Мигель де Унамуно. Туман. Авель Санчес_Валье-Инклан Р. Тиран Бандерас_Бароха П. Салакаин Отважный. Вечера в Буэн-Ретиро.

XXVII.

Два дня спустя в кабинете Хоакина состоялся разговор с женой и дочерью.

— Отец, так хочет господь! — решительно воскликнула дочь, прямо глядя в глаза Хоакину.

— Неправда! Вовсе не господь, а этот твой исповедничек, — ответил отец. — Откуда тебе, желторотому цыпленку, знать, чего хочет или не хочет господь? Когда это ты успела побеседовать с ним?

— Я причащаюсь, отец, каждую неделю.

— За господние откровения ты принимаешь фантазии, которые приходят тебе в голову оттого, что твой желудок иссушен постом.

— Когда постом иссушено сердце, то приходят фантазии и похуже.

— Нет, нет, этого не может быть; этого господь не требует и не может требовать… Говорю тебе — не может требовать!

— Странно. Выходит, что я, отец, не знаю, чего желает господь, а ты знаешь, чего он не может желать! Как же это получается? Во всем, что касается вещей, связанных с плотью, ты, отец, разбираешься отлично, но как только речь заходит о боге, о душе…

— Душе? Так, значит, ты полагаешь, что я ничего не смыслю в человеческой душе?

— Как тебе сказать, но, быть может, для тебя было бы лучше вовсе не разбираться в ней.

— Ты в чем-то обвиняешь меня?

— Нет, отец, это ты сам обвиняешь себя.

— Видишь, Антония, видишь? Разве я тебе не говорил?

— А что он тебе говорил, мама?

— Ничего, дочка, ровным счетом ничего; просто мнительность, душевные колебания твоего отца…

— Отлично! — воскликнул Хоакин, как человек, на что-то наконец решившийся. — Ты уходишь в монастырь, чтобы спасти меня, разве не так?

— Возможно.

— От чего же ты хочешь спасти меня?

— Я и сама еще хорошо не знаю.

— Давай выясним! От чего? От кого?

— От кого, отец, от кого? Да от твоего же злого гения, от тебя самого, наконец.

— Что ты можешь об этом знать?

— Ради бога, Хоакин, ради бога! — взмолилась со слезами на глазах Антония, которую взгляд и тон ее супруга преисполнили страха.

— Оставь нас, Антония, мы сами решим этот спор. Тебя он не касается!

— Как это — не касается? Кажется, она моя дочь…

— Прежде всего она моя дочь! Оставь нас вдвоем! Она Монегро, и я Монегро. Ты не разбираешься и не можешь разбираться в подобных вещах…

— Отец, если ты будешь при мне так обращаться с матерью, я уйду. Не плачь, мама!

— Однако скажи, дочка, ты и в самом деле веришь?

— Сейчас я верю только в одно — в то, что я настолько же твоя дочь, насколько и ее.

— Настолько же?

— Нет, пожалуй, больше ее, чем твоя.

— Ради бога, не смей так говорить, — воскликнула мать, заливаясь слезами, — иначе я уйду!

— Это было бы самое лучшее, — поддержала ее Хоакина. — С глазу на глаз нам, Монегро, легче разговаривать друг с другом, легче понять друг друга.

Мать поцеловала дочь и вышла из кабинета.

— Ну-с, — холодно начал отец, как только они остались наедине, — так от чего или от кого ты собираешься меня спасать в своем монастыре?

— Видишь, отец, я не знаю точно, от чего или от кого, но знаю, что тебя нужно спасти. Я не знаю, что происходит у нас тут в доме, что происходит между тобой и матерью, не знаю, что происходит в тебе самом, знаю только, что происходит что-то плохое…

— Это тебе нашептал твой исповедничек?..

— Нет, исповедничек тут ни при чем, он даже не заикался об этом; мне вообще никто ничего не говорил, но я с самого рождения чувствовала, что происходит что-то неладное. Здесь, в этом доме, бродишь, как в духовных потемках!

— Все эти бредни ты вычитала из своих книг…

— Равно как и ты свои бредни почерпнул из своих книг. Неужели ты думаешь, что только книги, которые говорят о том, что происходит в нашем теле, под бренной человеческой оболочкой, эти твои книги с такими уродливыми картинками, разными там скелетами, костями да кишками способны научить истине?

— Нет, прежде скажи, что ты называешь духовными потемками?

— Ты это знаешь лучше, чем я, отец; ты ведь не будешь отрицать, что в доме у нас что-то происходит, что здесь как бы сгустился какой-то туман, какая-то грусть, которая заполнила все, расползлась по всем щелям, что ты никогда не бываешь доволен, что ты страдаешь, словно над тобой тяготеет тяжкий грех…

— Первородный грех! — саркастически добавил Хоакин.

— Вот, вот, — воскликнула дочь, — он самый, от которого ты так и не избавился!

— Но ведь раз меня крестили!..

— Это не имеет значения.

— И для того чтобы излечить меня, ты собираешься постричься в монахини, не так ли? Так вот, прежде чем давать лекарство, нужно поставить точный диагноз, установить происхождение болезни…

— Да избавит меня господь от этого, отец, меньше всего бы я хотела быть твоим судьей.

— Однако осуждать меня можно? Разве не так?

— Осуждать тебя?

— Да, да! Осуждать… Вот так взять и уйти в монастырь — это и значит осудить меня…

— Ну, а если бы я вышла замуж? Если бы я бросила тебя ради мужа?..

— Смотря ради какого мужа.

Наступила короткая пауза.

— Так вот, дочка, — продолжал Хоакин, — со мной и в самом деле творится что-то неладное; я страдаю, страдаю уже давно, почти всю свою жизнь. Многое из того, о чем ты догадалась, — правда. Но своим решением постричься в монахини ты прикончишь меня, доведешь меня до отчаяния. Имей сострадание к своему отцу, несчастному отцу…

— Именно из сострадания…

— Нет, из чистого эгоизма. Ты видишь, как я страдаю, и тем не менее бежишь. Желание ничего не видеть и не слышать влечет тебя в монастырь. Разве это не есть чистейший эгоизм? Представь себе, что я заболел тяжелой, затяжной болезнью — ну, к примеру, проказой, что ли; разве ты ушла бы от меня в монастырь под предлогом вымолить мне у бога здоровья? Ответь, бросила бы ты меня?

— Нет, конечно, я бы тебя не бросила. Ведь я твоя единственная дочь.

— Так вот считай, что я болен проказой. Останься ухаживать за мной. Я перейду под твою опеку, буду делать все, что ты пожелаешь.

— Ну, если так…

Отец поднялся и, глядя на дочь увлажнившимися от слез глазами, обнял ее и прошептал на ухо:

— Хочешь вылечить меня?

— Конечно, отец.

— Выйди замуж за Авелина.

— Что? — воскликнула Хоакина, высвобождаясь из отцовских объятий и оторопело глядя на Хоакина.

— А что… что, собственно, тебя удивляет? — несколько смущенно пробормотал отец.

— За Авелина? За сына твоего врага?

— Кто тебе сказал, что его отец — мой враг?

— Твое упорное молчание на протяжении многих лет.

— Так вот именно потому, что он сын того, кого ты называешь моим врагом…

— Я не знаю, что происходит между вами, и не хочу знать, но последнее время ты так обхаживаешь его сына, что меня обуял страх… Я боюсь… даже сама не знаю, чего боюсь. Твоя привязанность к Авелину показалась мне чудовищной, какой-то зловещей…

— Да нет же, Хоакина, нет! В Авелине я думал найти искупление. И поверь, что, если бы тебе удалось навсегда привести его в наш дом, если бы удалось сделать его моим сыном, для меня это было бы спасением, обновлением души…

— Неужели ты, мой отец, хочешь, чтобы я искала его любви, стремилась завлечь его?

— Нет, я вовсе не это имел в виду.

— А что же?

— Ну, если он сам, например…

— Уж не сговорились ли вы оба за моей спиной, даже не потрудившись справиться о моих чувствах?

— Нет, нет, это только я, твой несчастный отец, посмел подумать…

— Мне очень жаль, отец.

— Мне тоже. Все теперь оборачивается против меня… Но разве ты не хотела пожертвовать собой ради моего спасения?

— Конечно, ради тебя я готова на любую жертву! Располагай мною, как хочешь!

Отец хотел поцеловать ее, но она, высвободившись из его объятий, воскликнула:

— Нет, только не теперь! Тогда, когда ты этого заслужишь. Или, быть может, ты хочешь, чтобы и я тоже заставила тебя замолчать своими поцелуями?

— Откуда ты этому научилась, дочка?

— И стены имеют уши, отец.

— И обвиняют!