Незнакомки.
***
Я снова попыталась ездить в метро. Но на Монпарнасе не смогла преодолеть себя и продолжить путь. Тогда я вернулась пешком в кафе на площади Аллере. Надо бы все–таки разузнать, есть ли тут рядом автобусная остановка, чтобы добраться до правого берега. Но дни проходили, а я даже не пыталась навести справки. В конце концов я пришла к выводу, что уже неспособна передвигаться на длинные расстояния. Ибо стоило мне отойти подальше от дома, как меня охватывал страх заблудиться, утратить последние ориентиры и, растворившись целиком в серой мгле, забыть, где я и кто я. Часто мне снилось, как я иду по улице даже не знаю по какой, парижской или лондонской, — и не могу вспомнить дорогу домой, да и есть ли у меня вообще дом. Я обнаружила поблизости, в самом конце улицы Вожирар, кинотеатр под названием "Версаль". Самый короткий путь к нему проходил по бульвару Лефевра. Таким образом я избавляла себя от вида боен. Я стала ходить в кино почти каждый вечер, к девяти часам; показывали один и тот же фильм, но мне это было совершенно безразлично. Я садилась в последний ряд, и сразу чувствовала облегчение. Под конец я даже забывала, что кинотеатр находится по соседству с бойнями.
Почему тот лондонский австриец не сказал мне, что живет в таком квартале? Если бы я это знала, то ни за какие блага не приняла бы его предложение. А теперь было слишком поздно.
После кино я возвращалась в студию той же дорогой. На другой стороне улицы высились недвижные глыбы домов с темными окнами; только в одном из них горел свет. Он всегда там горел — верно, кто–то читал допоздна или ждал гостей, кто–то, с кем я могла бы поговорить. Теперь я понимала, как плохо быть одной, и засыпала в страхе, что меня вот–вот разбудит стук копыт. За тем освещенным окном стук, должно быть, слышался еще отчетливее, чем у меня, и оттуда можно было видеть проходивших лошадей. На протяжении долгих лет человек, который жил там, и все другие, чьи окна выходили на бульвар, видели — как я недавно вереницы лошадей на заре. И мне хотелось узнать, что они думают об этом. Нас было сравнительно немного таких — знавших о лошадях, которых ведут на убой, в многомиллионном городе.
Я дошла до улицы Брансьон. Она была пуста и безмолвна. В этот поздний час все кафе уже давно закрылись. Мне вспоминались подробности, рассказанные хозяином "Терминюса". "Убийцы", как он их называл, шли перекусить после работы в кафе напротив бойни — то самое, где я заметила опилки с брызгами крови. Мужчины с толстыми бумажниками — это барышники, торговцы лошадьми, мясники. "Убийце" требовалось каких–нибудь десять минут, чтобы забить лошадь. А те, другие, покупали и продавали животных по понедельникам и четвергам. Они всегда платили наличными и при этом хранили деньги не только в бумажниках — некоторые держали их в обувных коробках, а иногда, сидя в кафе, заворачивали пачки банкнот в столовые салфетки, и над всем этим витал кислый запах крови — крови на башмаках и фартуках "убийц". Лошадей доставляли не только из Нейи, их привозили издалека в грузовиках и вагонах, и по утрам мы слышали стук копыт: когда животных выводили из конюшен квартала, где они ждали своего смертного часа. Таких конюшен здесь было довольно много. Работа начиналась в четыре утра. Грузовики, вагоны, пачки денег, переходившие из рук в руки за столиками кафе… Тот человек в узких белых штанах и кожаной куртке, что вел под уздцы вороного коня, появился здесь в прошлом году. Ему платили какую–то малость за труды. Никто не знал, откуда он взялся. Может, из Камарга. Все звали его "гардиан". Хозяин "Терминюса" рассказывал мне все это своим жиденьким, почти плаксивым голоском, текущим изо рта, как струйка теплой воды. Казалось, он забывает о моем присутствии и говорит для самого себя. Даже когда я вставала и шла к выходу, он продолжал вспоминать все новые подробности, но я уже не могла его слушать. Мне хотелось глотнуть свежего воздуха, уехать из Парижа, оказаться где–нибудь на берегу голубого моря, как тот австриец, что отдал мне ключ от своей студии, ни о чем не предупредив. Я все больше времени проводила в студии, читая книги, слушая музыку. И говорила себе, что не случайно оказалась совсем одна здесь, у ворот Парижа.
Я добралась до некой границы временно остановилась, перед тем как шагнуть за нее и узнать новую жизнь. Все эти книги на полках вокруг меня звали в дальний путь. Австриец, верно, и жил–то здесь между двумя перелетами; квартирка служила для него перевалочным пунктом, и ему некогда было задумываться над тем, что происходит в квартале… Да и мне самой она могла бы стать надежным приютом, не услышь я на рассвете цокот копыт. Во дворе на ступеньках заброшенного павильончика валялся бюст из обожженной глины женский бюст — и еще большой камень, который начали обтесывать. Наверняка там когда–то жил скульптор. Посреди двора росло дерево. Весной, не вставая с кровати, можно было видеть через широкое окно его колыхавшуюся листву.
Каждый день я с надеждой ждала обеденного часа, чтобы отправиться пешком на площадь Аллере. Это было единственное время, когда я испытывала благостное чувство покоя, если не считать вечеров в кинотеатре на улице Вожирар. Тут, в кафе, все повторялось с точностью часового механизма. Щелканье электрического бильярда, человек в белом халате, идущий через площадь к своей клинике ровно в два тридцать. Пес у входа на тротуаре. Притормозивший грузовик и двое мужчин у стойки, один из которых улыбнется мне на выходе. Это свидетельствовало о том, что и я заняла свое прочное место в этом кафе, в этот час, среди других людей.
И каждый раз один из мужчин с грузовика заводил "Whiter Shade of Pale". Казалось, он выбрал эту песню специально для меня. Вначале я даже и не прислушивалась к ней. Так, ничего особенного, звуковой фон, вроде пощелкивания электрического бильярда, одна из тех мелодий, что баюкают вас и делают одиночество почти приятным. Слушая ее, я вспоминала те утра, когда мне приходилось вставать на рассвете и идти по Ледбрук Гроув на работу в "Баркер". Работать в "Баркере" было трудно, но ранние вставания как–то отделялись в моей памяти от остального дня. Они были отсрочкой, обещанием — даже зимой, когда стояла темень. А в первые дни весны деревья одевались белыми и розовыми цветами. Я давно забыла и "Баркер", и вечера после работы. Теперь я помнила только эти утра, когда шла пешком по Ледбрук Гроув, в темноте или под солнцем, но всегда с надеждой, что сегодня случится что–то новое.
Потом эта музыка стала напоминать мне еще и тот послеобеденный час, когда мы, Рене и я, гуляли с собакой. За несколько дней до отъезда Рене. В одну из суббот, в рыночный день на Портобелло. Я тогда взяла отпуск в "Баркере". Я была свободна, но это ничего не меняло. Рене все равно уезжал. Как я боялась долгих пустых дней, которые мне предстояло прожить без Рене! И вот та суббота, солнечная, погожая. В самом начале Портобелло–роуд, напротив бывшей школы, посреди улицы торчал какой–то верзила с "Роллефлексом". Бродячий фотограф. Прохожих на улице было еще немного, и он сразу ухватился за нас. Сфотографировал вместе с собакой. Потом дал мне бумажку с записанным номером, сказав, что я должна прийти с ней на следующей неделе в ателье, где он работает, если хочу получить снимок.
Потом мы вошли в бывшую школу, где теперь торговали букинисты. Рене выбрал несколько книг, и мы пошли дальше в шумной субботней толпе.
На следующей неделе Рене уже не было. В пятницу к концу дня я решила сходить за фотографией. Ателье находилось далеко, на Хаммерсмит. Я села в метро. Бумажку с номером я положила в конверт, чтобы не потерять. Это ведь будет единственный снимок Рене со мной, вместе. Бывают люди, которые демонстрируют вам свои наклеенные в альбомах фотографии, где запечатлен каждый миг их жизни. Им повезло, — наверное, у них всегда был под рукой аппарат, верный свидетель и спутник. Мы же никогда не думали об этом, ни Рене, ни я. Нам было достаточно просто жить, день за днем.
От станции метро до ателье пришлось еще пройти порядочный кусок по Кинг–стрит. Я боялась, что ателье закрыто. Но нет, множество клиентов толпилось у стойки, за которой сидели двое черноволосых мужчин; они выдавали снимки или брали для проявки пленку. Наконец подошла моя очередь. Я протянула бумажку одному из мужчин. Он рассеянно взглянул на нее и, держа в руке, продолжал обслуживать других посетителей. Я спросила, когда же он выдаст мой снимок. Он сухо ответил:
— Я этими фотографиями не занимаюсь. Вам придется подождать.
Я стояла и ждала; люди входили в ателье, протягивали свои талончики через прилавок, и им выдавали фотографии. А брюнет уже и не держал в руке мою бумажку. Я, конечно, могла бы сесть в глубине ателье и подождать до закрытия. Но лучше было торчать у стойки, иначе он и вовсе забудет обо мне в этой толпе входивших и выходивших клиентов. Я снова попыталась привлечь к себе внимание брюнета, окликнула его, но он притворялся, будто не слышит, и избегал моего взгляда. Я подумала: куда же он сунул мой талон? И я старалась держаться как можно ближе к стойке и не спускать с него глаз. Это был брюнет лет тридцати, с презрительным выражением лица. С какой ледяной вежливостью он сказал мне: "Я этими фотографиями не занимаюсь". Я воспользовалась моментом, когда у прилавка никого не осталось, и снова попросила его выдать мне снимок. Небрежным жестом он вынул из кармана мой талончик. Не напомни я ему о себе, он бы, наверное, так и оставил его у себя в кармане, а позже разорвал бы и выбросил. Он мельком взглянул на номер, повернулся и начал рыться в ящичке, туго набитом конвертами с фотографиями. Он перебирал их уверенно–небрежными движениями, и я видела, что он уже подходит к концу. Он делал это слишком быстро. Мне казалось, он даже не смотрит на номера, записанные на конвертах. Затем он повернулся ко мне:
— На этом номере ничего нет.
И с холодной улыбкой протянул мне талон. Я спросила, уверен ли он, что нет, может, взглянуть еще раз?
— Нет–нет. На этом номере нет ничего.
Но я‑то была убеждена, что фотография лежит там, в одном из конвертов. И я набралась храбрости спросить:
— А я не могла бы взглянуть сама?
— Я вам повторяю: на этом номере ничего нет.
Голос звучал совсем уж сухо, а взгляд был такой ледяной, как будто этот тип считал меня полным ничтожеством. Я, без сомнения, была недостойна даже смотреть ему в глаза. И я поняла, что мне не на что надеяться.
На улице я еще раз взглянула на талон. Номер 0032. В обычное время я не придала бы никакого значения случившемуся. И мне было бы наплевать на голос этого типа, звучавший у меня в ушах как смертный приговор. Если бы Рене был со мной, мы бы наверняка получили снимок. Этот тип сразу же сменил бы тон. И мне вдруг захотелось вернуться назад и сказать ему: "Мой друг набьет вам морду, если не отдадите снимок!", но этот приступ гнева показался мне нелепым и тут же утих. Рене здесь больше нет. И вряд ли я когда–нибудь снова увижу его. Все те минуты, что мы провели вместе, канули в небытие. И вот теперь кто–то решил уничтожить последний след нашего общего существования — Рене, меня, собаки, единственное изображение, запечатлевшее нас всех вместе.
Я продолжала идти по Кинг–стрит. Я уже ни в чем не была уверена, тротуар уплывал у меня из–под ног, как палуба корабля во время качки. Да, именно так: этот брюнетик с металлическим голосом и презрительным взглядом взял и выбросил нас за борт, всех троих — Рене, меня и собаку. Несколько ночей подряд мне снилась эта картина; от испуга я просыпалась и долго не могла отдышаться и осознать, что вовсе не утонула. И снова мне вспомнился тот человек за стойкой. Почему бы, собственно, не вернуться в ателье и не объяснить ему спокойно, что мне необходим этот снимок, что я готова заплатить за него тройную цену? Да я была готова на все что угодно, лишь бы заполучить эту фотографию. Но в конце концов я поняла, что это бесполезно. И надеяться не на что. Мое первое впечатление, наверное, не обмануло меня: этот тип не любил женщин. Я сразу угадала это по его взгляду, по металлическому звуку голоса, по брезгливой складке губ. Рене рассказывал мне о таких мужчинах — женщины для них не существуют. Они не любят заниматься любовью с женщинами. Но не осмеливаются делать это и с мужчинами. Почему? Рене объяснял мне, что они так и остаются девственниками. И что именно из–за них разгораются войны. По словам Рене, таким был Гитлер. И Робеспьер. Рене хотелось написать о них книгу. Он собирал документы и фотографии на эту тему. На снимках фигурировали суровые мужчины, которых Рене называл "монахами–воинами". Белокурые юноши с обнаженными гладкими торсами маршировали сомкнутыми рядами; были и другие — жирные, с безволосыми лицами и бритыми головами. На одной фотографии такие типы били витрины магазинов и заставляли людей собирать осколки и чистить тротуар. Их предводитель, с дряблым и одновременно жестким лицом, носил кожаные тирольские штаны — короткие, до колен, хотя был уже в возрасте и довольно пузат. Он злорадно улыбался, глядя, как несчастные люди ползают на коленях, отмывая тротуар. Рене объяснял мне, что этот толстяк — девственник. Он доживет до глубокой старости и умрет среди запахов кожаных сапог и остывшего пепла, так и не узнав любви.
Я спросила себя, что же сделает тот брюнет с нашей фотографией. Наверное, просто разорвет. Или засунет в кучу других снимков, за которыми никто не пришел или которые он отказался выдать некоторым клиентам под тем предлогом, что на данном номере ничего не значится. А может, он поступал так даже не по злобе, а от усталости или равнодушия. Его работа за стойкой — весь день на ногах — была такой же однообразной, как моя у "Баркера". Вот я и попалась ему под руку, на свою беду явившись некстати. А мог бы попасться и кто–то другой как в лотерее, оттого что номер 0032 оказался несчастливым.
Я осознала это в последующие дни, бродя в том же месте Портобелло, где фотограф снял нас троих — Рене, меня и собаку. Тогда была суббота, самая обычная суббота, и пес шел, как обычно, в серединке между нами. В левом углу снимка можно было, наверное, различить вход в бывшую школу, где Рене купил тогда несколько старых книг. И, может быть, где–то сзади виднелся силуэт прохожего, перекресток этой улицы с Чепстоу Виллас, спуск к антикварному магазину. В общем, документальное свидетельство для будущего — о том, что однажды летом, в субботу, в Лондоне, в середине дня мы проходили по улице Портобелло — Рене, собака и я.
В первую же субботу, когда я вернулась туда уже одна, на улице оказалось гораздо больше народа. Но фотографа там не было — ни в тот день, ни во все другие субботы, хотя я пыталась разыскать его, чтобы потребовать объяснений, а может быть, с его помощью все же вызволить нашу фотографию. И вот тут я окончательно утратила веру в себя. Мне чудилось, будто меня здесь нет, что я никогда уже не найду своего места в этом уголке города. Я с завистью глядела на других людей, уверенно шагавших по тротуару. Уж под их–то ногами он никуда не поплывет. Вот и для нас, для Рене и меня, когда мы гуляли вместе, эти улицы и скверы были такими знакомыми и близкими, что становились частью нас самих. А теперь все связи разорваны, я уже лишняя здесь, как будто вернулась после смерти. В первое время я даже боялась выходить из комнаты. Потом мало–помалу тротуары перестали плыть у меня под ногами, вызывая головокружение. Тем летом я ощущала не панический страх, а, напротив, какое–то странное умиротворение. Вечерами я совершала долгие прогулки по безлюдным улицам вокруг Холланд–парка, где мы обычно ходили вместе. Но Рене и собака остались в иной, прежней жизни. И тщетно я буду возвращаться на эти улицы и скверы или бродить по субботам в толпе на Портобелло — теперь мне уже не дано испытать там прежние чувства.