Фаворит.

6. В ПАВЛИНЬИХ ПЕРЬЯХ.

Граф Александр Сергеевич Строганов, человек настолько богатый, что при дворе чувствовал себя полностью независимым, однажды за картами в Эрмитаже завел речь: нет ничего сложнее в мире, утверждал он, чем установить правоту человека.

— Вчера на Охте огородница мужа топором зарубила. Вроде бы и преступна она. Но посуди, Като: муж поленом ее дубасил, пьяный, с детьми на мороз гнал, какое тут сердце выдержит? Нет, не преступление совершила женщина, зарубив изверга, — напротив, Като, великое благодеяние для общества оказала она!

Екатерина напряженно смотрела в свои карты:

— Ты, Саня, справедливость не путай с правосудием, ибо справедливость очень часто борется с юридическим правом. Закон всегда лишь сумма наибольших строгостей, в то время как справедливость, стоящая выше любого закона, часто отклоняется от исполнения законности, когда в дело вступает призыв совести.

Строганов быстро проиграл ей партию в роббер.

— Одного не пойму. Като, кого ты сейчас цитировала? Ну, будь мила, сознайся — Блэкстона? Монтескье? Или… Ваньку Каина?

Екатерина раскрыла кошелек, черным испанским веером, на конце которого сверкала жемчужина, загребла себе выигрыш.

— Саня, ты же знаешь, что я страшная воровка…

Но воровать так, как воровала Екатерина, тоже не каждый умеет. Бумаги Ломоносова оказались на ее столе — подле трудов Беккариа, Монтескье, Юма, Дидро; здесь же покоились толстенькие томики Энциклопедии. Абсолютизм прост, как проста любая деспотия. Зато просвещенный абсолютизм сложен. К этому времени сама русская жизнь, достижения ее мысли и западной философии уже дали столько сырого материала, что Екатерина просто задыхалась от его изобилия… Тайком от всех она сочиняла Наказ для составления Нового уложения законов. «Два года я читала и писала, не говоря о том полтора года ни слова, последуя единственному уму и сердцу своему с ревностнейшим желанием пользы, чести и счастия империи, и чтоб довесть до высшей степени благополучия всякого…» А все, что она вычитала, обдумала и перестрадала, — все чувства женщины, все побуждения монархини она щедро бросила на алтарь всеобщего обсуждения ради единой цели: сохранить и упрочить самодержавие![13] «Правда воли монаршей», написанная кнутом и клещами палача, должна была теперь преобразоваться в Наказ императрицы, дабы определить абсолютизм уже не кровью, а едино просвещением писанный. Петр I указы об «общем благе» завершал четкой угрозой — распять, четвертовать, языки отрезать, члены повыдергивать. Елизавета, дочь его, от батюшкиного «общего блага» (изложенного выше) перешла к «матерному попечению» о благе подданных и только с кнутом не могла расстаться! Сложная эволюция «Правды воли монаршей» завершалась сейчас в кабинете Екатерины, воплощенная в ее Наказе, где на новый лад было писано: преступление следует «отвращать более милосердием, нежели кровопролитием», а «слова никогда в преступление не вменяются».

Безжалостно обкрадывая мыслителей века, Екатерина тщательно отбирала лишь нужное для нее самой, для условий, русской жизни, и статьи Наказа ее не были безделицей! Ангальтское прошлое давно угасло в женщине, в памяти не осталось ничего, кроме штопаных чулок, стаканов с пивом и шлагбаумов средь тюльпанов. Маленькую принцессу Фике ужасали колоссальные раздолья России, но теперь императрица Екатерина II даже пространства русские превратила в беспощадный аргумент для защиты самодержавной власти. Она писала в Наказе, что Россия страна обширная, а потому иной власти иметь не может… Статьи выстраивались в порядке: § 11, Всякое иное правление не только было бы России вредно, но и в конец разорительно» § 12. Другая причина та, что лучше повиноваться законам под одним господином, нежели угождать многим» § 13. Какой предлог самодержавного правления? Не тот, чтобы у людей отнять естественную их вольность, но чтобы действия их направити к получению самого большого ото всех добра…

Графу Строганову она призналась дружески:

— Высеки меня, Саня, яко покорную рабу легисломании: единою лишь силою образованного самодержавия осчастливлю подданных через опубликование законов разумных.

Строганов был образован лучше Екатерины.

— У меня, — отвечал он ей, — вообще нет наивной веры в могущество закона, в который так безмятежно верят нынешние философы. Самый праведный из них наверху, достигнув низов, обязательно извращается, становясь вредным для тех, на пользу которых он обращен… Ты неисправимая фокусница, Като!

— Так высеки, высеки меня, — хохотала женщина.

Строганов был слишком занят женой, изменявшей ему с Никитой Паниным, он был всецело поглощен собиранием картинной галереи; есть законы, нет законов — граф великолепно мог обойтись и без них. Не так отнесся к Наказу Никита Иванович Панин.

— То, что вы сделали, это… ужасно! — сказал он императрице. — Ce sont des axiomes 'a renverser des murailles [14].

Ругая императрицу, он ругал, конечно, не столько ее, сколько тех авторов, которых она нещадно обворовала. Григорий Орлов, не всегда понимая желания Екатерины, посоветовал ей:

— Ты бы, Катенька, кому-нибудь еще показала. Я тебе в таких делах советчик дурной. А ты сгоряча нагородишь тут всякого, потом сама же не рада будешь.

Но другие вельможи обрушились на Екатерину даже с яростью, и она покорно вымарывала статьи, редактируя себя без жалости (конфликтовать с крепостниками не хотела!). Никита Иванович Панин сознательно подчеркнул в Наказе фразу императрицы: «Не народ существует для меня, но я существую для народа».

— Вы неосмотрительны, — заметил он сухо. — Не уповайте на большинство — большинство голосов не дает верной истины.

— Большинство, — согласилась Екатерина, — и неспособно породить истину. Большинство не истину, а лишь желание большинства показывает. Наказ мой — это совет России, как жить ей…

Панину сам Бог судья. Иное дело — философы, которые не станут возражать против плагиата. Пропагандируя в Наказе их же идеи, Екатерина наступала на больные мозоли деспотов и тиранов, далеких от понимания просвещенного абсолютизма. Но был еще один человек в Европе, которого трудно обмануть, — это прусский король Фридрих II, знавший философию века немного лучше Екатерины. Пересылая в Сан-Суси немецкий перевод своего Наказа, Екатерина сразу зажала королю рот суровой самокритикой: «Ваше величество не найдет тут ничего нового, для себя неизвестного; вы увидите сами, что я поступила, как ворона в басне, сделавшая себе платье из павлиньих перьев…».

Екатерину навестил князь Вяземский, уныло сообщив, что Салтычиха зловредная ни в чем не созналась. Уже доказано следствием, что уши она отрывала раскаленными щипцами, на голову одной девки крутой кипяток из чайника поливала, а под спальню любовника своего, майора Тютчева, когда он вздумал на Панютиной жениться, она бочку с порохом подкатила, чтобы взорвать обоих в ночь новобрачную. Все обвинения Салтыковой строились лишь на показаниях крестьян, а дворяне (даже соседи Салтычихи) помалкивали.

— Один Тютчев признал всю правду о мучительствах.

Екатерина спросила — сколько лет душегубице?

— Она вашего величества на один годок моложе.

— Осталось последнее средство к сознанию: отвесть в застенок и на преступниках показать ей все виды лютейших пыток.

— Это бесполезно, — отвечал Вяземский. — Салтычиха сама людей пытала и стонов не устрашится. Надо ее пытать!

— Так откройте перед ней все врата ада, — наказала она.

Генерал-прокурор собрал со стола бумаги.

— И открою! — сказал он. — Есть у меня человек один неприметный, Степаном Шешковским зовется, он еще при графе Шувалове в дикастерии тайной усердствовал… Уж такого знатока анатомии, каков Степан мой, еще сыскать надо! Он, бывало, легонько пальцем ткнет в человека, так тот криком от боли исходится.

— А скромен ли твой Гиппократ застеночный?

— Мухи не обидит. Бога каждую минуточку поминает. По три просфорки на дню съедает. Молчалив и опечален…

Она спустилась в парк, возле подола бежала тонконогая левретка. Вице-канцлер князь Александр Михайлович Голицын, сопровождая царицу в прогулке, заметил, что Екатерина утомлена.

— Да, князь, устала… Я сейчас в положении кухарки, у которой на плите сразу несколько кастрюлек и не знаешь, за какую хвататься. Спешу варить немало блюд разом.

Вслед за ними шагал Елагин, который сказал, что пообещать Дидро пенсию и не давать ее — это нехорошо, даже очень нехорошо. Екатерина резко обернулась к своему паладину:

— Перфильич, ты помолчи, будь другом.

— А мне-то что, — бубнил Елагин, ковыляя следом. — Не я же пенсию сулил человеку — не от меня он и ждет ее…

Вице-канцлер сказал Екатерине, что посол Дмитрий Алексеевич Голицын уже имел беседу с Дидро относительно скульптора:

— Конечно, нельзя не доверять вкусу Дидро, который обрел в Европе славу лучшего знатока искусств, но выбор, сделанный Дидро для России, меня настораживает.

— Кого же он предлагает?

— Этьенна Мориса Фальконе.

— Странно! Я даже не слышала о таком мастере…

На аллее, ведущей ко дворцу, показалась шестерка испанских лошадей, которые, игриво пританцовывая, везли карету графа Строганова, и Екатерина издали помахала приятелю рукой:

— Саня, знаешь ли ты Фальконе?

— Понаслышке. — Строганов вытащил из кареты корзину с клубникой. — Говорят, маркиза Помпадур была охотницей до его психей и амуров. Обнаженные женские фигуры Фальконе таят в себе массу скромной чувственности. Но знаменитый Пигаль терпеть не может Фальконе. — Граф протянул императрице самую крупную ягодину. — Это тебе, Като! Всю дорогу мучался, глядя на нее, как бы самому не съесть… ешь скорее, пока не отняли!

Екатерина повернулась к вице-канцлеру:

— Тогда я ничего не понимаю. Надобно, чтобы посол запросил Дидро, чем оправдывает он свой выбор. Я очень плохой знаток искусств, но даже я чувствую, что от статуэток женского тела невозможно перейти к созданию монумента величественного.

Корзину с клубникой поставили на траву, все стали есть ягоды, но Елагин держался поодаль, и Строганов окликнул его:

— Перфильич, а ты чего букой стоишь?

Лакомясь клубникой, Екатерина рассмеялась:

— Елагин разводится со мною, яко с непорядочной женщиной. Я на весь мир растрезвонила, что обещала Дидро пенсию…

— И не даете ее! — подал издали голос Елагин.

— Я еще не все вам сказал, — доложил Голицын, — Фальконе уже пятьдесят лет, но у него юная ученица, она же его и натурщица. Эта девка ни за что не хочет покидать Париж, а без нее Фальконе с места не стронется.

— О боже! — отвечала Екатерина. — Тронь любого француза, и за ним обязательно волочится юбка. Но если посол Голицын может переспорить Шуазеля, то как-нибудь уговорит и эту девчонку…

Стал накрапывать дождик, Екатерина позвала собаку:

— Том, домой… быстро. А ты, Иван Перфильич, в наказание за упрямство свое, бери и тащи во дворец корзину с ягодами.

Екатерине было неприятно узнать, что пытки Салтычиху не испугали — эта зверюга ни в чем не покаялась.

— К смерти ее уготавливать? — спросил Вяземский.

— Ничего иного она и не заслуживает…

Екатерина велела тайком представить ей Степана Шешковского, при этом выразила генерал-прокурору свое кредо: «Доносчики нетерпимы, но доносы полезны». В маленьких свинячих глазках Шешковского, припорошенных белыми ресничками, светился ум бывалого человека. Начал службу мальчиком одиннадцати лет, копиистом в Сибирском приказе, сызмала наблюдая, как людишек секут и порют, коптят и жарят. Но, в возраст придя, остался сир и беден:

— Характер у меня робостный. Не умею, как другие, вперед вылезать. Оттого и не обзавелся деревеньками с мужичками, у жены хрящики с косточками ноют, а у дщерицы мясо побаливает.

Екатерина обещала ему деревеньки с садочками:

— Но и далее указываю в тени жить. Тайно содеянное и судимо должно быть тайно. Болтунов разных доверяю отечески вразумлять, а чем — и сам ведаешь! Не страшись гнева вельможного: помни, что едино мне подчинен, а я тебя, Степан Иваныч, в обиду не дам.

— Добрая хозяюшка пса своего разве обидит?

— Не обижу, Степан Иваныч! Ступай с Богом. Да в церковь мою загляни. Я велела для тебя царские просфорки оставить.

— Благость-то! — взрыднул Шешковский на радостях…

Прошло несколько дней, и в покои императрицы опрометью влетела графиня Прасковья Брюс:

— Като! Погоди, дай отдышаться… уф!! Слушай, какие завелись у нас ужасы. Еду я по Невскому и даже не заметила, как на облучке кареты сменили кучера. Остановились. Открываю дверцу — какой-то двор. Никогда там не была. Заводят в комнату. Под иконами — старичок, жует просфорку. Любезно усаживает меня в кресло напротив себя, и кресло подо мной погружается… в бездну.

— Да что ты? — Екатерина всплеснула руками.

— Поверь, ничего не выдумываю. Я брыкнулась, но моя голова уже оказалась вровень с полом, а все туловище… не знаю где! Чувствую, как чьи-то руки, очень грубые, но опытные, задирают на мне юбки, спуская с меня панталоны… Като, ты понимаешь весь мой ужас? Я сначала решила, что попала в вертеп искусных распутников, и ожидала насилия. Но вместо этого меня стали сечь, а кто сечет — не видать. Святоша же с просфоркой в зубах, как собака с костью, присел возле меня, несчастненькой, и вдруг заявляет: «Ах ты задрыга такая, будешь еще к графу Григорию Орлову подлаживаться?» Като, подумай, что я выстрадала: сверху крестят, снизу секут… Уж лучше бы меня изнасиловали!

Подруга заплакала. Екатерина пожала плечами:

— Интересно, кто бы эту комедию придумал?

… Люди в Петербурге сделались в разговорах сдержаннее. А те, что уже прошли через «контору» Шешковского, вообще помалкивали. Да и кому приятно рассказывать, как тебя секли? Пора, читатель, представить героев, которые, располагаясь этажом ниже Шешковского, производили главную работу. Это были искусные кнутобойцы Василий Могучий и Петр Глазов; императрица повелела отпускать им жалованье гарнизонных солдат и, кроме того, на платье и хлеб выдавать каждый год по 9 рублей и 95 копеек. Жить можно!