Фаворит.
2. ДЕРЗНОВЕНИЮ ПОДОБНО.
— Опять у меня неприятности, — жаловалась Екатерина при дворе. — Недавно я купила в Италии картину Менгса «Андромеда», но, отправленная морем, она, вместо Эрмитажа, оказалась в руках алжирских пиратов. Хорошо, если картина попадет на майдан, а не станет служить попоной для африканского верблюда…
Война оживила ее переписку с Вольтером, которая сделалась фривольно-панибратской: прославленный философ и коронованная женщина как бы похлопывали друг друга по плечу. Екатерина, выступая теперь в роли волшебной амазонки, рапортовала в Ферней о победах слогом боевых реляций. Вольтер предрекал ей славу царицы воскрешенной Византии, и пусть Афины станут одной из ее столиц. Версаль засылал в Турцию своих офицеров, а Вольтер вербовал их для России, уговаривая французов «не сражаться за мерзавцев, которые содержат женщин взаперти». В письмах они частенько поругивали барона Франсуа де Тотта, который, после гибели Крым-Гирея, стал инженером по укреплению бастионов Босфора. Екатерине не суждено было узнать, что Вольтер поместил ее портрет в Фернее между портретом прачки, стиравшей ему белье, и портретом угольщика, озабоченного согреванием его старческих костей.
Дени Дидро обещал посетить Петербург, и Екатерина заранее предвкушала, что надышится от него запахом парижской мансарды, а пока что вдыхала запахи гипса и глины в мастерской Фальконе. Характер скульптора, порою трудновыносимый, доставил ей немало хлопот, но императрица, защищая мастера, доказывала свету, что одни бездарности тихи и покладисты, а подлинный талант будет бесноваться, пока не ляжет в могилу. Фальконе непрестанно жаловался на вмешательство в его работу самоуверенного дилетанта Бецкого, Екатерина утешала мастера:
— Помните того архитектора из Александрии, который на алебастре имя Птолемея изобразил, а под ним на мраморе свое имя высек? Что вы злитесь на старого хрыча? Со временем имя Бецкого от вашего монумента отпадет, как Птолемеево на алебастре, а ваша добрая слава в мраморе вовек не исчезнет… Господи! Да ведь с сотворения мира таково было: одни делают, другие им мешают. Человечество состоит из двух половин — делающих и мешающих делать. Вы думаете, мне легко? Да у меня врагов-то и завистников побольше, чем у вас…
Екатерина с громадной свитой тронулась санным поездом в Лахту, за двенадцать верст от столицы, где колоссальный Гром-камень — постамент будущего памятника Петру I — медленно катили к побережью Финского залива на громадных шарах из бронзы, уложенных в желоба. Зрелище, увиденное в Лахте, было дерзновению подобно.
Екатерина даже похлопала в ладоши, сказав:
— Что эта суетная Европа? Вот у нас — чудеса!
Четыреста мужиков с песнями влекли на тяжах колоссальную гору, поверх которой трудились каменщики, обтесывая лишние углы, работали кузница и канцелярия, а барабанщики играли неустанную дробь, руководя усилиями такелажников. На глазах гостей артель передвинула Гром-камень сразу на двести сажен. Екатерина не могла взять в толк: откуда такая легкость в движении? Инженеры объяснили ей, что тут секрет кабестанов и такелажных блоков:
— Сия работа допрежь выверена на модели, и один рабочий одной лишь рукой свободно передвигает семьдесят пять пудов…
Екатерина, держа руки в муфте, зашагала к карете.
— А где же наши поэты? — говорила она. — О чем они, тунеядцы, думают? Виденное здесь в одах должно запечатлеться…
Навстречу придворным каретам спешили саночки с петербуржцами, желавшими видеть каменный колосс, медленно, но верно следующий к тому месту, где ему и стоять вечно. А в морозном воздухе уже чуточку повеяло близкой весною, ростепелью снегов.
Никита Иванович Панин послал Василия Рубана в ногайские степи, предупредив, что путешествия стали опасны… Не успели принять мер, как чума уже перепрыгнула через рогатки на Украину, вместе с письмами и деньгами навестила Киев, Чернигов и Переяславль, устроив чудовищную пляску смерти в богатом Нежине с его шумными греческими базарами. Вдоль проезжих трактов, легко обманывая карантины, чума помчалась в Россию, сразу же обрушившись на Брянск и Севск, Москва спешно ограждалась заставами. Соседние города предупреждались о появлении чумы сжиганием бочек со смолою, и вновь запылали над Русью тревожные, щемящие огни, будто опять, как в былые времена, пошли на Русь злые татаровья.
Рубан ретиво обскакал кочевья ногайские, доставив в Коллегию иностранных дел слухи обнадеживающие. Татары в Крыму сидят пока крепко, однако ногаи уже в смятении: часть их орд осталась за линией фронта, мурзы ногайские просят, чтобы русская армия пропустила их к семьям — обещают жить смирненько.
— Хорошие вести привез ты мне, — повеселел Панин. — Но главным условием к миру станет освобождение Обрескова и его свиты…
…Обресков снова сидел в яме Эди-Куля, но никогда не терял силы духа, возвышенного любовью к родине, пославшей его на это испытание. Кормили пленного дипломата самой дешевой и дрянной пищей — степными перепелками, от которых даже нищий в Стамбуле нос воротит. Турки над ним издевались:
— Эй, скажи, где хваленое русское могущество? Ваши доходы — ветер, а расходы — как смерч! Мы тоже читаем газеты из Европы и знаем, что золота и серебра в России совсем не осталось, а вся ваша казна наполнена жалкой медью.
— Разве богатство страны в деньгах? — отвечал Обресков.
— А в чем же? — спрашивали турки со смехом. — Наши сто пиастров умещаются в кошельке на поясе, а разменяй их на вашу медь, так потом надо везти ее на арбе, запряженной волами.
Все это так, но посол оставался послом.
— Глупцы! — кричал он. — Зато у нас есть теперь бумажные деньги, а они-то легки, словно птичий пух.
В ответ слышался непотребный хохот:
— Ты сошел с ума! Разве бывают деньги из бумаги?..
В соседней яме появился новый узник, гусарский майор Семен Зорич, исколотый пиками, изрубленный саблями, но удивительно бодрый. Обресков через решетку допытывался: почему его, мелюзгу-майора, посадили в Эди-Куль, яко персону важную и значительную?
— Обхитрил я их, — отвечал Зорич. — Когда янычары на меня навалились, я крикнул им, что я, мол, паша знатный. Вот они на выкуп за меня и польстились…
— Плохи твои дела, брат, — пожалел парня Обресков. — Теперь гнить тебе тут и гнить. Есть ли у тебя родственнички богатые?
— У меня и бедных-то не бывало… одни нищие!
Но скоро все изменилось: Обрескова отвели в баню, сменили белье, перестали глумиться над бумажными деньгами. Улучив момент, он спросил коменданта Эди-Куля:
— Жив-здоров ли султан ваш Мустафа Третий?
— Жив, но огорчен неистовством вашим…
Обресков дознался, что в Стамбуле настали голодные денечки, но причину этого пока не выяснил: комендант помалкивал. Однако вскоре он стал выпускать Обрескова в садик на прогулку, а дипломат сказал, что одному не гулянка, — там в яме сидит гусарский майор, ему тоже гулять хочется. Комендант даже руками замахал:
— Да он племянник визиря Панина… как можно?
— Врет он все, — отвечал Обресков. — Зорич такой же племянник Панина, как я дедушка султанского звездочета.
Стали гулять вдвоем. Обресков уже догадывался, что в делах батальных, делах свирепых, произошли важные события, но — какие? Комендант цитадели не выдержал — сам и проболтался:
— Румянцев-паша в безрассудстве своем, позабыв гнев Божий, дерзнул к Дунаю направиться, а капудан-паша Алеко Орлов, весь в прахе и пепле, отважился к берегам Морей приплыть…
«Скоро мы будем дома!» — обрадовался русский посол.