Лира Орфея.

1.

Мистер Мервин Гуилт наслаждался происходящим. Вот, думал он, какова должна быть практика юриста — в шикарных апартаментах сидят незаурядные люди, и он, Мервин Гуилт, раздает им наставления для их же блага, черпая из сокровищницы своего понимания закона и человеческой природы.

Каждый дюйм мистера Мервина Гуилта был преисполнен юриспруденции. Это даже слабо сказано, потому что дюймов в мистере Гуилте было сравнительно мало, а натуры законника — очень много. Он не мог быть никем иным. Он всегда носил воротник-бабочку, как бы намекая, что лишь несколько минут назад снял адвокатскую мантию и беффхен[43] и теперь пытается приспособить величественные манеры и риторику, подобающие в суде, к нуждам повседневной жизни. Он всегда ходил в темном костюме-тройке — на случай, если его срочно вызовут в суд. Он питал особое пристрастие к латыни; пусть римские священники перестали кутать свои требы в этот язык, как в покров тайны, но Мервин Гуилт оставался ему верен. Как объяснял мистер Гуилт, этот язык столь ёмок, столь точен, столь соответствует духу юриспруденции во всей своей философии и в своих звуках, что незаменим как орудие, когда надо сломить волю оппонента или клиента. Юриспруденция же до сих пор как-то не очень жаловала мистера Гуилта, но он был в любой момент готов принять ее внезапные милости.

— Для начала, — сказал он, улыбаясь сидящим вокруг стола, — я хотел бы подчеркнуть, что желание моего клиента разрешить этот вопрос не запятнано интересами ad crumenam,[44] то есть он не ищет денег, но вызвано исключительно его врожденным уважением к ius natural,[45] то есть к тому, что справедливо и законно.

Он улыбнулся Марии, потом Холлиеру, потом Даркуру. И даже крупному мужчине с большими черными усами, которого представили просто «мистер Карвер». Наконец он улыбнулся — особо лучезарно — своему клиенту Уолли Кроттелю, сидящему рядом.

— Верно, — сказал Уолли. — Не думайте, что я в это влез, только чтоб урвать.

— Уолли, позволь, я буду говорить, — сказал мистер Гуилт. — Давайте выложим карты на стол и посмотрим на дело ante litem motam, то есть до его перенесения в суд. Вот смотрите: отец мистера Кроттеля, покойный Джон Парлабейн, по своей кончине оставил рукопись романа под заглавием «Не будь другим». Верно?

Мария, Холлиер и Даркур кивнули.

— Он оставил ее мисс Марии Магдалине Феотоки, ныне миссис Артур Корниш, и профессору Клементу Холлиеру, назначив их распорядителями своего литературного наследства.

— Не совсем, — сказал Холлиер. — Он оставил рукопись и письмо с просьбой, чтобы ее напечатали. Термин «распорядители литературного наследства» не употреблялся.

— Это мы еще увидим, — сказал мистер Гуилт. — Возможно, он подразумевался. Пока что у меня и моего клиента не было возможности исследовать это письмо. Думаю, настало время его предъявить. Вы со мной согласны?

— Совершенно исключено, — сказал Холлиер. — Это письмо носило глубоко личный характер, и лишь малая часть его была посвящена роману. Все, что Парлабейн хотел предать публичности, он написал в других письмах, которые отправил в газеты.

Мистер Гуилт театрально порылся у себя в портфеле и вытащил какие-то газетные вырезки.

— Вы имеете в виду те части, где упоминается о его несчастливой решимости покончить с собой из-за пренебрежения, которым был встречен его великий роман?

— А также те, в которых подробно описывалось чудовищное убийство профессора Эркхарта Маквариша, — сказал Холлиер.

— Это не имеет отношения к рассматриваемому нами делу, — возразил мистер Гуилт, с негодованием отметая нетактичное упоминание.

— Имеет, конечно, — сказал Холлиер. — Он знал, что убийство наделает шуму и привлечет внимание к его книге. Он сам так говорил. Он предложил рекламировать его книгу как «роман, ради публикации которого автор пошел на убийство». Или что-то в этом роде.

— Давайте не будем отвлекаться на то, что не имеет отношения к делу, — чопорно сказал мистер Гуилт.

— Может, он съехал с катушек и сам не знал, что несет, — предположил Уолли Кроттель.

— Уолли! Говорить буду я, — сказал мистер Гуилт и сильно пнул Уолли под столом. — Пока у нас нет неопровержимых доказательств обратного, будем предполагать, что покойный мистер Парлабейн отдавал себе полный отчет в своих словах и поступках.

— Я полагаю, его правильней называть «брат Джон Парлабейн», даже несмотря на то, что он сбежал из монастыря и порвал связи с орденом Священной миссии. Не следует забывать, что он был монахом, — сказала Мария.

— В наше время многие обнаруживают, что не совсем подходят для религиозной жизни, — сказал мистер Гуилт. — Нас не волнует точный статус мистера Парлабейна на момент его прискорбной кончины — felo de se,[46] и кто без греха, пусть первый бросит камень. Нас волнует то, что он приходится отцом моему клиенту. И мы сейчас говорим о статусе моего клиента как наследника мистера Парлабейна.

— Но откуда мы знаем, что Уолли — его сын? — спросила Мария. Она, как женщина, хотела сразу перейти к сути дела, и церемонные подходы мистера Гуилта ее раздражали.

— Потому что так всегда говорила моя покойная мамка, — объяснил Уолли. — «Парлабейн — твой отец, верней верного; только с ним изо всех мужиков у меня бывал настоящий организм». Так моя мамка всегда говорила…

— Извини! Извини! Позволь мне вести эту беседу, — перебил его мистер Гуилт. — Мой клиент вырос в семье покойного Огдена Уистлкрафта, чье имя навеки вошло в анналы канадской поэзии, и его жены, покойной Элси Уистлкрафт, которая неоспоримо является матерью моего клиента. Мы не собираемся отрицать, что миссис Уистлкрафт и покойного Джона Парлабейна связывала страсть, — назовем это отношениями ad hoc,[47] возможно имевшими место два или три раза. Зачем нам это отрицать? Кто осмелится бросить камень? Какая женщина выходит замуж за поэта? Конечно, женщина, способная на сильные страсти и глубокое женское сочувствие. Ее жалость простерлась и на этого друга семьи, с которым их роднил обширный литературный темперамент. Жалость! Жалость, друзья мои! И сострадание к великому, одинокому, ищущему гению. Вот в чем все дело.

— Нет, — упрямо сказал Уолли. — Это все организм.

— Оргазм, Уолли! Ради бога, сколько раз я должен тебе повторять? Оргазм! — прошипел мистер Гуилт.

— А мамка всегда говорила «организм», — не сдавался Уолли. — Я-то знаю. И не думайте, что я на нее в обиде. Мамка есть мамка, и я ей по гроб жизни благодарен, и мне не стыдно. Мерв, ты же сам чего-то такое говорил, вроде по-латыни, «де мортос» или что-то вроде. Ты сказал, это значит «не след хаять свою родню».

— Уолли! Хватит! Беседовать буду я.

— Угу, но я только хочу объяснить про мамку. И Уистлкрафта — он не любил, когда я называл его папкой, но вообще был добрый. Он никогда со мной про все это не говорил, но я знаю, что он не держал обиды на мамку. Большой обиды. Он как-то сказал, стихами: «не лови стыдом, когда могуч и был идет на приступ», как говорит тот крендель.

— Какой же это крендель? — Даркур подал голос впервые за весь вечер.

— Ну этот крендель, у Шекспира.[48].

— Ах, у Шекспира! Я думал, это Уистлкрафт сам сочинил.

— Нет, это Шекспир. Уистлкрафт готов был смотреть сквозь пальцы на всю эту историю. Он понимал жизнь, хоть и не был докой по части организма.

— Уолли! Обрати внимание, что здесь присутствует дама.

— Ничего, — сказала Мария. — Я думаю, меня можно назвать женщиной, знающей свет.

— И прекрасной специалисткой по творчеству Рабле. — Холлиер улыбнулся Марии.

— Ага! Рабле? Это француз, из старых? Покойник? — спросил мистер Гуилт.

— Подлинно великие люди бессмертны, — сказала Мария и вдруг поняла, что цитирует свою мать.

— Очень хорошо, — сказал мистер Гуилт. — Значит, мы можем беседовать более свободно. Вы все тут люди ученые, университетские, и нет нужды напоминать вам о великих переменах, происшедших за последние годы в общественном мнении, можно даже сказать — в общественной морали. Разделение между приемлемым и безнравственным — как в газетах, так и в современной беллетристике, хоть я и не могу уделять много времени чтению беллетристики — практически исчезло. Сдержанность речи — где она? Безнравственность — где она? Мы живем в век полной фронтальной наготы в театре и кино. Со времени процессов над авторами «Улисса» и «Леди Чаттерлей» закон был вынужден начать все это учитывать. Если вы, миссис Корниш, изучаете Рабле — я его, признаться, не читал, но у него сложилась определенная репутация даже среди людей, незнакомых с его творчеством, — следует предположить, что вы привыкли к нарушениям пристойности. Но я отклоняюсь от темы. Давайте вернемся к тому, что нас интересует на самом деле. Мы признаем, что покойная миссис Уистлкрафт вела не совсем моральную жизнь…

— Но ее нельзя назвать безнравственной, — заметила Мария. — Сейчас сказали бы, что она была эмансипированной женщиной.

— Совершенно верно. Вижу, миссис Корниш, у вас почти мужской ум. Давайте продолжим. Мой клиент — сын Джона Парлабейна…

— Доказательства, — перебил мистер Карвер. — Где ваши доказательства?

— Простите, друг мой. Я не знаю, какое отношение вы имеете к этому делу. Я предположил, что вы в каком-то смысле amicus curiae — друг суда, — но если вы собираетесь вмешиваться и советовать, я должен знать, почему это и кто вы такой.

— Меня зовут Джордж Карвер. Я работал в полиции, потом вышел в отставку. Сейчас понемножку занимаюсь частными расследованиями, от нечего делать.

— Понимаю. И вы расследовали это дело?

— Не сказал бы. Возможно, буду, если будет что расследовать.

— То есть, будучи свидетелем нашей сегодняшней встречи, вы считаете, что расследовать нечего?

— Пока нет. Вы ничего не доказали.

— Но вы думаете, что вам известно нечто имеющее отношение к делу.

— Я знаю, что Уолли Кроттель устроился на работу охранником в это здание, сказав среди прочего, что работал в полиции. Это не так. В полицию его не взяли. Недостаточный уровень образования.

— Возможно, он проявил неосмотрительность, но это не имеет никакого отношения к делу. А теперь слушайте: я сегодня с самого начала сказал, что мы с моим клиентом полагаемся на ius naturale — естественную справедливость, то, что законно и правильно, то, с чем повсеместно согласятся достойные люди. Я утверждаю, что мой клиент имеет право на всяческие материальные блага, проистекающие от публикации романа его отца «Не будь другим», поскольку мой клиент — законный наследник Джона Парлабейна. И еще я утверждаю, что профессор Клемент Холлиер и миссис Артур Корниш помешали публикации книги по личным соображениям. Все, чего мы требуем, — это признание естественного права моего клиента, иначе мы будем вынуждены обратиться к закону и настаивать на возмещении после публикации книги.

— Как вы это себе представляете? — спросил Даркур. — Невозможно заставить кого-либо опубликовать книгу.

— Это мы посмотрим, — ответил мистер Гуилт.

— Если посмотрите, то увидите, что никто не хочет ее публиковать, — сказала Мария. — Когда разразился скандал, многие издатели попросили разрешения ознакомиться с книгой и отвергли ее.

— Ага! Чересчур скандальная оказалась, а? — воскликнул мистер Гуилт.

— Нет, чересчур скучная, — ответила Мария.

— Книга представляла собой в основном изложение философии Джона Парлабейна, — объяснил Даркур. — Его философия была лишена оригинальности, и автор все время нудно повторялся. Он перемежал длинные философские пассажи автобиографическим материалом — эти вставки он считал литературными, но я вас уверяю, что они таковыми не были. Чудовищно скучная вещь.

— Автобиографическим? — оживился мистер Гуилт. — Он наверняка изобразил живых людей, и вышел бы отменный скандал. Политиков небось? Больших шишек из мира бизнеса? И потому издатели не захотели браться за книгу?

— Издатели прекрасно чувствуют, где приемлемое, где безнравственное и где интереснейшая область их соприкосновения, — заметила Мария. — Как говорит мой любимый писатель Франсуа Рабле: «Quaestio subtilissima, utrum chimaera in vacuo bombinans possit commedere secundas intentiones».[49] Я знаю, что могу говорить по-латыни, ведь вы прекрасно владеете этим языком.

— Ага, — сказал мистер Гуилт, выражая этим междометием массу юридических тонкостей, хотя в его глазах явственно замерцало непонимание. — И как же именно вы применяете эту прекрасную юридическую максиму к интересующему нас делу?

— Ее можно очень приблизительно истолковать как предположение, что вы стоите на банановой кожуре, — объяснила Мария.

— Хотя нам и во сне не привиделась бы возможность опровержения ваших прекрасных argumentum ad excrementum caninum,[50] — заметил Холлиер.

— Что он говорит? — спросил Уолли у своего консультанта.

— Говорит, наши аргументы — дерьмо собачье. Но мы не обязаны сносить такое обращение от людей только потому, что у них есть деньги и положение в обществе. У нас все равны перед законом. А с моим клиентом обошлись несправедливо. Если бы книгу опубликовали, он имел бы право на долю прибыли, а может, и на всю прибыль от публикации. Но вы не стали публиковать книгу, и мы хотим знать почему. Именно за этим мы сюда пришли. Я думаю, мне следует изъясняться более прямо. Где рукопись?

— Не думаю, что вы имеете право задавать такие вопросы, — сказал Холлиер.

— У суда будет такое право. Вы говорите, что издатели отвергли рукопись?

— Если совсем точно, — ответила Мария, — один издатель сказал, что готов за нее взяться, если ему разрешат отдать ее «литературному негру», который попробует что-нибудь сделать из сюжета, выкинув всю философию и морализаторство Парлабейна. Издатель сказал, что из книги может выйти сенсация — подлинная исповедь убийцы. Но это шло совершенно вразрез с тем, чего хотел Парлабейн, и мы отказались.

— То есть книга была непристойной и содержала узнаваемые портреты реальных людей, а вы их прикрываете.

— Нет-нет; насколько я помню этот роман — ту часть, которую я прочел, — он вовсе не был непристойным. На взгляд современного читателя, — сказал Холлиер. — Там были упоминания о гомосексуальных сношениях, но Парлабейн описывал их так завуалированно и туманно, что эти сцены в общем невинны по сравнению с описанием того, как он убил беднягу Маквариша. Не столько непристойны, сколько скучны. Он не был хорошим беллетристом. Издатель, о котором упомянула миссис Корниш, хотел сделать книгу действительно непристойной, но мы не согласились унижать таким образом нашего давнего коллегу Парлабейна. Что непристойно и что нет — это вопрос вкуса; можно любить пряное, но не должно любить мерзкое. А мы не доверяли вкусу этого издателя.

— Вы хотите сказать, что не прочитали весь роман? — произнес мистер Гуилт, тщательно изображая недоверие.

— Его было невозможно читать. Даже преподавателю, который по должности прочитывает огромную массу нудных документов. Моя природа взбунтовалась где-то на четырехсотой странице, и последние двести пятьдесят остались непрочитанными.

— Совершенно верно, — сказала Мария. — Я тоже не смогла дочитать.

— И я, — сказал Даркур. — Хотя, я вас уверяю, приложил все усилия.

— Ага! — воскликнул мистер Гуилт. Этими словами он словно прыгнул на них, подобно тигру. — Вы признались, что ничего не знаете об этой книге, которую ее автор считал одним из величайших произведений художественной литературы в жанре философского романа за всю историю человечества! И все же вы посмели не дать книге ходу! Уму непостижимая наглость!

— Ее никто не хотел печатать, — объяснил Даркур.

— Прошу вас! Не перебивайте! Сейчас я говорю не как представитель закона, а как человеческая душа, заглядывающая в бездну омерзительного интеллектуального и морального падения! Слушайте меня! Если вы не передадите нам рукопись, чтобы мы могли исследовать ее и передать на экспертизу специалистам, то вам грозит судебное преследование, а уж суд возьмет вас за живое, можете мне поверить!

— И нет никаких других вариантов? — спросила Мария. Казалось, эта угроза не взволновала ни ее, ни двух преподавателей.

— Мы с моим клиентом хотим огласки не больше, чем вы. Знаю, может показаться странным, что адвокат советует вам не идти в суд. Но я предлагаю заключить полюбовное соглашение.

— То есть вы хотите, чтобы мы от вас откупились? — уточнил Холлиер.

— Это не юридический термин. Я предлагаю полюбовное соглашение в сумме, скажем, миллион долларов.

Холлиер и Даркур, у которых был опыт публикации книг, в голос расхохотались.

— Вы мне льстите, — сказал Холлиер. — Вы знаете, сколько платят университетским преподавателям?

— Вы не один в этом деле, — улыбнулся мистер Гуилт. — Я полагаю, миссис Корниш без труда найдет миллион долларов.

— Конечно, — согласилась Мария. — Я швыряю такие деньги нищим на паперти.

— Шутки неуместны, — сказал мистер Гуилт. — Миллион — наше последнее слово.

— На каких основаниях?

— Я уже упоминал о ius naturale, — сказал мистер Гуилт. — Обыкновенная справедливость и человеческая порядочность. Напомню еще раз: мой клиент — сын Джона Парлабейна, и на момент своей смерти покойный не знал, что у него есть сын. В этом вся суть. Если бы мистер Парлабейн об этом знал на момент составления завещания, неужели он оказался бы способен пренебречь правами собственного ребенка?

— Насколько я помню мистера Парлабейна, он был способен на что угодно, — пробормотал Даркур.

— Ну так закон не позволил бы ему ущемить права прямого наследника. Сейчас не восемнадцатый век, знаете ли.

— Думаю, пора и мне вставить свои два цента, — вмешался мистер Карвер. Весь вечер он сидел очень неподвижно — как большая кошка. Сейчас он был похож на бодрствующую и очень зоркую кошку. — Вы не сможете доказать, что ваш клиент — сын Джона Парлабейна.

— Ах, не смогу?

— Да, не сможете. Я навел справки и нашел как минимум трех свидетелей — думаю, при желании нашлось бы и больше, — которые имели доступ к телу миссис Уистлкрафт в ее жаркие и знойные дни. Простите за непристойность, но один из моих информаторов сказал, что она была известна под кличкой «Оплата при входе», а бедняга Уистлкрафт слыл рогоносцем и посмешищем, хоть и был порядочным человеком и хорошим поэтом. Кто же отец ребенка? Мы этого не знаем.

— Еще как знаем, — возразил Уолли Кроттель. — Что вы скажете про организм, а? Что скажете? У нее никогда не было организма ни с кем из этих людей, которых вы упомянули. Она сама так говорила; всегда была очень откровенной. А без организма откуда ребенок-то возьмется? А? Без организма — никуда.

— Уж не знаю, что вы читали на эту тему, мистер Кроттель, но вы глубоко ошибаетесь, — заявил мистер Карвер. — Взять хоть мою жену: у нас четверо прекрасных детей, один только на прошлой неделе сдал экзамен на адвоката — да, он юрист, как и вы, мистер Гуилт. Так вот, у моей жены никогда не бывало этой штуки, ни разу за всю жизнь. Она сама мне говорила. И она совершенно счастливая женщина, вся семья ее обожает. Вы бы видели, что творится у нас дома в День матери! Может, этот ваш организм, как вы его называете, и прекрасная штука, но для дела он не нужен. Так что лопнул ваш организм. Я имею в виду, он не годится как доказательство.

— Ну, моя мамка так говорила, — сказал Уолли, храня сыновнюю верность даже в поражении.

Мистер Гуилт, кажется, лихорадочно обшаривал собственный мозг — вероятно, в поисках полезной латинской цитаты. Он решил по возможности обойтись уже использованной.

— Ius naturale, — сказал он. — Естественная справедливость. Неужели вы будете ее отрицать?

— Да, когда ее исполнения требуют под дулом пистолета, и притом незаряженного. Во всяком случае, я бы посоветовал именно так поступить, — сказал мистер Карвер с видом кошки, выпустившей когти.

— Пойдем, Мерв, — сказал Уолли. — Нам пора.

— Я еще не закончил, — ответил его консультант. — Я хочу добраться до сути дела: почему они скрыли завещание?

— Завещания не было, — сказал Холлиер. — Было личное письмо.

— Самое близкое к завещанию, что осталось от покойного Джона Парлабейна. И еще я хотел бы знать, почему эти люди отказываются предъявить corpus delicti, под которым, поспешу заметить, я имею в виду не тело покойного Джона Парлабейна, хотя эти слова часто неверно толкуют именно в таком смысле, но материальный объект, имеющий отношение к преступлению. Я говорю о рукописи романа, послужившей предметом данного спора.

— Потому что у нас нет причин ее предъявлять, — ответил мистер Карвер.

— Ах, нет?! Ну что ж, посмотрим!

Мистер Карвер опять стал ласковой кошечкой с бархатными лапками. Выражение, к которому он прибег, оказалось несколько неожиданным в устах бывшего сотрудника Королевской канадской конной полиции, ныне — частного сыщика.

— Хренушки! — сказал он.

Мистер Мервин Гуилт медленно поднялся со своего места, всячески демонстрируя негодование и что-то нечленораздельно бормоча. Он удалился с видом человека, который уходит лишь для того, чтобы вернуться с новыми силами, и клиент потащился следом за ним. Мистер Гуилт выказал свои чувства лишь тем, что изо всех сил хлопнул дверью.

— Слава богу, избавились от них, — сказала Мария.

— От Гуилта — может быть. Насчет Кроттеля я бы на вашем месте не был так уверен, — сказал мистер Карвер, поднимаясь со стула. — Я про него кое-что знаю. Такие люди могут повести себя очень мерзко. Вы, миссис Корниш, лучше держите ухо востро.

— Почему именно я? Почему не профессор Холлиер?

— Психология. Вы женщина, притом богатая. Люди вроде Уолли очень завистливы. С профессора, извините меня за прямоту, взять нечего, а богатая женщина — сильное искушение для таких, как Уолли. Я просто хочу предупредить.

— Спасибо, Джордж. Вы были великолепны, — сказал Даркур. — Вы пришлете мне счет?

— Подробный и полный, — ответил Карвер. — Но я должен сказать, что сам получил удовольствие. Этот Гуилт мне никогда не нравился.

Мистер Карвер отказался от предложения выпить и ушел, ступая бесшумно, как кошка.

— Где ты нашел этого замечательного человека? — спросила Мария.

— Мне удалось помочь его старшему сыну, когда он был студентом. Я немножко попреподавал ему латынь — ровно столько, сколько надо, — объяснил Даркур. — Джордж — мой ключ к подземному миру. Такой ключ нужен каждому.

— Если это все, то я пойду, — сказал Холлиер. — Мне надо закончить кое-какую работу. Но, Мария, простите меня — вам, как научному сотруднику, следовало бы знать, что никогда ничего нельзя выбрасывать. Если мы начнем выбрасывать вещи, что останется ученым будущего? Это же элементарная цеховая солидарность. Начните выбрасывать вещи, и что тогда делать исследователям?

И он ушел.

— Симон, тебе тоже надо прямо сейчас уходить? — спросила Мария. — Я хотела задержать тебя на пару слов… может, выпьешь?

Симон подумал, что этот вопрос совершенно излишний. Его снедало такое авторское беспокойство за книгу, что он всегда готов был выпить. Надо будет последить за собой. Пьяница-священник. Пьяница-профессор. Какой позор!

— Я налью тебе, если хочешь, — сказал он. — Мне кажется, ты стала пить гораздо больше по сравнению с университетом.

— Мне и нужно больше, чем тогда. Мне досталась крепкая голова от дяди Ерко. Не волнуйся, Симон, мне далеко до алкоголизма. Я никогда не сравняюсь с доктором Гуниллой Даль-Сут.

— Доктор просто героически сражается с бутылками. Но я почему-то не думаю, что она страдает, как это называют американцы, алкогольной зависимостью. Она любит вино и может много выпить не пьянея. Вот и все.

— Ты не составишь мне компанию?

— Боюсь, я и так слишком много пью, а у меня не такая замечательно крепкая голова, как у вас с доктором. Я выпью газировки.

— Симон, ты справишься со всем, что на тебя навалили?

— Меня беспокоит эта опера — что абсурдно, потому что она вообще не моя забота. Вы с Артуром хотите выкинуть на нее сотни тысяч долларов, но деньги-то ваши. Вы, конечно, делаете это для Пауэлла?

— Нет, конечно нет — хотя со стороны это наверняка именно так и выглядит. Он действительно все время подталкивал нас и не дал хорошенько все взвесить. То есть я думала, мы просто дадим немного денег Шнак, чтобы она поработала с рукописями Гофмана, какие найдутся. Но Пауэлл предложил поставить оперу. Он так бурлил энтузиазмом и валлийской риторикой, что заразил Артура, и ты помнишь, как Артур сразу увлекся всей этой затеей. И вот мы здесь — увязли по шею в чем-то таком, чего не понимаем.

— Надо думать, Пауэлл понимает.

— Да, но мне совершенно не нравится сочетание Артурова идеализма и пауэлловской пронырливости. Если опера не провалится с треском, то победителем наверху кучи окажется Пауэлл. Надо полагать, Шнак тоже выиграет, хоть я и не понимаю, как именно; но Пауэлл, как организатор всей затеи, обязательно окажется в лучах прожекторов, а ему только этого и надо.

— Почему ты не возражаешь, чтобы Шнак что-то выиграла, но так настроена против Пауэлла?

— Он использует Артура, а следовательно, и меня. Он карьерист. Он известный актер, но знает, что на этом поприще двигаться дальше особо некуда, и хочет стать режиссером. Он очень хорошо знает и понимает музыку, а потому хочет поставить оперу, причем на высшем уровне. Во всем этом нет ничего плохого. Послушать Пауэлла, так это Артур ринулся в авантюру очертя голову, но на самом деле наоборот. Это Пауэлл всех втянул. Думаю, он воспринимает Артура и меня только как ступеньки лестницы, ведущей к успеху.

— Мария, тебе надо хорошо понимать, что такое меценат. Я много знаю о меценатстве, навидался в университете. Либо ты пользуешься, либо тобой пользуются. Либо ты требуешь самый большой кусок пирога, и добиваешься, чтобы галерею, театр или что там назвали в честь тебя, и настаиваешь, чтобы твой портрет повесили в фойе, и смотрели тебе в рот, и слушали каждый твой чих затаив дыхание, — либо ты просто денежный мешок. Работая с артистами, следует понимать, что имеешь дело с людьми непревзойденной наглости и невероятной самовлюбленности. Поэтому надо либо поставить себя жестко и добиваться, чтобы тебя каждый раз выдвигали на первый план, либо участвовать из чистой любви к искусству. Не жалуйся, что тебя используют. И вообще будь великодушна. Думаю, излишне напоминать, что великодушие — добродетель столь же редкая, сколь и прекрасная.

— Я совершенно не отказываюсь быть великодушной, но мне обидно за Артура. Симон, мне совершенно противно, отвратительно, ужасно и гадко второе название нашей оперы — «Великодушный рогоносец». Я чувствую, что Артура пытаются поиметь.

— Рогоносцев не имеют — их обманывают.

— Я об этом и говорю.

— Если такое происходит с Артуром, то виноват в первую очередь он сам.

— Симон, то, что я тебе сейчас скажу, я не могу сказать больше ни одному человеку в мире. Ты меня понимаешь, когда я говорю, что Артур — подлинно благородный человек. Слово «благородство» вышло из моды. Видимо, оно недемократично. Но никакое другое слово к Артуру не подходит. Он замечательно щедрый и открытый человек. Но именно поэтому он ужасно уязвим.

— Он очень привязан к Пауэллу. Не буду напоминать, что он позвал его в свидетели на вашу свадьбу.

— Да, и до тех пор я о Пауэлле ни разу не слышала, а тут он вдруг явился — весь из себя элегантный и красноречивый. Наглый и пронырливый, как кошка парикмахера, по старой пословице.

— Ты разгорячилась, а мне от твоей горячности хочется пить. Я все-таки выпью с тобой.

— Выпей. Симон, мне нужен твой мудрый совет. Я беспокоюсь и сама не знаю почему.

— Нет, знаешь. Ты думаешь, что Артур слишком привязан к Пауэллу. Верно?

— Не в том смысле, в каком ты думаешь.

— Скажи мне, в каком смысле я думаю.

— Ты думаешь, что между ними что-то гомосексуальное. В Артуре этого нет ни капли.

— Мария, для такой потрясающе умной женщины ты потрясающе наивна. Если ты думаешь, что гомосексуальность — это грубые случки в турецких банях или грязные поцелуи и гнусные пальцы, треплющие шею,[51] в каком-нибудь подозрительном мотеле, ты очень далека от истины. Ты говоришь — и я тебе верю, — что Артур благороден и это совсем не в его стиле. По совести говоря, я думаю, что это и не в стиле Пауэлла. Но навязчивое обожание человека, чертам характера которого он завидует, готовность дарить этому человеку дорогие подарки и идти ради него на большой риск — тоже гомосексуальная любовь, если ветер подует в нужную сторону. Благородные люди обычно неосторожны. Артур — носитель подлинно артуровского духа: он ищет чего-то необычного, приключения, путешествия, поисков Грааля — и Пауэлл, кажется, предлагает именно это, а потому Артур не может перед ним устоять.

— Пауэлл — эгоистичный негодяй.

— И при этом, не исключено, великий человек или же великий артист, что совсем не то же самое. Как Рихард Вагнер, который тоже был эгоистичным негодяем. Помнишь, как он использовал и водил за нос несчастного короля Людвига?

— Людвиг был жалким безумцем.

— И благодаря его безумию у нас теперь есть несколько великолепных опер. Не говоря уже о совершенно безумном замке Нойшванштайн, который обошелся баварцам буквально в королевское состояние и окупился уже раз двадцать, просто привлекая туристов.

— Ты ссылаешься на кусок мертвой истории и на отвратительный скандал, который тут совершенно ни при чем.

— История не бывает мертвой, потому что она все время повторяется, хотя и не одними и теми же словами, не в одном и том же масштабе. Помнишь, мы на артуровском ужине говорили про воск и форму? Воск человеческого опыта — всегда один и тот же. Это мы штампуем его разными формами. Одержимость, роднящая художника и его покровителя, стара как мир, и я думаю, что тут ты ничего не изменишь. А ты говорила с Артуром?

— Ты не знаешь Артура. Когда я поднимаю эту тему, он говорит, что я должна иметь терпение, что омлет не сделаешь, не разбивая яиц, и все такое… Он совершенно спокоен и ничего не понимает.

— А ты сказала ему, что он влюблен в Пауэлла?

— Симон! За кого ты меня принимаешь?

— За ревнивую женщину, например.

— Думаешь, я ревную к Пауэллу? Я его ненавижу!

— О Мария, неужели ты ничему не научилась в университете?

— О чем ты?

— Вот о чем: ненависть баснословно близка к любви, и оба этих чувства означают одержимость. Слишком сильно подавляемые страсти иногда перекидываются в свою противоположность.

— Мои чувства к Артуру никогда не перекинутся в противоположные.

— Смело сказано. А что же ты чувствуешь к Артуру?

— А разве не видно? Я ему предана.

— Эта преданность тебе очень дорого обходится. Впрочем, преданность всегда дорого обходится.

— Эта преданность обогатила мою жизнь так, что не выразить словами.

— Кажется, ты заплатила тем, что до брака было тебе дороже всего на свете.

— Даже так?

— Да, так. Насколько ты продвинулась в работе над той неопубликованной рукописью Рабле, которую нашли в бумагах Фрэнсиса Корниша? Я помню, как ты была счастлива, когда она нашлась — благодаря этому чудовищу, Парлабейну, — и Холлиер тогда сказал, что это будет твое становление как ученого. Ну вот, прошло около полутора лет. Как подвигается твоя работа? Насколько я помню, Артур преподнес тебе рукопись как свадебный подарок. Вот это важный момент: жених дарит невесте то, что потребует приложения всех ее сил и талантов. Что-то такое, что может значить для нее даже больше, чем этот брак. Репутация ученого и особая слава — практически в кармане. Опасный подарок, но Артур рискнул. Так чем ты занималась все это время?

— Училась жить с мужчиной, училась управлять этим домом, а он — полная противоположность цыганской цэре,[52] где я жила с матерью и дядей, и всему их чудовищному жульничеству с бомари, и всем вурситорям,[53] витавшим над тем чудовищным местом. Я туда хожу, только когда ты меня заставляешь…

— Не забывай, именно Артур перевез остатки цыганского барахла в подвал этого самого дома, где ты изображаешь знатную даму…

— Симон! Я не изображаю никакую знатную даму! Господи, ты говоришь совсем как моя мать! Я пытаюсь окончательно и полностью вжиться в современную цивилизацию и оставить все это прошлое позади.

— Похоже, современная цивилизация, которая для тебя заключается по большей части в Артуре, отрезала тебя от лучшего в тебе. Я не имею в виду твое цыганское происхождение, об этом давай забудем на минуту. Отрезала от того, что привлекло тебя в Рабле, — великого гуманного духа и великого смеха, спасающего нас в жестоком мире. Я помню, что с тобой творилось, когда ты заполучила эту рукопись: тебе и сам профессор М. Э. Скрич был не брат, а ведь он все равно что митрофорный аббат среди вас, раблезианцев. А теперь… теперь…

— Я мало-помалу ужалась до размеров обычной жены?[54].

— У тебя все еще хорошая память на цитаты. Хоть что-то пока можно спасти из развалин.

— Симон, не смей называть меня развалиной!

— Хорошо. И я не буду свысока смотреть на женщин только потому, что они — жены. Но ведь можно быть одновременно ученым и женой? И одно другому не во вред, а, наоборот, на пользу?

— За Артуром приходится присматривать, это отнимает много времени.

— Ну что ж… не позволяй ему тебя поглотить. Я только это и хотел сказать. А почему ты за ним так много присматриваешь? До женитьбы он сам как-то справлялся.

— У него были потребности, которые оставались неудовлетворенными.

— Ага.

— Не говори «ага», как Мервин Гуилт! Ты думаешь, я про секс.

— А разве нет?

— Теперь ты проявляешь наивность. Оно и видно — безбрачный священник.

— А кто в этом виноват, скажи на милость? Я дал тебе шанс меня просветить.

— Что сделано, того не переделать.

— Увы, мы ничего и не делали.

— Ты прекрасно знаешь, что у нас ничего не вышло бы. Думаю, из тебя муж еще хуже, чем из Артура.

— Ага! Вот теперь я точно скажу — ага!

— Я устала, а ты этим пользуешься.

— Так всегда говорят женщины, когда их загоняют в угол. Слушай, Мария, я твой старый друг, наставник и воздыхатель. Что не так у вас с Артуром?

— Все так.

— Может, все слишком хорошо?

— Может быть. Я ведь не ребенок, я не требую постоянных восторгов, страсти и всего такого. Но в нашем вареве явно не хватает перца.

— А как у вас с организмом?

— В этом аспекте я где-то между миссис Карвер и миссис Уистлкрафт, этим фейерверком в образе человеческом. Для организма нужны двое, знаешь ли… Давай лучше не будем использовать это слово, даже в шутку, а то оно случайно выскользнет в серьезном разговоре, и мы навеки опозорим себя в глазах мыслящих людей.

— В моих разговорах это слово редко всплывает, но, я думаю, ты права. Так что, твоя супружеская жизнь скучнее, чем ты ожидала?

— Я и сама не знаю, чего ожидала.

— Может, ты ожидала чаще видеть Артура? Кстати, где он на этот раз?

— В Монреале. Завтра вернется. Он вечно куда-нибудь уносится по делам. Корниш-трест, конечно, требует постоянного внимания.

— Ну… я бы и хотел дать тебе какой-нибудь хороший совет, но не могу. Все семьи разные, и всем приходится искать свое решение. Я считаю, тебе нужно обязательно вернуться к работе и найти какое-нибудь собственное занятие, связанное с наукой, но, кроме этого, мне совершенно нечего тебе посоветовать…

— И не надо ничего советовать. Огромное спасибо тебе за то, что ты меня выслушал. У нас вышел настоящий, правильный диван — так это называют цыгане.

— Прелестное слово.

— Извини, что я навела на тебя тоску.

— Ты никогда не наводишь тоску. Но если ты не восстановишь свой былой прекрасный раблезианский дух, это может случиться — и будет поистине ужасно.

— Честный обмен. Можешь навести на меня тоску своими бедами.

— Я тебе про них уже рассказал. Во всяком случае, про оперу сказал. И еще эта книга. Она сидит у меня в голове как гвоздь.

— Ага!

— Ну и кто теперь подражает Мервину Гуилту?

— Я. У меня для тебя кое-что есть. Это касается дяди Фрэнка, и я уверена, что это будет полнейший сюрприз. Погоди.

Мария ушла к себе в кабинет, и Даркур ухватился за возможность — нет, не налить себе новую порцию, но пополнить свой стакан. Щедрой рукой.

Мария вернулась с письмом.

— Прочти и возрадуйся, — сказала она.

Письмо было в квадратном конверте — из тех, какими англичане пользуются для личной переписки. Солидное письмо, толстая пачка бумаги, каждая страница — на фирменном бланке «Пони-клуба западных графств». Страницы исписаны крупным, четким почерком, характерным для мало пишущих людей, которые склонны транжирить бумагу и тем немедленно вызывают подозрение любого научного работника. Содержание письма полностью гармонировало с его внешним видом. Письмо гласило:

Дорогой кузен Артур!

Да, именно кузен, потому что ты племянник моего отца, покойного Фрэнсиса Корниша, так что мы с тобой из одного стойла, как говорят мои коллеги. Я давно уже должна была тебе написать, но закрутилась — дела по фирме и все такое. Ты, конечно, не хуже меня знаешь, как это бывает. Но я первый раз услыхала про тебя прошлой весной, когда канадский коллега спросил, знаю ли я тебя, и оказалось, что ты у себя в стране большая шишка. Конечно, я и раньше знала, что на нашем фамильном древе где-то сбоку болтаются канадцы, потому что мой дедушка, тоже Фрэнсис Корниш — и отец твоего дяди, который был моим отцом, — ой, получается очень запутанно! В общем, он женился на канадке, но мы с ним никогда не были знакомы, потому что он занимался чем-то очень секретным, и я даже не буду притворяться, что хоть что-то в этом понимаю. И мой отец тоже. В семье про него никогда не упоминали по ряду причин, в том числе и потому, что он сам был очень секретный. «Вообщем», как сейчас пишут, он был моим отцом, и в некоторых отношениях очень хорошим отцом, потому что щедро заботился обо мне в смысле денег, но я ни разу его не видела с тех пор, как была слишком маленькая, чтобы его как следует узнать, — в общем, ты понял. Он женился на своей кузине Исмэй Глассон — темной лошадке, насколько я понимаю, — и меня воспитали в семейной усадьбе, не в Чигуидден-Холле, а в Сент-Колумбе, потому что моей бабушкой была его тетя Пруденс, и там она как раз жила с дедушкой, которого звали Родерик Глассон. Ой, что это я! Конечно, она с ним жила в том смысле, что она была его женой, — здесь все чисто, уверяю тебя. Сент-Колумб в конце концов пришлось продать, и там теперь птицефабрика, но мне удалось купить флигель, и теперь я оттуда руковожу своей маленькой конюшней — я главная шишка в «Пони-клубе западных графств», как ты видишь по бланкам, на которых я пишу это письмо. Боюсь, у меня просто нету никакой другой бумаги, потому что я прямо по свои обширные бедра увязла в бизнесе по разведению пони, а он скучать не дает — ты не поверишь! Короче, в ноябре я приезжаю в Канаду, потому что меня пригласили судить на вашей Королевской зимней ярмарке — прыжки через барьеры и все такое, — и, насколько я понимаю, там будут участвовать детки, которые просто обожают своих пони и мечтают выиграть! Я жду не дождусь, когда их увижу! Я и тебя хотела бы увидеть. Так что я тебя наберу, когда пони-бизнес меня отпустит, и, может, у нас получится попить чайку и обменяться семейными новостями! Наверняка ты про меня вообще не слыхал, разве что кто-нибудь упомянул про Малютку Чарли — это я! И не такая уж я теперь малютка, скажу тебе! Так что надеюсь тебя увидеть, шлю тебе миллион родственных поцелуев, хоть мы еще и не знакомы!

С любовью,

Чарлотта Корниш.

— Ты знал, что у дяди Фрэнка был ребенок? — спросила Мария.

— Я знал, что он оставил пожизненное содержание с ежеквартальной выплатой некой Чарлотте Корниш, — мне сказал Артур. Но это могла быть какая угодно престарелая родственница. Я видел в приходской книге запись о браке Фрэнсиса и его кузины Исмэй Глассон, но ни слова о ребенке. Какой бы я ни был идиот, но, шныряя по Корнуоллу, я все же разнюхал, что Фрэнсис был женат на Исмэй Глассон. Но когда я начал наводить о ней справки, все пришипились и сделали вид, что ничего не знают. И никто ни слова не сказал ни про Малютку Чарли, ни про «Пони-клуб». В общем, детектив из меня так себе. Конечно, все Глассоны куда-то пропали, а когда я связался с сэром Родериком, ныне живущим в Лондоне, он отнесся к этому крайне холодно и не нашел времени со мной повидаться. Подумать только! Но Малютка Чарли, судя по всему, не мастерица писать письма.

— Но она — живая, настоящая. Она должна была что-нибудь слышать про дядю Фрэнка, хоть она его и не помнит. Может, это золотая жила для твоей книги, а, Симон?

— Я слишком осторожен и не ожидаю ничего такого. В этом письме как будто слышится фырканье и ржанье, верно? Но оно — как луч света в очень темном царстве нашего неведения о жизни Фрэнсиса Корниша.

— Значит, мы оба что-то почерпнули из этого дивана — не много, но хоть что-то.