей. В Антверпене Дюма-отец посадил его на пароход. Сам он тосковал по Парижу. «Что останется от нашего века? — спрашивал он. — Почти ничего. Лучшие люди — в изгнании. Тит Ливий — в Брюсселе, а Тацит — на Джерсее». Он торопился оформить соглашение с кредиторами, чтобы Тит Ливий мог вернуться восвояси с высоко поднятой головой. Дюма предложил кредиторам половину гонорара за свои произведения, как настоящие, так и будущие. Бывший секретарь Исторического театра Гиршлер, опытный и преданный Дюма бухгалтер, добился для него несколько более выгодных условий: 55 процентов — ему, 45 процентов — кредиторам. Посредник писал в своем заключении: «Г-н Александр Дюма проявляет максимальную готовность и максимальные старания к выполнению своих обязательств». Это почти соответствовало действительности…

В начале 1853 года соглашение было подписано, и Дюма дал своим брюссельским друзьям превосходный прощальный завтрак. Так как дом на бульваре Ватерлоо был снят до 1855 года, Дюма предложил его Ноэлю Парфэ. Министр финансов потребовал счет; его монарх бросил все квитанции в кухонную печь. Должник Монте-Кристо не утратил чувства долга.

Глава вторая. НОВАЯ РЕДАКЦИЯ «ДАМЫ С КАМЕЛИЯМИ».

Глава вторая. НОВАЯ РЕДАКЦИЯ «ДАМЫ С КАМЕЛИЯМИ». Часть седьмая. ОТЕЦ И СЫН. Три Дюма.

Вернувшись в Париж, Дюма застал своего сына в ореоле новоиспеченной славы. В 1851 году Александр все еще влачил жалкое существование. И не потому, что последние несколько лет он мало работал. Он издал томик стихов («Грехи молодости»). «Это не плохие и не хорошие стихи — это юношеские стихи», — говорил он впоследствии. Нет, почти все стихи были явно плохими. Публика равнодушно встретила и другие его вещи: длинный рассказ, по замыслу — юмористический («Приключения четырех женщин и одного попугая»); исторический роман «Тристан Рыжий»; вычурную повесть «Регент Мюстель». Успех имела только «Дама с камелиями». Но пришлось ждать до февраля 1852 года, пока пьеса, написанная автором по его собственному роману, удостоилась постановки.

Читатель помнит, что Дюма-отец принял пьесу в Исторический театр. Директор его, Остэн, возражал. «Это та же «Жизнь богемы» минус остроумие», — говорил он. В 1849 году Исторический театр прекратил свое существование. Юный Александр предлагал рукопись во все театры: в Гетэ, Амбигю, Водевиль, Жимназ. Всюду он потерпел фиаско. «Не сценично», — говорили столпы театра. «Аморально», — говорили столпы общества.

Он пытался увлечь достоинствами роли знаменитую актрису Виржини Дежазе — остроумную гризетку, обожаемую публикой. Однако Дежазе уже перевалило за пятьдесят, и она была полна здравого смысла. Она заявила, что роль превосходна, но она могла бы играть ее только в трех случаях: будь она на двадцать лет моложе, будь в пьесе куплеты и счастливая развязка. Она предсказала драме успех, однако для этого, по ее словам, требовались три условия: «чтобы произошла революция, которая уничтожит цензуру; чтобы Фехтер играл роль Армана и чтобы я не играла роль Маргариты, в которой буду смешна».

Шарль Фехтер, молодой обаятельный актер, с лицом меланхоличным и нежным, покорил Дежазе в один прекрасный вечер, когда играл капитана Феба де Шатопер в «Соборе Парижской богоматери». Вплоть до падения занавеса он не отрываясь смотрел на стареющую актрису; она пришла и на следующий вечер; она ходила всю неделю. Они стали любовниками. Фехтер совсем недавно женился; Дежазе была вдвое старше его. Но она была все еще привлекательна и в театре пользовалась неограниченной властью, а юного Фехтера снедало честолюбие.

Виржини Дежазе — Шарлю Фехтеру: «Ты собрал в Дьеппе всего девяносто шесть франков! Но ведь это ужасно, хоть я и знаю, что Дьепп — скверный городишко. Тамошние женщины предпочитают театру гостиные… При всем том 96 франков — это ничтожно мало! Так зачем же нам разъезжать вдвоем? Ты увеличиваешь тем самым свои расходы и лишаешь себя поэтического ореола. Публика не любит парочек… Надо быть одиноким, надо быть свободным, чтобы воздействовать на ее иссякшее романтическое воображение. Это ужасно, но это правда…».

Дежазе дала Дюма хороший совет — взять Фехтера на роль Армана Дюваля. Но этого было мало — требовался еще и театр. В 1850 году Александру не удалось его найти, и, поскольку отец теперь не мог ему помогать, он чувствовал себя все более и более стесненным в деньгах. Он стал очень мрачен. Иногда он проводил вечера в «Балах Мабий». Под звуки шумливого оркестра молодые девушки танцевали с приказчиками. Он пожирал глазами эти двадцатилетние создания, «источавшие сладострастие из всех пор», и предавался горьким размышлениям. «Как сделать, чтобы они перестали быть такими, перестали волновать всех этих самцов? Какие страсти они возбуждают! Сколько крови льется по их следам!.. Какую гнусную заднюю мысль таила природа, создавая красоту, молодость и любовь?».

Дело кончилось тем, что он с грустью сунул свою рукопись в ящик. Однако 1 января 1850 года он вновь перечитал ее. Рано утром он отправился на могилу Мари Дюплесси. Будущее его тонуло в тумане, он растрачивал силы своего ума и своей души на посредственные произведения и начинания. Покоясь в могиле, несчастная девушка приняла его исповедь. Вернувшись домой, он закрыл жалюзи, зажег свечи и снова взялся за пьесу. Позже, когда к нему зашел его приятель Миро, он прочел ему «Даму с камелиями». Оба плакали. Пьеса удалась. Но кто сумеет разглядеть ее достоинства и кто осмелится ее похвалить?

Немного времени спустя, весной 1850 года, проходя по Итальянскому бульвару, мимо кафе «Кардинал», Дюма заметил за одним из столиков актера Ипполита Бориса и толстяка Буффе, Лукулла богемы, одного из тех театральных директоров, которые никого не удивляют, став вдруг миллионерами или разорившись дотла. Буффе подозвал к себе молодого Дюма и пригласил его за стол.

— Вормс сказал мне, что из вашей «Дамы с камелиями» вы сделали превосходную пьесу. Вскорости я стану директором Водевиля; подержите для меня с полгода вашу пьесу — обещаю вам ее сыграть.

Шло время. 1851 год был отмечен связью с графиней Нессельроде и поездкой в Германию. Когда Александр вернулся, Буффе, как он и предсказывал; был уже директором Водевиля. Он начал репетировать «Даму с камелиями». Фехтер согласился играть Армана; роль Маргариты Готье была поручена Анаис Фаргей. Актриса была в должной мере красива, но раздражала Дюма своей глупостью.

— Ах, скажите, — спрашивала она, — неужели эта девица все пять актов будет выплевывать свои легкие?

— Простите, мадемуазель, но ведь это происходит с ней только в пятом акте — когда она при смерти.

— Пусть так. Но коль скоро вы вращались в этом кругу, не откажите в любезности познакомить меня с нравами этих девиц — мне они неизвестны.

— Честное слово, мадемуазель, если вы не узнали их до сих пор, пока вы молоды, то не узнаете уже никогда.

Она стала до того невыносима, что автор и директор единодушно порешили искать другую Маргариту. Фехтер предложил госпожу Дош.

— Вот это мысль! — сказал Буффе. — Дош крайне соблазнительна. Это как раз то, что нужно. Но где, черт возьми, ее отыскать? Я не знаю, куда она девалась.

— А я знаю, — заявил Фехтер. — Она в Англии. Я поеду за ней.

Карьера госпожи Дош была весьма необычна. Урожденная Мари-Шарлотта-Эжени Планкет, она происходила из знатной ирландской семьи, обосновавшейся в Бельгии. Там она и родилась. Когда ей было четырнадцать лет, умер ее отец, и она решила «податься в театр». Ее приняли. В возрасте семнадцати лет она вышла замуж за композитора Александра Доша[140], главного дирижера Водевиля, сорокалетнего вдовца, но этот брак окончился катастрофой. Два года спустя Дош эмигрировал в Россию, бросив жену-подростка, которая обманула его с поистине изумительной ловкостью. Публика продолжала рукоплескать «малютке Дош», ее лебединой шее и осиной талии. Эта актриса-аристократка восхитительно одевалась, составила себе прекрасную библиотеку, покупала картины мастеров и помогала своим бедствующим товарищам-актерам.

Разочаровавшись в ролях, которые ей предлагали в Париже, она уехала в Лондон, по слухам, приняв решение больше не появляться на подмостках. Фехтер отправился к ней и рассказал о «Даме с камелиями». «Все актрисы Парижа отказались от этой роли. Не хочешь ли ты попытать счастья?» Она прослушала пьесу, аплодировала, плакала, немедля уложила чемоданы и на следующий же день по приезде в Париж начала репетировать. «Все у нее было в избытке, — говорил позднее Дюма-сын, — молодость, красота, обаяние и талант… Когда она играла эту роль, казалось, будто она написала ее сама». Директор театра Буффе не очень-то обнадеживал.

— Ба! — говорил он госпоже Дош. — Вы будете играть Даму в очередь с Уистити, то есть через два дня на третий, а быть может, и всего только раз двенадцать-тринадцать.

Остальные исполнители проявляли беспокойство. Смелый сюжет казался им неприемлемым. И цензура — увы! — разделяла это мнение. Суровый и надменный Леон Фоше, занимавший в 1851 году пост министра полиции, запретил пьесу. Это произошло до государственного переворота, и Дюма-отец был еще в довольно хороших отношениях с принцем-президентом. Сын, придя в отчаяние, послал на переговоры отца. Однако цензор, господин де Бофор, заявил, что не может допустить такого скандала, хотя бы ради репутации обоих Александров Дюма.

— Если мы разрешим представить подобную пьесу, то публика еще до конца второго акта начнет швырять на сцену скамейки.

— В один прекрасный день, — заявил Дюма-сын, — появится министр, достаточно умный для того, чтобы разрешить мою пьесу. Приглашаю вас на спектакль, он будет иметь грандиозный успех.

— Я желаю вам этого, сударь, но не могу в это поверить.

Госпожа Дош близко познакомилась в Лондоне с Луи-Наполеоном и его министром внутренних дел Персиньи. Она принялась хлопотать за свою пьесу.

— Пусть этой девочке вернут ее роль, — заявил Персиньи.

На одну из репетиций явился Морни. Он был не робкого десятка, но потребовал «на всякий случай» свидетельство о морали за подписью трех видных писателей. Дюма-сын отправился к Жюлю Жанену, Леону Гозлану и Эмилю Ожье; они прочитали пьесу и рекомендовали ее к постановке. Несмотря на тройное поручительство, Леон Фоше оставался непоколебим. Наступило 2 декабря. Луи-Наполеон провозгласил себя пожизненным президентом, затем — императором. Морни занял место Фоше. Три дня спустя после своего назначения сводный брат императора снял запрет с пьесы.

Успех ее был поразителен; автора наперебой вызывали, забрасывая его мокрыми от слез букетами, «которые женщины, — говорит Теофиль Готье, — срывали со своей груди».

«Мари Дюплесси удостоилась, наконец, памятника, которого мы для нее добивались. Поэт заменил скульптора, только вместо тела мы получили душу, и госпожа Дош дала ей очаровательное воплощение… Наивысшую честь поэту делает то, что во всех пяти актах его пьесы нет ни малейшей интриги, ни малейшей неожиданности, ни малейшего усложнения… Что касается идеи, то она такая же древняя, как сама любовь, и такая же вечно юная. По правде говоря, это не идея, а чувство. Должно быть, драмоделы крайне изумлены успехом этой пьесы, которого они не могут себе объяснить и который опровергает все их теории. Бессмертная история влюбленной куртизанки, ты всегда будешь искушать поэтов!.. Понадобилось немалое искусство, чтобы в наше время — время засилья англо-женевского ханжества — представить на театре сцены современной жизни так, как они происходят в действительности, не сглаживая их никакими увертками… Диалог усеян свежими остротами, которые поражают своей неожиданностью, полон словесных стычек, реплики звенят и мечут искры, как скрещенные клинки. Во всем чувствуется молодой, ясный ум, который не маринует свои остроты по три года в записной книжке, дожидаясь возможности пустить их в ход».

Госпожа Дош на самом деле потеряла сознание, а Фехтер в неистовстве отчаяния порвал ей кружев на шесть тысяч франков. У выхода Александра ждали друзья, чтобы вместе с ним отпраздновать успех. Но он попросил извинить его. «Я ужинаю с одной женщиной», — сказал он им. Эта женщина была его мать — Катрина Лабе. «В тот вечер мы пировали по-венециански! Чудесная еда — ломтик ветчины, чечевица с прованским маслом, швейцарский сыр и чернослив. В жизни своей так вкусно не ужинал!» Отцу, который не хотел покидать Брюсселя, пока не будет подписано его соглашение с кредиторами, он телеграфировал: «Большой, большой успех! Такой большой, что мне казалось, будто я присутствую на премьере одного из твоих произведений!» Дюма-отец ответил: «Мое лучшее произведение — это ты, мой дорогой сын!».

Некоторое время спустя Дежазе, находившаяся в Брюсселе, присутствовала там на премьере «Дамы с камелиями» и встретила в театре старшего Дюма. Он сиял от радости.

Дюма-отец — Дюма-сыну: «Дорогой друг! Весь вчерашний вечер я провел в обществе госпожи Паска. Мы только и говорили что о тебе, о твоем успехе, о твоих венках, о вызовах публики, о таланте госпожи Дош, о гении Фехтера. Все это великолепно. Г-жа Паска сказала мне, что ты дважды виделся с Морни. Постарайся все же получить крест[141]: он тебе не помешает. Еще одно преимущество, какое я вижу во всем этом, — у тебя заведутся деньги, и ты сможешь немного развязать себе руки. Если ты упорядочишь свой бюджет, отнеси сто франков, что я однажды прислал тебе (с улицы Энгиен) на улицу Лаваль…».

Готье был не единственным критиком, восхвалявшим «Даму с камелиями». Жюль Жанен говорил «о живости тона, о безупречной правдивости, благодаря которым эта пьеса о легких связях стала событием в литературе». Господин Прюдом[142] был шокирован и нападал на автора за то, что он возвеличил куртизанку. В том же самом Водевиле, в следующем сезоне была поставлена пьеса-антитезис «Мраморные девы» Теодора Барьера и Ламбера-Тибу, где девиц легкого поведения ставили на место: «Черт побери! Этому пора положить конец. Ну-ка, барышни, отойдите в сторонку, откатите свои экипажи! Дорогу порядочным женщинам, которые ходят пешком!».

В действительности, когда Дюма-сын писал «Даму с камелиями», он не собирался ни нападать на куртизанок, ни защищать их. В то время он был глубоко удручен смертью обаятельного и беззащитного создания, которое он любил. Он живописал жизнь и собственное сердце. Разве эта смерть была аморальна? Или эта попытка искупления достойна порицания? Почему? «Автор здесь не становится ни адвокатом, ни публичным проповедником; он всего только художник, и тем лучше…» Он трепещет от сочувствия к своей героине. Он не судит ее: он полон дружеских чувств и жалости. Лишь много лет спустя пьеса переродится в сознании автора, и романтический юноша, постарев, станет беспощадным моралистом.

Глава третья. «МУШКЕТЕР».

Творение твое, блестяще, необъятно, Играет красками, исполнено огня.
Виктор Гюго.
Глава третья. «МУШКЕТЕР». Часть седьмая. ОТЕЦ И СЫН. Три Дюма.

Случается, что исторические потрясения производят глубокие трещины в обществе. Тем, у кого хватает сил, удается через них перебраться, но зачастую им приходится нелегко на другой стороне. Революция 1848 года обозначила четкий рубеж в жизни Франции. Смена декораций: небесный машинист спрятал в колосники двор Луи-Филиппа. Смена актеров: правят новые люди. Меняются вкусы публики. Виктор Гюго оказался на высоте: уйдя в изгнание, он обновил свое творчество, исполненное пафоса политической борьбы. Бальзак избежал новых треволнений, скончавшись в пятьдесят один год. Что касается Дюма-отца, то он вернулся из Брюсселя все тот же — полный надежд и планов.

Ему не терпится вновь увидеть друзей, бульвары, милую его сердцу сутолоку. Но на что жить? Первой его мыслью было основать ежедневную вечернюю газету «Мушкетер». Подписная цена — 36 франков для Парижа, 40 — для провинции. Редакция в «Золотом доме», улица Лаффит, № 1. «Золотой дом» был знаменитый ресторан; в прилегающей к нему четырехугольной башне помещалась редакция, а этажом выше — квартира Александра Дюма. Название для газеты было выбрано удачно. Публика тотчас же вспомнила Дюма-отца и самый знаменитый из его романов. Над заголовком был нарисован сидящий мушкетер. Первый номер возвещал, что в ближайшее время выйдут в свет пятьдесят томов «Мемуаров» Александра Дюма. «Пятьдесят томов! — воскликнул Мери. — Это значит, что он выплеснет на публику двадцать пять бутылок воды…».

Не приходилось сомневаться, что в «Мемуарах» окажется «вода» и крепкое вино авторского темперамента будет разбавлено; однако публика любила «воду» Дюма, а кроме того, список остальных сотрудников редакции был блистателен: Александр Дюма-сын, Жерар де Нерваль, Октав Фейлье, Роже де Бовуар, Морис Санд, Анри Рошфор, Альфред Асслин, Орельен Шолль и Теодор де Банвиль. С первых же дней успех газеты стал очевиден.

— В наши дни основывать газету? Невозможно, — изрекали авгуры.

— Если бы это было возможно, разве я бы за это взялся? — отвечал Дюма.

На первом этаже «Золотого дома» на двери красовалась белая картонная табличка, надписанная рукою патрона: «МУШКЕТЕР». Пожалуйста, поверните ручку». Поворачивали ручку и попадали в небольшую прихожую, где помещался стол из некрашеного дерева, а за ним — двое-трое служащих. За так называемой кассой на соломенном табурете восседал Мишель, бывший садовник из замка «Монте-Кристо». Почему именно Мишель? Требовался бухгалтер — на его место посадили садовника. «Я нашел то, что мне нужно, — заявил Дюма. — Мишель не умеет считать. Я сделаю его кассиром «Мушкетера».

В самом деле, умение считать было здесь ни к чему: касса неизменно пустовала. Дюма основал «Мушкетера», имея капитал в три тысячи франков: ни один человек в редакции не получал жалованья.

И все же «Мушкетер» выходил ежедневно и неукоснительно. Каким чудом? Денег в редакции не видели, однако ни в бумаге, — ни в перьях недостатка не было. Сотрудники, не получавшие ни гроша, добросовестно сидели на своих местах. Дюма довольствовался тем, что сулил им всем славу, был с ними на «ты», — и все работали. Поначалу администратор Мартине в растерянности время от времени забегал к Дюма, чтобы сообщить ему:

— Мосье Дюма, у меня нет денег.

— Как? — восклицал Дюма. — А подписка? А розничная продажа?

— Дорогой метр, десять минут назад вы забрали у меня триста франков — все утреннее поступление.

— Конечно! Я отдал вчера тысячу франков за переписку.

В самом деле, Дюма, живший на третьем этаже, день-деньской просиживал за еловым столом, одетый лишь в панталоны со штрипками и розовую рубашку, и без устали строчил километры своих «Мемуаров». Он получал удовольствие, возрождая к жизни своего отца, свою мать, Вилле-Коттре, свое детство в лесной глуши, браконьеров, свои первые шаги в театре. Мимоходом он набрасывал портреты: портрет Левена, портрет Удара, портрет Луи-Филиппа, портрет Мари Дорваль. Он делал пространные отступления, рассказывая со всеми подробностями жизнь Байрона, юность Виктора Гюго. Все это было весьма бессистемно, но живо, красочно, увлекательно, а некоторые страницы (например, те, что посвящены Дорваль) просто превосходны. Одновременно с воспоминаниями он опубликовал романы «Парижские могикане» (совместно с Бокажем), «Братья Иегу», серию очерков «Великие люди в домашнем халате», для которой с блокнотом в руках отправился интервьюировать Делакруа. Тот стонал: «Этот ужасный Дюма, который не выпускает из рук свою добычу, явился ко мне в полночь с расспросами, размахивая блокнотом. Бог его знает, как он воспользуется подробностями, которые я по глупости ему сообщил! Я очень его люблю, но сам сделан из другого теста…».

Его читатели сохраняли ему верность, и тираж «Мушкетера» достиг десяти тысяч экземпляров. По тем тяжелым временам это было много. Самые серьезные люди интересовались газетой. Ламартин писал Дюма: «Вы спрашиваете мое мнение о вашей газете. У меня есть мнение о вещах, посильных человеку, у меня его нет о чудесах. Вы совершили нечто сверхчеловеческое. Мое мнение — это восклицательный знак! Люди искали вечный двигатель, вы нашли нечто лучшее — искусство вечно изумлять! Прощайте. Живите, то есть пишите. Вы всегда найдете во мне восторженного читателя…» Виктор Гюго прислал ему с острова Джерсей свое высочайшее благословение: «Дорогой Дюма, читаю Вашу газету. Вы вернули нам Вольтера. Это огромное утешение для униженной и загубленной Франции. Vale et me ama!»[143].

Поначалу дела с газетой шли так хорошо, что влиятельные газетные директора Мильо, Вильмессан предложили Дюма купить у него «Мушкетера», сохранив за ним место сотрудника с очень высоким окладом. Это была неожиданная улыбка фортуны, надежная гарантия от его собственных сумасбродств. Он отказал не без высокомерия. «Мой дорогой собрат, — писал он Вильмессану. — То, что предлагаешь мне ты и что предлагает Мильо — этот превосходный человек с поистине золотым сердцем, — великолепно… Однако я всю жизнь мечтал иметь свою газету, собственную газету, наконец-то она у меня есть, и самое меньшее, что она может мне принести, — это миллион франков в год. Я еще не взял ни одного су из гонораров за мои статьи; если считать по сорок су за строку, то со дня основания «Мушкетера» я заработал двести тысяч франков; я преспокойно оставляю эту сумму в кассе, чтобы через месяц взять оттуда сразу пятьсот тысяч. При этих обстоятельствах я не нуждаюсь ни в деньгах, ни в директорах; «Мушкетер» — это золотое дно, и я намерен разрабатывать его сам…».

Чудеса не могут длиться вечно — тогда бы они перестали быть чудесами. Самым преданным сотрудникам надоело дружеское «тыканье» вместо жалованья. Они исчезали один за другим. Подписчики — тоже. Их потчевали одним только Дюма-отцом. При всей их любви к нему они не желали довольствоваться его стряпней в качестве единственной духовной пищи. В конце концов сотрудники и рассыльные обратились в массовое бегство. Дюма горько сетовал на их «неблагодарность». В 1857 году «Мушкетер» пошел ко дну.

В поисках утешения Дюма часто выезжал в свет, обедал в обществе, упивался собственным красноречием. Он «проговаривал» статьи, которые ему больше негде было печатать. Его можно было встретить у принцессы Матильды; будучи двоюродной сестрой Наполеона III, она тем не менее разрешала у себя в доме фрондировать против Второй империи. Дюма рядился там в тогу политического деятеля; он заявлял, что благодаря своей популярности столь же могуществен, как император. «Зовите меня просто Дюма, — говорил он принцессе Матильде, — вот уже двадцать пять лет, как я тружусь ради этого». Он сочинял политические эпиграммы:

На родственников этих глядя, Мы видим разницу одну: Захватывал столицы дядя, Племянник захватил казну.

Это не нравилось ни принцессе, ни высокомерному Вьель-Кастелю, который злобно отмечал в своем «Дневнике»: «Большая ошибка — принимать Дюма и разрешать ему такой заносчивый тон». Но в глазах принцессы и в глазах толпы он оставался великим Дюма. Он с презрением отзывался о Наполеоне III. «Гюго, — говорил он, — опубликовал великолепные вещи о Наполеоне; я посвящаю ему еще более сильные строки в своих мемуарах… Этот комедиант оказался попросту малодушным: будучи претендентом, он глупейшим образом позволил себя арестовать. Ему надо было поступить по-моему — вооружиться пистолетом. В 1830 году я один взял город Суассон, пригрозив коменданту, что раскрою ему череп…».

В конце концов он и сам в это поверил.

Он поносил императора за то, что тот недостаточно почитает художников. После одного из таких страстных выпадов против режима кто-то спросил у принцессы Матильды, не поссорилась ли она с Дюма. Она ответила с улыбкой: «Думаю, что поссорилась насмерть… Сегодня он у меня обедает». Начиная с 1857 года она стала принимать у себя Дюма-сына. Она хотела представить его императору, чтобы тот наградил его орденом. Дюма-сын отказался, ссылаясь на свою гордость, на свою робость. И все же 14 августа 1857 года он был награжден; в качестве поручителя он избрал своего отца.

Дюма-отец — Дюма-сыну: «Дорогой мой сын! Три дня назад я получил твой крест и разрешение произвести тебя в кавалеры. Когда ты вернешься, я обниму тебя нежнее обычного, если только это возможно, и церемония будет совершена».

У Дюма-отца поводов для гордости было хоть отбавляй. Когда во Францию прибыла английская королева и ее попросили назвать пьесу, которую можно было бы представить в ее честь в Сен-Клу, Виктория выбрала «Воспитанниц Сен-Сирского дома». Эту комедию сыграли на официальном приеме в замке, и монархиня изъявила свой восторг. «Я знаю, — говорил Дюма (которого император не удостоил приглашения), — я знаю, что было бы королеве еще приятнее, чем увидеть мою пьесу, — увидеть меня самого, и, по правде говоря, мне это было бы тоже приятно. Женщина столь замечательная, которая, быть может, станет самой знаменитой женщиной нашего века, должна была встретиться с величайшим человеком Франции. Досадно, что она уезжает, не увидев лучшего, что есть в нашей стране».

Для Дюма-отца не было тайной, что Дюма-сын частенько навещал Катрину Лабе. Бывшая белошвейка с Итальянской площади, уйдя на покой, достойно встретила старость. Большой успех «Дамы с камелиями» позволил молодому драматургу поселить мать в Нейи, Орлеанская улица, № 1. У нее была залитая солнцем комната-фонарь, выходившая в Булонский лес. В течение некоторого времени она держала небольшую читальню на улице де ля Мишодьер. Добродетельный Александр — примерный сын — оставался также преданным и почтительным другом Мелани Вальдор, которая публиковала книгу за книгой: ее романы и пьесы приносили ей славу и почести. Франсуа-Жозеф Вальдор, обреченный стараниями своей жены пребывать в дальних гарнизонах, завершил свою военную карьеру в качестве коменданта острова Экс.

Публикация нашумевших «Мемуаров» Александра Дюма Первого глубоко оскорбила двух женщин, которые только и любили его по-настоящему. Автор «Мемуаров» совершенно опустил Катрину Лабе. Чтобы ввести в повествование своего сына, он упомянул обиняком: «29 июля, в тот час, когда в Пале-Рояле явился на свет герцог де Монпансье, у меня, на Итальянской площади, родился герцог Шартрский». Мать он не назвал. Что касается Мелани Вальдор, то она прочла о себе следующие уничижительные строки: «Когда я создавал «Антони», я был влюблен в женщину далеко не красивую, но ужасно ее ревновал… так как она находилась в положении Адели и ее муж-офицер был в армии…».

Автор словно забавлялся, оскорбительно смешивая двух своих любовниц 1830–1831 годов. Читатель помнит, что Белль Крельсамер приняла в театре псевдоним Мелани Серре. В «Мемуарах» Александра Дюма мать его внебрачной дочери неизменно называется Мелани С***. «Моя дорожная спутница намеревалась взять подряд на девять месяцев. Бедняжка Мелани, быть может, это и не было ошибкой!..» Когда появился этот текст, госпожа Вальдор, почтенная бабушка, была на пороге шестидесятилетия, она только что потеряла единственную дочь и воспитывала внучку. Она негодовала.

Что касается его законной супруги Иды, то после долгой тяжбы с «господином Дюма Александром» она продолжала жить в Италии на средства ничего для нее не жалевшего князя де Виллафранка, более влюбленного и более щедрого, чем когда бы то ни было. Читатель помнит, что в начале своей связи с Идой Ферье Дюма привез ее в Ноан, где молодая актриса сумела понравиться Жорж Санд. Когда в марте 1855 года знаменитая романистка, путешествуя по Италии со своим сыном (Морисом Сандом) и своим личным секретарем (Александром Мансо), приехала в Рим, она застала там свою «дорогую Иду», которая встретила ее с цветами. «Записная книжка» Жорж Санд за 1855 год сообщает нам, что в пятницу 30 марта писательница была в гостях у своей подруги. Женщины бросились друг другу на шею и целый час злословили о своих мужьях (Дюма и Дюдеване), затем отправились обедать к Фраскати в сопровождении Мориса, Мансо и князя де Виллафранка. 19 апреля Жорж обедала «в обществе», у госпожи Дюма, и охарактеризовала этот вечер четырьмя словами: «Поэтические истории. Музыка. Автографы».

Дневник Мансо, 22 апреля 1855 года: «Вечер у госпожи Дюма. Музыка Александро. Здесь барон де Гассио, принц дон Пьетро, какой-то скульптор и два священника, один из них — страстный гимнаст. Макароны в огромном количестве. Распрощались в одиннадцать часов, унося с собой окорок и пирожные. Прелестный вечер!».

В понедельник 23 апреля Жорж Санд покинула Рим. Она пометила в своей записной книжке: «Прощание отняло много времени. Пришли Ида, князь и барон. Душили друг друга в объятиях. Они очаровательны…».

В 1857 году князь де Виллафранка, которому хотелось провести несколько месяцев в Париже, снял там красивый особняк с колоннами (он существует и по сей день) на авеню Габриэль, № 38. Ида была больна, и вначале ее болезнь принимали за водянку; на самом деле это был рак матки, от которого ей вскоре суждено было умереть. Ее «очаровательный князь» (по выражению Жорж Санд) преданно ухаживал за ней и показывал ее самым знаменитым врачам. В течение этого последнего пребывания Иды во Франции ее отношения с Дюма были отношениями «кредитора и должника». Она возвратилась в Италию, где ее болезнь стала прогрессировать угрожающим образом. В Генуе (дом Пикассо, улица Аква Сола, приход церкви Утешения) она приняла последнее причастие и отдала богу душу. Это случилось 11 марта 1859 года.

Жорж Санд — князю де Виллафранка, 14 марта 1859 года:«Мой дорогой несчастный друг, мы безутешны. Боже мой, какой удар для Вас и какое горе, какая огромная скорбь для всех тех, кто ее знал! Такое большое сердце, такой обширный ум! Какую Вы понесли утрату. Что Вы намерены делать? Вы не можете оставаться там, где все, решительно все каждую секунду будет Вам напоминать ее. Надо вернуться во Францию, в Париж… Здесь Вы сможете говорить о ней с нами, как ни с кем другим. Если бы мы могли пожать Вашу руку, это было бы утешением в смертельной скорби, которую испытываем мы все…».

Овдовевший Дюма-отец некоторое время ничего не знал о своем вдовстве, так как в те дни он гостил у своей дочери в Шатору. 4 мая 1856 года Мари Дюма вышла замуж за беррийца Пьера Олинда Петель, и свидетелями ее бракосочетания были Ламартин и (через поверенного) Виктор Гюго.

Дюма-отец — Виктору Гюго: «Мой самый дорогой и самый великий друг!.. 28-го числа сего месяца моя дочь выходит замуж. Она просит Вас в письме, дорогой Виктор, чтобы Вы через поверенного были ее свидетелем вместе с Ламартином. Мы часто видимся с ним, и не было случая, чтобы мы не говорили о Вас. В конце концов Вы, мой дорогой Виктор, — частица моей души. И я, Ваш старый друг, говорю о Вас, как нескромный юный любовник о своей любовнице. Одно из великих и прекрасных таинств природы, одно из самых трогательных проявлений милосердия божьего заключается в том, что разлука бессильна расторгнуть духовные узы.

Как я говорил, как я писал, как буду говорить и писать без конца, мой великий и дорогой друг, тело мое — в Париже, душа — в Брюсселе и Гернсее, где Вы были, где Вы сейчас.

Я хотел бы, мой дорогой великан, чтобы Вы переписали на большой лист бумаги те прекрасные стихи, которые Вы посвятили мне. Я заключил бы их в рамку и повесил между двумя Вашими портретами, и тогда Ваш образ был бы всегда у меня перед глазами.

До свидания, мой друг. Мари ждет от Вас письма, в котором Вы сообщите ей, что согласны через посредство Буланже быть ее свидетелем. Это будет ее дворянской грамотой… Передайте госпоже Гюго, что я — у ее ног. Ее письмо — это письмо поэта, супруги и матери в одно и то же время. Я храню его, но не для того, чтобы заключить в рамку, а чтобы перечитывать подобно влюбленному, прижимая его к сердцу… До свидания, мой добрый Виктор. Да соединит нас бог — во Франции ли, в изгнании или на небесах…».

О смерти Иды Александр Дюма узнал от Альфонса Kappa, поселившегося в Ницце, городе, расположенном поблизости от Генуи.

Дюма — Карру: «Мой добрый друг! Когда пришло твое письмо, я находился в Шатору. Я нашел письмо по возвращении… Спасибо! Госпожа Дюма приезжала сюда год назад и заставила заплатить ей долг — 120 тысяч франков! У меня есть ее расписка. Я уезжаю в Грецию, потом в Турцию, Малую Азию, Сирию и Египет…».

Дюма, женившийся когда-то по принуждению и уже так давно расставшийся с женой, испытывал некоторое облегчение оттого, что стал совершенно свободным человеком. А князь де Виллафранка — безутешный любовник — горько оплакивал умершую, похороненную на кладбище в Стальено. Неисповедимы пути господни! Князь написал Жорж Санд, прося ее составить эпитафию, которая будет высечена на памятнике его погибшей подруги.

Жорж Санд — князю де Виллафранка: «Дорогой друг, самые лучшие слова — всегда самые короткие, и того, что Вы мне написали о Ней — достаточно. Если Вы хотите добавить к этому еще несколько слов, подводящих итог ее жизни, не пишите: «Здесь покоится» или «Здесь нашла упокоение», — ибо души не находят упокоения в земле, а напишите: «В память о…» — и после всех имен: «чей высокий ум и благородная душа оставили глубокий след в жизни тех, кто ее знал. Большая артистка и великодушная женщина, она ушла от нас молодой и прекрасной, обаятельной и самоотверженной… В этой гробнице похоронено сердце мужчины».

Добряк Тео, так восхищавшийся двадцать лет назад белокурой пышнотелой Идой, тоже горевал о ней: «После смерти г-жи Эмиль Жирарден и г-жи Дюма в этом мире не осталось ни одной умной женщины…».

Слова, свидетельствующие лишь о том, что Теофиль Готье постарел.

Глава четвертая. «ДИАНА ДЕ ЛИС».

— Ты не страдаешь желудком?

— Нет.

— Напишешь еще несколько пьес, тогда посмотришь, что с тобой будет.

Лабиш.
Глава четвертая. «ДИАНА ДЕ ЛИС». Часть седьмая. ОТЕЦ И СЫН. Три Дюма.

«Дама с камелиями», несмотря на весь ее успех, не обогатила Дюма-сына, у которого хватило порядочности (глупости, как сказал бы его отец) воспользоваться этой улыбкой фортуны, чтобы расплатиться со всеми своими долгами. В 1853 году, снова оставшись без денег, он поселился на Сен-Жерменской дороге на вилле «Монте-Кристо», которую все еще оспаривали друг у друга кредиторы. Дом пустовал. Дюма-сын обставил его кое-какой мебелью, взятой напрокат, и устроился там вместе с тремя друзьями, одним из которых был художник Маршаль. «Расходы мы делили между собой; столовые приборы у нас были из простого металла; стряпал для нас садовник. Там-то я и написал «Диану де Лис».

Сын не обладал ни легкомыслием, ни жизнерадостностью отца. Творческий труд всегда вызывал у него настоящую физическую усталость, доводившую до головокружения и спазм в желудке. Раннее знакомство с куртизанками, а вслед за тем мучительный роман с госпожой Нессельроде превратили его в человека разочарованного. Не отличаясь могучим воображением, которое позволяло его отцу оставаться лучезарным в мрачном мире, он взирал на людей с печальной суровостью. У него был тот же идеал, что у его матери, — честность и прямота. Ему хотелось основать семью, которая была бы противоположностью его собственной.

Дюма-сын стремился найти в каждой женщине Прекрасную Даму рыцарских романов. Но живая женщина — не Дама, так же как живой мужчина — не Рыцарь. Самая лучшая по-своему сумасбродна. Шекспира и Мюссе это сумасбродство вдохновляло на стихи; Шатобриан восхищается «смешением слабости и лент». Дюма-сын был не столь мудр и не столь терпим. Вступив в связь с графиней Нессельроде, он узнал человеческую самку в ее самом соблазнительном и самом ужасном виде. Он прошел школу аморализма. Он наблюдал мир Второй империи, населенный бесстыдными распутниками вроде герцога де Морни, ограниченными и тупыми мужьями, ловкими и развращенными женщинами. Светский человек глуп, празден, безнравствен, в молодости он делает детей портнихам, а женившись, обманывает жену. «Женщина, несчастливая в браке, и соблазненная девушка; соблазненная девушка и женщина, несчастливая в браке, — из этого круга Дюма не выйти»[144].

Кем хотел стать он сам? Честным человеком, счастливым отцом семейства. Этого не случилось, и он стал Вершителем Правосудия, Другом женщин, но также их Судьей. Его персонажи, подобно мушкетерам, готовы были служить тому, что он считал подлинной справедливостью. Удары они будут наносить словами, подчас жестокими. Какова их цель? Спасти наивных молодых людей от опасных любовниц, белошвеек — от прожигателей жизни, простодушных молодых девушек — от развратных отцов семейства. В нем появится что-то от полководца и укротителя. Дюма-сын будет с хлыстом в руках входить в клетку со львицами. Но прежде чем взять на себя эту видную и неприятную роль, он должен был окончательно изжить эпизод с графиней Нессельроде — рассчитаться с ним в своих произведениях.

В первый раз он сделал это в 1852 году в романе «Дама с жемчугами», где он повествовал о своем приключении, почти ничего не изменив в нем. Героиня — иностранная герцогиня, в восемнадцать лет вышла замуж за человека, который, как и Дмитрий Нессельроде, носил знатное имя и занимал в своей стране видное положение. Там было все: ненавистная золовка, «очаровательно-неразборчивый» почерк Лидии, наперсница любовников Элизабет де Норси, в жизни — Элиза де Корси. Автор книги явно стремился к тому, чтобы его узнали в герое — Жаке де Фейле, так как герцогиня говорила последнему: «Если вы когда-нибудь опишете мою историю, вы назовете ее «Дама с жемчугами»; эта книга будет парой к той, которую вы написали раньше и героиня которой — куртизанка…» Разница только в одном: развязка романа более лестна для Дюма, чем действительный конец его связи, ибо в книге герцогиня Аннет, разлученная с любимым, умирает от горя, тогда как настоящая графиня Лидия преспокойно жила и успела забыть его.

«Диана де Лис» — поначалу короткая новелла, затем драма в пяти действиях. Это снова история несчастной патрицианки, влюбленной в художника Поля Обри. Покинутая мужем, Диана де Лис пускается в разгул. Поль Обри — еще один автопортрет — с благородной деликатностью удерживает ее от «позорных похождений». Тогда в дело вмешивается муж. Он не любит свою жену, но это не важно. Он муж, у него есть права. Он намерен увезти Диану подальше от Поля «с помощью всех тех средств, какие предоставляет в его распоряжение закон», совершенно так же, как увез свою жену Нессельроде. Когда Поль и Диана пытаются бежать, чтобы обрести свободу, граф де Лис холодно дает им юридическую консультацию.

«ГРАФ: Сударь, возможно, что общество устроено плохо, что вам хотелось бы исправить его ошибки, что мне и графине не следовало вступать в брак. Все это возможно, но в действительности я — муж этой женщины, она останется со мной, и ничто не может этому помешать, ибо она — моя жена… Даю вам честное слово, что если когда-нибудь я застану вас с госпожой де Лис, как застал сейчас, — даю вам слово, что я воспользуюсь правом, которое дает мне закон, и убью вас».

Как закончить пьесу? Выстрелом из пистолета без комментариев? Такая концовка искушала Дюма-сына отчасти потому, что она была бы симметрична развязке «Антони». В «Антони» любовник убивал жену; в «Диане де Лис» муж убьет любовника. Отчасти же потому, что моралист при всем своем отвращении к невыносимому мужу в душе оправдывал его. Но публика, без сомнения, предпочитала, чтобы победа оказалась на стороне симпатичных любовников.

Автор долго колебался. После триумфа «Дамы с камелиями» директора театров охотно взяли бы у него вторую пьесу. Но цензура снова поставила рогатки. Не потому, что сюжет был аморален: Персиньи, когда-то покровительствовавший молодому Дюма, не мог простить ему, что тот отказался написать для Оперы слова к верноподданнической кантате, приуроченной к какому-то случаю. Причины, которые выставил Дюма-сын, были основательны. Во Франции жили тогда великие поэты: Ламартин, Виньи, Гюго, Мюссе. Если они отказывались или если к ним не обратились, не подобало начинающему, к тому же очень слабому поэту, который пытался сохранить независимость, лезть на их место. Директор Оперы Нестор Рокплан настаивал: «В конце концов будете вы писать, да или нет?» — «Нет». — «Что же, — ответил он, смеясь, — вы правы».

За «Диану де Лис» вступился Монтиньи, директор театра Жимназ. Это был добрейший из людей, силач с квадратным лицом, с короткими волосами, бакенбардами и усами щеткой. Он походил на сторожевого пса. Его театр назывался Жимназ, ибо когда-то, на заре своего существования, должен был в силу дарованной ему привилегии стать театром-школой, где могли бы практиковаться учащиеся консерватории. Позднее там начали играть водевили с куплетами. С 1844 года Монтиньи боролся за то, чтобы привлечь туда публику, которой надоело видеть на сцене полковников, крестьянок и опереточных канонисс. В 1847 году он женился на очаровательнейшей актрисе Мари-Розе Сизо; родители ее тоже были актеры; совсем еще юная, она выступала под псевдонимом Розы Шери. Скриб — автор, которого много играли в театре Жимназ, взялся сделать ей предложение от имени Монтиньи.

— Я принес вам, — сказал Скриб юной Розе, — очаровательную и оригинальную роль.

— Драматическую?

— Надеюсь, что нет.

— Пьеса кончается свадьбой?

— Наоборот, со свадьбы она только начнется.

Директор и актриса составили образцовую чету.

Мягкая и сдержанная, Роза Шери оказалась примерной матерью семейства. Ее неподдельный талант, благородный и отточенный, нравился публике Жимназа. Она преобразила театр. Присутствие за кулисами жены директора заставляло всех вести себя пристойно, хотя беспорядок, царивший в театре, поощрял свободу нравов. Артистическое фойе походило на неприбранную контору омнибусов с одним-единственным стулом для хозяйки. В кабинете директора всевозможные рукописи загромождали бархатный диван, стол и все углы. Монтиньи увидел в Диане идеальную роль для своей жены, потребовал снятия запрета и добился его.

За время репетиций между Монтиньи, Розой Шери и Дюма-сыном завязались прочные узы дружбы. Автор нашел обоих супругов столь умными, надежными, справедливыми и добрыми, что Жимназ стал его «собственным» театром. Он способствовал созданию легенды, превратившей Розу Шери в святую покровительницу корпорации актеров. Монтиньи молил Дюма дать «Диане де Лис» счастливую развязку. Однако автор упрямо держался за выстрел из пистолета и сохранил его. Публика и критика были сбиты с толку; успех пьесы, хотя и значительный, не шел в сравнение с триумфом «Дамы с камелиями». Граф де Лис мог сколько угодно говорить: «Этот человек был любовником моей жены; я отомстил за себя; я убил его», — это свирепое правосудие ошеломляло.

Автор защищался от обвинений в том, будто он доказывал определенный тезис: «Разве искусство, в особенности театр, призвано очищать нравы трудящихся классов?.. Волнение, вызываемое зрелищем подлинной страсти, каков бы ни был ее характер, если только эта страсть говорит прекрасным языком, если она выражается пластическим движением, — такое волнение стоит больше, чем любые тирады… и оно совершенно по-другому воздействует на человека, заставляя его заглянуть в собственную душу, глубоко затрагивая самые глубины его существа…» До сих пор, в своих первых двух пьесах, он воспроизводил события собственной жизни. В пьесе «Полусвет», которая последовала за «Дианой де Лис», он описал среду, которую пристально наблюдал.

Это среда, в которой вращаются женщины, занимающие промежуточное положение между светскими дамами и куртизанками. Полусвет, по определению Дюма-сына, — это «не скопище куртизанок, а класс деклассированных». Когда позднее «дамами полусвета» стали называть женщин, сделавших любовь профессией, это слово потеряло смысл. Полусвет у Дюма — еще до некоторой степени свет. Там встречаются любовницы, которые не предъявляют счетов к немедленной уплате, ибо любовь здесь — добровольная. Но бесплатная ли? В основном — да, однако женщины, отвергнутые за неверность, молодые девушки «с пятном», составляющие полусвет, должны на что-то жить. Они ищут мужа-спасителя или же, если это необходимо, постоянного покровителя. «Этот свет начинается там, где кончается законный брак; он кончается там, где начинается продажная любовь. От порядочных женщин он отделен публичным скандалом, от куртизанок — деньгами…».

По отношению к несчастным созданиям, образующим полусвет и отделенным от так называемых светских женщин всего только барьером случая, Дюма-сын проявляет такую жестокость, которая вызывает возмущение. По его мнению, первейший долг — помешать порядочному человеку жениться на авантюристке. Долг столь настоятельный, что для исполнения его Вершитель Правосудия готов пойти на подлость. Чтобы вырвать своего друга Раймона де Нанжак, доверчивого и наивного любовника, из сетей баронессы д'Анж, Оливье де Жален (который здесь олицетворяет автора) не побрезгует никакими средствами. Он считает такую женщину ядовитой гадиной, ее надо безжалостно раздавить.

Оливье де Жален открывает собой блестящую плеяду резонеров в пьесах Дюма-сына. Это ясновидящие, прозревшие тайны сердца, воинствующие моралисты, раздражающие своим самодовольством, уверенностью в своей непогрешимости и присвоенным себе правом руководить совестью. На первый взгляд они кажутся скептиками и нигилистами; на самом же деле они защищают общепринятую мораль. Некоторые их черты есть уже у Поля Обри, однако Поль Обри еще сам участвует в игре. Оливье де Жален хочет быть вне игры и управлять ею.

В первой редакции пьесы он был еще более невыносим и догматичен. «Есть многое такое, чего человек моего возраста чаще всего не знает, но что я уже познал и оценил по достоинству. И, повторяю вам, это прежде всего любовь, как ее понимают в мире, где мы живем. Я признаюсь, что такую любовь — любовь, которую женщина ищет в браке, жажда которой заставляет ее опускаться до адюльтера, которая обрекает ее на повседневную ложь… признаюсь, что я не способен почувствовать такую любовь даже к вам, менее всего к вам… Видя вас такой чистой, верной, доверчивой, я понял, сколько зла может эта любовь причинить женщине…» Таким был в тридцать лет сам Дюма-сын, пресыщенный легкой любовью, измученный любовью трудной; всецело занятый женщинами, старающийся, чтобы его поведение по отношению к ним соответствовало его идеалу, и изображающий в театре героя, каким бы ему хотелось быть: д'Артаньяна, для которого любая авантюристка — Миледи.

«Полусвет» ужаснул Монтиньи своей «дерзостью», но вдохновил Розу Шери: она увидела в баронессе д'Анж выигрышную роль, весьма отличную от тех, которые она привыкла играть. В течение нескольких недель министр Ашиль Фуль пытался вырвать у Дюма его пьесу для Французского театра, который он мечтал омолодить. Дюма, желая сохранить верность Жимназ, прибегнул к маленькой хитрости: он передал Фулю рукопись, вставив туда несколько крепких слов; сами по себе вполне безобидные, слова эти в то время считались неприемлемыми для сцены. Император и императрица приказали прочесть им пьесу; они вскрикивали от ужаса. Жимназ был спасен.

Во время репетиций Дюма восхищался чудесной интуицией, с какою добропорядочная Роза Шери, с лицом наивного и шаловливого ребенка, угадывала и выражала чувства, казалось, ей совершенно неведомые; Оливье де Жален, несомненно, сказал бы, что в каждой добродетельной женщине дремлет авантюристка. Что касается Монтиньи, то он был не способен отделить «госпожу Монтиньи» от персонажа, который она воплощала и который, по его мнению, бросал на нее тень. Дюма требовал от актрисы ярких красок, Монтиньи сдерживал ее. За спиною мужа Роза делала Дюма знаки, чтобы тот не уступал. С обоюдного согласия автор и актриса приберегали для премьеры некоторые смелые эффекты, которые на репетициях могли бы испугать мужа. «Она заранее наслаждалась ими, как школьница — какой-нибудь проказой, и говорила: «Только бы патрон ни о чем не догадался!» Успех был ошеломляющий. Неожиданная развязка обеспечила триумф. Даже Дюма-отец был в восторге. Он только что вернулся в Париж и с приятной гордостью наслаждался успехом сына.

Моралист предполагает; случай и страсть располагают. В то время как Дюма-сын в своих пьесах присуждал адюльтер к смертной казни, сам он вступил в связь с замужней женщиной и оторвал ее от мужа. Это снова оказалась русская, на сей раз — княгиня, уроженка Прибалтики, дочь статского советника. Красавице Надежде Кнорринг, «сирене с зелеными глазами», было двадцать шесть лет, когда Дюма сделался ее любовником. Проведя годы юности в глуши, она почти девочкой была выдана замуж за старого князя Александра Нарышкина. Этот неравный брак превратил ее в существо неудовлетворенное и необузданное. Она была подругой, наперсницей и соучастницей Лидии Нессельроде. Так как она скучала под сенью икон, то без колебаний бросила все, чтобы открыто жить во Франции с молодым Александром Дюма. Однако, бежав из Москвы, она не забыла взять с собой ни свою дочь, Ольгу Нарышкину, ни фамильные драгоценности.

«Больше всего я люблю в ней то, — писал Дюма-сын Жорж Санд, — что она целиком и полностью женщина, от кончиков ногтей до глубины души… Это существо физически очень обольстительное — она пленяет меня изяществом линий и совершенством форм. Все нравится мне в ней: ее душистая кожа, тигриные когти, длинные рыжеватые волосы и глаза цвета морской волны…» Было что-то опьяняющее в том, что в его власти оказалась эта «великосветская дама», готовая пожертвовать всем ради того, чтобы принадлежать ему. Если браком с Эвелиной Ганской Бальзак брал реванш у надменной маркизы де Кастри, то Надежда Нарышкина должна была искупить измену ветреной графини Нессельроде. Чтобы прочнее утвердить свою победу над русской знатью, Дюма-сын демонстрировал крайнее презрение к аристократии, владевшей необозримыми степями и потерявшей счет золотым рублям. Это не уменьшало его нежной привязанности к «Великороссии» (Надежде) и «Малороссии» (Ольге) — так он называл их в письмах к Жорж Санд. «Мне доставляет удовольствие, — писал он владелице Ноана, — перевоспитывать это прекрасное создание, испорченное своей страной, своим воспитанием, своим окружением, своим кокетством и даже праздностью…» Пигмалион полагал, что изваял себе любовницу; позднее статуя отомстила скульптору.

«Я знаю ее не со вчерашнего дня, и борьба (ибо между двумя такими натурами, как я и она, это именно борьба) началась еще семь или восемь лет тому назад, но мне только два года назад удалось одолеть ее… Я изрядно вывалялся в пыли, но я уже на ногах и полагаю, что она окончательно повержена навзничь. Последнее путешествие доконало ее…».

Поездки в Россию были для княгини неизбежны. Чтобы взять денег из своих личных доходов и получить новое разрешение на пребывание за границей, Надежда Нарышкина должна была раз в год ездить в Санкт-Петербург. Там один услужливый врач предписывал ей лечение в Пломбьере, объявляя русский климат «вредным для ее легких», и рекомендовал ей длительное пребывание на «юге Франции. Дюма-сын хотел жениться на своей иностранке, чтобы привести свое поведение в соответствие с собственными принципами, однако князь Нарышкин отказался дать ей развод. Царь, враждебно относившийся к открытому разрыву супружеских уз, требовал, чтобы среди аристократии браки были нерасторжимыми, а воспротивиться самодержцу — значило немедленно подвергнуться репрессиям. Развестись, сказал Нарышкин, значит лишить его дочь Ольгу части тех владений, коих она является единственной наследницей.

Замужняя любовница, мать семейства… Ничто не могло так противоречить идеям Дюма-сына, как его личная жизнь. Любовники страдали от сложившейся ситуации. Они скрывали свою любовь. В 1853 году мать княгини Ольга Беклешова, «проживающая в Москве, от имени своего мужа Ивана Кнорринга, российского статского советника», купила в Люшоне красивую виллу в английском георгианском стиле (ионические пилястры, треугольный фронтон). Этот дом, называвшийся тогда «Санта-Мария», известен по сей день под именем «виллы Нарышкиной». С 1853 по 1859 год можно было видеть, как на газоне и посыпанных песком дорожках перед домом играют в мяч красивый молодой человек, красивая девочка и женщина с глазами цвета морской волны.

Глава пятая. ПОЕЗДКА В РОССИЮ.

Глава пятая. ПОЕЗДКА В РОССИЮ. Часть седьмая. ОТЕЦ И СЫН. Три Дюма.

После того как эпизод с «Мушкетером» завершился и газета перестала существовать, Дюма охватила охота к перемене мест. Он всегда любил путешествия и умел возвращаться домой с объемистыми рукописями. На сей раз его влекла к себе Россия.

Отношения Дюма-отца с Россией восходят ко времени его первых шагов в театре. С 1829 года в Петербурге с успехом шел «Генрих III и его двор». Великий актер Каратыгин играл роль герцога Гиза, его жена — герцогини Екатерины. Затем, после того как Каратыгин перевел на русский язык «Антони», «Ричарда Дарлингтона», «Терезу» и «Кина», драматургия Дюма произвела в России настоящую литературную революцию. Чтобы увидеть пьесы Дюма, в театры повалила знать. Позднее Гоголь — по соображениям эстетическим — и официальная критика — по соображениям политическим — холодно отозвались о Дюма. Все эти недовольные (Антони, Кин), объявлявшие войну обществу, противники брака, тревожили официальные круги. Однако демократы — Белинский, Герцен — приняли Дюма всерьез и восторженно хвалили его.

В 1839 году Дюма пришла в голову мысль преподнести Николаю I, императору всея Руси, рукопись одной из своих пьес, «Алхимик», в нарядном переплете. И вот почему: художник Орас Вернэ незадолго до этого совершил триумфальное путешествие по России и получил от царя орден Станислава второй степени. Дюма, страстный собиратель регалий, всей душой жаждал этого ордена. Некий тайный агент русского правительства в Париже сообщил о желании Дюма министру, графу Уварову, добавив, что, по его мнению, было бы весьма кстати удовлетворить это желание, ибо в этом случае Дюма, самый популярный писатель во Франции, мог бы оказать известное воздействие на общественное мнение этой страны, в тот момент неблагоприятное для России по причине симпатии французов к Польше. «Орден, пожалованный его величеством, — писал агент, — будет лучше виден на груди Дюма, чем на груди любого другого французского писателя». Эти слова свидетельствуют о том, что агент хорошо знал Дюма и его широкую грудь.

Министр дал благоприятный ответ, и рукопись, украшенная виньетками и ленточками, была отправлена в Санкт-Петербург в сопровождении письма за подписью: «Александр Дюма, кавалер бельгийского ордена Льва, ордена Почетного легиона и ордена Изабеллы Католической», Это была вызывающая просьба. Но требовалось еще соизволение императора. Министр просил его: «Если бы Вашему Величеству угодно было, милостиво приняв этот знак благоговения иноземного писателя к августейшему лицу Вашего Величества, поощрить в этом случае направление, принимаемое к лучшему узнанию России и ее государя, то я, со своей стороны, полагал бы вознаградить Александра Дюма пожалованием ордена св. Станислава 3-й степени…» На полях докладной император Николай написал карандашом: «Довольно будет перстня с вензелем».

Довольно будет? Кому? Уж никак не Дюма. Но дело было в том, что царь питал инстинктивное отвращение к романтической драме. Как-то раз он сказал актеру Каратыгину: «Я бы чаще ездил тебя смотреть, если бы не играли вы таких чудовищных мелодрам. Например, сколько раз зарезал ты в нынешнем году или удушил жену твою на сцене?» Дюма был уведомлен о пожаловании ему алмазного перстня с вензелем его императорского величества. Так как перстень долго не высылали, Дюма затребовал его и в конце концов получил. Он поблагодарил очень холодно, посвятил «Алхимика» не царю, а Иде Ферье (тогда еще фаворитке) и вскоре напечатал в «Ревю де Пари» роман «Записки учителя фехтования», который не мог не возмутить царя, ибо это была история двух декабристов — гвардейского офицера Анненкова и его жены[145], юной французской модистки, последовавшей за мужем в сибирскую ссылку. (В романе они выведены под вымышленными именами.) Рассказ велся от лица учителя фехтования Гризье, чьим учеником был Анненков. Роман был запрещен в России, где, разумеется, все, кто только мог его раздобыть, читали его тайком, в том числе и сама императрица.

Таким образом, при жизни Николая I Дюма был в России persona non grata[146]. Он не отдавал себе в этом отчета, и, когда в 1845 году его друзья Каратыгины приехали в Париж, он снова выразил желание увидеть Россию и быть представленным императору. Каратыгины поспешили отговорить его, и в течение нескольких лет он больше об этом не думал. Позднее, в 1851 году, любовные связи его сына, влюбившегося подряд в двух русских знатных дам — графиню Нессельроде и княгиню Нарышкину, снова напомнили ему о России.

Эти связи усилили искреннюю и глубокую симпатию Дюма к русским. Они были ему по душе. Мужчины-великаны пили горькую, женщины слыли самыми красивыми в Европе. История страны изобиловала борьбой страстей и кровавыми драмами, мало известными во Франции (где только Проспер Мериме, у которого был небольшой круг читателей, познакомил публику с некоторыми из них). Сочетание, заманчивое для Дюма как человека и как писателя.

И когда в 1858 году случай свел его в гостинице «Три императора» на Луврской площади с графом Кушелевым-Безбородко и его семьей, которые путешествовали по Европе, имея на два миллиона векселей на все банкирские дома Ротшильда в Вене, Неаполе и Париже, он увязался за ними следом. Кушелевы-Безбородко уже насчитывали в своей свите одного illustrissime[147] — итальянского маэстро и одного шведского спирита — Дэниела Денгласа Юма (того самого медиума, которого любила Элизабет Баррет Броунинг), с детства обладавшего даром ясновидения и способностью заклинать духов. Они поспешили присоединить к этой свите такого знаменитого и занятного француза, как Дюма.

— Мосье Дюма, — заявила графиня, — вы поедете с нами в Санкт-Петербург.

— Но это невозможно, мадам… Тем более что если бы я и поехал в Россию, то не только для того, чтобы увидеть Санкт-Петербург. Я хотел бы также побывать в Москве, Нижнем Новгороде, Астрахани, Севастополе и возвратиться домой по Дунаю.

— Какое чудесное совпадение! — заявила графиня. — У меня есть имение под Москвой, у графа — земли под Нижним, степи под Казанью, рыбные тони на Каспийском море и загородный дом в Изаче…

Это способно было вскружить голову путешественнику, который всегда держался в Париже только на волоске — да и то на женском. Поскольку Николая I сменил Александр II, стало легче получить визу. Дюма-отец согласился. Через несколько дней поезд увез его в Кельн, Берлин и Штеттин, а оттуда на пароходе он поплыл в Санкт-Петербург. В дороге, читая книги и слушая рассказы своих спутников, он познакомился с историей Романовых, настолько трагической и скандальной, что лучшего нельзя было и желать.

Наконец пароход вошел в устье Невы. Дюма высадился на берег. Его привели в восхищение дрожки, кучера в длинных кафтанах, их шапки, напоминавшие «паштет из гусиной печенки», и ромбовидные медные бляхи, висевшие у них на спине. Он познакомился с мостовой Санкт-Петербурга, которая в те времена за три года выводила из строя самые прочные экипажи. Вместе с графом и графиней он присутствовал в большой гостиной их дома на «молебствии по случаю благополучного возвращения», которое служил домашний поп. Хозяева Дюма были более Монте-Кристо, чем он сам. Их парк имел в окружности три мили. У них было две тысячи крепостных.

Из Санкт-Петербурга он отправился в Москву, где его принял у себя граф Нарышкин, у которого была подруга — француженка Женни Фалькон, «грациозная фея», сестра знаменитой певицы Корнелии Фалькон. Дюма настойчиво ухаживал за своей хозяйкой. «Я целую вам только руку, завидуя тому, кто целует все то, чего не целую я». Пятьдесят лет спустя Женни Фалькон, которой было тогда уже восемьдесят, проговорилась, что не устояла перед пылкими домогательствами Мушкетера.

Дюма пообещали, что его свозят на Нижегородскую ярмарку. Обещание было выполнено. В излучине Волги Дюма увидел, как река внезапно исчезла, — на ее месте вырос лес расцвеченных флагами мачт. На пристани стоял оглушительный гомон двухсот тысяч голосов. «Единственное, что может дать представление о человеческом муравейнике, кишащем на берегах реки, — это вид улицы Риволи в день фейерверка, когда добрые парижские буржуа возвращаются восвояси…».

Александр Дюма сразу стал нижегородским львом. Генерал-губернатор Александр Муравьев представил его графу и графине Анненковым, которых Дюма, никогда не видев в глаза, сделал героями своего романа «Записки учителя фехтования», опубликованного в 1840 году. Супруги Анненковы были помилованы Александром II; они с распростертыми объятиями приняли человека, превратившего их в персонажей романа.

Самое большое счастье за время этого путешествия доставило Дюма открытие, что образованные русские знают Ламартина, Виктора Гюго, Бальзака, Мюссе, Жорж Санд и его самого так же хорошо, как парижане. В Финляндии он встретил игуменью, которая зачитывалась «Графом Монте-Кристо». Всюду и везде именитые князья, губернаторы провинций, предводители дворянства и помещики оказывали ему теплый прием. Чиновники величали его генералом, так как на шее у него всегда болтался по меньшей мере один орден. Он давал русским — и, в свою очередь, получал от них — уроки кулинарии, учился приготовлять стерлядь и осетрину, варить варенье из роз с медом и с корицей. Он оценил шашлык (ломтики баранины на вертеле, поджаренные на углях, после того как их сутки вымачивали в уксусе, с мелко нарезанным луком), но водка ему не понравилась.

Дюма-отец — Дюма-сыну: «Дорогой мой сын! Твое письмо догнало меня в Астрахани. Локруа сказал: «Из Астрахани не возвращаются». Был момент, когда я подумал, что Локруа — пророк из пророков. Момент, когда мне показалось, что я заперт здесь на всю зиму. Но успокойся, завтра я отправляюсь в путь.

Хочешь ли ты получить представление о путешествии, которое я совершил? Возьми карту России — не пожалеешь. Тебе известен мой маршрут до Москвы, и я постараюсь больше о нем не говорить. На пути из Москвы в Бородино ты увидишь две скрещенные сабли. Так знай же, что здесь произошла знаменитая битва 1812 года. Из Бородина — в Москву, из Москвы — в Троицу. Ты найдешь Троицу, поднявшись на север. Возле озера, изобилующего сельдью. Ты ведь знаешь, что я люблю селедку, и потому не удивляйся, что я ездил в Переславль, чтобы полакомиться ею.

Из Переславля — в Апатино (не ищи — не найдешь). Это имение в тридцать тысяч арпанов, не стоящее того, чтобы быть обозначенным на карте России. Из Апатина — в Калязин (ты найдешь Калязин на «матушке» Волге, как говорят русские, они еще не настолько хорошо говорят по-французски, чтобы знать, что по-нашему Волга — мужского рода). Из Калязина в Кострому (смотреть «Лжедимитрия» Мериме; до самой Костромы — по Волге). Из Костромы — в Нижний Новгород: здесь — ярмарка из ярмарок, целый город, состоящий из шести тысяч ларьков, к тому же публичный дом на четыре тысячи девиц. Как видишь, все на широкую ногу.

Из Нижнего, где я встретил Анненкова и Луизу — двух героев «Учителя фехтования», возвратившихся в Россию после тридцатилетнего пребывания в Сибири… в Казань, неизменно вниз по «матушке» или по «батюшке» Волге. Затем — в Камышин. В Камышине — внимание! — я отправляюсь к киргизам… Найди на карте озеро, вернее — три озера; первое из них — озеро Эльтон. Там я ночевал в палатке посреди степи и пировал с очаровательным человеком, господином Беклемишевым, атаманом астраханских казаков. Из Астрахани привезли солончакового барана, в сравнении с которым нормандские бараны ничего не стоят… Хвост нам подали отдельно — он весил четырнадцать фунтов. За десертом Беклемишев подарил мне свою шапку, которая в Париже сошла бы за элегантную муфту. Ты ее увидишь.

От озера Эльтон следуй за мной на озеро Баскунчак. Это очень красивое озеро, имеющее две мили в окружности, Когда мы объехали вокруг этого озера, меня спросили, не хочу ли я увидеть еще одно озеро, третье по счету. Но в тот момент я был по горло сыт водой и степью. Я снова поплыл по Волге и прибыл в Царицын. Ты найдешь Царицын на том месте, где Волга близко сходится с Доном. Там я сел на судно, которое доставило меня в Астрахань.

Прибыв в Астрахань, я немного поохотился на берегах Каспия, где в таком же изобилии водятся дикие гуси, утки, пеликаны и тюлени, как на Сене — лягушки и каменки. Возвратясь, я нашел у себя приглашение от князя Тюмена. Это в некотором роде калмыцкий царь; у него пятьдесят тысяч лошадей, тридцать тысяч верблюдов и десять тысяч баранов, а сверх того очаровательная восемнадцатилетняя жена с раскосыми глазами и жемчужными зубами; говорит она только по-калмыцки. Она принесла в приданое мужу полторы тысячи шатров — у него их было десять тысяч — со всеми их обитателями. Этот милый князь, у которого, кроме пятидесяти тысяч лошадей, тридцати тысяч верблюдов, десяти тысяч баранов и одиннадцати тысяч шатров, имеется двести семьдесят священников, из коих одни играют на цимбалах, другие — на кларнетах, третьи — на морских раковинах, четвертые — на трубах длиною в двенадцать футов, — прежде всего устроил нам в своей пагоде Те Deum[148], огромное достоинство которого заключалось в его краткости. Еще пять минут — и я вернулся бы к тебе, лишенный одного из своих пяти чувств.

После Те Deum он дал, ей-богу, отличнейший завтрак; главным блюдом была лошадиная ляжка. Если увидишь Сент-Илера, передай ему, что я присоединяюсь к его мнению, будто в сравнении с кониной говядина — та же телятина. Я говорю телятина, ибо я полагаю, что из всех сортов мяса ты более всего презираешь телятину. После завтрака для нас устроили скачки, в которых участвовало сто пятьдесят лошадей с юными калмыками обоего пола в качестве наездников… В этих скачках приняли участие четыре придворные дамы-княгини… Приз, состоявший из молодого коня и коломянкового халата, получил тринадцатилетний мальчишка..

После этого нам показали скачки шестидесяти верблюдов, на которых без седла сидели калмыки в возрасте от двадцати до двадцати пяти лет — один безобразнее другого. Если бы приз присуждался не за скачки, а за уродство, князю пришлось бы наградить их всех.

После этого мы переправились на другой берег Волги, которая перед дворцом князя Тюмена имеет не более полумили в ширину, и увидели табун диких лошадей в четыре тысячи голов… Князь извинился, что не может показать мне больше: его только накануне предупредили о моем приезде, и это все, что удалось согнать за ночь. Тут началось изумительное зрелище: ловля диких лошадей с помощью лассо. Неоседланные кони с всадниками-калмыками мчались прямо в Волгу. Десять, двадцать, пятьдесят лошадей бесновались в воде, катались по песку, лягались, кусались, ржали; целый шквал всадников; кто его не видел, не может даже представить себе этой картины.

Мы снова переплыли Волгу и приняли участие в соколиной охоте на лебедей. Все это — охота, костюмы князя, княгини и ее придворных дам — производило какое-то средневековое впечатление и привело бы тебя в совершеннейший восторг, хоть ты и поклонник современности. Потом сели за стол. Начали с куриного бульона, который живо напомнил мне наши ужины в Сент-Ассизе; будь он сварен из ворона, сходство было бы полное. Остальные блюда за исключением лошадиной головы, начиненной черепахами, были заимствованы из европейской кухни. Одновременно с нами триста калмыков поедали во дворе мелко нарезанную сырую конину с луком, мясо двух коров и десять жареных баранов. Мне не довелось видеть свадебного пира Гамачо, но теперь, побывав на празднестве у князя Тюмена, я не жалею об этом.

Поверишь ли ты, что я ел сырую конину с зеленым луком и нашел ее необыкновенно вкусной? Не скажу этого о кумысе. Фу!!! Легли поздно; вечером пили чай в шатре у княгини. У меня в саду мы будем пить чай в совершенно таком же шатре. Поскольку я был героем праздника, меня обрядили в шубу из черного каракуля. Два калмыка изо всех сил затянули на мне серебряный пояс, и талия у меня сделалась, как у Анны. Наконец, мне вложили в руки хлыст, которым князь Тюмен одним махом убивает волка, ударив его по носу. Ты увидишь все это. Я одолжу тебе хлыст, чтобы прикончить Рускони, если он еще не помер.

Легли спать (о, это не такое простое дело!). Знаешь ли, с тех пор как я нахожусь в России, я в глаза не видел матраца. Кровать здесь — совершенно неизвестный предмет обстановки, и я видел кровати только в те дни, вернее — ночи, которые проводил с французами. Но имеются спальни с прекрасным паркетом, и со временем начинаешь понимать, что на паркете иногда не так уж плохо спится. Я предпочитаю всем другим сосновый, несмотря на то, что он вызывает не слишком веселые мысли.

На другое утро каждому из нас принесли прямо в постель большую чашку верблюжьего молока. Я проглотил его, вручив себя Будде. Скажу тебе по секрету, что Будда — ненадежный бог, и если бы его алтарь находился на открытом воздухе, я воздал бы ему должное. Наконец после завтрака я распрощался с князем Тюменом, потеревшись своим носом о его нос, что означает по-калмыцки: «Твой навсегда», — распрощался также и с княгиней, прочитав ей следующий экспромт:

Для царства каждого бог начертал границы; Там высится гора, а здесь река струится; Но был всевышний к вам исполнен доброты: Степь он бескрайную вам дал, где в изобилье И трав и воздуха. Вы царство получили, Достойное и вас и вашей красоты.

Сам понимаешь, что, когда эти стихи были переведены на калмыцкий, сестра княгини, Груша (по-нашему — Агриппина), захотела, в свою очередь, получить мадригал. Я тотчас же отчеканил ей следующее:

Распоряжается господь судьбою каждой: В глуши вы родились, мир одарив однажды Улыбкой неземной и взором колдовским. Так стали обладать пески счастливой Волги Одной жемчужиной, а степь — цветком одним.

Все это вознаграждалось улыбками, которые ничуть не стали хуже оттого, что сияли не в Париже. Однако, как сказал своим собакам король Дагобер[149], и с самой лучшей компанией рано или поздно приходится расстаться. Пришлось расстаться с калмыцким князем, сестрой калмычкой, с калмыцкими придворными дамами… Я было попытался потереться носом о нос княгини, но меня предупредили, что эта форма вежливости принята только между мужчинами.

Как я сожалел об этом!..».

Дюма никогда не отличался точностью, однако его рассказы по возвращении из России превзошли приключения Монте-Кристо. Хорошо выдумывать тому, кто прибыл издалека. Впрочем, какое это имеет значение? Слушатели были зачарованы. Он так увлекательно рассказывал, с таким пылом и такой убежденностью, что все верили, и прежде других — сам рассказчик.

***

Радость возвращения очень скоро остыла. Париж разочаровал Дюма. Навестившая его в эти дни Селеста Могадор, бывшая танцовщица из «Балов Мабий», а в прошлом — наездница в цирке Франкони, ставшая благодаря капризу одного знатного сынка графиней де Шабрийян, застала его печальным. «Денежные затруднения метра, — пишет она, — угадывались по разбитым стеклам на картинах, по высохшим и запыленным растениям, по грустно раскачивавшимся насестам, где уже не было разноцветных птиц…».

— Это ты, неверная? — спросил Дюма. Она протянула ему руку. Он обнял ее.

— Я пожимаю руку только мужчинам, — заявил он.

У него был как раз Александр Дюма-сын. Он совсем не понравился гостье — она нашла его язвительным, ей показалось, что он твердо намерен удержать отца от всякой новой привязанности. Однако ловкой Селесте удалось впоследствии стать подругой обоих Дюма. Она предпочитала отца, которого находила более «добрым и порывистым». Дюма-отец учил ее, как обеспечить себе душевный покой: лучше быть снисходительным и великодушным, говоря себе: «Я болван», — чем, выкрикивая: «Меа culpa!»[150], — бить себя в грудь и твердить: «Я негодяй, подлец!» Она пришла показать ему свой роман «Эмигранты и ссыльные» и спросить, не согласится ли он отредактировать рукопись, поставить свое имя и разделить с нею гонорар.

— Нет, — ответил он, — я проделываю это только с новичками. Кроме того, ты поступила бы лучше, взявшись за драму. В романах приходится делать отступления, это необходимо, но очень скучно… Гораздо легче сочинять для театра… Не надо рисовать пейзажи и портреты, не надо описывать наряды… Для этого существуют декораторы…

Тут же он предложил записать ее в качестве стажера в Ассоциацию драматических писателей, он даже согласился похлопотать за нее. Это было с его стороны большой любезностью: он терпеть не мог выезжать с официальными визитами и повязывать шею широким галстуком из черного шелка. Спускаясь вместе с ним по Амстердамской улице (Дюма нанял там небольшой особняк, который существует по сей день под № 77), Селеста отметила, что многие прохожие узнают седую курчавую гриву и почтительно приветствуют папашу Дюма.

— Как все эти люди рады вас видеть! — сказала она.

— Они приветствуют меня, — галантно ответил Дюма, — но восхищаются тобою.

На углу улицы Сен-Лазар он хотел нанять фиакр, Кучер оглядел пузатого великана, мысленно прикинул его вес и отказался «погрузить», опасаясь сломать рессоры своей колымаги. В это время мимо проходил один из друзей Дюма; он остановился и воскликнул:

— О, это вы, Дюма! А я как раз шел к вам!

Услыхав знаменитое имя, кучер просиял.

— А! Вы господин Дюма? Господин Александр Дюма? Садитесь! Я отвезу вас, куда вы пожелаете.

Селеста Могадор подметила, что великий человек не безразличен к таким маленьким изъявлениям народной любви. Они его глубоко трогали и заглушали его внутреннюю тревогу. Светское общество Второй империи относилось к нему не столь благосклонно, как общество времен Луи-Филиппа. Принцесса Матильда заявляла теперь, «что он стал совершенно невыносим, что она всегда приглашала его к себе только как скомороха». Герцог Орлеанский и герцог Монпансье были более деликатны в своих речах и чувствах.

Глава шестая. ОТЕЦ СВОЕГО ОТЦА.

Я знаю драматурга, чьи недостатки и достоинства почти в точности повторяет Дюма-сын, — это Дюма-отец.

Леон Блюм.
Глава шестая. ОТЕЦ СВОЕГО ОТЦА. Часть седьмая. ОТЕЦ И СЫН. Три Дюма.

К 1859 году оба Дюма — отец и сын — были одинаково знамениты. Они походили друг на друга чертами лица, шириной плеч, тщеславием. Но во всем остальном они были очень несхожи и подчас даже осуждали друг друга. «Я черпаю свои сюжеты в мечтах, — говорил Дюма-отец, — а мой сын находит их в действительности. Я работаю с закрытыми глазами — он с открытыми. Я рисую — он фотографирует. — И он прибавлял: — Александр не сочиняет свои пьесы, а разыгрывает их словно по нотам: перед глазами у него сплошные нотные линейки». Отец создал великолепные образы Вершителей Правосудия, но его совсем не трогало то, что сам он отнюдь не праведник; сын даже в жизни играл роль великодушного Атоса.

Они нередко ссорились. Сын упрекал отца, что тот плохо воспитал его: «Само собой разумеется, я делал то же, что на моих глазах делал ты; я жил так, как ты научил меня жить». Он порицал отца — человека более чем зрелого — за долги и бесчисленные любовные связи. Иногда Александр Второй адресовал Александру Первому поистине отцовские упреки. В таких случаях седеющий старый сатир сокрушенно опускал голову, а вечером отец являлся к сыну с дарами — с роскошными яблоками, подобно тому, как некогда явился с дыней к Катрине Лабе, чтобы вымолить у нее прощение.

Дюма-сын черпал в своих отношениях с Дюма-отцом сюжеты для пьес. Пьесы «Внебрачный сын» (1858 г.) и «Блудный отец» (1859 г.) автобиографичны в той мере, в какой это возможно для произведения искусства, то есть со значительными поправками. Дюма-отец аплодировал. Он знал, что сын любит его. Да сын и сам говорил об этом: «Ты стал Дюма-отцом для людей почтительных, папашей Дюма — для наглецов, и среди всевозможных выкриков ты порою мог расслышать слова: «Право же, сын куда талантливей, чем он сам». Как должен был ты смеялся!

Однако нет! Ты был горд, ты был счастлив, как всякий отец; ты хотел только одного — верить в то, что тебе говорили, и, быть может, верил. Дорогой великий человек, наивный и добрый, ты поделился со мной своей славой, так же как делился деньгами, когда я был юн и ленив. Я счастлив, что, наконец, мне представился случай публично склониться перед тобой, воздать тебе почести на виду у всех и со всей сыновней любовью прижать тебя к груди перед лицом будущего…».

Забыв всю свою злость и все обиды, Дюма-сын видел в отце своего лучшего друга, своего учителя и даже ученика. Ибо старый писатель, живое чудо, переживал обновление. Подобно тому как сын глубоко изучил структуру отцовских драм, так и отец под влиянием сына все больше склонялся к реализму. Он отказался от своих королей и герцогинь ради буржуа и маленьких людей. «Мраморных дел мастер» — пьеса бытовая и простая; «Граф Германн» — это «Монте-Кристо» без мести, без тирад. У отца и сына была «семейная жилка», на которой держались их драмы и комедии. Оба — а в особенности сын — считали также, что писатель может и должен защищать определенные тезисы. Как раз это и возмущало Гюстава Флобера: «Заметьте, люди делают вид, будто путают меня с молодым Алексом. Моя «Бовари» стала «Дамой с камелиями». Вот те на!..» Гюго после смерти Дюма-отца сравнивал двух Дюма: «Отец был гений, — сказал он, — и у него было даже больше гениальности, чем таланта. В его воображении рождалось множество событий, которые он вперемешку бросал в печь. Что выходило оттуда — бронза или золото? Он никогда не задавался этим вопросом. Пыл его тропической натуры не остывал оттого, что он расточал его на свои удивительные произведения; он испытывал потребность любить, отдавать себя, и успех его друзей был его успехом». «А Дюма-сын?» — спросили Гюго. «Тот совсем другой… Отец и сын находятся на разных полюсах. Дюма-сын — это талант, у него столько таланта, сколько его может быть у человека, но ничего, кроме таланта».

Такие же чувства примерно в 1859 году выразила графиня Даш. Вот что она сказала про Дюма-отца:

«На Дюма можно досадовать только издали. Являешься к нему в совершенно праведном гневе, исполнившись вражды; но, увидев его добрую и умную улыбку, его сверкающие глаза, его дружелюбно протянутую руку, сразу забываешь свои обиды; через некоторое время спохватываешься, что их надо высказать; стараешься не поддаваться его обаянию, почти что боишься его — до такой степени оно смахивает на тиранию. Идешь на компромисс с собой — решаешь выложить ему все, как только он кончит рассказывать.

Он в одно и то же время искренен и скрытен. Он не фальшив, он лжет, подчас и не замечая этого. Он начинает с того, что лжет (как мы все) по необходимости, из лести, рассказывает какую-нибудь апокрифическую историю. Через неделю эта ложь, эта выдуманная история становится для него правдой. Он уже не лжет, он верит тому, что говорит, он убедил себя в этом и убеждает других…

Чему никто не захочет поверить и что тем не менее истинная правда — это баснословное постоянство великого романиста в любви. Заметьте — я не говорю верность. Он установил коренное различие между этими двумя словами, которые, по его мнению, не более схожи между собой, чем определяемые ими понятия. Он никогда не способен был бросить женщину. Если бы женщины не оказывали ему услугу, бросая его сами, при нем и по сей день состояли бы все его любовницы, начиная с самой первой. Никто так не держится за свои привычки, как он… Он очень мягок, и им очень легко руководить, он нисколько не возражает против этого.

Дюма искренне восхищается другими: когда заходит речь о Викторе Гюго, его физиономия оживляется, он счастлив, превознося Гюго, он крепко сцепился бы с теми, кто стал бы ему перечить. И это не наиграно — это правда. Он и себя ставит в тот же первый ряд, но хочет, чтобы и Гюго непременно стоял бок о бок с ним. Он испытывает потребность разделить с Гюго фимиам, воскуряемый им обоим. Гюго и некоторые другие составляют частицу его славы, без них она показалась бы ему неполной…».

А о Дюма-сыне та же писательница заметила:

«Дети кондитеров и пирожников не бывают лакомками. Сын Александра Дюма, банкира всех тех, кто никогда не отдает долгов, не мог бросать на ветер ни своих экю, ни своей дружбы. Крайняя сдержанность Александра — следствие полученного им воспитания и тех примеров, которые он видел. Жизнь его отца для него — фонарь, горящий на краю пропасти.

Дюма-сын прежде всего — человек долга. Он выполняет его во всем… Вы не найдете у него внезапного горячего порыва, свойственного Дюма-отцу. Он холоден внешне и, возможно, охладел душой с того времени, как в его сердце угас первый пыл страстей.

Его юность — я едва не сказала: его отрочество — была бурной… Он остепенился с того момента, как к нему пришел успех. Он стал зрелым человеком за одни сутки, в свете рампы, под гром аплодисментов. Теперь это человек рассудительный и рассуждающий; подсчитывающий свои ресурсы, ничего не делающий с налету, изучающий людей и вещи, остерегающийся всяких неожиданностей и увлечений и опасающийся привычек, даже если они приятны и сладостны.

Он человек чести. Он выполняет свои обещания… Он серьезен, положителен; он экономит, помещает деньги в банк, интересуется биржевыми курсами и подготовляет свое будущее. Его мечта — жить в деревне. Он уже теперь помышляет об отдыхе и покое…

Он недоверчив. Он весьма невысокого мнения о роде человеческом. Он доискивается до причин всего, что видит… Ирония его глубока; он не насмехается — он жалит. У него есть друзья, которые любят его сильнее, чем он любит их. Его профессия — разочарование, горький плод опыта…

Неизменный предмет его нападок — страсть, как ее понимали двадцать пять лет тому назад. Женщины непонятые и неистовые не вызывают у него никакого сочувствия. Он готов сказать им, когда они плачут: «Что вы этим хотите доказать?».

Отец и сын были блистательными собеседниками, но разного стиля. Дюма-отец, говоря, сочинял, как бы набрасывал главу из романа.

«Я слышал, — вспоминает доктор Меньер, — как Александр Дюма рассказывал о Ватерлоо генералам, которые были в сражении. Он говорил без умолку, объяснял, где и как стояли войска, и повторял сказанные там героические слова. Одному из генералов удалось, наконец, перебить его:

— Но все это не так, дорогой мой, ведь мы там были, мы…

— Значит, мой генерал, вы там решительно ничего не видели…».

Дюма-сын, не столь многословный, достигал того же эффекта своими едкими, нередко — блестящими остротами.

Дневник Гонкуров, 20 мая 1868 года.

«Сегодня вечером у принцессы мы впервые услыхали остроты Дюма-сына. Остроумие у него грубое, но неиссякаемое. Своими ответами он рубит направо и налево, не заботясь о вежливости, его апломб граничит с наглостью и обеспечивает его словам неизменный успех, и ко всему примешивается жестокая горечь… Однако бесспорно, что остроумие у него самобытное, жалящее, колючее, живое, на мой взгляд, оно выше сортом, чем то, которым насыщены его пьесы, благодаря краткости и отточенности, отличающим его только что родившиеся остроты…

Он защищал тезис, что у всех без исключения людей все чувства и впечатления зависят от состояния желудка — хорошего или плохого; в подтверждение он рассказал об одном из своих друзей, которого он привел к себе обедать в день смерти жены этого человека, горячо любимой жены. Он положил ему кусок мяса, но гость вдруг протянул свою тарелку и с нежной мольбой в голосе сказал.

— Дайте, пожалуйста, кусочек пожирнее!

— Что поделаешь, желудок! — добавляет Дюма. — У него был великолепный желудок, он не мог испытывать сильную скорбь… Вот и Маршаль… Маршаль при его желудке никогда не умел огорчаться…».

Частная жизнь Дюма с зеленоглазой княгиней была нелегкой. Но он по-прежнему восхищался «русскими дамами, которых Прометей, должно быть, сотворил из найденной им на Кавказе глыбы льда и солнечного луча, похищенного у Юпитера… женщинами, обладающими особой тонкостью и особой интуицией, которыми они обязаны своей двойственной природе — азиаток и европеянок, своему космополитическому любопытству и своей привычке к лени… эксцентрическими существами, которые говорят на всех языках… охотятся на медведей, питаются одними конфетами, смеются в лицо всякому мужчине, не умеющему подчинить их себе… самками с низким певучим голосом, суеверными и недоверчивыми, нежными и жестокими. Самобытность почвы, которая их взрастила, неизгладима, она не поддается ни анализу, ни подражанию…».

Эпоха накладывает свою печать на характеры. Дюма-отец поднялся на подмостки в те дни, когда фортуна щедро раздавала дары. Скучающий Париж 1828 года завоевать было легко. Только-только минули времена, когда солдат за четыре года становился генералом. Люди торопились все увидеть и всем овладеть. Всякая экстравагантность была по вкусу, ибо действительность превосходила самую смелую фантазию. Дюма-отец, бесшабашная богема, сочетавший в себе патетику и юмор, невзначай стал драматургом. Сын лелеял другой честолюбивый замысел: он хотел заставить людей отказаться от укоренившегося мнения, что Дюма — это несерьезно, и убедить их, что драматург может быть порядочным человеком в классическом смысле этого слова. Он стал защитником того, чего ему более всего недоставало, — семьи; безжалостным противником всего, что его оскорбляло, — прожигателей жизни, куртизанок, адюльтера.

К тому же все больше страданий причиняли ему скандальные выходки отца. В 1858 году разыгрался тягостный процесс, в котором противниками выступали Дюма и его бывший соавтор Маке. За десять лет до того Маке дал Дюма нечто вроде дарственной на все прежние произведения, но лишь в виде аванса за будущее сотрудничество, которого Дюма не продолжал. Дюма-отец, содержавший целый гарем и кормивший десяток бывших и настоящих любовниц, растратил вместе со своей долей авторского гонорара и то, что причиталось Маке — расчетливому буржуа, который довольствовался одной любовницей (замужней женщиной, отбитой им у мужа), был ей верен и прятал ее в деревне, чтобы не скомпрометировать. Отчаявшись, он в конце концов начал процесс против Дюма, требуя, чтобы тот признал за ним авторство «Трех мушкетеров», «Графини де Монсоро», «Графа Монте-Кристо» и всех других романов.

Многие взяли его сторону. Бывший, главный редактор газеты «Ле Сьекль» Шарль Матарель де Фьенн писал ему:

22 Января 1858 года: «Дорогой господин Маке! Пишу несколько строк, чтобы сообщить Вам, что я только что прочел отчет о Вашем процессе и что мое свидетельство может исправить одну ошибку. В 1848 году «Ле Сьекль» публиковал «Виконта де Бражелона». Как-то раз в шесть часов вечера мне сообщили, что фельетон (за ним поехали в Сен-Жермен, к Александру Дюма) утерян! Но «Сьекль» не мог выйти без фельетона… я знал обоих авторов: один жил в Сен-Жермене, другой в Париже; я отправился к тому, кто был рядом. Вы как раз собирались сесть за стол. Вы были столь добры, что не стали обедать и устроились в кабинете дирекции. Я как сейчас вижу Вас за работой: Вы писали, отпивая попеременно то бульон из чашки, то бордо, которое редакция уделила Вам из своих запасов. С семи часов до полуночи ко мне непрерывно поступал лист за листом. Каждые четверть часа я передавал их наборщику. В час ночи вышла газета, где была глава из «Бражелона». На следующий день мне принесли сен-жерменскую рукопись — она была найдена на дороге. Разница между текстом Маке и текстом Дюма составила не более тридцати слов — на все пятьсот строк, которые насчитывал отрывок!

Такова правда. Делайте с этим заявлением все, что Вам угодно. На тот случай, если мои воспоминания будут сочтены неточными, я просил заведующего редакцией, мастера наборного цеха и корректора засвидетельствовать факты…».

Заявление Фьенна сочли недоказательным, и Маке проиграл процесс. Но переговоры между соавторами продолжались. Эти два человека нуждались друг в друге. Безупречный Ноэль Парфэ сделал попытку вмешаться.

Ноэль Парфэ — Дюма-отцу, 6 октября 1850 года: «Я твердо, искренне верю в то, что, советуя тебе вновь сойтись с Маке, даю хороший совет — никто из людей, любящих тебя, не осудит меня за это… Скажи только слово — и дело будет сделано, я на это надеюсь. Кому, как не тебе, пристало уступить доброму побуждению? Я был бы несказанно удивлен — ведь я хорошо знаю тебя — тем, что ты ведешь процесс против Маке, если бы не подозревал причину в твоем дурном окружении. Вырвись, наконец, из когтей деловых людей, стань опять самим собой, то есть добрым, превосходным Дюма, готовым открыть свое сердце даже тому, кто, быть может, не сразу его распознал…».

Дюма-отец было согласился, но потом одумался.

Дюма-отец — Дюма-сыну, Неаполь, 29 декабря 1860 года: «Маке — человек, с которым я больше не желаю иметь ничего общего.

Маке по договоренности получал за меня гонорар и должен был его тут же мне передать, но вместо того, чтобы оставить себе третью часть денег за «Гамлета»[151], в создании которого он никогда не участвовал, и две трети денег за «Мушкетеров», он присвоил все. В моих глазах он — вор.

Мои книги принадлежат мне, и мне они стоят довольно дорого. Это ваша собственность, твоя и твоей сестры, и для того, чтобы никто этого не оспаривал, я в один прекрасный день продам их тебе, за что нам придется уплатить лишь налоговый сбор. Но пока я жив, мой приятель Маке не будет иметь ничего общего ни со мной, ни с моими книгами».

Ноэлю Парфэ Дюма написал как раз обратное:

«Покажи Маке твое письмо и скажи ему, пожав его руку, что ничто не могло доставить мне большего удовольствия, чем твое предложение…».

Все эти грязные тяжбы претили Дюма-сыну. Приданое, обещанное отцом его сестре (120 тысяч франков), так и не было выплачено, и это ставило в очень трудное положение Мари, которая жила в Шатору, у своей свекрови, госпожи Петель, — та с утра до вечера попрекала невестку бедностью. Поскольку Дюма-отец всегда пребывал в путешествиях или в нежном уединении с какой-нибудь юной девицей, Дюма-сыну приходилось вести за него процессы, утихомиривать журналистов. Иногда он роптал. Санд успокаивала его.

Жорж Санд — Дюма-сыну, Ноан, 10 марта 1862 года: «Поверьте, что избытком таланта папаша Дюма обязан лишь той расточительности, с какою он его тратит. Да, у меня невинные склонности, но я создаю вещи простые, как дважды два. А его, человека, который носит в себе целый мир событий, героев, предателей, волшебников, приключений; человека, олицетворяющего собой драму, — не думаете ли Вы, что невинные склонности погубили бы его как писателя, погасили бы его фантазию? Ему необходимы излишества, чтобы непрестанно поддерживать огонь в очаге жизни. Право же, Вам не удастся изменить его, и на Вас ляжет бремя двойной славы — его и Вашей: Вашей — со всеми ее плодами, его — со всеми шипами. Что поделаешь! Он передал Вам свое большее дарование и потому считает себя в расчете с Вами… Это жестоко, да и трудно — волей-неволей становиться иногда отцом своего отца…».

Как было не питать глубокую привязанность к этому великолепному человеку? С массивной золотой цепью на белом пикейном жилете, подпираемом огромным животом, он сидел в театре и рукоплескал «Блудному отцу»; когда публика вызывала автора, он стоя аплодировал сыну и своим радостным гордым видом словно говорил всем: «Знаете, ведь эту пьесу написал мой мальчик!».

Мальчик, в свою очередь, восхищался отцом, обожал его: «Он такой, какой есть, не осознавая себя. По этому узнается настоящий самобытный гений». Того, что отец расточителен и беспутен — увы! — нельзя было отрицать. Но сын не сомневался в том, что это лучший из людей, а из писателей — самый великодушный в наиболее полном смысле этого прекрасного слова. И в хорошие дни его жизни это делало его счастливым.