Фаворит.

15. ИЗГНАНИЕ — ЛОШАДИ ПОДАНЫ.

Это уж потом, при Николае I, Россия обрела заунывный монархический гимн «Боже, царя храни», а князь Потемкин-Таврический стихи Гаврилы Державина «Гром победы, раздавайся» с легкостью непостижимой обратил в гимн национальный. Музыку на слова Державина сочинил доблестный офицер Осип Козловский, состоящий в свите Потемкина, — один из героев штурма Очакова. Под звуки торжественного гимна [43] праздничные пары сходились и расходились на разноцветных паркетах Таврического дворца, оглушенные бравурным бушеванием оркестров:

Гром победы, раздавайся, Веселися, храбрый Росс! Звучной славой украшайся: Магомета ты потрес… Воды быстрые Дуная Уж в руках теперь у нас; Храбрость Россов почитая, Тавр под нами и Кавказ. Уж не могут орды Крыма Ныне рушить наш покой: Гордость низится Селима, И бледнеет он с луной…

Платон Зубов вызывал к себе поэта Державина:

— Я говорю от имени государыни. Она желает, чтобы ты впредь ничего от Потемкина не брал, а все написанное прежде показывал мне. Если останешься скромен, государыня тебя в свои штаты зачислит для «принятия прошений». Осознал? Но Потемкина, — заключил Зубов, — избегай. От нас больше получишь.

— Да князь-то сам за мною волочится.

— Вот и пусть волочится! — злорадствовал Зубов. — Он, видишь ли, приехал сюда «зубы» дергать, но скоро сам без зубов останется… скотина низкоутробная!

Потемкин был еще велик, и все гады, что шевелились у подножия престола, открыто жалить его побаивались. Средь множества дел не забыл он сделать «предстательство» и за Михаила Илларионовича Голенищева-Кутузова:

— Матушка, генерал сей оказал при Измаиле новые опыты искусства и храбрости: в Килийских вратах, бастионом овладев, превозмог врага сильнейшего.

Екатерина отвечала без прежнего решпекта:

— Коли одноглазый за кривого просит… как откажешь?

Михаил Илларионович, став генерал-поручиком и кавалером Георгия, благодарил лично Потемкина, хорошо зная, что, если бы не светлейший, его бы так и мурыжили в генерал-майорах. Платон Зубов пока что выражал Потемкину нижайшее почтение, даже ручку ему целовал, подхалимствуя, но в его красивых глазах, суженных при ярком свете дня, как у змеи на солнцепеке, светилась тайная злоба. В один из мартовских деньков при дворе был обед. Екатерина вдруг оставила свою телятину с картошкой и, обойдя стол по кругу, остановилась за спиною Потемкина:

— Светлейший, продай-ка мне Васильково свое.

Потемкин сразу понял, для кого она покупает.

— Какое еще Васильково, матушка?

— Да могилевское. Что на Днепре… с мужиками!

Потемкин (если верить Платону Зубову, который здесь же и присутствовал) покраснел так, что мочки ушей сделались яркими, как рубины. Он ответил, что Васильково им уже продано.

— Кому же?! — удивилась Екатерина.

Потемкин единым оком оглядел сидящих за столом и выбрал самого завалящего камер-юнкера Голынского, которого видел сегодня чуть ли не в первый раз в жизни:

— Вот он и купил у меня, матушка.

Екатерина с омерзением оглядела Голынского и спросила: с каких таких шишей он может позволить себе такую роскошь, если кафтан не знай на чем держится? Голынский, вконец растерянный, взирал на Потемкина, но тот выразительным миганием дал понять, что делать: Голынский, привстав, нижайшим поклоном как бы утвердил вранье светлейшего.

Платон Зубов выскочил из-за стола и убежал. Екатерина застала любовника в слезах, он рыдал как ребенок:

— Этот проклятый Циклоп… ненавижу, ненавижу!

Потемкин звал Голынского в Таврический дворец.

— Голыш… или как там тебя? — сказал он ему. — Слово не воробей: вылетит — не поймаешь… Василий Степанович Попов сейчас купчую составит по всем законам, и — владей!

— Чем отблагодарить мне вас за Васильково?

— Уйди вон! Видеть тебя не могу…

Но обиднее всего было отчуждение Державина.

— А ведь ты предал меня, Гаврила, — сказал Потемкин. — Не ищи благ там, где нет блага. И забыл ты завет ломоносовский: Муза не такова девка, чтобы ее прохожим насильничать… А ведь я не Шувалов, который Ломоносова с Тредиаковским лбами сшибал. Я ведь и не Зубов, который тебя с Эмином сталкивает на потеху себе. Достоинств творческих, спроси любого, никогда не унижал! Даже Ермила Кострова, что пьяным под забором валялся, я из грязи подымал, мыл его и причесывал, накормленным да чистеньким от себя отпускал…

Державин в делах карьеры был наивно прямодушен.

— Да ведь без милостивца-то как жить? — защищался он. — Опять же с Зубовым мы на Фонтанке домами соседствуем…

Только теперь Потемкин и сам убедился, как нелепо возрос во мнении Екатерины ее пигмей-фаворит, казавшийся императрице государственным исполином. О чем беседовали в эти дни Потемкин с Екатериной, осталось навеки тайной, но Екатерину не раз видели с красными от слез глазами, а сам Потемкин пребывал в мрачном ожесточении духа. Еще оставаясь в силе, он невольно сделался последним прибежищем для всех обиженных. Стоило открыть двери пошире, и покои наполнялись жалобщиками и стональщиками — все как один ограблены Зубовыми, а защиты искать негде, благо прокурором в Сенате воссел отец фаворита. Однажды в присутствии Державина дворянин Бехтеев жаловался:

— На мороз с детками выгнали! Все отняли, все порушили, мне с семьей по миру иди… А они, Зубовы, еще изгиляются!

Потемкин, ведая о возвышении Державина при дворе, просил разобраться с Бехтеевым, и без того человеком бедным.

— Как же я против милостивца пойду?

— А ты пойди…

Но Державин не пошел, а Потемкин, осатанев, требовал от Екатерины, чтобы предала суду отца Зубовых: прокурора сенатского просил он и судить судом сенатским. Екатерина опять плакала, а фаворит на все попреки отвечал:

— Вот только троньте моего папеньку! А что нам в руки попало, того не вернем, хоть ты режь нас…

Потемкин же остался и виноват. Все хорошие, один он плохой. Державин тоже обвинял Потемкина: «"0н часто пьян напивается, а иногда как бы сходит с ума: заезжая к женщинам, почти с ним незнакомым, говорит нечаянно всякую нелепицу». В одну из ночей, когда гремела страшная гроза и блистали молнии, Потемкина видели несущимся в коляске куда глаза глядят… Но сам от себя далеко не ускачешь, и он вернулся во дворец, задыхающийся от гнева, переполнявшего его существо. Перевязал голову платком, лег в постель и велел Попову:

— Отныне говори всем, что я болен…

Он допустил до себя лишь английского посла Фолкнера, личного представителя Питта. Твердым и ровным голосом Потемкин, лежа в постели, сказал, что Англия, конечно, вправе собирать свои эскадры в любых проливах, но Россию ей не запугать:

— Россия имеет свои виды на Востоке, и мне смешно, что ваш Питт желает штурмовать Очаков, дабы вернуть сию безделицу туркам. А прусский король, ваш пособник и демагог пьянственный, — не Фридрих Великий, которого мы не раз били. Один шаг к Митаве — и русская земля вмиг ощетинится штыками…

Фолкнер и сам знал, что спорить с победоносной державой — особенно после Измаила! — опасно; он мирно сказал:

— Все так. Но Англия не станет более торговать с Петербургом ни своим пивом, ни своим черным портером.

За этой мелочной угрозой скрывался, очевидно, намек на экономическую блокаду России, но Потемкин ответил:

— Не смешите меня. Пейте свой портер сами, а пива мы наварим крепче вашего. Двадцать три линейных корабля, не считая фрегатов, будут ждать вашу эскадру в море Балтийском…

Отпустив Фолкнера, он сбросил с головы полотенце и, призвав Попова, заговорил о празднике в Таврическом дворце — таком торжестве, в котором бы проявилось его собственное величие, его характер, его доброта и его совершенства:

— Пусть все видят, что я на Зубовых плевал!..

Даже сейчас он продолжал работать, все его волновало в Новой России: корабли, черепица, гарнцы овса, мешки с мукой, апельсины, желуди, сало свиное, чулки дамские, фасоль, глина, сукно и шелк, церкви, больницы, цеха литейные — для пушек, сады аптечные — для здравия. Он изменил первой любви к Херсону ради небывалой нежности к Николаеву.

— Там и помру, — часто повторял он. — Не выходит из головы эпитафия, виденная мною в Бахчисарае над могилою Крым-Гирея: «Не прилепляйся к миру, он невечен. Смерть есть чаша с вином, которую пьет все живущее…».

Он велел скупить весь воск, какой нашли в столице, но его не хватило для производства свечей, пришлось посылать обоз за воском в Москву. Потемкин расчистил перед Таврическим дворцом площадь, сбегавшую к Неве, указал строить качели, вкапывая в землю столы для яств и пития простонародного:

— Детворе сластей поболе! Устроить киоски забавные, и в них чтобы всего было вдоволь: сапог, тулупов, рукавиц, шапок, порток и рубах всяких… Народец наш, только свистни, сбежится, все расхватают. А раздавать одежду бесплатно!

— Разоримся мы, — сказал на это Попов. — Один воск нам в семьдесят тыщ рублев обошелся. Куда ж еще?

— Уже давно разорены, — отвечал Потемкин…

Таврический дворец не дошел до нас в своем первоначальном убранстве (в нем много потом «хозяйничал» Зубов, обобрав все, что можно, а Павел I, взойдя на престол, завел там конюшни, чтобы под лошадиным навозом исчезла даже память о Потемкине, он выломал даже паркеты, устилая ими свое мрачное масонское обиталище — Михайловский замок). Но и сейчас, по прошествии двух столетий, торжественная зала Таврического дворца еще хранит под своим куполом отзвуки тех победных громов, которые раздавались здесь — во славу русского оружия.

Потемкин приглашал во дворец всех, всех, всех…

— Всех, кроме Зубова! — сказал он Попову.

— А тогда и государыня не придет.

— Не посмеет не прийти, коли я (!) зову…

Водяное отопление искусно подогревало оранжереи и зимние сады Таврического дворца, двери которого Потемкин открывал ради своего последнего триумфа. Сложная система зеркальных рефлекторов, скрытых в тропических зарослях, подсвечивала живописные панорамы, лампады в которых были исполнены стеклодувами в виде нежнейших лилий и распускавшихся тюльпанов. «Молдаванская» зала дворца с двумя рядами колонн была пронизана шумом водопадов, в зарослях жасмина журчали фонтаны, изливавшие воду лавандовую. В гирляндах живых роз пели соловьи. Итальянская капелла репетировала кантату:

Жизнь наша — путь печали, Но пусть в ней не вянут цветы…

Народу, копившемуся на площади, было объявлено, что раздавать подарки станут не раньше прибытия государыни. Но тут протарахтела мимо карета, в которой поспешала на роды акушерка, а люди толстую акушерку приняли за императрицу.

— Уррра-а-а! — единым возгласом ответил народ, и толпища ринулась на киоски с подарками, атаковала столы…

Лейб-кучер не мог стронуть лошадей — столь густо стоял народ, наконец Екатерина подъехала к Таврическому дворцу, ее встречал сам Потемкин, и она подала ему руку:

— Ну, князь, и встречаешь же ты! Я целых полчаса в карете, как в бане, парилась, не могла до тебя пробиться…

Зубова при ней не было! Потемкин же окружил себя пленными пашами и сераскирами. Поверх алого кафтана он накинул епанчу из фламандских кружев, а шляпа светлейшего была столь отягощена бриллиантами, что он вручил ее адъютанту:

— Потаскай ты, брат! Руки оттянула, пудовая…

Другой адъютант носил за ним поднос с клюквою, которую Потемкин и поедал время от времени полными горстями. Молдаванская зала, вмещавшая пять тысяч человек, освещалась игрою света «кулибинских» фонарей. Механические куранты исполняли мелодии Гайдна, Моцарта, Глюка и Сальери. Под куполом дворца висели громадные люстры из черного хрусталя, внутри которых тоже были укрыты музыкальные куранты.

— Где ты взял их? — спросила Екатерина.

— Это еще от герцогини Кингстон, покойной…

При появлении Екатерины звучно пропели валторны, бал открылся торжественным и величавым полонезом.

— Опять танцы-шманцы, — сморщилась императрица. — А по мне лучше — пусть уж пляшут вприсядку.

Потемкин хлопнул в ладоши, и французский танцор Пик исполнил для нее соло (теперь он владел усадьбою в Павловске, где одна улица так и называлась — Пиковая).

— А хорош бес! — сказала Екатерина, плотоядно наблюдая за его телесными «позитурами».

Потемкин провел ее в гостиную, украшенную громадными гобеленами на библейскую тему из истории Мардохея и Амана: под первым подразумевалась добродетель мирская, Аман же олицетворял Зубовых с их клеветой и завистью, — эта символика, императрице понятная, удовольствия ей не доставила.

Садясь за стол, она произнесла слишком громко:

— Мое внимание к тебе, светлейший, прямо доказывает, как мало верю я напраслинам, на тебя возводимым. Но если приехал ты «зубы» рвать, так потерпи: сами вывалятся. На что тебе мучения от зубодеров терпеть?

— Не болят зубы у меня… не болят, — ответил Потемкин. — А приехал красотою жены почтмейстера Вакселя подивиться. Да, хороша жена у Вакселя… хороша!

Ужин был подан к полуночи, а в половине первого императрица стала проявлять нетерпение, торопясь вернуться в Зимний дворец, где ее ожидал молодой фаворит. Перед тем как сесть в карету, Екатерина сказала Потемкину:

— Благодарна тебе за этот прощальный вечер…

И тут он понял, что его все-таки победили!

Летом русские войска штурмом овладели Анапой, множество пленных обоего пола Потемкин распорядился отправить в Тавриду на постоянное жительство; среди пленных оказался и вредоносный имам Мансур; его заточили в Шлиссельбургскую крепость, где он зарезал часового, пытаясь убежать в лес, но был схвачен… Потемкин повелел:

— Заковать в железа, и пусть в них сдохнет!

Столичные «Ведомости», сообщавшие даже о скромных свадьбах и поминках, ни единым словом не помянули Таврические торжества — Зубов запретил! Потемкин погрузился в уныние, толковал сны, гадал на картах, решений не возникало… Попов раньше всех осознал опасность его положения: пока светлейший в Петербурге, он с каждым днем все больше слабеет, униженный собственным бессилием.

— Вам, — разумно доказывал он, — следует как можно скорее вернуться на войну. Пока флот и армия с вами, ваша светлость, остаетесь могучи, с вами вынуждены считаться.

Императрица явно тяготилась пребыванием Потемкина в столице, но светлейший не такова персона, которой можно сказать: лошади поданы! Намеков он не принимал. Нс было и такого героя, который бы рискнул объявить ему об отъезде.

— Незваный гость хуже татарина, — говорил Платон Зубов императрице. — До чего же назойлив… Я, матушка, как он уедет, золотую ванну себе заберу. Можно?

— Да уж, конечно, друг мой.

— И люстры из черного хрусталя.

— Снимем и люстры…

В июне состоялась битва при Мачине, князь Репнин разбил турок, и — назло Потемкину! в пику Суворову! — при дворе прогремели безудержные дифирамбы полководческим и дипломатическим талантам князя Николая Васильевича.

— Вот каков! — рассуждали придворные. — Пришел. Увидел. Победил. И турки сразу перемирия возжелали…

Екатерина сама взяла на себя тяжкий труд — выпроводить Потемкина из столицы. Она застала его подавленным, размякшим, жалким. Он не возражал, с кротостью младенца, которого отсылают спать, безропотно покорился.

— Прощай, Катя, — было им сказано.

— И ты прощай, — отвечала она…

Попов настойчиво зудел над ухом Потемкина:

— Едем же, едем! — Он с умом толковал, что императрица спешит заключить мир с Турцией не потому, что цели войны уже достигнуты. — Нет, Зубовы торопят ее с заключением мира, после которого власть над армией и флотом Черноморским будет потеряна вами сразу… А потому — едем же, едем!

Перед отъездом Потемкин ужинал в доме придворного банкира барона Ричарда Сутерланда, который спросил его, когда он вернет ему долги. Потемкин ответил:

— На том свете за все рассчитаемся…

— Лошади поданы! — объявил Попов.

Потемкин грузно поднялся из-за стола:

— Лошади — не люди: они ждать не могут…

24 Июля 1791 года он навсегда оставил Петербург.

…«Все утверждают, — писал современник, — ему был дан Зубовым медленно умерщвляющий яд. Банкир Сутерланд… умер в Петербурге в тот же день, тот же час и чувствуя такую же тоску, какую князь Потемкин чувствовал умирая среди степи…».

— Так ему и надо! — говорил Платон Зубов, отравивший князя Таврического под музыку гимна «Гром победы, раздавайся…».